Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ирвин Шоу - Молодые львы [1949]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Драма, О войне

Аннотация. ...Армия. Просто - АРМИЯ. Армия интеллектуалов-офицеров и бесстрашных солдат - или армия издерганных мальчишек, умирающих неизвестно за что, и пожилых циников, которым давно уже все равно, за что умирать. Армия неудачников - или армия героев? А, строго говоря, есть ли разница?

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

– Да. – Грабители с большой дороги все эти содержатели отелей, – возмутился Плаумен. Он снова замолчал, и они продолжали свой путь, не обмениваясь ни словом. Они миновали фуражную лавку Маршалла, аптеку Ф.Кинне, магазин мужской одежды Дж.Джиффорда, юридическую контору Вирджила Свифта, мясную лавку Джона Хардинга и булочную миссис Уолтон, магазин похоронных принадлежностей Оливера Робинсона и бакалейную лавку Н.Уэста. Лицо Плаумена было по-прежнему суровым и непроницаемым, его резкие, застывшие черты не гармонировали со старомодной выходной шляпой. Ной перевел взгляд на вывески магазинов. Имена владельцев входили в его голову, словно гвозди, методично забиваемые в доску безразличным плотником. Каждое имя жалило как стрела, вставало как стена, в каждом имени слышался упрек, вызов, сигнал к нападению. Ной чувствовал, как тонко и хитроумно этот старик вводит его в тесно сплетенный, единый мир простых английских фамилий, к которому принадлежит его дочь. Окольным путем он ставил перед Ноем вопрос, как уживется в этом Мире он, Аккерман, человек Со случайным именем, вывезенным из пекла Европы, одинокий, беззаботный, непризнанный, не имеющий ни гроша за душой, бездомный и безродный. «Лучше бы иметь дело с братом, – подумал Ной, – шумным, болтливым, со всеми его старыми, давно известными гнусными и избитыми доводами, чем подвергаться молчаливому нападению этого умного старого янки». Не нарушая молчания, они прошли деловой район города. Позади газона возвышалось обветренное кирпичное здание школы с увитыми засохшим плющом стенами. – В эту школу ходила Хоуп, – сообщил Плаумен, кивком головы указывая на здание. «Новый враг, – подумал Ной, глядя на спрятавшееся за дубы простое старое здание, – еще один противник, лежащий в засаде двадцать пять лет». Над входом по обветренному камню был высечен девиз. Скосив глаза, Ной прочел его. «Вы узнаете правду», – гласили полустертые буквы, обращаясь к поколениям Плауменов, которые под этим лозунгом учились читать и писать и узнавали о том, как их предки в семнадцатом веке высадились в жестокую бурю на скалах Плимута. – Вы узнаете правду, и правда сделает вас свободными». Ною казалось, что он слышит доносящийся из могилы звонкий голос покойного отца, читающего эти слова в своей напыщенной ораторской манере. – Обошлась в двадцать три тысячи долларов в 1904 году, – пояснил Плаумен. – В 1935 году Управление общественных строительных работ хотело снести ее и построить новую, но мы не допустили этого: пустая трата денег налогоплательщиков. Школа и так очень хорошая. Они пошли дальше. В ста шагах от школы стояла церковь. Ее стройный, строгий шпиль устремлялся в утреннее небо. «Вот его самое сильное оружие, – в отчаянии подумал Ной. – На церковном кладбище, вероятно, похоронено несколько десятков Плауменов, и со мной будут говорить в их присутствии». Церковь была построена из светлого дерева и стояла, изящная и прочная, на заснеженном склоне. Она отличалась строгим, сдержанным стилем и не взывала неистово к богу, подобно устремленным ввысь соборам французов и итальянцев, а обращалась к нему простыми, взвешенными, краткими словами, прямо относящимися к делу. – Ну что ж, – сказал Плаумен, когда до церкви оставалось еще шагов пятьдесят, – пожалуй, мы зашли уже довольно далеко. – Он повернулся. – Пойдем обратно? – Да, – согласился Ной, и они направились в отель. Он был так удивлен и озадачен, что шел машинально, почти ничего не видя. Удар еще не нанесен, и неизвестно, когда он обрушится. Ной взглянул на старика: гранитные черты его лица хранили сосредоточенное, озабоченное выражение. Ной видел, что он мучительно подыскивает подходящие слова, холодные и убедительные, чтобы отказать возлюбленному своей дочери, слова справедливые, но решительные, сдержанные, но окончательные. – Вы поступаете ужасно, молодой человек, – начал наконец Плаумен, и Ной сжал челюсти, готовясь к бою. – Вы подвергаете испытанию принципы старого человека. Не скрываю, я хотел бы только одного: чтобы вы сели в поезд, вернулись в Нью-Йорк и никогда больше не видели Хоуп. Но вы ведь не сделаете этого, не так ли? – Он пристально посмотрел на Ноя. – Нет, не сделаю. – Я так и думал. Иначе я не был бы здесь. – Старик глубоко вздохнул и, глядя под ноги на очищенный от снега тротуар, продолжал медленно идти рядом с Ноем. – Извините меня за довольно невеселую прогулку по городу, – опять заговорил он. – Значительную часть своей жизни человек живет автоматически, но иногда ему приходится принимать серьезные решения. И тогда он должен спросить себя: во что я верю, и хорошо это или плохо? Все эти сорок пять минут вы заставили меня думать об этом, и не могу сказать, что я вам за это благодарен. Я не знаю ни одного еврея и никогда не имел с ними дела. Мне нужно было к вам присмотреться и попытаться решить, считаю ли я евреев дикими, отъявленными язычниками, прирожденными преступниками или чем-то в этом роде… Хоуп думает, что вы не такой уж плохой, но молодые девушки часто ошибаются. Всю свою жизнь я считал, что люди родятся одинаково хорошими, и, слава богу, до сегодняшнего дня мне не нужно было проверять это. Если бы кто-нибудь другой появился в городе и попросил руки Хоуп, я сказал бы ему: «Заходите в дом, Виргиния приготовила индейку на обед…» Слушая искреннюю речь старика, Ной не заметил, как они подошли к отелю. Дверь отеля открылась, и из нее быстро вышла Хоуп. Заметив дочь, старик остановился и сразу умолк. Она пристально смотрела на него, лицо ее выражало тревогу и решимость. Ной чувствовал себя как после долгой болезни, перед его глазами пробегали имена Киннов, Уэстов и Свифтов с вывесок магазинов, имена с надгробных плит церковного кладбища, сама церковь, холодная и суровая. Слушать неторопливую речь старика, видеть измученную бледную Хоуп вдруг стало невыносимо. Он вспомнил свою теплую неприбранную комнату на берегу реки, с книгами и старым пианино, и ему до боли захотелось домой. – Ну как? – спросила Хоуп. – Что же, – не спеша ответил отец. – Я только что сказал мистеру Аккерману, что у нас на обед приготовлена индейка. Лицо Хоуп медленно озарилось улыбкой, она прижалась к отцу и поцеловала его. – Что же вы так долго? – спросила она, и изумленный Ной вдруг понял, что все будет хорошо, но он был настолько утомлен и разбит, что ничего не почувствовал. – Можете захватить свои вещи, молодой человек, – сказал Плаумен, – нет смысла отдавать этим грабителям все свои деньги. – Да, да, конечно, – согласился Ной и медленно, как во сне, стал подниматься по лестнице в отель. Открыв дверь комнаты, он оглянулся. Хоуп держала под руку отца, старик улыбался, пусть это была несколько вымученная и натянутая, но все-таки улыбка. – Ах, я и забыл. Счастливого рождества, – сказал Ной и направился за саквояжем. 12 Призывной пункт находился в большом пустом помещении над греческим рестораном. В воздухе стоял запах горелого масла и плохо приготовленной рыбы. Пол был грязный, две лампы без абажуров ярко освещали расшатанные деревянные походные стулья и беспорядочно заваленные бумагами столы, за которыми две секретарши монотонно печатали бланки. Комнату ожидания и место, где заседала комиссия, разделяла временная перегородка, через которую свободно проникал гул голосов. На походных стульях сидело с десяток человек: степенные, хорошо одетые мужчины среднего возраста, юноша итальянец в кожаной куртке, явившийся с матерью, несколько молодых пар, державшихся за руки. «У них такой вид, – думал Майкл, – словно они попали в безвыходное положение: обиженные, злые, сидят, уставившись на потрепанный бумажный американский флаг и развешанные по стенам плакаты и объявления. Все они выглядят как люди, обремененные семьей или страдающие болезнями, которые дают право на освобождение от военной службы. А женщины – жены и матери с укором смотрят на других мужчин, словно хотят сказать: „Я вижу вас насквозь, у вас отличное здоровье, но вы припрятали в подвале много денег и хотите, чтобы вместо вас пошел мой сын или муж, но не думайте, что на этот раз вам удастся отделаться“. Дверь комнаты, в которой заседала комиссия, открылась, и из нее вышел невысокий черноглазый юноша в сопровождении матери. Мать плакала, а покрасневшее лицо юноши выражало испуг и злобу. Все смотрели на него холодным оценивающим взглядом, мысленно представляя себе его мертвое тело на поле боя, белый деревянный крест и почтальона у двери с телеграммой в руках. В этом взгляде не было и тени сожаления, одно только злорадство. Казалось, он говорил: «Вот еще один мерзавец, которому не удалось их одурачить». На столе одной из секретарш застучала машинка. Затем секретарша поднялась, приоткрыла дверь и, скользнув безразличными глазами по комнате, противным, резким голосом вызвала: – Майкл Уайтэкр. Это была на редкость некрасивая девица, с большим носом и густо намазанными губами. Поднимаясь со стула, Майкл заметил что у нее кривые ноги, а чулки перекрутились и сморщились. – Уайтэкр! – раздраженно и нетерпеливо повторила она. Майкл помахал ей и, улыбнувшись, сказал: – Не выходите из себя, дорогая, я иду. Она взглянула на него с холодным превосходством. Но Майкл не осуждал ее. Помимо обычного для государственных служащих дерзкого обращения, в ней еще говорило пьянящее чувство власти над людьми, которых она посылает на смерть – на смерть ради нее, хотя, очевидно, за всю ее жизнь ни один мужчина не взглянул на нее приветливо. «Все угнетают слабых – негров, мормонов[28], нудистов[29], нелюбимых женщин, – думал Майкл, подходя к двери, – чтобы как-то вознаградить себя за собственные неприятности. Надо быть святым, чтобы, работая на призывном пункте, оставаться порядочным человеком». Открывая дверь, Майкл с удивлением почувствовал, что его пробирает легкая дрожь. «Что за чепуха», – подумал он, досадуя на себя. За длинным столом сидело семь человек. Все они повернулись и посмотрели на него. Их лица были для призывника другой стороной медали. Если в комнате ожидания царили страх, обида и неуверенность, то здесь было безжалостное подозрение, недоверие и бессердечность. «При других обстоятельствах ни с кем из этих типов я не стал бы разговаривать, – подумал Майкл, без улыбки глядя на их неприветливые лица. – Вот они, мои ближние. Кто выбрал их? Откуда они явились? Почему они проявляют такое рвение, посылая своих земляков на войну?» – Садитесь, пожалуйста, мистер Уайтэкр, – угрюмо пригласил председатель, жестом указывая на свободный стул. Это был пожилой тучный мужчина с двойным подбородком и злыми пронзительными глазами. Даже «пожалуйста» он произнес властным, повелительным тоном. Подходя к стулу, Майкл подумал: «А в какой войне участвовал ты?» Другие лица тоже повернулись к нему, словно орудия крейсера, готовящиеся к обстрелу. Садясь на стул, Майкл с удивлением подумал: «Я живу в этом районе десять лет, но никогда не видел ни одного из этих людей. Наверное, они прятались в подвалах, ожидая этого момента». На длинной стене позади стола, за серыми и синими костюмами и желтыми лицами членов комиссии, ярким пятном выделяясь на фоне тусклой комнаты, висел американский флаг, на этот раз из настоящей ткани. Майкл вдруг представил себе тысячи таких комнат по всей стране, тысячи таких же мрачных людей с холодными подозрительными лицами и флагом, висящим за их лысеющими головами, людей, через руки которых проходят тысячи озлобленных, насильно призываемых юношей. Видимо, эта комната, неряшливая и неприветливая, символизировала общую обстановку, господствовавшую в стране в 1942 году. Здесь царило насилие, запугивание и обман, и ничто не облагораживало эту процедуру, кроме перспективы смерти или ранения. – Итак, мистер Уайтэкр, – заговорил председатель, близоруко роясь в личном деле Майкла, – вы просите льготу по пункту За, потому что имеете иждивенцев. – И он сердито воззрился на Майкла, как будто спрашивал его: «Где оружие, которым вы убили покойного?» – Да, – ответил Майкл. – Мы установили, что вы не живете с женой, – громко произнес председатель и торжествующе посмотрел вокруг. Несколько членов комиссии энергично закивали головами. – Мы разведены. – Разведены? – воскликнул председатель. – Почему вы скрыли этот факт? – Послушайте, – сказал Майкл, – я не буду напрасно занимать ваше время, я поступаю на военную службу. – Когда? – Как только будет поставлена пьеса, над которой я работаю. – А когда это будет? – с раздражением спросил маленький толстый мужчина с другого конца стола. – Через два месяца, – ответил Майкл. – Не знаю, что вы написали на том заявлении, но я должен обеспечивать отца с матерью и платить алименты… – Ваша жена зарабатывает пятьсот пятьдесят долларов в неделю, – резко заявил председатель, заглянув в лежавшие перед ним бумаги. – Да, когда работает. – В прошлом году она работала тридцать недель, – продолжал председатель. – Правильно, – устало подтвердил Майкл, – но ни одной недели в этом году. – Да, но мы должны учитывать вероятные заработки, – сказал председатель, взмахнув рукой. – Последние пять лет она работала, и нет оснований полагать, что она не будет работать и дальше. Кроме того, – еще раз заглянув в бумаги, добавил он, – вы заявляете, что на вашем иждивении отец и мать. – Да, – со вздохом ответил Майкл. – Ваш отец, как мы установили, получает пенсию в шестьдесят восемь долларов в месяц. – Правильно, – согласился Майкл. – А вы пытались когда-нибудь прожить вдвоем на шестьдесят восемь долларов в месяц? – Все должны чем-то жертвовать в такое время, как сейчас, – с достоинством проговорил председатель. – Я не хочу спорить с вами, я уже сказал, что собираюсь через два месяца поступить на военную службу. – Почему? – спросил мужчина, сидевший на другом конце стола, уставившись через блестящие стекла пенсне на Майкла и, видимо, готовясь разоблачить эту последнюю увертку. Майкл окинул взглядом семь рассерженных лиц и с усмешкой ответил: – Я не знаю почему, а вы знаете? – Достаточно, мистер Уайтэкр, – процедил председатель. Майкл поднялся и вышел из комнаты, чувствуя на себе злые, возмущенные взгляды всех семи членов комиссии. «Они чувствуют себя обманутыми, – вдруг сообразил он, – им так хотелось поймать меня в ловушку, все они подготовились к этому». Люди, ожидавшие в приемной, с удивлением посмотрели на него, недоумевая, почему он так быстро вышел. Он улыбнулся им и хотел было пошутить, но подумал, что это было бы слишком жестоко по отношению к растерянным парням, ожидавшим в мучительном напряжении своей очереди. – Спокойной ночи, дорогая, – сказал он, обращаясь к некрасивой девушке за столом. В этом он не мог себе отказать. Она взглянула на него с непоколебимым превосходством человека, которого не пошлют умирать за других. Спускаясь по лестнице, Майкл продолжал улыбаться, но чувствовал он себя все-таки подавленным. «Надо было пойти в первый день, – думал он, – тогда мне не пришлось бы подвергаться такому унижению». Медленно шагая в этот мягкий зимний вечер мимо гуляющих парочек, не знающих о том, что в полуквартале от них, в грязном помещении над греческим рестораном, во имя их идет подлая, жалкая борьба человеческих душ, Майкл чувствовал себя униженным и оскорбленным. Через два дня, спустившись утром за почтой, он обнаружил открытку из призывного пункта: «Согласно вашей просьбе, с 15 мая вы будете переведены в категорию 1А»[30]. Он рассмеялся. «Они хотят превратить свое поражение в победу», – подумал он, поднимаясь к себе в лифте, и вдруг почувствовал облегчение: больше не нужно было принимать никаких решений. 13 Ной проснулся, и в глаза ему упал мягкий свет утренней зари. Он посмотрел на жену. «Она спит и словно хранит какую-то тайну. Хоуп, моя Хоуп», – подумал он. Наверно, она была одной из тех серьезных девочек, которые ходят по этому белому деревянному городу с таким видом, будто все время торопятся куда-то по важным делам. Наверно, в разных углах комнаты у нее были свои тайники, где она прятала всякие мелкие вещицы – перья, засушенные цветы, старые модные картинки из магазина Харпера, рисунки с изображением женщин с турнюрами и всякие прочие безделки. Ничего ты не знаешь о девочках; другое дело, если бы у тебя были сестры. Жена пришла к тебе из совсем неведомой для тебя жизни, все равно как с гор Тибета или из французского женского монастыря. Что делала она в то время, когда он покуривал сигареты под крышей заведения для мальчиков полковника Друри («Мы берем мальчика, а возвращаем мужчину!»)? Задумчиво прогуливалась мимо церковного кладбища, где под старым дерном покоятся поколения Плауменов? Если существует какое-то предопределение, то она уже тогда готовилась к встрече с ним, готовилась к тому времени, когда будет спать рядом с ним при свете утренней зари. Значит, и он готовился к встрече с ней, если только есть предопределение? Невероятно! А если бы Роджер каким-то образом не встретился с ней (а как это случилось?), если бы он полушутя не решил устроить вечеринку, чтобы помочь Ною найти девушку, если бы он привел какую-нибудь другую из десятка знакомых ему девушек, значит, в это утро они не лежали бы здесь вместе. Случай – единственный закон жизни, Роджер! «Веселиться и любить ты умеешь, любишь леденцами угощать. Ну, а деньги ты, дружок, имеешь? Это все, что я хочу узнать». Застрял на Филиппинах, на Батаане, если только еще жив. А они живут в его комнате, спят в его постели: она удобнее, старая кровать Ноя совсем перекосилась. Все началось с того, что он достал с полки публичной библиотеки книгу Йейтса «Яйцо Херна и другие пьесы». Если бы он взял другую книгу, то не столкнулся бы с Роджером, и не жил бы здесь, и не встретил бы Хоуп, и она, вероятно, лежала бы теперь в другой кровати с другим мужчиной, который смотрел бы на нее и думал: «Я люблю ее, я люблю ее». Лучше не думать об этом, иначе можно сойти с ума. Предопределения нет ни в чем: ни в любви, ни в смерти, ни в бою. Есть только уравнение: человек плюс его намерения равны случаю. Невозможно поверить. Предопределение должно быть, но оно тщательно замаскировано (так хороший драматург скрывает свой замысел). Только когда наступит час смерти, вам, может быть, все станет ясно, и вы скажете: «О, теперь я понимаю, почему этот персонаж был введен в первом акте». Батаан. Трудно себе представить, что Роджер говорит кому-то: «Да, сэр». Трудно представить Роджера в каске. Он всегда стоит у меня перед глазами в своей слегка сдвинутой набок измятой коричневой фетровой шляпе. Тяжело думать, что Роджер торчит в грязной дыре. Тяжело думать, что человек, способный играть Бетховена, находится под огнем в джунглях. Тяжело думать, что можно лишиться Роджера, хотя бы и на войне. Роджер был прирожденным победителем, он никогда не придавал большого значения своим победам, они его только забавляли. Тяжело думать, что Роджера разорвало миной, или представить, как он с криком падает, скошенный пулеметной очередью. Трудно представить, что Роджер может сдаться в плен. Можно вообразить, как он, лукаво ухмыляясь, отвечает японцу, снимающему допрос: «Бог мой, а вы не шутите?» Тяжело думать о могиле Роджера под пальмами, о голом черепе, покоящемся в земле джунглей. Целовал ли когда-нибудь Роджер Хоуп? Вероятно, да. А сколько было других мужчин? Лицо на подушке хранит тайну – книга за семью печатями. Сколько мужчин ей нравилось, и какие видения она создавала в мечтах, лежа в своей одинокой постели в Вермонте или в Бруклине? А сколько из этих мужчин лежат мертвыми на дне Тихого океана? А сколько других юношей и мужчин, которых она касалась, кого желала, о ком мечтала, пока еще живы, но погибнут в этом году или в будущем в каком-нибудь из уголков земного шара? Который час? Четверть седьмого. Можно полежать еще минут пять. Сегодня будет нечто вроде выходного дня. Не будет ни оглушительного грохота клепки, ни ветра на лесах, ни шипения и вспышек сварки на верфи в Пассенике. Сегодня он должен явиться на призывной пункт и еще раз пройти осмотр на острове Губернатора. Военная машина повторяется, подобно забывчивому банковскому служащему, по нескольку раз складывающему одну и ту же колонку цифр. Еще раз реакция Вассермана, еще раз небрежное прощупывание паха («покашляйте», «грыжи нет»), еще раз назойливый психиатр спросит: «Имели ли вы сношения с мужчинами?» Что за унизительные вопросы? В армии существует мнение, что отношения с товарищем могут быть только противоестественными. Что же сказать о его отношениях с Роджером или с Винсентом Мориарити, сменным мастером на верфи, который угощал его пивом и хвастался, что в 1916 году на пасхальной неделе сорвал британский флаг с почты в Дублине[31]. Что же сказать об отношениях с тестем, который послал ему в качестве свадебного подарка свой экземпляр собрания сочинений Эмерсона?[32] Что же сказать о его отношениях с отцом, который, начав с Одессы, обошел полмира, распутничая, обманывая и пророчествуя, а теперь превратился в маленькую, никому не нужную коробочку пепла на полке колумбария в Калифорнии? Что же сказать о его отношениях с Гитлером и Рузвельтом, с Томасом Джефферсоном и Шекспиром, с полковником Друри из ветхого серого здания под Детройтом, который каждый день выпивал по кварте виски и однажды заявил выпускному классу: «Есть только одно достоинство – храбрость. Мужчина, не чувствительный к оскорблению, для меня не существует». Что же сказать о его отношении к собственному сыну, который еще не зачат, но существует в скрытом состоянии и присутствует здесь этим ранним утром в кровати, где лежат Хоуп и Ной? Будет ли его сын чувствительным к оскорблениям? К каким оскорблениям? Кто его оскорбит, из-за чего, и чем это кончится? Ждет ли также и его где-нибудь на далеком острове могила? Ждет ли еще не родившегося сына еще не изготовленная пуля? Есть ли где-то на другом континенте еще не зачатый человек, который потом будет целиться из винтовки в сердце его сына? И к какому богу обратится священник на его похоронах? К Христу, к Иегове? К кому? А может быть, к обоим сразу, как осторожный игрок, который ставит на двух лошадей. «Кто бы ты ни был, прими, о боже, убиенного отрока в то царствие небесное, каким ты управляешь». Нелепо, лежа рядом с женщиной, которая только что стала твоей женой, беспокоиться о том, как будут хоронить твоего ребенка, который еще не дал знать о своем появлении на свет. Сначала еще надо решить другие вопросы: будем ли мы его крестить или сделаем обрезание? «Ты, обрезанная собака!» – говорит кто-то в «Айвенго» – этот роман он читал еще в школе. В 1920 году в Будапеште, во время погромов, после свержения революционного правительства, разъяренная толпа срывала брюки с каждого, в ком подозревала еврея, и убивала всех, кто был обрезан. Те несчастные христиане, которые сделали обрезание из гигиенических соображений и, может быть, ненавидели евреев так же сильно, как и их убийцы, погибали, становясь жертвами той же ненависти. Хватит думать о евреях. Стоит только пуститься в размышления, все равно на какую тему, как опять вернешься к этому вопросу. Интересно, было ли когда-нибудь такое время, когда евреи могли не бояться преследований? В каком веке? Вероятно, в пятом веке до рождества Христова. Двадцать минут седьмого – пора вставать. На зеленом острове ожидают врачи, паром, носящий имя генерала, рентгенотехники, резиновый штамп с клеймом «Негоден». Как же в прежних войнах обходились без рентгеновских аппаратов? Сколько людей воевало под Шайло[33] с никому не известными рубцами на легких? А сколько людей с язвой желудка сражалось под Бородином? А сколько было под Фермопилами[34] таких, кто теперь был бы забракован призывными пунктами по причине искривления позвоночника? А сколько негодных к службе погибло под Троей?[35] Однако пора вставать. Рядом зашевелилась Хоуп; она повернулась к нему, уронив руку ему на грудь. Медленно просыпаясь, она полусознательно провела рукой по его ребрам, по животу. – Полежи, – прошептала она, находясь еще во власти сна. Он улыбнулся и прижал ее к себе. – Сколько времени? – шепотом спросила она, прикоснувшись к его уху. – Уже утро? Ты должен идти? – Да, уже утро, и я должен идти, – сказал он и улыбнулся, прижав к себе ее знакомое гибкое тело, – но думаю, что власти могут подождать еще пятнадцать минут. Хоуп мыла голову, когда услышала, что кто-то шевелит ключом в замке. Придя домой с работы и увидев, что Ной еще не вернулся с острова Губернатора, она бесцельно ходила в летних сумерках по комнате, не зажигая огня, в ожидании его возвращения. Наклонив голову над ванной и закрыв глаза, чтобы в них не попала мыльная пена, она услышала, как Ной прошел в комнату. – Ной, я здесь, – позвала она и, замотав голову полотенцем, повернулась к нему, совсем голая, если не считать этого головного убора. Его сосредоточенное лицо не выдавало никакого волнения. Он легонько привлек ее к себе, нежно коснувшись еще мокрой после мытья шеи. – Взяли? – спросила она. – Да. – А рентген? – Видимо, ничего не показал. – Он говорил тихим, но спокойным голосом. – Ты сказал им о прошлом осмотре? – Нет. Ей хотелось спросить почему, но она не спросила, смутно угадывая причину. – Ты не сказал и о том, что работаешь на оборонном заводе? – Нет. – Тогда я скажу им, – крикнула она, – я пойду туда сама. Человек с рубцами на легких не может быть… – Тес… тес, – остановил, он ее. – Это же глупо, – начала она, стараясь говорить убедительно. – Какая польза армии от больного человека? Ты совсем подорвешь свое здоровье и станешь для них обузой. Они не смогут сделать из тебя солдата… – Но они могут попытаться, – улыбнулся Ной. – Во всяком случае, единственное, что я мог сделать, – это предоставить им такую возможность. – И, поцеловав ее за ухом, он добавил: – Как бы там ни было, это уже сделано. Сегодня в восемь вечера я принял присягу. Она отшатнулась назад. – Так что же тогда ты делаешь здесь? – Мне дали две недели для устройства своих дел. – Есть ли смысл спорить с тобой? – спросила она. – Нет, – мягко ответил он. – Будь они прокляты! – воскликнула Хоуп. – Почему они тогда, в первый раз не сказали прямо? Почему? – кричала она, обращаясь и к призывным комиссиям, и к армейским врачам, и к командирам полков, и к политическим деятелям всех Столиц мира, проклиная войну и это страшное время в предчувствии всех предстоящих ей страданий. – Почему они не могут поступать как здравомыслящие люди? – Тес… тес, у нас только две недели, давай не будем терять времени попусту. Ты уже ела? – Нет, я мыла голову. Он сел на край ванны и устало улыбнулся. – Приводи в порядок волосы, – сказал он, – и пойдем обедать. Около Второй авеню, я слышал, есть одно место, где готовят лучшие в мире бифштексы. Три доллара порция, но они… Она бросилась к нему на колени и крепко обхватила его. – О дорогой! – воскликнула она. – Дорогой мой… Он ласково гладил ее голое плечо, словно старался навсегда запечатлеть его в памяти. – Эти две недели, – проговорил он почти твердым голосом, – мы поживем в свое удовольствие. Вот так мы и будем устраивать свои дела. – И, улыбнувшись, добавил: – Мы поедем на Кейп-Код, будем плавать, кататься на велосипедах, а есть будем только трехдолларовые бифштексы. Ну, ну, прошу тебя, дорогая, перестань плакать. Хоуп поднялась, вытерла слезы. – Хорошо, – сказала она, – все, больше не буду плакать. Через пятнадцать минут я буду готова, подождешь? – Конечно, только побыстрей, я умираю с голоду. Она сняла с головы полотенце и стала тщательно вытирать волосы. Ной сидел на краю ванны и наблюдал за ней. Время от времени Хоуп посматривала в зеркало на его худое, усталое лицо. Ей хотелось запомнить это лицо, растерянное и любящее, запомнить его вот таким, как он сидит сейчас на краю фаянсовой ванны в неприбранной, ярко освещенной комнате, запомнить на долгое, долгое время. Они провели две недели на Кейп-Коде в необыкновенно чистом доме для туристов. На лужайке перед домом развевался водруженный на столбе американский флаг. За обедом они ели моллюсков с гарниром и жареных омаров; лежали на белом песке, плавали, качаясь на холодных волнах, каждый вечер ходили в кино и молча, не обмениваясь замечаниями, смотрели хроникальные фильмы, где на мерцающем экране обвиняющие, дрожащие голоса говорили о смерти, о поражениях и победах. Взяв напрокат велосипеды, они медленно ехали по прибрежным дорогам и смеялись, когда проезжавшие мимо на грузовике солдаты, увидев красивые ноги Хоуп, свистели и кричали Ною: «Эх, вот это бутончик! Какой у тебя призывной номер, дружище? Скоро увидимся!» Носы у них облупились, волосы стали липкими от соли, а когда вечером они возвращались в крытый дранкой коттедж и ложились спать, их тела под безукоризненно чистыми простынями пахли океаном и солнцем. Они почти ни с кем не разговаривали, и казалось, эти две недели будут длиться все лето, весь год и повторяться каждое лето. Казалось, они вечно будут гулять по извилистым песчаным дорожкам среди низкорослых елей в сиянии летнего солнца, играющего в быстрых волнах, и в прохладные звездные вечера; будут ходить, освежаемые бодрящим ветром с Вайньярда и из Нантакета, с залитого солнцем океана, покой которого нарушают только чайки, маленькие парусные лодки да всплески резвящихся в воде летающих рыб. Две недели все-таки прошли, и они вернулись в город. Люди здесь выглядели бледными и вялыми, утомленными летним зноем. Ной и Хоуп, по сравнению с другими, выглядели здоровыми и сильными. Настало последнее утро. В шесть часов Хоуп приготовила кофе. Они сидели друг против друга, отпивая маленькими глотками горячий горький напиток из больших чашек, которые были их первым совместным приобретением. Потом Хоуп шла рядом с Ноем по тихим, солнечным улицам, все еще хранившим следы ночной прохлады, к мрачному некрашеному зданию, бывшему торговому помещению, занятому теперь призывной комиссией. Они поцеловались, погруженные в свои мысли, уже далекие друг от друга. Ной вошел в дом и присоединился к молчаливой группе людей, собравшихся вокруг стола, за которым сидел пожилой человек, который служил своей стране в ее тяжелый час тем, что два раза в месяц рано вставал, чтобы дать последние указания и раздать бесплатные билеты на метро группам мужчин, отправляемых с призывного пункта на войну. Ной вместе с пятьюдесятью другими призывниками вышел на улицу, и неровным строем, шаркая ногами, они направились за три квартала к станции метро. Прохожие, занятые своими утренними делами, спешившие, кто в свои магазины и конторы, чтобы заработать денег, кто на базар, чтобы закупить продукты на сегодняшний день, смотрели на них с любопытством и некоторым благоговением. Так жители какого-нибудь городка смотрели бы на группу пилигримов из чужой страны, проходящих по его улицам по пути на некое таинственное и захватывающее религиозное празднество. Из вестибюля метро Ной увидел на другой стороне улицы Хоуп. Она стояла перед цветочным магазином. Позади нее пожилой торговец не спеша выставлял на витрину горшки с геранью и большие голубые вазы с гладиолусами. Хоуп была в голубом платье с белыми цветочками, нежно развевавшемся на утреннем ветерке. Солнечные лучи, отражавшиеся от стекла витрины, не позволяли разглядеть ее лицо. Он хотел было перейти к ней на ту сторону улицы, но назначенный на призывном пункте старший группы встревоженно закричал: «Пожалуйста, ребята, не расходитесь». И Ной подумал: «Что я могу сказать ей, и что она может сказать мне?» Он помахал ей, и она ответила ему, Подняв обнаженную загорелую руку. Ной заметил, что она не плачет. «Как вам это нравится! – подумал он. – Она даже не плачет». И он стал спускаться в метро рядом с парнем по имени Темпеста и тридцатипятилетним испанцем, которого звали Нунсио Агвиляр. 14 Перед тем как Майкл проснулся, ему приснилось, что женщина с рыжими волосами, которую он не сумел поцеловать четыре года назад, улыбаясь, склонилась над ним и поцеловала его. Он открыл глаза, вспоминая приятный сон и рыжую женщину. Утреннее солнце золотистой пылью пробивалось сквозь закрытые жалюзи венецианских окон. Майкл потянулся. Снаружи до него доносился гул вышедшего на улицы и в переулки семимиллионного населения города. Майкл встал, прошел по мягкому ковру к окну и поднял жалюзи. Было начало лета. Солнце обильно заливало мягким, маслянистым светом сады, выцветшие кирпичные стены старых зданий, пыльный плющ, полинявшие полосатые тенты небольших террас, заставленных тростниковой мебелью и цветами в горшках. Маленькая полная женщина в широкой оранжевой шляпе и старых широких брюках, комично облегавших ее округлый зад, стояла на террасе у горшка с геранью прямо напротив Майкла. Она медленно нагнулась и срезала цветок. Ее шляпа печально закачалась, когда она стала разглядывать засохший цветок, держа его в руке. Затем она повернулась – это была цветущая средних лет женщина – и, игриво покачивая бедрами, прошла по террасе и через завешенное шторами французское окно вошла в дом. Майкл улыбнулся: его радовал яркий свет солнца, радовало, что женщина с рыжими волосами наконец поцеловала его и что в солнечном садике напротив живет маленькая толстая женщина с потешным задом, сокрушающаяся над увядшей геранью. Приняв холодный душ, он надел пижаму, прошел босиком по ковру через гостиную к парадной двери, открыл ее и вынул из ящика «Таймс». В газете, напоминавшей своим изысканным языком речи пожилых преуспевающих адвокатов акционерных обществ, на первой странице сообщалось о том, что русские несут большие потери, но держатся, что на французском побережье от английских бомб вспыхнули новые пожары, что Египет шатается, что кто-то открыл новый способ изготовления резины за семь минут, что в Атлантическом океане затонули три судна, что мэр выступил за сокращение потребления мяса, что женатые мужчины, видимо, будут призваны в армию, что на Тихоокеанском театре наступило некоторое затишье. Майкл закрыл дверь, опустился на кушетку и, оставив сообщения о кровопролитных боях на Волге, об утонувших в Атлантике людях, об ослепленных песком войсках, сражающихся в Египте, о производстве резины, о пожарах во Франции и об ограничениях на жареное мясо, перешел к спортивным известиям. Несмотря на усталость и множество ошибок, «Доджеры»[36] пережили еще один день войны, избежав подстерегающей со всех сторон смерти и, невзирая на некоторую свалку в центре площадки и бешеную атаку в восьмом периоде, проявив редкое упорство, одержали победу в Питсбурге. Зазвонил телефон. Майкл прошел в спальню и снял трубку. – В холодильнике стакан апельсинового соку, – прозвучал голос Пегги из трубки, – я хотела тебе напомнить. – Благодарю, – ответил Майкл. – Я заметил пыль на книжных полках с правой стороны, хотя мисс Фримэнтл… – Пустяки, – ответила Пегги. – Мудрые слова, – сказал Майкл, наслаждаясь голосом Пегги, таким близким и приятным. – Много приходится работать? – До потери сознания. Когда я уходила, ты не обратил на меня никакого внимания, ты лежал на спине совершенно голый. Я поцеловала тебя и ушла. – Какая же ты славная девочка! А что я делал? После короткой паузы Пегги ответила серьезным и немного встревоженным голосом: – Ты закрыл лицо руками и бормотал: «Я не буду, я не буду…» Легкая улыбка, игравшая на лице Майкла, исчезла, он в задумчивости потер ухо. – Во сне мы самым бесстыдным образом выдаем свои мысли. – У тебя был такой испуганный голос, – проговорила Пегги, – что мне даже стало страшно. – «Я не буду, я не буду», – в раздумье повторил Майкл. – Не знаю, к чему это относилось… Во всяком случае, сейчас я ничем не напуган. Утро чудесное, «Доджеры» выиграли, моя девушка приготовила мне апельсиновый сок… – Что ты собираешься делать сегодня? – спросила Пегги. – Ничего особенного: поброжу немного, посмотрю на небо, посмотрю на девушек, чего-нибудь выпью, оформлю завещание… – Да замолчи! – серьезным голосом воскликнула Пегги. – Извини. – Ты рад, что я позвонила? – спросила Пегги уже нарочито кокетливым тоном. – Видишь ли, я думаю, что иначе и быть не могло, – небрежно протянул Майкл. – Ты знаешь свои способности. – Пегги! Она рассмеялась. – Заслужила я сегодня обед? – А как ты думаешь? – Думаю, что заслужила. Надень свой серый костюм. – Он же почти совсем протерся на локтях. – Надень серый костюм, он мне нравится. – Хорошо. – А что мне надеть? – Впервые за все время разговора голос Пегги прозвучал неуверенно, с наивной озабоченностью. Майкл засмеялся. – Чего ты смеешься? – резко спросила Пегги. – Скажи еще раз, повтори: «А что мне надеть?» – Зачем? – Потому что от этих слов мне становится смешно, я вспоминаю тебя, и у меня появляется жалость и нежность к тебе и ко всем женщинам на свете. – Скажи пожалуйста! – обрадовалась Пегги. – Сегодня ты встал с правой ноги, не правда ли? – Конечно. – Так что мне надеть? Голубое ситцевое платье или бежевый костюм с кремовой блузкой, или… – Голубое платье. – Оно такое старое. – Голубое платье. – Хорошо, а волосы как – вверх или вниз? – Вниз. – Но… – Вниз! – Боже, – сказала Пегги, – я буду выглядеть так, словно меня вытащили из Харлема[37]. Ты не боишься, что кто-нибудь из твоих друзей увидит нас? – Я рискну. – И не пей слишком много… – Послушай, Пегги… – Ты начнешь обходить всех своих друзей и прощаться с ними. – Пегги, клянусь жизнью… – Тебя хотят использовать просто как пушечное мясо. Будь осторожен. – Я буду осторожен. – Рад, что я позвонила? – Пегги опять заговорила кокетливым тоном, словно девица, томно прикрывающаяся веером на студенческом балу. – Рад. – Это все, что я хотела знать. Выпей апельсиновый сок. – Она повесила трубку. Майкл с улыбкой медленно опустил трубку. Он сидел и думал о Пегги. Потом поднялся и через гостиную прошел на кухню; там он поставил кипятить воду, отмерил три полных с верхом ложки кофе, наслаждаясь необыкновенно приятным запахом, исходившим из банки, достал бекон и яйца, нарезал хлеб для гренков, отпивая между делом большими глотками холодный апельсиновый сок. Приготавливая завтрак, он мурлыкал какую-то песенку без слов. Ему нравилось самому готовить завтраки, быть одному в своем холостяцком доме, ходить в свободной пижаме, ступая босыми ногами по холодному полу. Он положил на большую сковороду пять ломтиков бекона и поставил ее на небольшой огонь. В спальне зазвонил телефон. – Фу, черт! – выругался Майкл. Он снял с огня сковороду с беконом и пошел через гостиную. Всякий раз, проходя через эту комнату, он не мог нарадоваться: что за приятная комната, с высоким потолком, двусветная, с широкими окнами; по всей комнате у стен книжные шкафы с книгами в разноцветных коленкоровых переплетах, образующих нежный и приятный спектр. Майкл взял трубку: – Алло. – Голливуд, Калифорния, вызывает мистера Уайтэкра. – Уайтэкр слушает. С другого конца континента раздался голос Лауры, низкий и неестественный. – Это Майкл? Майкл, дорогой… Майкл чуть слышно вздохнул: – Здравствуй, Лаура. – В Калифорнии сейчас семь часов утра, – сказала Лаура с легким упреком, – я поднялась так рано, чтобы поговорить с тобой. – Благодарю. – Я знаю все, – возбужденно заговорила Лаура. – Это ужасно! Почему тебя берут рядовым?.. Майкл усмехнулся. – Это не так уж ужасно. Много людей служат на таком же положении. – Здесь уже почти все по крайней мере майоры. – Знаю, – сказал Майкл, – может быть, именно поэтому есть смысл остаться рядовым. – Да перестань ты, черт возьми, оригинальничать, – вспылила Лаура, – тебе ни за что не вынести этой службы. Я знаю, какой у тебя желудок. – Моему желудку, – серьезно ответил Майкл, – придется пойти в армию вместе со мной. – Послезавтра ты будешь сожалеть об этом. – Возможно, – согласился Майкл. – Через два дня ты попадешь на гауптвахту, – громко сказала Лаура. – Сержант скажет что-нибудь такое, что тебе не понравится, и ты ударишь его. Я знаю тебя. – Послушай, – спокойно произнес Майкл, – никто не собирается бить сержантов – и я тоже. – За всю свою жизнь ты ни от кого не получал приказаний, Майкл. Я знаю тебя. Это одна из причин, почему с тобой невозможно было жить. Во всяком случае, я прожила с тобой три года и знаю лучше, чем кто… – Правильно, дорогая Лаура, – терпеливо сказал Майкл. – Пусть мы разведены и всякое такое, – торопливо продолжала Лаура, – но во всем мире нет никого, кого бы я любила больше тебя, ты знаешь это. – Знаю, – произнес Майкл. Он верил ей. – И я не хочу, чтобы тебя убили. – Она заплакала. – Меня не убьют. – И мне противно думать о том, что кто-то будет тобой командовать. Это несправедливо. Майкл покачал головой, лишний раз убеждаясь, какая глубокая пропасть отделяет реальный мир от мира в представлении женщины. – Не беспокойся обо мне, Лаура, дорогая, – сказал он. – Очень мило, что ты позвонила мне. – Я кое-что решила, – твердо сказала Лаура, – я не хочу больше брать твоих денег. Майкл вздохнул. – Ты получила работу? – Нет, но сегодня днем я встречаюсь с Макдональдом в «Метро-Голдвин-Мейер»[38] и… – Ну что ж, когда будешь работать, тогда и перестанешь брать деньги. – Майкл поспешил сменить тему и, не давая Лауре ответить, спросил ее: – Я читал в газете, что ты собираешься замуж, это правда? – Нет. Может быть, после войны. Он поступает во флот и собирается работать в Вашингтоне. – Везет, – пробормотал Майкл. – Одного помощника директора из «Рипаблик»[39] взяли в авиацию первым лейтенантом. Всю войну он просидит в Санта-Аните. Служба информации. А ты собираешься стать рядовым… – Прошу тебя, Лаура, дорогая, – сказал Майкл, – этот разговор будет стоить тебе пятьсот долларов. – Ты странный, глупый человек, и всегда был таким. – Да, дорогая. – Ты напишешь мне оттуда, куда тебя пошлют? – Да. – Я приеду повидаться с тобой. – Это было бы замечательно. – Майкл представил себе, как около Форт-Силла, в Оклахоме, его ожидает бывшая жена – красавица в норковой шубке, с замечательным лицом и прекрасной фигурой, а проходящие мимо солдаты приветствуют ее свистом. – Я совсем из-за, тебя запуталась, – тихо и искренне плакала Лаура, – у меня всегда было такое чувство, и, видно, от него не избавиться. – Я тебя понимаю. – Майкл вспомнил, как Лаура укладывала волосы перед зеркалом, как танцевала, какой она была в праздники. На мгновение его тронули далекие слезы, и он с сожалением подумал о потерянных годах, годах без войны, годах без разлук… – Что ты беспокоишься? – тихо сказал он. – Меня, наверно, направят куда-нибудь в штаб. – Ты не допустишь этого, – всхлипывала она, – я знаю тебя, ты не пойдешь на это. – Армия не спрашивает у нас разрешения. Она делает то, что хочет, а мы делаем то, что нам приказывают. Армия – это не «Братья Уорнер»[40], дорогая. – Обещай мне… обещай мне… – Ее голос то появлялся, то исчезал, потом раздался щелчок, и связь прервалась. Майкл посмотрел на трубку и опустил ее. Он встал, прошел на кухню и закончил приготовление завтрака; затем отнес в гостиную яичницу с беконом, черный, густой кофе, гренки и поставил все на широкий стол перед большим окном, ярко освещенным солнцем. Он включил приемник – исполнялся фортепьянный концерт Брамса, из динамика лились то мягкие и грустные, то бурные звуки. Он ел медленно, густо намазывая на гренки варенье, наслаждаясь вкусом яиц, масла и крепкого кофе, гордый своими кулинарными способностями, и с удовольствием слушал грустную, нежную музыку. Затем он открыл «Таймс» на театральной странице, которая была полна толков о бесчисленных пьесах и актерах. С каждым днем театральная страница «Таймс» наводила на него все большее уныние. Несбывшиеся мечты, потерянные деньги, горькие упреки в адрес людей его профессии – читая все это, он испытывал беспокойство и чувствовал себя в каком-то глупом положении. Он отложил газету и, допив кофе, закурил первую в этот день сигарету. Он выключил приемник, и последние звуки мелодии Респиги замерли в утреннем воздухе. Залитый солнцем дом погрузился в приятную тишину. Майкл сидел за столом, покуривая и мечтательно глядя на сады, на улицу, на работавших внизу людей. Потом он встал, побрился, принял ванну и надел старые фланелевые брюки и мягкую голубую рубашку. Она слегка поблекла от частой стирки, но зато приобрела приятный оттенок. Почти вся его одежда была уже упакована, но в стенном шкафу еще висели две куртки. Он постоял перед шкафом, думая, какую куртку надеть, потом достал серую. Это была старая поношенная куртка, мягко и свободно облегавшая плечи. Внизу около тротуара стояла его машина, сверкая свежевымытой краской и хромированными частями. Он включил мотор и нажал кнопку для спуска тента. Майкла, как всегда, забавляло плавное и величественное движение складывающегося тента. Он медленно поехал по Пятой авеню. Всякий раз, когда в рабочий день он ехал на машине по городу, он испытывал немного злорадное наслаждение, которое почувствовал в первый раз, когда проезжал в полдень по этой же улице на своей первой новой марки машине с опущенным тентом и посматривал на мужчин и женщин, спешивших с работы на завтрак, как богатый и свободный аристократ. Майкл ехал по широкой улице, между рядами богато и со вкусом, хотя и несколько фривольно, украшенных витрин, сверкавших в лучах солнца. Он оставил машину у дверей дома, где жил Кэхун, и отдал ключи швейцару. Они договорились, что Кэхун будет пользоваться машиной и ухаживать за ней до возвращения Майкла. Возможно, было бы разумнее продать машину, но у Майкла было какое-то суеверное убеждение, что раз эта маленькая яркая машина была свидетельницей его лучших довоенных дней, длительных весенних поездок по стране и беззаботных праздников, то, если хочешь вернуться с войны, надо хранить ее, как талисман. С сожалением расставшись с машиной, он медленно пошел по городу. День вдруг показался ему пустым, и, не зная чем его заполнить, он зашел в аптеку и позвонил Пегги. – В конце концов, – сказал он, услышав ее голос, – нет такого закона, по которому я не имею права видеть тебя дважды в один и тот же день. Пегги радостно засмеялась. – Я проголодаюсь к часу дня, – сказала она. – Я угощу тебя завтраком, если хочешь. – Да, хочу, – ответила она и с расстановкой добавила: – Я рада, что ты позвонил, я должна сказать тебе что-то очень серьезное. – Хорошо, – согласился Майкл, – я настроен сегодня довольно серьезно. Итак, в час. Улыбаясь, он повесил трубку, вышел на освещенную солнцем улицу и, думая о Пегги, направился в деловую часть города к конторе своего адвоката. Он знал, что за серьезный разговор Пегги будет вести с ним за завтраком. Они были знакомы около двух лет – ярких, наполненных чувствами, хотя и несколько омраченных тем, что с каждым днем война надвигалась все ближе и ближе. Женитьба в такой кровопролитный год, когда будущее так неясно, только разбила бы ей сердце. Жениться и погибнуть; могилы и вдовы; муж-солдат носит и ранце фотографию жены, словно сто фунтов свинца; одинокий мужчина в полных ночными звуками джунглях в отчаянии скорбит об упущенном моменте, когда он отказался от торжественной церемонии; ослепший ветеран слушает шаги прикованной к нему жены… – Эй, Майкл! – Кто-то хлопнул его по плечу. Он обернулся. Это был Джонсон, в грубой фетровой шляпе с цветной лентой, в нарядной кремовой рубашке с пышным вязаным галстуком под мягкой синей курткой. – Я давно хотел повидать тебя… Ты бываешь когда-нибудь дома? – Последнее время редко. Я взял отпуск. – Майклу нравилось время от времени встречаться с Джонсоном, обедать с ним, слушать, как он рассуждает своим глубоким актерским голосом. Но с тех пор как развернулись ожесточенные споры вокруг германо-советского пакта[41], Майкл не мог спокойно разговаривать целый вечер с Джонсоном или с его друзьями. – …А я послал тебе обращение, – продолжал Джонсон, взяв Майкла под руку и быстро увлекая его за собой по улице: он ничего не мог делать медленно. – Оно очень важное, и под ним должна стоять твоя подпись. – Что за обращение? – К президенту, об открытии второго фронта. Все подписывают. – Лицо Джонсона выражало неподдельную злость. – Это преступление – допускать, чтобы русские выносили на себе всю тяжесть войны… Майкл ничего не ответил. – Ты не веришь во второй фронт? – спросил Джонсон. – Конечно, верю, – сказал Майкл. – Если бы только можно было открыть его. – Это вполне осуществимо. – Пожалуй. А может быть, они боятся слишком больших потерь, – сказал Майкл, вдруг осознав, что завтра он будет одет в хаки и, возможно, будет отправлен за океан для участия в высадке на берега Европы. – Может быть, это будет стоить миллион, полтора миллиона жизней… – Что ж, ради этого стоит потерять и миллион и полтора миллиона жизней, – громко говорил Джонсон, все ускоряя шаг, – это сразу отвлечет огромные силы немцев… Майкл с удивлением посмотрел на своего друга, в призывной регистрационной карте которого аккуратно выведено «Негоден», друга, который, прохаживаясь здесь, по красивому городскому бульвару, с таким подъемом и, как ему кажется, справедливо требует, чтобы другие пролили свою кровь, потому что далеко на Другом континенте русские сражаются как львы. Что подумает русский солдат из Сталинграда, притаившийся с гранатой в руке за разрушенной стеной в ожидании приближающегося танка, об этом патриоте с мягким голосом, в пушистой шляпе, который называет его братом здесь, на шумной улице не тронутого войной американского города? – Извини, – сказал Майкл, – я бы охотно сделал все, что могу, чтобы помочь русским, но думаю, что лучше предоставить это тем, кому положено этим заниматься. Джонсон остановился и выхватил свою руку из-под руки Майкла. Его лицо выражало злость и презрение. – Я хочу откровенно сказать тебе, Майкл, – сказал он, – мне стыдно за тебя. Майкл сухо кивнул головой. Ему было неловко, потому что он не мог сказать, что у него на душе, без того чтобы навсегда не обидеть Джонсона. – Я давно чувствовал, что этим кончится, – сказал Джонсон, – я видел, что ты становишься все более мягкотелым… – Извини, – ответил Майкл, – я принял присягу как солдат Республики, а солдаты Республики не посылают обращений к своим главнокомандующим и не поучают их в вопросах высшей стратегии. – Это увертка. – Может быть. До свидания… – Майкл повернулся и пошел прочь. Когда он прошел шагов десять, Джонсон холодно крикнул ему вслед: – Желаю успеха, Майкл! Не оглядываясь, Майкл махнул ему рукой. Он с досадой думал о Джонсоне и его приятелях. Либо они были не в меру воинственны, как сам Джонсон, зная, что ничто не помешает им продолжать свои гражданские занятия, либо скрывали под тонкой пленкой патриотизма цинизм и безразличие. Но сейчас не время уходить в сторону, не время говорить «нет» или «может быть», сейчас настало время сказать во весь голос «да!». Правильно, что он решил вступить в армию. Он избавится от сверхчувствительных смиренников, поэтических паникеров и благородных самоубийц. Он вырос в век критики, в стране критиков. Каждый считал своим долгом критиковать книги, поэзию, пьесы, правительство, политику Англии, Франции, России. За последние двадцать лет Америка уподобилась обществу театральных критиков, непрерывно повторяющих одно и то же: «Да, я знаю, что в Барселоне погибло три тысячи, но как нелепо во втором акте…» Век критики, страна критиков. Майкл начал понимать, что это был никудышный век, приведший страну к бесплодию. Это было время бурного красноречия, беспощадной мести, мелодраматических выкриков, хвастливых и самонадеянных. Это было время военных – буйствующих фанатиков с диким взглядом, пренебрегающих смертью. Майклу не приходилось видеть таких фанатиков в своем кругу. Народ слишком хорошо видел пороки войны, чтобы верить в нее… предательство и вероломство любителей стричь купоны и всяческих объединений: фермеров, коммерсантов, рабочих. Майкл бывал в хороших ресторанах и видел буйное обжорство наэлектризованных, возбужденных, веселящихся мужчин и женщин, наживавших состояния и успевавших прокутить все деньги, прежде чем правительство наложит на них свою руку. Оставайтесь вне армии, и вы обязательно станете критиком, а Майкл хотел критиковать только врага. Сидя за столом в обшитой панелями комнате против адвоката и перечитывая свое завещание, Майкл чувствовал себя в довольно глупом положении. За окном высокого здания открывался вид на залитый солнцем город, на кирпичные трубы, врезавшиеся в нежно-голубую дымку, на полосы дыма от пароходов, стлавшиеся по реке, – город как город, точно такой же, как и всегда, – а он сидит здесь и, надев очки, читает: «…одну треть вышеупомянутого имущества моей бывшей жене мисс Лауре Робертс. В случае ее замужества этот посмертный дар аннулируется, и выделенная в ее пользу сумма присоединяется к сумме, оставленной на имя душеприказчика, и будет поделена следующим образом…» Он чувствовал себя совершенно здоровым и полным сил, а язык завещания был таким зловещим и отвратительным. Он посмотрел на Пайпера, своего адвоката, полного, лысеющего, бледнолицего мужчину. Поджав толстые губы, тот подписывал пачку бумаг. Пайпер спокойно зарабатывал деньги, совершенно уверенный в том, что имея троих детей и периодически повторяющийся артрит, он никогда не пойдет на войну. Майкл сожалел, что не написал завещание сам, своей рукой, своим языком. Было как-то стыдно, что тебя представляют будущему сухие казенные слова лысого адвоката, который никогда не услышит, как стреляют орудия. Завещание должно быть кратким, красноречивым личным документом, отражающим жизнь того человека, который его подписывает, и в нем должны быть увековечены его последние желания и распоряжения. «Моей матери за любовь, которую я питаю к ней, и за страдания, которые она переживает и будет переживать во имя меня и во имя моих братьев… Моей бывшей жене, которую я смиренно прощаю и которая, я надеюсь, простит меня во имя памяти о проведенных вместе хороших днях… Моему отцу, который прожил тяжелую и печальную жизнь, который так мужественно ведет свою повседневную борьбу за существование и которого я надеюсь еще повидать до его кончины…» Однако Пайпер составил завещание на одиннадцати отпечатанных на машинке страницах, полных «тогда как» и «в случае если», и поэтому теперь, если Майкл умрет, он оставит по себе память в виде длинного перечня многосложных, предусматривающих всякие варианты пунктов и предусмотрительных оговорок бизнесмена. «Может быть, позднее, если я в самом деле буду уверен, что меня убьют, я напишу другое, лучшее, чем это», – думал Майкл, подписывая четыре экземпляра завещания. Пайпер нажал кнопку на столе, и в дверях появились две секретарши. Одна из них принесла с собой печать. Она проштамповала все бумаги, затем обе секретарши подписали их как свидетели. Майкл вновь почувствовал, что все было не так, как нужно, что это должны были сделать его хорошие друзья, давно знающие его, для которых его смерть была бы тяжелой утратой. Майкл посмотрел на календарь: тринадцатое число. Он не был суеверным, но такое совпадение должно было что-то означать. Когда секретарши вышли, Пайпер поднялся и, протянув ему руку, сказал: – Я буду внимательно следить за вашими делами и ежемесячно сообщать вам, сколько вы заработали и сколько я потратил. Пьеса Слипера, за постановку которой Кэхун дал ему пять процентов со сбора, пользовалась успехом и, несомненно, будет экранизирована, и тогда в течение двух лет за нее будут выплачивать деньги. – Я буду самым богатым рядовым в американской армии, – сказал Майкл. – Я по-прежнему полагаю, – сказал Пайпер, – что вы должны разрешить мне поместить эти деньги в какое-нибудь дело. – Нет, благодарю вас, – ответил Майкл. Он неоднократно повторял это Пайперу, но тот никак не мог понять Майкла. У него самого были очень прибыльные акции стального треста, и он хотел, чтобы и Майкл купил их. Но у Майкла было упорное, хотя не совсем определенное и какое-то робкое нежелание зарабатывать деньги на деньгах, извлекать выгоду из труда других людей. Он как-то пытался объяснить это Пайперу, но адвокат был слишком здравомыслящим человеком, чтобы его понять, так что на этот раз Майкл только улыбнулся и покачал головой. Пайпер протянул ему руку и сказал: – Желаю счастья, я уверен, что война окончится очень скоро. – Конечно, – ответил Майкл, – благодарю. И он быстро вышел, с чувством облегчения покидая контору адвоката. Всегда, когда ему приходилось разговаривать или вести какие-либо дела с адвокатами, он испытывал непонятное беспокойство, словно его заманивают в ловушку, а сегодня ему было особенно не по себе. Он вошел в лифт, заполненный спешившими на завтрак секретаршами. В лифте пахло пудрой и не умолкала веселая болтовня вырвавшихся на свободу людей. Спускаясь на сорок этажей вниз, он удивлялся тому, как эти молодые, веселые, жизнерадостные люди могут мириться с тем, что всю свою жизнь им придется провести среди машинок, книг, пайперов, печатей нотариусов и сухих юридических терминов. Выйдя на Пятую авеню и направляясь к ресторану, где он должен был встретиться с Пегги, он почувствовал себя лучше. Теперь со всеми формальностями покончено. Полдня и всю ночь до половины седьмого утра, когда он должен явиться на призывной пункт, он был свободен от всяких обязанностей. Гражданские власти отказались от него, а военные еще не приняли. Сейчас час дня. Оставалось семнадцать с половиной беззаботных часов между одной жизнью и другой. Он чувствовал себя легко и свободно и с нежностью смотрел на широкую солнечную улицу и спешивших людей, словно владелец плантации, прогуливающийся после хорошего завтрака по широким газонам своего имения и осматривающий раскинувшиеся на много акров владения. Пятая авеню была его газоном, город – имением, витрины магазинов – амбарами, Центральный парк – оранжереей, театры – мастерской; все были заняты делом, во всем чувствовался хороший уход и полный порядок… Он представил себе, как на самое оживленное место – между кафедральным собором и Рокфеллеровским центром – упадет бомба, и внимательно посмотрел на непрерывно снующих вокруг него людей, стараясь прочитать на их лицах хоть какой-нибудь намек на предчувствие возможного бедствия. Но лица были такими, как всегда, все были заняты своими делами и совершенно уверены в том, что бомбы могут падать на Сейвил-Роу, на Вандомскую площадь, на Унтерденлинден, на площадь Виктора-Эмануила, на Красную площадь, но мир никогда не отойдет от благоразумно установленного порядка настолько, чтобы могло быть разбито хотя бы одно окно в магазине Сакса. Майкл шел мимо серых стен кафедрального собора к Мэдисон-авеню. Никому из прохожих, видимо, и в голову не приходило, что здесь когда-нибудь может упасть бомба. Перед «Колумбия бродкастинг билдинг» с новообретенной военной выправкой разгуливали два лейтенанта военно-воздушных сил в летней форме, и Майклу показалось, что он прочел на их лицах сознание того, что нет неуязвимых мест, что даже каменные стены и цветущий газон рокфеллеровского центра или высокий дворец радиовещательной компании уязвимы. Но лейтенанты быстро прошли мимо, и, пожалуй, все, что он смог увидеть в их лицах, было беспокойство о том, что девушки, которым они назначили свидание, могут заказать на завтрак самые дорогие блюда. Майкл остановился перед шляпным магазином. Это был хороший магазин. Здесь продавали фетровые шляпы по пятнадцать и двадцать пять долларов, мягкие, темно-коричневые и серые, с лентами спокойных тонов. Не было здесь ни касок, ни уродливых маленьких мягких кепи, какие носят американские солдаты за океаном, ни за какие деньги нельзя было достать ни головных уборов для гарнизонных войск, ни галунов для авиации, пехоты или военно-санитарной службы. Да, в армии это будет проблема. Ведь в армии придется все время носить головной убор, а Майкл никогда не носил, шляпу, даже в дождь или снег: от шляпы у него болит голова. А если война продлится лет пять… Неужели все эти годы у него будет болеть голова? Он ускорил шаг и поспешил к ресторану, где его, наверно, уже ожидала Маргарет. Сколько всяких неожиданных проблем возникает во время войны, как, например, эта история с шляпами. Но это еще не все. Майкл всегда спал очень чутко и беспокойно, он просыпался от малейшего шума, и ему было очень трудно спать с кем-нибудь в одной комнате. А в армии в одной казарме с тобой будут спать по крайней мере пятьдесят человек… Но разве можно не спать до окончания войны? А дурацкая проблема ванны! Как и для большинства благовоспитанных американцев двадцатого века, собственная ванная комната с запирающейся дверью является для него одной из основ существования. А можно ли приостановить все необходимые отправления организма до тех пор, пока не капитулирует Гитлер? И, значит, ему, Майклу, все это время придется с ненавистью и отвращением смотреть, как солдаты нелепыми рядами, плечом к плечу сидят на корточках в открытых уборных? Он вздохнул, ему взгрустнулось на этой залитой солнцем улице. «Легче остаться умирать в пропитанной кровью траншее, зная, что неоткуда ждать помощи, чем войти в уборную для рядовых и… Современный мир, – с возмущением думал он, – очень плохо готовит нас к испытаниям, которым он нас подвергает». И еще половой вопрос. Может быть, это дело привычки, как утверждают многие авторитеты, но это прочно укоренившаяся привычка. Каждый мужчина, женатый или холостой, пользуясь свободными отношениями тридцатых – сороковых годов, уже с семнадцатилетнего возраста имел постоянные интимные связи с женщинами. Если ему изредка приходилось по той или иной причине обходиться без женщины неделю, а то и побольше, то это были для него беспокойные и несчастные дни. Бурные порывы молодости вызывали в нем раздражение и нервозность, мешали ему работать, мешали ему, наконец, думать о чем-нибудь другом. В армии, где собраны целые орды мужчин, при строгом казарменном режиме, в длительных походах и на полевых учениях, где каждый раз приходится ночевать в незнакомом месте, едва ли будут женщины, способные ответить на прихоти безымянного солдата под безымянной каской. Джин Танни[42], экс-чемпион по боксу в тяжелом весе, выступал когда-то за обет безбрачия для солдат республики, торжественно заявляя, что медицинские авторитеты теперь согласны с тем, что воздержание не причиняет вреда здоровью. А что ответил бы Фрейд[43] победителю Демпси? Майкл усмехнулся. Сейчас можно усмехаться, но он знал, что потом, когда он будет лежать всю ночь без сна на своей узкой койке, слушая разносящийся по казарме-храп мужчин, он найдет в этом мало смешного. «О милая, достойная Демократия, во имя тебя, может быть, стоит умереть… – думал он, – но что касается других жертв, на них, видимо, решиться гораздо труднее». Пройдя еще несколько шагов, он подошел к входу в маленький французский ресторан. Через окно он увидел, что Пегги уже ждет у стойки. Ресторан был переполнен, и они сели у стойки рядом с подвыпившим моряком с ярко-рыжими волосами. Как и всегда, когда Майкл встречался с Пегги в такой обстановке, две-три минуты он молча смотрел на нее, наслаждаясь спокойным выражением ее лица с широким лбом и изогнутыми бровями, любуясь ее простой, строгой прической и красивым платьем. Все лучшее, что есть в городе, казалось, находило какое-то отражение в этой высокой, стройной, располагающей к себе девушке… И теперь представление Майкла о городе обязательно связывалось с улицами, по которым они гуляли, с домами, куда они заходили, с пьесами, которые они смотрели, с галереями, которые они посещали, и с барами, где они коротали зимние вечера. Глядя на ее раскрасневшиеся от ходьбы щеки, на блестящие от радости глаза, на длинные ловкие руки, касающиеся его рукава, невозможно было поверить, что этому наслаждению когда-нибудь придет конец, что наступит время, когда он вернется сюда и не найдет ее, неизменившуюся, неменяющуюся. Он смотрел на нее, и все печальные, нелепые мысли, преследовавшие его по пути из конторы адвоката, рассеялись. Он грустно улыбнулся, дотронулся до, ее руки и передвинулся поближе к ней на соседнюю табуретку. – Что ты делаешь сегодня? – спросил он. – Жду. – Чего ждешь? – Жду, когда меня пригласят. – Что ж, считай, что тебя уже пригласили. Коктейль, – обратился он к буфетчику. Затем, опять повернувшись к Пегги, продолжал: – Один мой знакомый совершенно свободен до половины седьмого завтрашнего утра. – А что я скажу на работе? – Скажи, – серьезно проговорил он, – что ты участвуешь в передвижении войск. – Не знаю, – ответила Пегги, – мой хозяин против войны. – Скажи ему, что войска тоже против войны. – Может быть, ему вообще ничего не говорить? – Я позвоню ему, – заявил Майкл, – и скажу: вас видели на улице, когда вы шли по направлению к Вашингтон-скверу пьяный в стельку. – Он не пьет. – Твой хозяин, – сказал Майкл, – опасный чужестранец. Они тихонько чокнулись. Майкл вдруг заметил, что рыжеволосый матрос прислонился к нему и пристально смотрит на Пегги. – Точно, – произнес матрос. – С вашего позволения, – сказал Майкл, чувствуя, что теперь он может резко разговаривать с мужчинами в военной форме, – у нас с этой дамой частный разговор. – Точно, – повторил матрос и похлопал Майкла по плечу. Майкл вдруг вспомнил, как на второй день войны во время завтрака в Голливуде какой-то сержант вот так же жадно смотрел на Лауру. – Точно, – сказал матрос, – я восхищаюсь тобой, ты разбираешься в этом деле. Что толку целовать девушек на городской площади, а потом идти на войну. Лучше оставайся дома и спи с ними. Точно. – Послушайте, – сказал Майкл. – Извините меня, – проговорил матрос, положив деньги на стойку, и надел новенькую белую шапочку на свою рыжую голову. – Просто сорвалось с языка. Точно. Я направляюсь в Эри, в Пенсильванию. – И, держась очень прямо, он вышел из бара. Глядя ему вслед, Майкл не мог удержаться от улыбки. Все еще улыбаясь, он повернулся к Пегги. – Солдаты, – начал было он, – доверяют свои тайны всякому… Вдруг он заметил, что Пегги плачет. Она сидела выпрямившись на высокой табуретке, в своем красивом коричневом платье, и слезы медленно катились по ее щекам. Она не вытирала их. – Пегги, – тихо произнес Майкл, с благодарностью заметив, что буфетчик, наклонившись на другом конце стойки, делает вид, что чем-то занят. «Вероятно, – подумал Майкл, касаясь рукой Пегги, – в эти дни буфетчики видят много слез и знают, как вести себя в таких случаях». – Извини, – сказала Пегги, – я начала смеяться, а получилось вот что. Тут подошел суетливый итальянец-метрдотель и, обращаясь к Майклу, сказал: – Мистер Уайтэкр, стол для вас готов. Майкл взял бокалы и направился вслед за Пегги и метрдотелем к столику у стены. Когда они уселись, Пегги уже перестала плакать, но оживление сошло с ее лица. Майкл никогда не видел ее такой. Они молча приступили к еде. Майкл ждал, когда Пегги совсем успокоится. На нее это было совсем не похоже, он никогда раньше не видел, чтобы она плакала. Он всегда думал о ней, как о девушке, которая ко всему, что бы с ней ни случилось, относится со спокойным стоицизмом. Она никогда ни на что не жаловалась, не устраивала бессмысленных сцен, как большинство представительниц женского пола, с которыми встречался Майкл, и поэтому теперь он не знал, как ее успокоить, как рассеять ее уныние. Он время от времени посматривал на нее, но она склонилась над тарелкой и не поднимала головы. – Извини меня, – наконец проговорила она, когда они уже пили кофе. Голос ее звучал удивительно резко. – Извини меня, что я так вела себя. Я знаю, что должна быть веселой, бесцеремонной и расцеловать на прощание молодого бравого солдата: «Иди, дорогой, пусть тебе снесут голову, я буду ждать тебя с рюмкой коньяку в руке». – Пегги, – пытался остановить ее Майкл, – перестань. – Возьми мою перчатку и надевай ее на руку, – не унималась Пегги, – когда будешь в наряде на кухне. – В чем дело, Пегги? – глупо спросил Майкл, хотя хорошо знал, в чем было дело. – Дело в том, что я очень люблю войны, – отрезала Пегги, – без ума от войн. – Она засмеялась. – Было бы ужасно, если бы хоть кто-нибудь из моих знакомых не был убит на войне. Майкл вздохнул, чувствуя себя утомленным и беспомощным, но он должен был признаться себе, что ему не хотелось бы видеть Пегги в числе тех патриотически настроенных женщин, которые с таким увлечением занялись войной, словно готовились к свадьбе. – Чего ты хочешь, Пегги? – спросил он, думая о том, что неумолимая армия ждет его завтра утром в половине седьмого, а другие армии в разных частях света готовят ему смерть. – Чего ты хочешь от меня? – Ничего, – ответила Пегги, – ты подарил мне два драгоценных года своей жизни. Чего еще могла бы желать девушка? А теперь отправляйся, и пусть тебя разорвет на части. Я повешу «Золотую звезду»[44] у входа в дамскую комнату в клубе «Сторк». Подошел официант. – Желаете еще чего-нибудь? – спросил он, улыбаясь с итальянской любезностью состоятельным влюбленным, которые заказывают дорогие завтраки. – Мне коньяк, – ответил Майкл, – а тебе, Пегги? – Спасибо, – сказала Пегги, – мне больше ничего не надо. Официант отошел. «Если бы в двадцатом году он не сел на пароход в Неаполе, – подумал Майкл, – сегодня он был бы, вероятнее всего, в Ливии, а не на Пятьдесят шестой улице». – Знаешь, что я собираюсь сделать сегодня? – резко спросила Пегги. – Ну? – Кое-куда пойти и выйти за кого-то замуж. – Она вызывающе и со злостью взглянула на него через небольшой, покрытый винными пятнами стол. Девушка за соседним столиком, яркая блондинка в красном платье, говорила сиявшему улыбкой седовласому мужчине, с которым она завтракала: – Вы должны как-нибудь представить меня своей жене, мистер Копаудер. Я уверена, что она чрезвычайно обаятельна. – Ты слышал, что я сказала? – спросила Пегги. – Слышал. К столу подошел официант и поставил небольшой бокал. – Осталось только три бутылки, – заметил он, – в эти дни невозможно достать коньяк. Майкл взглянул на официанта. Ему почему-то не понравилось его смуглое, приторно-сладкое, тупое лицо. – Держу пари, – сказал Майкл, – что в Риме это не составляет никаких трудностей. По лицу официанта пробежала дрожь, и Майклу показалось, что он слышит, как тот сокрушенно говорит про себя: «И этот стыдит меня за Муссолини. Все эта война, ох, эта проклятая война». – Да, сэр, возможно, вы правы, – улыбаясь произнес официант и отошел, растерянно двигая руками и скорбно поджав верхнюю губу, давая этим понять, что он не несет никакой ответственности за итальянскую армию, итальянский флот, итальянскую авиацию. – Ну? – громко спросила Пегги. Майкл молча потягивал коньяк. – Что ж, мне все ясно. – Просто я не вижу смысла сейчас жениться, – ответил наконец Майкл. – Ты абсолютно прав, но так надоело смотреть, как убивают одиноких мужчин. – Пегги! – Майкл с нежностью прикрыл своей рукой ее руку. – Это на тебя совсем не похоже. – А может быть, и похоже, – ответила Пегги, – может быть, я раньше не была похожа на себя. Не думай, – холодно добавила она, – что через пять лет, когда ты вернешься со всеми своими медалями, я встречу тебя с приветливой улыбкой на лице. – Ладно, – устало проговорил Майкл, – давай не будем говорить об этом. – А я хочу говорить об этом, – возразила Пегги. – Ну хорошо, говори, – согласился Майкл. Он заметил, что она старается сдержать слезы, лицо ее расплылось и размякло. – Я хотела быть очень веселой, – сказала она дрожащим голосом. – Идешь на войну? Давай выпьем… И я бы сдержалась, если бы не этот отвратительный моряк… Вся беда в том, что я могу забыть тебя. У меня был один друг в Австрии, и я думала, что буду помнить его до конца своих дней. Он был, пожалуй, лучше тебя, смелее и нежнее, но в прошлом году его двоюродная сестра написала мне из Швейцарии, что его убили в Вене. В тот вечер, когда я получила это письмо, я собиралась с тобой в театр. Мне казалось, что в этот вечер я никуда не смогу пойти, но стоило тебе появиться в дверях, и я почти совсем забыла того человека. Он был мертв, и я уже почти не помнила его, хотя однажды я тоже просила его жениться на мне. Кажется, мне ужасно везет в этом отношении, не правда ли? – Перестань, – прошептал Майкл, – пожалуйста, Пегги, перестань. Но Пегги продолжала говорить, ее глубокие, выразительные глаза были полны слез. – Я глупая, – говорила она. – Вероятно, я забыла бы его, если бы мы даже поженились, и, видимо, забуду и тебя, если ты не скоро вернешься. Может быть, это просто предрассудок, но у меня такое предчувствие, что если бы ты был женат и знал, что тебе нужно вернуться именно сюда, где у тебя есть дом и законная жена, ты бы непременно вернулся. Нелепо… Его звали Йозефом, у него не было дома и вообще ничего, поэтому, естественно, они и убили его. – Пегги вдруг поднялась. – Подожди меня на улице, – сказала она, – я скоро приду. Она быстро вышла из небольшой темной комнаты с маленькой стойкой у окна и развешанными по закопченным стенам старыми картами винодельческих районов Франции. Оставив официанту на столе деньги по счету и хорошие чаевые в качестве компенсации за свою грубость, Майкл неторопливо вышел на улицу. Стоя у ресторана, он задумчиво курил папиросу. «Нет, – окончательно решил он про себя, – нет, она не права. Я не собираюсь взваливать на себя это бремя и не позволю делать это ей. Если она забудет меня, что ж, это будет просто дополнительная цена, которой приходится расплачиваться за войну, своего рода боевая потеря, которая не входит в подсчет убитых, раненых, уничтоженных ценностей, но, безусловно, относится к числу потерь. Напрасно мы пытались бы избежать ее». Появилась Пегги. Ее волосы ярко блестели на солнце, видимо, она только что старательно причесала их там, наверху, а улыбающееся лицо было спокойно. – Прости меня, – сказала она, касаясь его руки. – Я так же удивляюсь этому, как и ты. – Ну и хорошо, – ответил Майкл, – я сегодня тоже вел себя не блестяще. – Я совсем не то хотела сказать. Ты ведь веришь мне? – Конечно. – Когда-нибудь в другой раз я расскажу тебе об этом человеке из Вены. Интересная история, особенно для солдата. – Хорошо, – вежливо ответил Майкл, – я с удовольствием послушаю. – А теперь, – Пегги посмотрела на улицу и сделала знак такси, медленно приближавшемуся с Лексингтон-авеню, – я думаю, мне лучше вернуться на службу и поработать до конца дня, не правда ли? – Нет необходимости… Пегги с улыбкой посмотрела на него. – Я думаю, что так будет лучше, – сказала она, – а вечером мы увидимся снова, будто и не завтракали сегодня вместе. Пусть будет так. У тебя найдется достаточно дел на эти полдня, не правда ли? – Конечно. – Желаю хорошо провести время, дорогой, – она нежно поцеловала его, – и надень вечером серый костюм. – Не оглянувшись, Пегги села в машину. Майкл смотрел вслед удалявшейся машине, пока она не повернула за угол. Потом медленно пошел по теневой стороне улицы. Вскоре он вольно или невольно перестал думать о Пегги, было о чем подумать и кроме этого. Война делает человека скупым, он бережет для нее все свои чувства. Но это не оправдание, ему просто не хотелось думать сейчас о Пегги. Он слишком хорошо знал себя, чтобы вообразить, будто два, три, четыре года сможет сохранить верность фотографии, письму в месяц раз, памяти… И он не хотел предъявлять ей никаких претензий. Они были здравомыслящими, прямыми, искренними людьми, и сейчас перед ними встала проблема, которая так или иначе коснулась миллионов окружающих их людей. Но разрешить эту проблему они могут ничуть не лучше, чем самый простой, самый неграмотный молодой парень из лесной глуши, который, оставив свою Кору Сью, спустился с гор, чтобы взяться за винтовку. Майкл знал, что они больше не будут говорить на эту тему ни этой ночью, ни другой, пока не кончится война, но знал он и то, что не раз еще долгими ночами на чужой земле, воскрешая в памяти прошлое, он будет с мукой вспоминать этот чудесный летний день и внутренний голос будет шептать ему: «Почему ты не сделал этого? Почему? Почему?» Майкл тряхнул головой, стараясь отогнать тяжелые мысли, и быстро зашагал по улице среди стройных и приветливых темных зданий, озаренных солнечным светом. Он обогнал тяжело опиравшегося на палку старика. Несмотря на теплый день, на нем было длинное темное пальто и шерстяной шарф; желтоватая кожа лица и руки, сжимавшей палку, говорила о больной печени. Он посмотрел на Майкла слезящимися злыми глазами, как будто каждый быстро шагающий по улице молодой человек наносил ему, закутанному в шарф и ковыляющему у края могилы, личное оскорбление. Взгляд его удивил Майкла, и он чуть не остановился, чтобы посмотреть на старика еще раз: может быть, это какой-нибудь знакомый, затаивший на него обиду, но старик был ему незнаком, и Майкл пошел дальше, но уже не так быстро. «Глупец, – подумал Майкл, – ты съел свой роскошный обед: суп, рыбу, белое вино и красное, бургундское и бордо, дичь, жареное мясо, салат, сыр, а теперь ты перешел к десерту и коньяку, и только потому, что находишь сладкое горьким, а вино терпким, ты возненавидел тех, кто сел за стол позднее тебя. Я бы поменял, старик, свою молодость на прожитые тобой дни, лучшие дни Америки: дни оптимизма, коротких войн с небольшими потерями, бодрящие и воодушевляющие дни начала двадцатого века. Ты женился и двадцать лет, изо дня в день садился обедать в одном и том же доме со своим многочисленным потомством, а воевали тогда только другие страны. Не завидуй мне, старик, не завидуй. Это редкая удача, дар божий быть в тысяча девятьсот сорок втором году семидесятилетним, полумертвым стариком! Сейчас мне жаль тебя, потому что на твоих старых костях тяжелое пальто, теплый шарф вокруг озябшей шеи, трясущаяся рука сжимает палку, без которой тебе уже не обойтись… Но, может быть, себя мне придется пожалеть еще больше. Мне тепло, у меня крепкие руки и уверенный шаг… Мне никогда не будет холодно в летний день, и моя рука никогда не затрясется от старости. Я ухожу в антракте и не вернусь на второй акт». Рядом раздался стук высоких каблуков, и Майкл взглянул на проходившую мимо женщину. На ней была широкополая соломенная шляпа с темно-зеленой лентой; сквозь поля на лицо падал мягкий розовый свет; светло-зеленое платье мягкими складками облегало бедра. Она была без чулок, с загорелыми ногами. Женщина сделала вид, что не обращает никакого внимания на вежливый, но восхищенный взгляд Майкла, быстро обогнала его и пошла впереди. Глаза Майкла с удовольствием задержались на изящной, стройной фигуре, и он улыбнулся, когда женщина, как и следовало ожидать, подняла руку и беспомощно-милым жестом поправила волосы, довольная тем, что на нее смотрит молодой человек и находит ее привлекательной. Майкл усмехнулся: «Нет, старик, – подумал он, – я все это выдумал. Иди и умирай, старик, благословляю тебя, а я еще с удовольствием посижу за столом». Было уже далеко за полдень, когда, насвистывая, он подошел к бару, где должен был встретиться с Кэхуном, чтобы проститься с ним, перед тем как отправиться на войну. 15 В жаркое роковое лето 1942 года у стойки в войсковой лавке в Форт-Диксе, штат Нью-Джерси, где продавали слабое пиво, по вечерам можно было слышать такие разговоры: – …У меня один глаз, в самом деле только один. Я сказал этим мерзавцам, а они говорят: «Вполне годен», и вот я здесь. И еще: – У меня десятилетняя дочь. «Вы не живете со своей женой, – говорят мне. – Вполне годен». В стране полно молодых одиноких бездетных мужчин, а они сцапали меня. И еще: – В Старом свете, когда тебя хотели призвать в армию, ты шел к специалисту, и он устраивал тебе грыжу. Небольшой нажим пальцем – и у тебя грыжа, которой хватит на пятьдесят войн. А в Америке только раз взглянут и уже говорят: «Сынок, мы вправим тебе ее за два дня, и будешь опять как ни в чем не бывало. Вполне годен!» И еще: – Разве это пиво? Стоит только правительству приложить свою руку, и все начинает вонять, даже пиво. И еще: – Кругом блат. Пусть ты можешь побить самого Джо Луиса[45] за два раунда, но если у тебя есть рука в призывной комиссии, тебя забракуют из-за хрупкого здоровья. И еще: – У меня такая язва, что всякий раз, как зазвонит телефон, кишки обливаются кровью. А рентген, говорят, ничего не показывает – «Вполне годен». Они не успокоятся, пока я не подохну. Хотел бы я знать, похоронят ли меня на Арлингтонском кладбище? Пришлют мне «Пурпурное сердце» для лечения повышенной кислотности, потом устроят похороны с воинскими почестями, а по мне пусть они подавятся всей этой ерундой. Я еще не притрагивался к их еде, но не могу же я вечно голодать. Стоит один раз поесть эту пищу: копченую колбасу, сыр да арахисовое масло, которое суют во все блюда, и одним покойником станет больше. Я предупредил их, а они говорят: «Вполне годен». И еще: – Я не прочь послужить своей стране, но мне не нравится, что каждый месяц вычитают двадцать два доллара и отсылают их моей жене. Я не живу с женой одиннадцать лет; она спала со всеми мужчинами и мальчишками отсюда до Солт-Лейк-Сити, а с меня вычитают двадцать два доллара. И еще: – Когда я выберусь отсюда, то первым делом убью председателя призывной комиссии. Я сказал ему, что люблю море и хочу поступить в береговую охрану, об этом сказано в моем заявлении; а он говорит: «Научись-ка лучше любить землю. Вполне годен». И еще: – Послушай меня, приятель, когда будет построение, вставай в середине, ни впереди, ни позади, ни по бокам, а в середине, понял? Тогда не будешь так часто попадать в наряд, понял? И держись подальше от своей палатки, приходи только ночевать, потому что они повсюду суют свой нос и, как увидят, что кто-то лежит, так хватают его и отправляют на склады разгружать машины. И еще: – Я бы мог пройти комиссию, только для этого требовалось некоторое время, а на призывном пункте рвали и метали, чтобы поскорее меня забрать. И еще: – Видел тех двух парней, что с полной выкладкой маршируют взад и вперед перед ротной канцелярией? Они вот уже пять дней все ходят взад и вперед, взад и вперед. Должно быть, они прошагали уже миль двести. Съездили в Трентон выпить пару кружек пива, а сержант поймал их, и теперь им придется шагать до самой отправки. За две кружки пива! И это называется свободная страна! И еще: – Когда тебя вызовут для опроса, скажи, что ты умеешь писать на машинке. Неважно, умеешь ты в самом деле или нет, но говори, что умеешь. Наша армия помешана на переписчиках. В одном ты можешь быть уверен: машинки никогда не помещают в такое место, где возможен обстрел. А если скажешь, что не умеешь печатать, пошлют тебя в пехоту, а тогда пиши домой маме – пусть ищет в магазинах красивую золотую звезду на окно. И еще: – Всех специалистов взяли в авиацию. И еще: – В артиллерии тебя не убьют. И еще: – Это будет первая ночь с тридцать первого года, когда мне придется спать врозь с женой. Не знаю, как я это перенесу. И еще: – Вот это здорово! За двадцать пять центов здесь можно купить библию в бумажном переплете. И еще: – Эх, черт возьми, уже закрывают. Под тихим, усеянным звездами летним небом Майкл спустился по заплеванным ступенькам войсковой лавки. Отяжелевший от пива, в грубой зеленой рабочей одежде, от которой пахло залежавшимся бельем, в новых неуклюжих тупоносых ботинках, уже успевших натереть ему ноги, он шел по ротной линейке между палатками мимо двух угрюмых солдат, медленно марширующих взад и вперед с тяжелой выкладкой, расплачиваясь за выпитое в Трентоне пиво, мимо игроков в кости, которые начали играть еще вчера и будут продолжать до тех пор, пока их не убьют или пока не капитулируют японцы; мимо одиноких неряшливых фигур, стоящих у оттяжек и спокойно смотрящих на темное небо; мимо солдат, связывающих в узлы свою штатскую одежду для сдачи Красному Кресту; мимо рядовых первого класса, которые фактически управляли всей ротой с гордым видом привилегированных людей, облеченных исключительными правами, а сейчас выкрикивавших хриплыми голосами: «Свет выключается через десять минут! Солдаты, свет выключается через десять минут!» Майкл вошел в свою палатку, казавшуюся пустой и одинокой при свете единственной лампочки в сорок ватт, медленно разделся и улегся в нижнем белье под грубое одеяло: он постеснялся взять с собой на войну пижаму. Солдат из Элмайры, спавший у входа в палатку, выключил свет. Он жил здесь уже три недели, потому что был ветеринаром и ему старались подыскать место, где он мог бы лечить мулов, но в условиях современной механизированной войны это было довольно трудно. Солдат из Элмайры погасил свет: будучи ветераном этого лагеря, он, естественно, взял на себя обязанность распоряжаться подобными делами. Солдат справа от Майкла уже храпел. Он был сицилийцем и, пользуясь предлогом, что умеет читать и писать, собирался ожидать в лагере девяносто дней, необходимых для получения американского гражданства, а там пусть решают, что с ним делать дальше. Об остальных соседях по палатке Майкл ничего не знал. Они лежали в темноте и сквозь храп сицилийца слушали сигнал тушить огни, громко и печально разносившийся репродукторами над огромным скопищем жалких людей, которые не были больше штатскими, но не стали еще военными и теперь готовились идти на смерть. «Вот я и здесь, – думал Майкл, чувствуя запах армейского одеяла у подбородка. – Свершилось. Мне нужно было давно пойти в армию, а я не сделал этого; я мог бы уклониться от нее, а я не уклонился. И вот я здесь, в палатке, под грубым одеялом. Я всегда знал, что так будет. Эта палатка, это одеяло, эти храпящие люди ждали меня тридцать три года, а теперь мы встретились. Пробил час искупления. Началась расплата – расплата за мои взгляды, расплата за легкую жизнь, за роскошную еду и мягкую постель, расплата за доступных девушек и за все легко добытые деньги, расплата за тридцатитрехлетнюю праздную жизнь, которая окончилась сегодня утром с окриком сержанта: „Эй, ты, подними-ка окурок“. Он быстро уснул, несмотря на раздававшиеся вокруг выкрики, свист и пьяный плач, и всю ночь проспал без снов. 16 У прибывшего с инспекцией на фронт генерала был необыкновенно самонадеянный вид, поэтому все поняли, что должно что-то произойти. Если уж даже итальянский генерал, сопровождаемый десятком солидных, одетых с иголочки офицеров, с биноклями, в защитных очках и при галстуках, излучает такую уверенность, значит, произойдет что-то важное. Генерал был исключительно любезен: разговаривая с солдатами, он оглушительно хохотал, сильно хлопал их по плечу и даже ущипнул за щеку восемнадцатилетнего юношу, только что прибывшего на пополнение в отделение Гиммлера. Это был верный признак того, что очень скоро, тем или иным образом, будет убито множество солдат. Были и другие признаки. Гиммлер, который два дня тому назад был в штабе дивизии, слышал по радио, что англичане снова сжигают бумаги в своем штабе в Каире. Видимо, у англичан огромное количество бумаг, которые подлежат сожжению. Они жгли их в июле, потом в августе, сейчас октябрь, а они все еще продолжают жечь бумаги. Гиммлер слышал также, как по радио говорили, что общий стратегический план немцев состоит в том, чтобы прорваться к Александрии и Иерусалиму, а затем соединиться с японцами в Индии. Правда, тем, кто уже несколько месяцев сидел под палящим солнцем на одном и том же месте, такой план казался слишком грандиозным и кичливым, однако в нем было что-то обнадеживающее. Во всяком случае, было ясно, что у генерала есть какой-то план. Ночь была совсем тихая, только изредка раздавалась беспорядочная стрельба и вспыхивали осветительные ракеты. Светила луна, и бледное небо, усеянное мягко мерцающими звездами, незаметно сливалось с темным простором пустыни. Христиан стоял один, свободно держа автомат на согнутой руке, и всматривался в таинственный полумрак, скрывавший противника. В эту безмятежную ночь с той стороны не доносилось ни звука, вокруг тихо спали тысячи солдат. Ночь имеет свои преимущества: можно свободно передвигаться, не беспокоясь о том, что какой-нибудь англичанин, увидев тебя в бинокль, будет раздумывать, стоит ли потратить на тебя один-два снаряда; ночью ослабевает зловоние – этот вечный спутник войны в пустыне. Воды не хватало даже для питья, поэтому никто не умывался. Весь день люди истекали потом, неделями не меняли белья. Одежда начинала гнить от пота и колом стояла да спине. Кожа покрылась непроходящей сыпью, зудела и горела. Но больше всего страдал нос. Люди терпимы только тогда, когда они регулярно смывают неприятные выделения организма. К собственному запаху, конечно, привыкаешь, иначе можно было бы покончить с собой, но стоит подойти к любой группе солдат, как зловоние чуть не сшибает с ног. Так что ночь была утешением, хотя с тех пор, как он прибыл в Африку, утешительного было мало. Правда, они одерживали победы, и он прошел от самой Бардии до этого пункта, откуда оставалось каких-нибудь сто с небольшим километров до Александрии. Однако победа, как она ни приятна, все-таки мало что дает солдату на передовых позициях. Она, несомненно, имеет большое Значение для щеголеватых штабных офицеров, которые, вероятно, отмечают взятие городов торжественными обедами с вином и пивом, а для солдата победы означают только то, что он все еще сохраняет шансы быть убитым на следующее утро, а пока по-прежнему будет жить в мелком песчаном окопе, и от его соседей будет так же нестерпимо вонять при знойном ветре победы, как и при поражении. Хорошо провел Христиан только две недели, когда его, больного малярией, отправили в тыл, в Кирену. Там было прохладнее и больше зелени, можно было искупаться в Средиземном море. Когда Гиммлер передал услышанное им по радио сообщение, что план немецкого генерального штаба состоит в том, чтобы пройти через Александрию и Каир и соединиться с японцами в Индии, то недавно прибывший с пополнением Кнулен, отчасти заменивший Гиммлера в роли ротного шута, заявил: «Кто хочет, пусть идет и соединяется с япошками, а лично я, если никто не возражает, останусь в Александрии». Христиан усмехнулся в темноте, вспомнив грубую шутку Кнулена. «Там, на другой стороне минного поля, – подумал он, – сегодня, наверно, было не до шуток». Вдруг небо на сотню километров озарилось вспышками, а через секунду дошел и звук. Христиан упал на песок как раз в тот момент, когда вокруг начали рваться снаряды. Христиан открыл глаза: было темно, он почувствовал, что куда-то едет и что он не один, потому что вокруг был все тот же запах, напоминавший запах запущенных парижских писсуаров, запекшихся ран и грязных лохмотьев нищих детей. Он вспомнил звук снарядов над головой и снова закрыл глаза. Это, несомненно, грузовик, а где-то все еще продолжается бой, потому что невдалеке слышен грохот артиллерийских выстрелов и разрывов. Произошло что-то неладное, потому что около него в темноте кто-то плакал и повторял сквозь рыдания: «Меня зовут Рихард Кнулен», словно стараясь доказать самому себе, что он совершенно нормален и хорошо знает, кто он и что делает. Христиан уставился в непроницаемую тьму на вонючий брезент, который колыхался и трепетал над его головой. Ему казалось, что у него поломаны руки и ноги, а уши вдавились в голову. Некоторое время он лежал на дощатом полу в полной темноте, думая, что умирает. – Меня зовут Рихард Кнулен, – раздался голос, – я живу на Карл-Людвигштрассе, дом три. Меня зовут Рихард Кнулен, я живу… – Заткнись, – сказал Христиан, и ему сразу стало гораздо лучше. Он даже попытался сесть, но это оказалось свыше его сил, и он снова лег, наблюдая, как под закрытыми веками стремительно проносятся радужные пятна. Плач прекратился, и кто-то сказал: – Мы собираемся соединиться с японцами, и я знаю где. – Потом раздался дикий смех: – В Риме! На балконе Бенито Муссолини в Риме! Я должен сказать об этом тому типу. Тут Христиан понял, что голос принадлежит Гиммлеру, и он вспомнил многое из того, что произошло за последние десять дней. В первую ночь был жестокий огневой налет, но все хорошо окопались, и убиты были только Мейер и Хейсс. Вспыхивали ракеты, шарили лучи прожекторов, позади горел танк, а впереди виднелись небольшие факелы там, где томми под прикрытием артиллерийского огня пытались проделать проходы в минном поле для танков и пехоты; при свете ракет то тут, то там появлялись суетливо бегавшие темные фигурки. Потом открыли огонь немецкие орудия. Близко подошел только один танк, и все орудия в радиусе тысячи метров открыли по нему огонь. Вскоре поднялся люк, и они с изумлением увидели, что человек, пытавшийся вылезти из танка, горит ярким пламенем. Когда закончился огневой налет, англичане тремя последовательными волнами атаковали их позиции. Атака на их участке продолжалась только два часа. В результате на поле боя осталось семь обгоревших танков с порванными гусеницами, застрявших в песке с повернутыми в сторону противника орудиями, и множество разбросанных вокруг неподвижных тел. Все в роте были довольны, они потеряли только пять человек, и Гарденбург, отправляясь в утренней тишине на доклад в батальон, широко ухмылялся. Но в полдень артиллерия снова открыла огонь, и на минном поле, неуверенно покачиваясь в клубах пыли, появилась чуть не целая рота танков. На этот раз танки ворвались на передний край, но английская пехота была остановлена. Уцелевшие танки начали отходить, время от времени злобно поворачивалась башня, поливая немецкие окопы огнем, до тех пор пока позволяло расстояние. И не успели они перевести дух, как английская артиллерия снова открыла огонь, захватив на открытом месте группы санитаров, оказывавших помощь раненым. Они кричали и падали, сраженные осколками, но никто не мог выйти из окопов, чтобы помочь им. Видимо, именно тогда и начал кричать Кнулен, и Христиан вспомнил, что в то время он с удивлением подумал: «А они, кажется, не шутят». Потом его начало трясти. Он крепко обхватил себя руками и плотно прижался к стенке окопа. Когда он выглянул через край окопа, ему показалось, что на него бегут, то и дело подрываясь на минах, тысячи томми, а среди них снуют маленькие, причудливые, похожие на клопов транспортеры, непрерывно ведя огонь из пулеметов. Ему хотелось подняться и закричать: «Что вы делаете? Ведь я болен малярией, неужели вам хочется брать на себя грех и убивать больного человека?» Так продолжалось много дней и ночей, а лихорадка то стихала, то обострялась вновь, и в жаркий полдень в пустыне его пробирал озноб. Время от времени с тупой злобой он думал: «Нам никогда не говорили, что это может длиться так долго и что в это время нас будет трясти малярия». Потом все почему-то затихло, и он подумал: «Мы все еще здесь. Ну не глупо ли было с их стороны пытаться нас взять?» – и он заснул, опустившись на колени в своем окопе. Через секунду его уже тряс Гарденбург и, глядя ему в лицо, кричал: «Черт побери, ты еще жив?» Христиан пытался ответить, но у него отчаянно стучали зубы и никак не открывались глаза, и он только нежно улыбнулся в ответ. Гарденбург схватил его за шиворот и потащил, как мешок с картошкой. Голова Христиана болталась, словно он печально кивал лежавшим по обеим сторонам телам. Он с удивлением заметил, что было уже совершенно темно, что рядом стоит грузовик с включенным мотором, и довольно громко произнес: «Тише вы там». А рядом с ним кто-то сквозь рыдания повторял: «Меня зовут Рихард Кнулен». И уже много позднее на темном дощатом полу, под вонючим брезентом, при каждом вытряхивающем душу толчке машины тот же голос вскрикивал и повторял: «Меня зовут Рихард Кнулен, я живу на Карл-Людвигштрассе дом три». Когда Христиан наконец окончательно пришел в себя и понял, что, видимо, пока еще не умирает, что они вовсю отступают, а он все еще болен малярией, он рассеянно подумал: «Хотел бы я сейчас увидеть того генерала. Интересно, по-прежнему ли он такой самонадеянный?» Грузовик остановился, и Гарденбург, зайдя сзади, крикнул: – Выходите, выходите все! Солдаты медленно, словно шли по густой грязи, двинулись к заднему борту. Двое-трое из них упали, прыгая через борт, и остались лежать, не жалуясь, когда другие прыгали и падали на них. Христиан слез с грузовика последним. «Я стою, – торжествующе подумал он, – я стою». При лунном свете он увидел Гарденбурга, который смотрел на него испытующим взглядом. С обеих сторон сверкали вспышки орудий, и в воздухе стоял сплошной гул, но Христиан был так упоен своей маленькой победой – тем, что ему удалось самому вылезти из машины и не упасть, что он не заметил в окружающем ничего необычного. Он внимательно осмотрел полусонных, с трудом державшихся на ногах людей и узнал лишь очень немногих. Может быть, при дневном свете он вспомнит их лица. – Где же рота? – спросил он. – Это и есть рота, – ответил Гарденбург каким-то чужим голосом. У Христиана вдруг появилось подозрение, что кто-то другой выдает себя за лейтенанта. Впрочем, по виду он был похож на Гарденбурга, но Христиан решил разобраться в этом потом, когда все более или менее уладится. Гарденбург поднял руку и резко ткнул Христиана в лицо. От руки пахло смазочным маслом и потом. Христиан заморгал и отшатнулся назад. – Ты здоров? – спросил Гарденбург. – Да, господин лейтенант, – ответил Христиан, – совершенно здоров. Надо бы узнать, где остальная часть роты, но с этим тоже можно подождать. Грузовик тронулся с места, скользя по песчаной колее, и двое солдат тяжелой рысцой побежали за ним. – Стой! – приказал Гарденбург. Солдаты остановились, глядя вслед грузовику, который, набрав скорость, с шумом уносился на запад по блестящему в лунном свете песку. Они стояли у подножия небольшого холма и молча наблюдали, как грузовик, стуча подшипниками, прошел мимо мотоцикла Гарденбурга и полез в гору. На мгновение он появился на вершине холма, огромный, качающийся, по-домашнему уютный, и, перевалив за гребень, скрылся из виду. – Мы окопаемся здесь, – сказал Гарденбург, резким движением руки указывая на блестящий песчаный склон. Солдаты тупо посмотрели на холм. – Приступайте немедленно! – приказал он и, обращаясь к Христиану, добавил: – Дистль, останетесь со мной. – Слушаюсь, – поспешно ответил Христиан и подошел к Гарденбургу, довольный тем, что может двигаться. Гарденбург начал подниматься на холм, как показалось Христиану, с необыкновенной быстротой. «Удивительно, – думал он, идя вслед за лейтенантом, – такой худой и щуплый, после этих десяти дней…» Солдаты медленно шли за ними. Резкими жестами руки Гарденбург указывал каждому, где он должен окопаться. Их было тридцать семь, и Христиан опять вспомнил, что нужно будет потом спросить, что же случилось с остальной частью роты. Гарденбург разместил людей на склоне холма очень редко, длинной неровной линией на расстоянии одной трети пути до вершины. После того как он указал место каждому солдату, они с Христианом обернулись и окинули взглядом склонившиеся фигуры, медленно копавшие песок. Христиан вдруг понял, что, если их атакуют, им придется стоять до конца, потому что отступать вверх по открытому склону холма с той линии, где их расположил Гарденбург, было невозможно. Теперь он начал понимать, что происходит. – Ладно, Дистль, – проговорил Гарденбург, – пойдешь со мной. Вслед за лейтенантом Христиан направился назад к дороге. Не говоря ни слова, он помог Гарденбургу втащить мотоцикл на вершину холма. Время от времени кто-нибудь из солдат переставал копать, оборачивался и пристально следил, как эти двое медленно тащили мотоцикл к гребню холма. Когда они наконец дотащили машину до места, Христиан совсем запыхался. Они обернулись и посмотрели вниз на извилистую ленту солдат, мирно копавших землю. Луна, безлюдная пустыня, вялые движения людей – все это выглядело нереально, как пригрезившаяся картина из далеких библейских времен. – Если они ввяжутся в бой, отступить они уже не смогут, – почти бессознательно заметил он. – Правильно, – решительно подтвердил Гарденбург. – Им придется умирать здесь, – сказал Христиан. – Правильно, – повторил Гарденбург. И тут Христиан вспомнил слова Гарденбурга, сказанные ему еще в Эль-Агейле: «В тяжелой обстановке, когда нужно продержаться как можно дольше, умный офицер расставит своих солдат так, чтобы у них не было возможности отступать. Если они будут поставлены перед выбором – сражаться или умереть, значит, офицер сделал свое дело». Сегодня Гарденбург сделал свое дело отлично. – Что произошло? – спросил Христиан. Гарденбург пожал плечами. – Они прорвались по обе стороны от нас. – Где они сейчас? Гарденбург устало посмотрел на вспышки артиллерийского огня на юге и более отдаленное мерцание на севере. – Ты сам мне лучше скажи где, – ответил он и, наклонившись, стал рассматривать показание бензомера на мотоцикле. – Хватит на сто километров, – сказал он. – Ты хорошо себя чувствуешь? Удержишься на заднем сиденье? Христиан сморщил лоб, изо всех сил стараясь понять, что это значит, потом медленно начал соображать. – Да, господин лейтенант. – Он повернулся и посмотрел вниз на цепочку шатающихся от усталости, увязающих в песке людей, которых он оставляет умирать на этом холме. У него мелькнула было мысль сказать Гарденбургу: «Нет, господин лейтенант, я останусь здесь». Но какой от этого толк? Война имеет свои законы, и он знал, что если они отступали, сохраняя себя для грядущих дней, то это не была трусость со стороны Гарденбурга и шкурничество с его, Христиана, стороны. Что может сделать эта жалкая горстка людей? В лучшем случае они задержат на какой-нибудь час английскую роту на этом голом скате, а потом погибнут. Если бы они с Гарденбургом остались здесь, то, несмотря на все свои усилия, не смогли бы прибавить к этому часу хотя бы десять минут. Вот так обстояло дело. Может быть, в следующий раз его самого оставят на холме без всякой надежды на спасение, а кто-нибудь другой будет мчаться по дороге в поисках сомнительной безопасности. – Оставайся здесь, – сказал Гарденбург, – садись и отдыхай. Я пойду скажу им, что мы едем за минометным взводом для поддержки нашей обороны. – Слушаюсь, – ответил Христиан и тут же сел на песок. Он видел, как Гарденбург быстро соскользнул вниз, туда, где медленно окапывался Гиммлер. Потом он медленно повалился на бок и, не успев коснуться плечом земли, сразу же уснул.

The script ran 0.032 seconds.