Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Чернышевский - Пролог [1870]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Роман

Аннотация. Роман из начала шестидесятых годов

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Столько нежности было в ее словах, столько нежной заботливости в ее желании, чтобы я не говорил с отцом, не узнав чувств дочери! Она не говорила, не хочет говорить ему, что она хочет уехать, потому что ее желание — его закон, а для дочери, быть может, лучше оставаться в деревне! — Дочь кроткая девушка, уступчивая, скроет, согласится. — скажет: «И мне приятно уехать», когда он скажет: «Я соскучился здесь»… — А если Надежда, будет говорить, что ей очень приятно остаться здесь подольше? — Как вы рассудите. Я вам сказала, что лучше для меня. — но решайте вы. Вы лучше меня увидите, хорошо ли это для Надежды Викторовны. Я говорю вам, быть может, я и ошибалась: я горничная и не могу быть интимна с нею. — в особенности теперь. С Власовою я еще осторожнее, хоть и кажусь свободнее. Узнавать через него я не хотела: он мог бы не суметь говорить так, чтобы она не заметила, что приятнее ему. — и я узнала бы от него не ее мысли, а то, на что согласна она из любви к нему. Трудно заботиться о счастье такой девушки, в которой так мало эгоизма, так много кротости, уступчивости, любви! — Как вы хороша, Марья Дмитриевна, когда вы говорите о ней! — Зачем же вы захотели… — я не договорил, голос у меня перервался от слез. — от слез волнения безумною надеждою, что Мери могла бы принести свое честолюбие в жертву своей любви к Надежде Викторовне: она так искренне и сильно любит эту кроткую, милую девушку… Она могла бы чувствовать, что такая победа над собою милее всего, к чему стремится она… И как прекрасна была бы она тогда!.. — Марья Дмитриевна, Марья Дмитриевна, мне жаль вас!.. — только и мог я говорить, а сам плакал. — Вы опять плачете о том, зачем я не так хороша, как бы надобно по-вашему? — Юноша, это невозможно, так нельзя жить на свете, — сказала она с грустною шутливостью: — Но за то, что вы сам еще такой хороший юноша и такой добрый друг, поцелуйте меня. — Не хочу, Марья Дмитриевна, я не люблю вас. — проговорил я, а сам плакал хуже прежнего. — Мое сердце ноет за вас, ноет, Марья Дмитриевна!.. — Я не так хороша, чтобы можно было поцеловать меня. — правда. — сказала она, засмеявшись: — Поцелуйте же по крайней мере мою руку. — она приложила руку к моим губам, поцеловала меня в лоб и ушла. А я так и остался тут, на нашей любимой скамье, у ручья, плакать. — и сидел в слезах, пока совсем смеркалось. — с полчаса, я думаю, сидел я так… В самом деле, я бываю иногда похож на ребенка. Это было писано с одиннадцати часов вечера. — потому что, вернувшись в свою комнату, я все хандрил и лежал. — и просто лежал, раздумывая. — сел писать в одиннадцать часов, писал до трех. — после того повалился спать, спал как убитый, измучившись своими страданиями за Мери; проснувшись, услышал, что Власовы уже уехали, а Надежда Викторовна ушла гулять; сел и дописал вчерашние свои приключения уже ныне поутру, то есть   8.  Кончив, посмотрел на часы, и увидел, к своему удивлению, что уже скоро будет обед. Потому разговор с Надеждою Викторовною отлагается до после обеда. Я сказал без подготовки, чтобы яснее видеть эффект. — и пожалел, что сказал без подготовки, — так силен вышел он. Я оказал ей маленькую услугу: мне кажется, что ей скучно в деревне, — и я вот только что говорил об этом с Виктором Львовичем. — он сказал: «А! тем лучше, если ей скучно. — мне самому надобно быть в Петербурге, — поговорю с нею и поедем». Она побледнела. Даже губы побелели. — Вы испугались, Надежда Викторовна? — Простите мою ошибку. Я не мог не думать, что вам скучно здесь: кроме Власовых, у нас никто не бывает, да и некому бывать, потому что кругом нет порядочных людей, и т. д., - а Виктор Львович говорил не так, что ему необходимо ехать. — может быть, и отложит, если вам и т. д., - но почему же вы и т. д. Она испугалась потому, что отъезд все еще представлялся ей таким отдаленным. — она совсем забывала, что уже скоро осень. Ей не хотелось думать об этом, а время летело так быстро. — ей вовсе забывалось, что скоро надобно будет расставаться с деревнею. Если б ее воля, она долго, долго не рассталась бы с деревнею. — она не знает, когда она захотела бы ехать в Петербург, кажется, никогда… Это потому, что здесь она совершенно счастлива… И madame Lenoir говорила ей, чтобы она как можно дольше удерживала отца в деревне: в деревне их расходы ничтожны сравнительно с теми, какие будут в Петербурге; пусть она помнит, что каждая неделя, проведенная в деревне, сберегает ее отцу две тысячи рублей и что в России готовится освобождение крестьян: чем лучше будет положение дел ее отца к тому времени, тем легче ему будет сделать в пользу своих крестьян при их освобождении все то хорошее, чего он желает. Для хорошего освобождения своих крестьян ему нужно будет очень много денег. Она не умеет пересказать мне так хорошо, как говорила ей это madame Lenoir; но, конечно, я сам знаю все это еще лучше: так говорил ей отец, что я знаю все, как надобно освободить крестьян… Я в эти дни совершенно забывал о денежных делах Виктора Львовича. — забывал и взглянуть с этой точки зрения на вопрос об отъезде Мери в Петербург и о неизбежном следствии ее отъезда — ускорении нашего переселения туда. Слова Надежды Викторовны поразили меня, будто новость, и я сильно поколебался. Но очевидно было, что, кроме пользы крестьян, Надежда Викторовна думает еще о чем-то, чего не может высказать мне. Она очень хорошая девушка, и желание пособить отцу при освобождении крестьян, конечно, так же близко ее сердцу, как моему. Но она не может не понимать, что какие-нибудь десять — пятнадцать тысяч не большой расчет в делах ее отца. Такая мелочь не может иметь влияния на то, какие уступки в состоянии он сделать при освобождении. Надежда Викторовна могла бы огорчиться, что разрушается ее проект этой маленькой экономии; но тут еще не от чего было ей ужаснуться до того, что побелели губы. Тут личное чувство. — Конечно, так. — сказала Мери: — она ужаснулась за саму себя. Она справедливо боится Петербурга. Madame Lenoir воспитывала ее так, что она серьезно понимает жизнь. Ей было говорено, что любовь — это не ребяческое веселье, а страшное чувство, тяжелая душевная болезнь, и очень редко имеет счастливый конец, почти всегда ведет к долгому страданию, что если это и неизбежная болезнь, то чем позже подвергнуться ей, тем лучше: пусть укрепится рассудок, пусть приобретется хоть немножко побольше уменья различать людей. Ей было говорено: «Как ты явишься в свет, за тобою будут ухаживать все знатные женихи. — ты такая богатая невеста. Между ними очень мало хороших людей, а очень много таких, которые умеют превосходно притворяться хорошими. Горе тебе, если ты ошибешься в выборе». Она девушка не огненного темперамента, ее воображение чисто. Потребность страсти еще не пробудилась в ней, и она трепещет при мысли о Петербурге с его женихами… — И не напрасно трепещет. Будь она не очень богатая невеста, она вошла бы в такое общество, где встречаются люди, достойные девушек с чистым сердцем и нежным характером. А с ее приданым, наверное, она погибнет. — Кажется, вы жалеете уже не меня. — вчера, помните, вы плакали от жалости обо мне. — а теперь, пожалуй, расплачетесь о ней и забудете жалость ко мне. — сказала Мери, смеясь, но очень грустно, будто сама понимает, что приняла дурное решение; а я видел, что она уже приняла какое-то решение. Она не была похожа на вчерашнюю Мери, больную, плачущую, колеблющуюся между робостью и отвагой, стыдом и гордостью. Она была спокойна, и румянец ее был ровный, нежный, здоровый, улыбка весела, взгляд смел: — Кажется, вы так жалеете о ней, что готовы посоветовать мне оставаться здесь, чтоб она также подольше оставалась здесь, безопасная и счастливая? — Да, Марья Дмитриевна. Лучше оставайтесь здесь. Пусть продлится, насколько возможно, тихое счастье этой милой девушки. — А как же, Владимир Алексеич, я погублю-то ее, если не уеду поскорее? Вы забыли: обнаружится, что я любовница ее отца, она потеряет доверие к отцу. — все погибло. — сказала Мери с горькою насмешкою. — Не смейтесь надо мною, Марья Дмитриевна, хоть я и заслуживаю того. Пусть моя вчерашняя печаль была глупа, но она происходила от искренней любви к вам, не вам смеяться над нею. Пусть мои вчерашние мысли были экзальтированы. — но экзальтация была от расстройства головы страданием, которого я не стыжусь. Она добрая девушка, и защищать ее — хорошее дело. Я слишком перепугался и доходил до нелепости, но я так любил вас, и как же мне было не потерять рассудок? — Но теперь вы разлюбили меня, и ваша голова пришла в порядок. Вы можете давать хладнокровные, умные советы. Жду. — Прошу вас, будьте добрая и не смейтесь надо мною. Будем говорить серьезно. — Будем. По вашему мнению. — я должна остаться здесь. Но пока я здесь, каждую минуту может обнаружиться, что Виктор Львович — мой любовник. Как быть мне с этим опасением? — Забудьте о нем. Дело вовсе не так важно. Когда обнаружатся ваши отношения к Виктору Львовичу, тогда вы и уедете. Тогда будет ясно: он пожертвовал любовницею для дочери. Это не поколеблет, а напротив, даже укрепит ее доверие к его отцовской любви. — Я и сама так думала, пока думала одна. Теперь не могу. Если я не уеду, вам будет казаться, что я лицемерила вчера, говоря о своем желании уехать. А я хочу сохранить ваше уважение, насколько это возможно. Впрочем, это не главное. Гораздо важнее то, что очень неблагоразумно мне оставаться здесь. Пока я раздумывала одна, я увлекалась энтузиазмом. Он давал мне силу и пренебрегать опасностью и забывать, что чем меньше привычка думать обо мне как о горничной, тем выгоднее для меня. Разговор лучше раздумья, потому что охлаждает, принуждает образумиться. Я не могу оставаться здесь, Владимир Алексеич. — А интересы Надежды Викторовны? — Что же делать, Владимир Алексеич? Не присудим же мы ей век оставаться здесь. Не идти же ей в монахини. Раньше или позже, надобно ж ей вступить в жизнь, быть окруженной искательствами, делать выбор. Рассуждая по-вашему, следовало бы отнять у нее приданое. — да и того мало. — сделать, чтобы женихи не могли рассчитывать и на наследство после Виктора Львовича. — Почти что так, Марья Дмитриевна. — Идите же и скажите Виктору Львовичу, что я уезжаю. Послезавтра. Хотелось бы завтра, но уже пропущено время дня, когда привозят нам почту. Завтра вы получаете письмо, в котором говорится, что место гувернантки для меня найдено. Торопиться так, чтобы собраться ехать в тот же день, это было бы неловко. Так и быть, до утра послезавтра. Идите же и скажите ему. Я не просила бы вас, но сама не могу увидеть его скоро. Я отговаривал. Но она была слишком счастлива тем, что решилась. — «Здесь каждую минуту может поразить меня удар, от которого мне трудно будет оправиться. Для Надежды Викторовны не велика беда, если бы я оставалась дожидаться, пока он разразится. Но я не могу пренебрегать своими интересами». — Она ушла, не дослушав моих убеждений. Правда и то, не стоило слушать их: что резонного мог я возразить на ее решение? — Невозможно бесконечно отсрочивать вступление Надежды Викторовны в свет. Не в монахини же идти ей в самом деле. Два-три месяца отсрочки уменьшат ли для нее опасность полюбить негодяя. — или хоть и не негодяя, а все-таки человека, неспособного составить счастье девушки с нежным и благородным сердцем? — Первая любовь всегда любовь простодушного ребенка, отсрочивай ее хоть до тридцати лет. Я пошел к Виктору Львовичу; услышал там у него голос Надежды Викторовны; вернулся в голубой зал, взял газету и сел ждать, пока Надежда Викторовна пройдет мимо меня. Так просидел, может быть, с полчаса. Быстро вошла Мери. Глаза ее горели. — Сказали ему? — Нет еще. — Слава богу! Я передумала. Я останусь. Не могу отнимать у нее счастья. — кто знает, что ждет ее в Петербурге! Пусть остается счастлива, пока может. А мне. — мне все равно. Думайте обо мне, что хотите. — Что же я скажу ему? Он будет ждать моего мнения. — Говорите, что хотите. Только не говорите, что я хотела уехать. Я не уеду. Не могу поступать во вред ей. — Какой же вред ей, Марья Дмитриевна? — Ничтожный. А для вас оставаться здесь очень тяжело. — Все равно. — Она прошла несколько раз по залу, в сильном волнении. Остановилась, потерла лоб: — Да, но как же это, что я еще здесь? Мне кажется, прошло минут пять. — или его нет дома? Ушел гулять? — У него Надежда Викторовна. — Она у него? Вы понимаете, зачем она у него? — Мери улыбнулась грустно, сострадательно. — Я думаю, она спрашивала его, действительно ли ему необходимо ехать на днях в Петербург. Вероятно, он догадался, что это моя мысль. — что он отвечал. — не знаю. — Он отвечал, что не умеет сказать, скажет завтра. Ему надобно узнать, чья это мысль, — ваша или моя. Хорошо, что он еще не знает, что и я поддавалась этой мысли. Тогда мне было бы много хлопот с ним. Ах, Владимир Алексеич, он добрый человек, и я начинаю привязываться к нему. — но он дурной отец! Ах! бедная! — Что могло бы быть с нею? Как он помог бы ей выбрать мужа? Вы видите, я для него занимательнее дочери! Я — кто такая я для него? — Любовница! — И я имею больше занимательности для него, чем дочь! И если б я захотела, я могла бы вредить ей! — Но этого не будет! Этого не будет! — У меня разгорелась голова. Я пойду гулять. Если долго не вернусь, скажите дяде. — а главное ему: он в состоянии поднять тревогу. — скажите им, чтоб не беспокоились. Я здорова, но мне надобно освежиться чистым воздухом и не хочется ни на кого смотреть. Я думаю, что я уйду в рощу и буду ходить долго. Я смотрел в окно, как она шла по саду к роще, пока скрылась. Я не стал ждать в голубом зале, я ушел в свою комнату, попросив Ивана Антоныча сказать, когда Надежда Викторовна уйдет. Мне больше нечего было сторожить в голубом зале. — стыжусь вспомнить, что я сидел там на карауле: не хитрит ли Мери, не хочет ли предупредить Виктора Львовича о том, с чем я приду к нему и как ему надобно держать себя. Но когда она скрылась вдали, за изгибом аллеи, ведущей в рощу, мне стало совестно. — не столько за свою подозрительность, сколько за свою глупость: надо было быть слепым, чтобы не видеть, что ей не до хитростей. Не прошло, я думаю, десяти минут, Иван Антоныч пришел сказать, что Надежда Викторовна идет через голубой зал. Все было так, как угадывали мы с Мери. Надежда Викторовна спрашивала отца, необходимо ли ему ехать в Петербург. Он догадался, с какою мыслью я говорил ей это, но не знал, моя ли это мысль, или Мери также находит это нужным. Потому отвечал нерешительно: «Правда, и Петербурге есть важные дела, по которым надобно было бы поехать туда поскорее. Но вижу, тебе хотелось бы, Наденька, чтобы мы остались здесь подольше. Да и прежде помню, ты говорила это. Позволь мне подумать до завтра». Дочь стала очень живо говорить, что она боится Петербурга, боится большого света. Она не высказывала свою мысль так ясно, как растолковала мне Мери. — не знаю, стыдилась ли, или сама не умела отчетливо понимать свое чувство. Только твердила, что боится, очень боится большого света. Отец понял это только в смысле робости скромной девушки, которая не воображает себя красавицею и опасается быть неловка, смешна. Так он и отвечал ей, что ее боязливость очень нравится ему. — и что он уважит ее желание, если увидит, сообразив хорошенько, что это возможно. Он очень нежно ласкал ее. Но все-таки с тем и отпустил ее, что дела, которые призывают его в Петербург, очень важны, и он подумает, нельзя ли как-нибудь устроить их без его личного присутствия. — но не знает, можно ли это. Ему было жаль говорить так. — но как быть иначе? Надобно пожалеть и Мери; — здесь их отношения не могут долго укрыться. — в особенности при шпионстве Дедюхиной… Да и для доброго согласия между ним и дочерью скандал был бы вреден… он хоть и не был уверен, что моя мысль одобрена Мери, но сомневаться в этом было трудно: Мери так умна и благородна. — Да, она очень умная и добрая девушка, поэтому она не согласилась на мою мысль. Здесь всем хорошо. — она не хочет расстраивать эту тихую жизнь. Когда будет молва, тогда она уедет; раньше не считает нужным. Он и удивился, и обрадовался, и перепугался, обрадовался за дочь. — перепугался за всех трех. — и за нее, и за Мери, и за себя. Но радость угодить дочери скоро взяла верх. С восторгом он пошел сказать ей, что, просмотрев бумаги, убедился: можно не ехать. Скоро вернулся ко мне и стал тосковать, что Мери подвергается слишком большой опасности. — Глупое или умное, дурное или хорошее, дело было сделано. — кем из нас больше. — мною или Мери, я и не умею разобрать; если оно глупо и дурно, раскаиваться было поздно; мне оставалось только- успокаивать Виктора Львовича. Я начал говорить, что опасность для Мери действительно велика, но уже гораздо меньше, нежели была в первые дни связи, когда страсть Виктора Львовича была, конечно, гораздо порывистее; теперь он с каждым днем будет лучше владеть собою, и отношения его к Мери очень долго могут оставаться незамеченными. Он слушал с отрадою, вдруг задумался, взглянул на часы, сказал: «Еще не поздно» — была половина девятого. — «извините, что я располагаюсь у вас написать несколько слов». - позвонил и сел к моему столу, принялся писать. Вошел Иван Антоныч. Виктор Львович сказал, чтоб он велел поскорее запрячь лошадей в легкий экипаж, а сам был бы готов ехать, и продолжал писать. Иван Антоныч доложил, что лошади поданы, Виктор Львович торопливо дописал две-три строки, запечатал, отдал Ивану Антонычу со словами: «Отвезите к Зинаиде Никаноровне Дедюхиной и не жалейте лошадей. Спросите, дожидаться ли вам ответа, или она пришлет после». Иван Антоныч ушел. Он обернулся ко мне: «Написал ей, что переносить разлуку вблизи мучительнее, нежели вдали, и перемена места развлекает. Не угодно ей отправиться путешествовать для облегчения страданий? Я дал бы пятьсот рублей на подъем и по триста в месяц. Пусть уедет, тогда не остается никого с охотою шпионить, и Мери более безопасна». — Я согласился, что это умно. Он сидел, рассказывая историю своего сближения с Мери. Но рассказ еще не кончился, когда возвратился Иван Антоныч. Дедюхина очень чувствительно пишет, что подумает и решительный ответ пришлет завтра поутру. (Виктор Львович вставил, что через два дня не будет иметь денег, и это умно, а то не убралась бы скоро, без конца торговалась бы. Поднять плату себе успеет и в два дня, но скорее уберется со своим шпионством.) Виктор Львович ушел спать. Это было в конце первого. Я сел записывать. Часа в два вошла ко мне Мери: — «Дядя уже спит, я заглянула, и Виктор Львович, вероятно?» — «Вероятно» — «Кажется, кто-то приезжал? Мне слышалось впросонках. — или так показалось?» — «Иван Антоныч ездил с письмом Виктора Львовича к Дедюхиной: пусть она едет путешествовать». — «Вы посоветовали ему?» — «Нет, он: сам вздумал». — «Когда так, это очень радует меня: это умно и мило, что он сам догадался. Только с этой стороны это приятно мне. Я думала и дремала, стала совершенно спокойна: все равно, пусть будет узнано хоть завтра же. Для меня все равно». — «Если я правильно понимаю ваше намерение, которого вы не высказали прямо…» — «Вы правильно поняли его, и я высказывала его очень ясно: видите, как я полагаюсь на вас, хоть вы уже и не любите меня. Я вверяю вам такую тайну, что одним намеком на нее Виктору Львовичу вы можете погубить меня». — «Я хотел сказать, что когда ваш план таков, то для вас не все равно, будут ли, или не будут знать, что Виктор Львович был вашим любовником». — «Все равно, Владимир Алексеич. Будь я знатная и богатая, мне не повредило бы то, что я была в связи с ним. И будь вся моя жизнь так же безукоризненна, как жизнь Надежды Викторовны, этим не облегчалось бы порицание, когда нельзя не знать, что мои родные были его слугами, я сама — служанкою его дочери. Я буду заслуживать порицание и негодование только за мое происхождение и бедность. Все остальное ничего не значит». — И то правда, чистая правда, согласился я. — «Где же были вы до сих пор, Марья Дмитриевна? Я уже начинал обеспокоиться за вас». — «Ходила по роще, устала, села к дереву и дремала; потом опять ходила. Все думала: рано, не улеглись они. Не хотелось смотреть ни на кого. Грустно, Владимир Алексеич». — Я промолчал. Не хотелось сказать: «Да, грустно идти по дурной дороге, имея недурное сердце». — «Грустно, Владимир Алексеич, хоть и не о чем бы жалеть, потому что все вышло хорошо. — так хорошо, как нельзя было и надеяться. Вы видели, я не могла верить, что все это остается неизвестно. — а остается: по вашим словам об ответе, сейчас присланном Дедюхиною, там нет ни тени намека». — «Нет. Это положительно, она и не подозревает. Все идет хорошо. Вам не о чем грустить. Только мне грустно». — На этот раз она промолчала. «Спокойной ночи, Владимир Алексеич»; — «Одну минуту, Марья Дмитриевна; он рассказывал мне: — помните, вы вскликнули тогда, чтоб я не принимал его взгляда на историю вашего сближения с ним, потому что он не знает. — это правда, о многом он не догадывается. Но вы прибавили тогда, что вы соблазнили, этого я не нахожу, что вы соблазняли его. Как же это?» — «Это было сказано мною слишком резко. Я была в страшном волнении, хохотала и кричала, и упала в конвульсиях. — болезненное восклицание болезненного чувства. Если хотите, можете назвать так. Но в сущности, конечно, это так. Правда, я не соблазняла его, в обыкновенном значении слова. Я не навязывалась ему грубыми уловками. Я не приманивала и так называемым невинным кокетством. Я была с ним серьезна и скромна. И не только скромна — была искрения. Так было необходимо. — вы понимаете, что это было необходимо: вы знаете, я хочу не обобрать его и бросить, я хочу непоколебимых отношений. Обрекать себя лицемерить на всю жизнь — слишком тяжело, я не могла обрекать себя на такое стеснение, и если бы могла захотеть, я знаю, я не выдержала бы долго, скоро он увидел бы меня не такою, какою представлялась я вначале, он разочаровался бы и охладел. — он понял бы, что я обманывала его, и потерял бы уважение ко мне. А я хочу, чтоб он верил в меня всю жизнь. Я должна была держать себя с ним честно: ни обольстительного взгляда. — потому что я не хочу играть роль влюбленной. — ни фальшивого слова, потому что прочное уважение приобретается только полною искренностью. Мои поступки, мои разговоры- все было безукоризненно. Не тем, что завлекала его, я привлекла его. — нет, сама я и не привлекала его: вы все вели его ко мне. — все вы, кто говорил с ним. Я удалялась свиданий с ним; я мало говорила с ним и при других. Вы все говорили с ним за меня. Обольщала ли я, обманывала ли я кого-нибудь из вас? Вы знаете теперь, мое расположение ко всем вам. — от Надежды Викторовны до Власовой- непритворно. Вот было мое средство овладеть его мыслями. — и я овладела ими, когда он подошел ко мне, приведенный вами всеми. Вы привели его ко мне раньше, нежели я хотела. — я хотела, чтоб это было перед отъездом в Петербург, по приезде в Петербург, здесь вы видите, мне слишком тяжелы и опасны эти отношения. Я была не готова к разговору с ним, я была застигнута врасплох и не остереглась от увлечения, вы знаете, или он еще не сказал вам, каким порывом увлеклась я? — Это были необдуманные слова, но вы сам имели такое же чувство, все разделяли это чувство, от Власовой до моего дяди, я не остереглась и высказала. Он ушел, не сказав ни слова. — и только тогда я поняла, что все решено. Я не хотела этого так рано, и я не думала, что он уже так сильно привлечен ко мне. Я была очень недовольна, что это пришло к решению так рано. Но уже невозможно было вернуть неосторожных упреков. — и что могла я отвечать ему, когда он сказал, что послал ей письмо? — Я хотела удержать его от объяснения. — но возможно ли было это? Я просила его быть благоразумным, но возможно ли долго настаивать, когда каждую минуту могут заметить наши разговоры. — и вы все беспрестанно тут же где-нибудь, подле, то один, то другой. — и она, конечно, завела шпионство… Надобно было прекратить эти тревожные отношения… Тревожные и для меня. — я и сама иногда забывала казаться спокойную, потому что я человек. — не имею пылкой страсти к нему, но мое расположение к нему довольно сильно, и я человек. Надобно было прекратить это неосторожное искание разговоров со мною, надобно было прекратить эти разговоры, в которых и я забывала иногда осматриваться, не. проходит ли мимо кто из вас. — надобно было отвечать ему. Честно ли я отвечала ему? — Вы знаете. — честно ли?.. Я сказала ему все, чего требовала совесть, и не сказала ничего, кроме того, что действительно чувствовала… Все было серьезно и честно. — все хорошо; только замысел мой — был дурен, по вашему мнению. — и я хочу дурного. На самом ли деле я хочу дурного? — Нет, Владимир Алексеич, не хочу, и не сделаю, не допущу ничего дурного. Судите, как хотите, о моем замысле, — но воля моя чиста и тверда, я не сделаю ничего дурного. Был ли дурен и мой замысел? — Прежде и о нем я думала: нет; не только поступки мои, не только средства мои к его исполнению будут, как были, честны. — но и сам он не заслуживает осуждения. Так я думала, когда ехала сюда. А теперь? — И теперь думаю то же: в моем замысле нет ничего дурного. Да, я и теперь сужу так, наперекор вашему влиянию на мои понятия. Да, Владимир Алексеич: какое смятение ни овладевает мною от мысли, что вы, человек честный и любивший меня, порицаете меня, я тверда в том, что я права. Но я грустна. — и вы скажете: это оттого, что я чувствую себя не совсем правою. Но одним ли виноватым бывает тяжело на душе? Не может ли бывать очень горько и правым? Не бывают ли тяжелы и незаслуженные огорчения? Быть может, Владимир Алексеич, моя грусть только оттого, что вы, которого я искренне полюбила, считаете меня недостойною вашего расположения. — что, я предвижу, могут также отшатнуться от меня. — разлюбить, возненавидеть меня и другие, которых я люблю так же искренне, как вас, и еще сильнее, нежели вас: мой дядя. — еще больше Надежда Викторовна. — и это будет, вероятно, скоро. — со временем, быть может, и Юринька. За что, Владимир Алексеич? Вы видите, буду ли я когда-нибудь пренебрегать моим дядею. Чем до сих пор я была вредна Надежде Викторовне? — И не буду никогда, ничем. Не употребляю ли я все свое влияние на него в ее пользу? Так будет и всегда. Я так хочу, и у меня достанет воли, во что бы то ни стало. За что ж ей будет не любить меня? А я предвижу это и от нее: и она будет несправедлива ко мне, как вы. За что вы считаете меня дурною, почему вы не верите чистоте моих намерений. — чем я виновата в ваших глазах? — Только тем, что я не аристократка. Будь я знатна и будь у меня хорошее состояние, я могла бы стремиться к тому, к чему стремлюсь. — и вы могли бы видеть во мне гораздо меньше заботливости о Надежде Викторовне и Юриньке. — и все-таки вы не думали бы, что я хочу быть вредна им, не считали бы меня дурною, не находили бы ничего унизительного для меня или неискреннего в моем желании владеть его сердцем. Вы понимали бы, что мое расположение к нему может быть искренне. — и сотой доли того, что вы знаете обо мне. — о моем характере. — о благородстве моего характера, как вы называли это еще недавно. — сотой доли того, чем заслужила я ваше доверие. — сотой доли было бы достаточно, чтобы вы не могли усомниться в искренности моего влечения к нему, в непоколебимости моей любви к его детям. Почему ж бы я не могла — не только любить его детей. — не могла бы чувствовать искреннего влечения и к нему? — Он добрый, благородный, чрезвычайно деликатный человек, он еще не стар, он еще красивый мужчина. — я не говорю, что я влюблена в него, не только вам, и ему не говорю этого: он не так молод, чтобы влюбляться в него, и еще важнее: мое сердце изношено. — нет, я не способна вспыхивать, у меня нет иллюзий, я не могла бы никогда полюбить страстно. — но почему женщина, пресыщенная тревожными наслаждениями, с сердцем, утомленным, измученным страстями, не может искать отдыха в спокойной привязанности? — Будь я равная ему, я могла бы выйти замуж за него, и вы не подумали бы обо мне дурно. Но я мещанка и бедна. — вот почему я лгу, и не могу иметь чувства женщины, и буду злою советницею ему, врагом его детей! Так, Владимир Алексеич: я не аристократка, вот моя вина, вот мой порок в ваших глазах! Вы говорили: надобно стереть с лица земли разницу сословий и состояний. — сгладьте же ее хоть в ваших собственных мыслях. Судите меня по моим поступкам, а не по тому, что я мещанка и бедна. — судите меня по тому, как я пользуюсь своею властью над ним: буду ли обирать его, или буду честным другом ему. — буду ли вредить его детям, или честно — до самопожертвования — заботиться о их счастии. Жду справедливости от вас. — и дождусь ее, эта уверенность утешает меня». Она пожала мне руку и ушла, не давши мне времени отвечать. Но я и не знаю, что мог бы я отвечать. Я был расстроен. С полчаса, я думаю, я оставался очень расстроен. И моих ушах все звучали ее слова: «Вы говорили: надобно стереть с лица земли разницу сословий и состояний. — сгладьте же хоть в ваших собственных мыслях»… — Демократу, социалисту, революционеру не могло быть особенно приятно, что он услышал. — и едва ли не заслужил услышать такие слова… Едва ли не заслужил. — потому что во всем, что она говорила, не было ни одного фальшивого звука. — все правда, и все искренне… «Я мещанка и бедна, вот моя вина в ваших глазах!» — Кроме, действительно нет… Начав оправляться от тяжелого удара, я увидел, что все еще слишком взволнован и не могу продолжать свое записыванье в дневник. Лег спать и долго ворочался с боку на бок, раздумывая о том, какой прекрасный я демократ и прочее в теории и как умны и хороши оказываются иногда на практике люди, превосходно умеющие сочувствовать всяческим демократизмам, пока не требуется от них смысла и совести, чтобы применить эти чувства к делу. Поутру ныне, то есть — 9.  Проснувшись поздно, дописал эти заметки о вчерашнем. Кончив, пошел бродить, потому что хандрил и не хотелось ни работать, ни даже читать; Нашатавшись по роще и лесу, пришел назад с усталыми ногами, но с прежнею энергиею прекрасного чувства. Лег и продолжал хандрить. Думал не выходить к обеду, сказать, чтобы принесли в мою комнату. Но рассудил, что Мери непременно, а вероятно и Виктор Львович догадались бы: это вздор, будто мне некогда, будто работаю. — просто-на-просто демократ, социалист и революционер несколько оплошал духом. Потоку вышел обедать. Оказалось, что у нас Власовы. Милая madame Власова была весела и говорлива, как всегда. Я развлекся, слушая добрую и живую болтовню ее. Под конец обеда и сам стал шутить. Из-за стола все пошли в голубой зал; — и я туда же, за своею партнеркою в пустомельствё. Славная молодая дама, от всей души люблю ее. — как сойдешься с нею, — перестаешь быть дураком, а еще лучше то, что действительно приятно смотреть на нее: сама счастлива и делает мужа одним из самых счастливых людей на свете. Сел за шахматы с Виктором Львовичем, успокоив ее обещанием, что не перестану ни слушать, ни болтать. — и сдержал обещание. Она ужасно приставала, чтоб я шел с ними. — с нею, ее мужем и Надеждою Викторовною, кататься на лодке по озеру. Виктор Львович противился: пусть я не поддаюсь на хитрость Катерины Федоровны, она зовет меня не по любви, а потому, что жалеет мужа: хочет засадить меня в весла, а муж будет себе посиживать. Я видел, что ему хочется продолжать вчерашнюю исповедь, и остался. Они ушли. Точно, скоро он бросил игру, стал толковать. Так просидели мы довольно долго. Я слушал и спрашивал. Вошла Мери. «Они гуляли по саду, теперь пошли на озеро, хотят плыть на тот берег. — взяли с собою от меня Юриньку и двух из его приятелей, на которых поменьше грязи. — не могу приучить их умываться». - сказала она и села с нами. В доме оставались мы трое, одни. — ее дядя повез деньги Дедюхиной; мы могли сидеть втроем. Виктор Львович переместился к окну, поглядывать временами на подъезд и двор, чтобы не застали нас невзначай. Так мы сидели втроем и толковали часа два, я думаю. Она была с ним непринужденна и серьезна, без нежностей и без заботы показывать, что сколько-нибудь думает или не думает о нем. — когда приходилось, смотрела на него. — когда приходилось, смотрела с расположением. — когда не приходилось, не смотрела, будто он муж ей, или, еще более похоже, будто старший брат, или дядя, что-нибудь так, просто родной, близкий, которого она очень любит и о котором ей нечего думать. — так вообще; но иногда смотрела на него и с тем расположением, как добрая, скромная женщина смотрит на мужа, с которым живет не первый год: тихая любовь, и больше, признательность за то, что он любит ее, что ее сердце спокойно. — Со мною она была совершенно по-прежнему, будто мы дружны, как было. Она, впрочем, и действительно любит меня, это было видно; теперь мои глаза очень зорки и заметили бы малейшую искусственность. Но такая простая и свободная была она, что и я по временам забывал всё и думал о ней по-прежнему. — Мы говорили обо всем, о чем случится, как, бывало, я говорил с нею одною, как он, бывало, говорил со мною, когда нам не о чем было говорить: так подействовали ее спокойствие, непринужденность, такт на меня и на него, что мы сидели и говорили, будто сиживали так втроем каждый день с полгода… Она говорила со мною о книгах и он говорил; — он говорил со мною о том, что действительно я прав: надобно устроить пристань в Симбухине. — и она сказала, что это было бы выгодно и что кроме этого можно сделать много другого: у Виктора Львовича теперь столько свободных денет; ей вспомнилось, она слышит, что глина. — та, которая вверх по речке, очень хороша; пригласить бы техника взглянуть: не годится ли эта глина для фарфора? — Это было бы тоже выгодно… Так мы говорили обо всеми- не избегали говорить даже и об их отношениях. — как будто мы забыли, что это новость, и будто и мне не приходило в голову, что еще неизвестно, хорошая ли эта новость, — так она говорила, и о том говорила, что будто не помнилось мне, что это новость: она заметила, что Виктор Львович уже не молодой человек и напрасно ложился поутру на траву, — она видела, это нехорошо. — и я сказал, что это нехорошо, если это было рано, когда трава еще в росе. — и он сказал, что это было неосторожно, потому что трава была еще сыра. — и спросил, когда же она встала, что увидела это? — Она встала в восемь часов. — хоть легла в половине третьего; такая привычка. Переедем в Петербург, тогда она привыкнет, вставать поздно. А не забыл он ее просьбу поговорить с отцом Андрюши? — Я спросил: что ж это? О чем поговорить с отцом Андрюши? И какого Андрюши? — Это мальчик, который приходит иногда в кухню. — умный, его следовало бы отправить в училище; чему учат в сельской школе, он уже всему выучился. — и т. д. — Я заметил, что не вижу на руке у нее перстенька с яхонтом. — Юринька изломал его и даже оцарапал ей руку этим. — «Зажила ваша рука, Мери?» — спросил он. — «Да и вчера уже не было заметно, я показывала вам». — «Нет, вчера была еще видна царапинка»… Так разговор касался их отношений. — конечно, иного и нечего было говорить о их отношениях: это такая неновость, и все так определилось, установилось. — ничего интересного им друг о друге, кроме обыденных мелочей. — и мне казалось, будто так, и он так чувствовал, когда она тут, непринужденная, спокойная. — и ему было совершенно легко и свободно передо мною… Мы говорили и о Надежде Викторовне. Он спросил, кажется ли мне, — ему кажется. — что Наденька хорошеет с каждым днем? Она заметила, что это так должно быть: Надежде Викторовне осьмнадцать лет. — и спросила, замечаю ли я, что Надежда Викторовна стала больше любить музыку? — Я сказал, что этого я не заметил, — Виктор Львович сказал, что я слишком много работаю, лучше бы почаще выходил слушать; что же я теперь пишу? — И разговор пошел о моей работе. — более воображаемой, нежели действительной. Так было каждый раз, когда разговор касался Надежды Викторовны: Мери говорила о ней, пока говорил он или я. — раза два или три и сама упоминала о ней, — как случилось вспомнить, что-то сказать. — но не искала случая заговаривать или тянуть разговор о ней. — тем меньше старалась показать свою любовь к ней: при нем это уже лишнее; это я еще могу думать так и иначе; а с ним ей нечего толковать о ее любви или нелюбви к его детям… По временам и мне казалось несомненно, что она будет не вредна, а полезна им, как она уверяет; и хочет, конечно; в ее желание я верю и теперь… Готов думать, что ей и удастся держать себя относительно их так, как она хочет. У нее такая сильная воля. И нет надобности вредить им. Из-за чего было бы вредить? — Из-за денег? — Она не жадна, она умна; может не пожалеть и огромнейшего приданого Надежде Викторовне, какое бы ни понадобилось: все-таки останется довольно для нее самой… По временам я был убежден, что из ее замысла не будет никакого вреда его детям… Так свободна и беспритворна была она, будто в самом деле совершенно правая… Он сказал: «Они идут». Она встала спокойно и пошла из комнаты. — вовсе не как любовница, скрывающаяся, чтобы не застали ее с любовником. — нет, будто хозяйка идет взглянуть, все ли готово, распорядиться, чтобы подавали чай и закуску, потому что они нагулялись и устали, хотят есть… Если бы все они увидели ее, так уходящую из голубого зала, все видели бы, что она только шла через комнату, где мы сидим, и едва ли заметили, что мы сидим тут: так спокойно шла она… «Правду говорит она. — сказал Виктор Львович, подходя опять к шахматам, когда она ушла. — Она вовсе не любовница моя, а друг мой». - он вопросительно взглянул на меня, говоря это: без нее у него опять не было уверенности, что все это должно казаться мне хорошо… «Так она говорила и мне». - сказал я… Они вошли; с ними Юринька. — облапил меня от удовольствия, что мы не виделись, кажется, суток двое. — «Впрочем, право, я люблю вас, Владимир Алексеич; но только, право, Мери лучше вас». — «Не только лучше, а умнее, Юринька», — сказал я: во мне опять было горькое чувство против нее. Виктор Львович, заговорившись с дочерью и Власовыми, не расслышал этой глупой и нечестной выходки, о которой пожалел я, едва сорвалась она у меня с языка. Отвязавшись от объятий Юриньки, я пошел в свою комнату. Во мне кипела желчь. Зачем она, такая прекрасная, захотела унижать себя?.. На кресле у моего письменного стола сидела Мери, опустив голову, задумчиво играя какой-то ленточкою. — «Я ждала вас. Я знала, вы скоро уйдете оттуда». — «Знаете ли, что я сказал там сейчас? Вот как отвечал я Юриньке…» — «Что же за беда была бы, если б и услышал Виктор Львович? Ваш намек не был бы для него неожиданностью. Я не спрашивала его, но это заметно: он понимает, что я должна казаться вам обманщицею. Я думаю, и у него самого были сначала такие же сомнения, xотя бы по временам. Как мы ни суди о нем, он не глуп, и пожил на свете, и достаточно много видел обмана». — «Так, Марья Дмитриевна; но я и говорю не о том, что моя неосторожная выходка могла бы иметь влияние на ваши отношения, а только о том, как это было дурно с моей стороны делать намек, когда совершенно не знаю сам, как мне думать». — «Ах, Владимир Алексеич, не то больно мне, что иногда вырвалось бы у вас злое слово в припадке желчи: это еще ничего бы; вы ошибались в моем характере, я не могла бы жаловаться на то, что вы поддаетесь негодованию. Есть чувство, переносить которое тяжелее, нежели порывы раздражения. Взгляните на эту ленточку: она моя. Я подняла ее на полу… Пусть бы выбросили вы ее за окно. — но она оставалась тут, под глазами у вас. Порыв прошел, и в успокоившейся душе осталось холодное пренебрежение». - у нее набегали слезы. — «Я шла сюда не грустная, Владимир Алексеич…» — На счастье, у меня была не одна эта ленточка от нее, еще две. Я вынул дневник и показал, что они лежат в нем. Тогда она поверила, что это была случайность. Я вспомнил, что, точно, тетрадь упала, я взял ее с пола и не заметил, что одна из ленточек выпала под стул. Мы стали толковать. Но скоро пришел Юринька, и никакими средствами нельзя было выпроводить его. Она ушла с ним. Впрочем, и все равно. Напрасно было толковать. Она упряма. Да и не совершенное ли сумасбродство надежда уговорить? Только в моей нелепой голове могла родиться такая мысль. От таких замыслов люди не отказываются. По крайней мере, когда понимают, что такое они хотят сделать над собою. Она давно поняла. С первых дней нашей дружбы. Пусть прежде она думала, что она павшая девушка и т. п., что это не унижение для нее. Но он еще и не воображал, что может сделаться ее любовником, а она уже знала, что в ее жизни до той поры не было ничего дурного, кроме этого намерения. — знала, что идет еще на первое свое бесчестье, — продолжала идти. И дошла, и не ужаснулась, обесчестивши себя, нет, имела силу оставаться веселою, радовалась своему первому успеху. — так радовалась, что даже не могла иногда владеть собою от восхищения. Та сцена со мною: подбежала, закрыла глаза мне и шутит в веселье, стала резвою девочкою от избытка радости! — И когда пришло время, что я должен был узнать о ее унижении, постыдилась два-три дня. — и потом упрямо твердит: «Я давно упала так низко, что вы напрасно огорчаетесь!» — Нет, какая же тут надежда, чтоб она пожалела себя! — бить воздух словами, упрашивать зажмурившую глаза, чтоб она раскрыла их! — «Я слепа, ничего не вижу». — «Вы надели грязные башмаки, сбросьте их». — «Я не вижу, я думаю, что я всегда ходила в таких башмаках, — должно быть, это вы только называете так, грязь. — а это, должно быть, та самая пыль, которая всегда была на башмаках у меня. — у женщин, которые росли и живут не под стеклянным колпаком, часто башмаки пылятся, и у меня тоже, а грязи я не вижу: вы напрасно огорчаетесь…» Какая тут надежда, чтоб она пощадила себя, не довершала своего унижения! — Нет, я не могу сохранить симпатии к ней. На первое время, конечно, поддаешься грусти. Но нельзя долго грустить о человеке счастливом. Впрочем, нисколько не смешно, что я огорчен. Упрашивать ее, это была нелепая фантазия. Но в том, что я чувствую сострадание, я совершенно прав. Ей самой грустно, как ни безжалостна она к себе. Ей не следовало становиться дурною. В ней так много прекрасного и так мало дурного. Ничего дурного, кроме честолюбия. Оно одно. Власова прислала звать меня, чтоб я вышел к ужину; я пошел без малейшей неохоты. И не будь решено у них встать завтра пораньше для какой-то надобности видеть восхождение солнца с горы, потому и залечь спать с одиннадцати часов, я рад был бы сидеть и болтать с ними без конца. Такая разница между настроением моим до этого последнего разговора с Мери и после него. Так упряма и безжалостна, что поневоле охладел к ней. Завтра, я думаю, исчезнет и последний, уже и теперь очень слабый, остаток сострадания к ней. Буду совершенно равнодушно смотреть на ее унижение… Но теперь пока все еще немножко жаль. Пока еще не стало лень думать о ней, надобно записать, как я сужу о ее психической истории. Как бы то ни было, она замечательное лицо. Ношена матерью во чреве, рождена и выкормлена грудью в чувствах непоколебимой и чистой преданности господам, благодетелям и более богам, нежели людям. Три или четыре поколения бесфамильных предков и по материнском и по отцовской линии служили верою и правдою знаменитому роду Илатонцевых и за то были достойно награждаемы всеми земными благами и почестями, какие только доступны желаниям верных слуг. Виктор Львович, как принял верховную власть, даже пожаловал волю (впрочем, и не им одним, а всей прислуге). По этому случаю бесфамильное семейство, в котором кормилась молоком преданности из материнской груди малютка Машенька, приняло фамилию Антоновых. — по имени деда Мери, по отчеству записывавшихся в мещане: Дмитрий Антоныч Антонов, с женою и дочерью. — младший брат его, холостой, Иван Антоныч Антонов. Господин и освободитель женился, стал собираться жить за границею. — «Поедете ли вы с нами?» «Если вам так будет угодно. Но сами мы думали бы, куда же нам? Позвольте остаться». — «Извольте; как для вас лучше. Вас два брата, вот вам две должности: дом в Петербурге, дом в Илатоне. Где кому, как сами решите. Но мой совет: у Дмитрия Антоныча есть дочка. Для детей деревенский воздух здоровее петербургского; лучше бы именно вам, Дмитрий Антоныч, ехать в Илатон». — Братья рассудили: правда. Иван Антоныч остался заведовать домом в Петербурге, Дмитрий Антоныч переселился заведовать домом в Илатоне. Известие о рождении Надежды Викторовны было передано четырехлетней девочке такими словами: «Ну вот, Машенька, родилась твоя барышня». — Когда Илатонцевы приезжали из Парижа погостить в деревне, Машеньку водили смотреть на ее барышню. Машенька была так приготовлена видеть в барышне свое божество, что если б Надежда Викторовна и не была миленькою малюткою, все-таки, вероятно, казалась бы своей будущей горничной по крайней мере ангельчиком, если не лучше всякого ангельчика. Маленький ангельчик был нежен, тих; будущая горничная была бойкая, смелая девочка и в восемь-девять лет уже разыгрывала роль няньки своей будущей госпожи, в ожидании, пока будет ее горничною — Отец Машеньки умер на службе барину, от усердия к службе: простудился, наблюдая за какою-то перестройкою. Мать зачахла с горя и недолго пережила мужа. Дядя выписал сиротку к себе. Машеньке было тогда лет одиннадцать. Года через три Виктор Львович возвратился жить в России, с малюткою Юринькою и десятилетнею Наденькою. Еще рано было определять к барышне горничную. Да и сама будущая горничная была еще наполовину ребенок. Madame Lenoir сказала Ивану Антонычу на просьбу о взятии племянницы к должности при барышне: «Пусть ваша Машенька растет да играет; еще успеет наслужиться». — Машенька росла, и играла — еще в куклы. — «но стала больше любить приходить играть со своею будущей барышнею: четырнадцатилетней немножко уже стыдно играть в куклы, а все еще нравится. Лучше же всего ходить играть в куклы с барышнею; тогда никто не может пристыдить: «Экая большая, а играет в куклы!» — «Это я не сама играю, я забавляю Надежду Викторовну». — Так и стала идти жизнь Машеньки, все больше и больше в комнате маленькой барышни. — «Перестало мне нравиться играть в куклы, я взяла куколкою себе Надежду Викторовну, рассказывала Мери. — Ах, если бы вы посмотрели тогда на нее, какая она была у меня миленькая, веселенькая! С утра до ночи все наряжала б и причесывала б ее! — И терпеливая была девочка, сидела смирно, — сколько я ни причесываю, ни охорашиваю ее. — пока уже madame Lenoir велит перестать мучить ребенка. Невозможно было не привязаться к такому миленькому, кроткому ребенку…» И madame Lenoir видела, что Мери души не чает в своей будущей барышне; видела, что четырнадцати- пятнадцатилетняя нянька или горничная очень рассудительная, скромная девушка, полюбила ее, совершенно полагалась на ее ум, осторожность, заботливость. «Когда Наденька с вами, Мери, я спокойна. — говорила madame Lenoir. — Могу уйти, играйте себе». - и уходила распоряжаться по хозяйству, разбирать дела прислуги, давать советы, поправлять ошибки старших… «Конечно, это жаль, что она так мало занималась мною в те первые два года. — говорила Мери. — Если б она построже всматривалась в меня тогда, то, может быть, я и не сделалась бы после такою дурною. Тогда, я думаю, еще можно было предотвратить развитие моих дурных наклонностей. Но у нее было слишком много хлопот: Алина Константиновна, со своими наивностями, — да и сам, Виктор Львович, с излишнею своею доверчивостью и щедростью к интриганткам. — пятьдесят человек прислуги, со своими ссорами, жалобами, всяческими дрязгами — и с серьезными надобностями в совете, помощи. — хозяйство в таком большом, роскошном доме… Эти хлопоты поглощали все то время, какое оставалось у нее от материнских забот о Надежде Викторовне и Юриньке. Иногда по целым неделям не выбиралось у нее полчаса свободы, отдохнуть за книгою… Конечно, если б она заметила, что надобно удерживать меня от дурного, не пожалела бы труда и нашла бы время, потому что очень любила меня. Но нельзя мне винить ее за то, что она не видела тогда этой надобности. Я казалась такою прекрасною, что и родная мать, у которой только и дела было бы, чтобы думать обо мне, не подозревала бы ничего дурного во мне, только радовалась бы на такую умную и скромную девушку. Что ж могла madame Lenoir? — Только хвалить и ласкать меня». Мери говорила это, думая об увлечениях, которым отдалась года через три, в Париже. Не знаю, как пошла бы ее жизнь, хуже или лучше, если бы можно было предохранить ее от свободного и чистого наслаждения. Правда, для девушки соединено с этим много огорчений, которых не испытывает молодой человек: его не оскорбляют за то, что он честно. — или даже не совсем честно. — ищет наслаждения: девушку бессовестно порицают и за самое безукоризненное увлечение: как она смеет иметь человеческие чувства, пока не переименована в замужнюю женщину? — но я все-таки не знаю, что легче и лучше для девушки: переносить упреки за повиновение непреодолимому влечению сердца и тела или стараться подавлять его аскетическими, полуаскетическими и вовсе неаскетическими средствами, которые все одинаково бессильны подавить его и одинаково вредны для здоровья. Мери говорила об этом очень решительно: она испытала слишком много огорчений и страданий; поэтому слишком строго судит о своих увлечениях и жалеет, что не были замечены первые проявления ее чувственности, когда еще можно было бы запугать, удержать. Пусть она и права, не смею решать. Но она до несправедливости горько выражалась о себе, когда говорила, что на пятнадцатом, на шестнадцатом году «казалась» скромною. Когда она рассказывала об этом времени своей жизни без раздумья о более поздних увлечениях, то можно было видеть, что она не только казалась, но и была очень скромною девушкою до того самого времени, когда овладели ею мечты о лошадях в серебряной сбруе, кружевах и брильянтах. А это было с небольшим за год до отъезда за границу; когда они уехали за границу, ей был девятнадцатый год. — Однако пора спать. Допишу завтра. Не только на шестнадцатом году она была, но и на семнадцатом оставалась очень скромною девушкой. От природы умная и серьезная, она была резвою и бойкою, но не могла быть легкомысленною, а ей было внушено, что ветреничать — это гибель. Организм еще не разгорался сам собою до сильных сладострастных ощущений, а возбуждать их искусственным образом она не умела; нервы были здоровы, голова занята делом или веселостями, сердце было спокойно. Сердце оставалось спокойно благодаря ее аристократическому положению. Она была слишком много выше остальной прислуги по своему родству, да и по своей должности. До отъезда Илатонцева за границу отец Мери был дворецким, мать — ключницей, дядя — камердинером, или, лучше сказать, обер- камердинером: здесь мы живем запросто, и он просто камердинер; в Петербурге у Ивана Антоныча два помощника, он начальствует по камердинерскому ведомству, а сам прислуживает барину лишь настолько, насколько находит нужным для собственной важности: нельзя же в самом деле, допустить молокососа до подавания сюртука Виктору Львовичу, зазнается молокосос. — так объяснял мне Иван Антоныч. — Когда господа переселились жить за границу, отец и дядя Мери стали управляющими домами. По возвращении Виктора Львовича дядя пожелал снова стать обер-камердинером; места дворецкого и ключницы оставались не заняты после отца и матери Мери: madame Lenoir сама заведовала хозяйством, и не было между прислугою чинов, равных Иван Антонычеву, кроме чина самой Мери. Горничная молодой барышни, она была неизмеримо выше каких-нибудь прислужниц Алины Константиновны. За ними могли волочиться молодые люди придворного штата, за Мери не могли посметь без ее собственного одобрения. — а его не было: проводя целый день около madame Lenoir, она привыкла к простоте, деликатности, — уже и сама умела довольно хорошо соблюдать в разговоре и в движениях непринужденность, а еще лучше умела понимать эти условия истинно хорошего тона. Молодые слуги их домашнего штата и такие же гости, бывавшие у ее дяди, не могли нравиться ей: и грубы и слишком ломаются. А гости Виктора Львовича не имели случаев приволокнуться за нею: madame Lenoir не позволяла ей соваться в ту, парадную половину дома, когда собираются гости. И нельзя было ослушаться: там дядя. И не было большой охоты ослушаться: девушка была и гордая и серьезная. Она знала, как любезничают господа со служанками: слишком свысока; потреплет по щеке, это милостивое внимание. Мери нимало не желала, чтобы гости обращались к ней с такими милостивыми вниманиями, какие нравились горничным Алины Константиновны. Не было любезничанья, от которого разгорячался бы организм; сам собою он еще не разгорался: раздражать его она не умела. Нервы были крепки, характер серьезен, в голове не было ветреных мыслей. Не могло быть сильных сладострастных томлений: не от чего было быть им. Правда, Мери с детства слышала много грубого, много скандального и рано стала довольно отчетливо понимать то, что слышала. Не только понимала, и видывала. Алина Константиновна, по рассеянности, некоторые служанки, тоже по простоте нравов и по большой привычке, делывали разные наивности, не осмотревшись хорошенько. Дядя Мери, его друзья и жены друзей были люди строгой нравственности и говорили всегда скромными словами, с прекрасною морализациею; но говорили очень много скандального. Конечно, не по любви к соблазнительным темам, а по необходимости рассуждать о характерах и отношениях лиц, от которых зависели. Подвластные не могут не заниматься жизнью и делами своих высших. Иногда Мери случалось слышать и ветреные разговоры горничных Алины Константиновны, других шаловливых молодых женщин из прислуги. Столько насмотревшись и наслушавшись, девушка на семнадцатом году не могла не воображать иногда сладострастных приключений. Но эти мечты не доводили организм до сильных волнений. Он был здоров и еще слишком молод, чтобы возбуждаться от одних мыслей. Должно быть, и мысли эти очень мало занимали ее. Это видно из того, что она засыпала, как ляжет, вскакивала с постели, как проснется. — это попадалось в ее рассказах. Помню, ей даже случилось как-то сказать: «до той поры, как влюбилась, я не знала, что такое бессонница». Так оно видно и по фактам ее первой влюбленности. Из них ясно, что Мери до той поры еще не испытывала сладострастных ощущений. — иначе не таково было бы начало ее первой страсти. Прошло время детской беззаботности. Ум созревал, мысли о будущем стали идти дальше завтрашнего дня. Девушка стала думать о том, какая судьба ждет ее. Нельзя было не думать об этом: дядя говорил, что она уже невеста. Женихов еще не было: из тех молодых людей, которые могли бы делать предложения, ни у кого не могло быть сомнения в том, что получит отказ; так держала себя с ними Мери. А дядя не будет ни сватом, ни заступником. — напротив, одобрит отказ. Всем было известно, какие предположения у него насчет того, что всего умнее и лучше для племянницы ей следует располагать свою жизнь по жизни своей барышни. Пока Надежда Викторовна не выйдет замуж, Машеньке тоже надобно оставаться в девушках; такая должность ее при барышне, горничная. Барышня выйдет замуж, тогда горничной время выбирать жениха, и надобно будет постараться выбрать такого человека, который уже был бы сам по себе — или мог бы через женитьбу на ней стать тем же при молодом барине, чем находится она при барыне: первым лицом, доверенным лицом. — как была судьба матери Машеньки, так надобно желать и для Машеньки: быть ключницею, женою дворецкого; — Выходить замуж раньше барышни дело нерассудительное. Положим даже, что Машенька и не проиграла б через это ничего, пока Надежда Викторовна остается в девушках. Но кто же знает, какой будет муж у Надежды Викторовны? Годится ли ему в доверенное лицо муж Машеньки? Не понравился, расстроилась вся жизнь Машеньки. Не жить же Машеньке врознь с мужем, или не жить же мужу при Машеньке дармоедом; — или не быть же мужу Машеньки каким-нибудь лакеем или швейцаром. Значит, и Машеньке через мужа пришлось бы отойти от Надежды Викторовны. — другими словами, потерять свое счастье. Не годится делать иначе, как так: пусть прежде выйдет замуж Надежда Викторовна, тогда и выбирай себе мужа, Машенька. — такого мужа, который уже пользовался бы расположением молодого барина или мог бы получить его расположение. — Так рассуждал Иван Антоныч; и мнение его было так справедливо, что никто не мог не согласиться: точно, так оно и следует судить; умный человек Иван Антоныч, об этом нечего и говорить: умный человек, основательный. Так думала и племянница. С детства ей было внушено, что ей предназначается такая судьба, и что так будет умнее всего, и что лучше этого не может быть ничего. Мери оставалась убеждена, что ничего не может быть лучше этого, пока не умела думать своим умом. Потому-то и не могла она думать о женихах: еще рано. Потому-то и не было женихов: она еще не хочет идти замуж, и дядя не желает отдавать; нечего и соваться сватать. Мери была девушка умная и держала себя так, чтобы ни у кого не было мысли посватать ее. Дядя, как человек умный, видел, что она держит и хочет держать себя так. Но, тоже как человек умный, находил, что не мешает теперь все-таки почаще и посильнее внушать Машеньке, что именно так и следует ей держать себя. Надобно почаще, толковать ей это: ее лета стали такие, что надобно потверже помнить, как ей держать себя: «Твои лета; Машенька, такие, от которых у женщины зависит счастье на всю жизнь:, как в эти лета сумеет девушка позаботиться о своем счастье, так оно и пойдет» — и т. д. и т. д. — Иван Антоныч говорил очень умно. При таких разговорах нельзя было девушке не начать серьезно думать о своем счастье. Быть может, стала бы она думать о нем и без внушений дяди. Вероятно, и без них начала бы: уже с полгода она перестала сама для собственного удовольствия тянуть подольше игру с Надеждою Викторовною в куклы. Надобно же думать о чем-нибудь. А у нее стало и гораздо больше досуга думать: Надежде Викторовне было двенадцать лет, ученье пошло серьезнее, стало занимать довольно много времени в эти часы Мери нечего было делать, она думала и понемножку стала даже находить занимательным читать. Чтением ее, конечно, были романы; и конечно, романы или экзальтированные, или скандальные, или сказочные, вообще только плохие и пустые. И конечно, она воображала себя героинею всех самых удивительных приключений. Но пока это была только забава, девушка была умная, с положительным характером, и книги не могли оторвать ее от действительной жизнь. Она была так положительна и рассудительна, что даже и не пристрастилась к чтению: она не барышня, ей нельзя приучать себя сидеть по целым дням или не спать по ночам за книгою. Здравый смысл всегда был очень силен в Мери. Как теперь он не допустил ее пристраститься к романам, так прежде, и теперь, и после почти до самого конца ее парижской жизни, он не давал развиться в ней любознательности. Ребенка выучили читать и немножко писать; по мнению дяди, этого было довольно. Ребенок был и рад. С тем и оставался, когда приехала madame Lenoir. Она полюбила девочку. Девочка была очень даровита. Девочке был еще только четырнадцатый год. «Еще не поздно». - подумала m-me Lenoir, сказала дяде, что приготовит его Машеньку быть гувернанткою, стала учить. Дядя приходил в восторг: гувернантка — это уже барышня: его Машенька будет барышнею! Но Мери оказалась ленивицею, рассеянною. Не только бросала книгу, как отвернется m-me Lenoir, пропускала мимо ушей и то, что рассказывалось ей. Все труды m-me Lenoir пропадали понапрасну. — «Как же ты не понимаешь, Машенька, что Шарлотта Осиповна хочет сделать тебе добро?» — укорял дядя. — «На что мне, дяденька? — возражала девочка. — Это барышням надобно учиться, а мне вовсе не нужно». — «Да если ты выучишься, ты сама будешь барышнею». — «Какою ж это барышнею, дяденька? Вы сам говорите, что настоящие барышни только богатые, а бедные хуже нас. Вы сами говорили, при Надежде Викторовне я буду жить так прекрасно, что и барышни будут завидовать мне». — Воспитанница была тверда в понятиях, внушенных ей. — тверже самого воспитателя с его помощниками и помощницами, такими же умными людьми и верными слугами и служанками. — тверже их в их образе мыслей, потому что сильнее их характером и умнее. Дядя сбился с толку, обольстившись пустым титулом барышни. Мери помнила, что лучше жить служанкою в изобилии, даже роскоши и великом почете, нежели барышнею без денег. Так и отбилась от учения, ненужного ей. Быть первым лицом при такой богатой, знатной и вдобавок доброй госпоже, какою будет Надежда Викторовна! — Какое счастливое предназначение! — Мери была в очаровании от своего предназначения, пока жила беззаботным ребенком, день за день, не вдумываясь ни во что. — ни даже в то, чем была очарована. Так жила она не только на четырнадцатом, и на шестнадцатом году; продолжала так жить, когда пошел ей и семнадцатый год. Но умный и заботливый о нравственности дядя чаще и чаще толковал ей, как вообще толкуют со взрослыми девушками умные и заботливые о нравственности родные. А еще важнее того, праздновались свадьба за свадьбой знакомых ей девушек, подобных ей аристократок прислуги аристократического мира. — девушек немногим старше ее или почти вовсе ровесниц. У них женихи, мужья. Пришлось и ей думать о своем женихе, муже; — и счастливая по наследству испугалась своего счастья. Служить Надежде Викторовне — это прекрасно: и ничего не могло бы быть лучше, если бы только это. Но надобно будет не только служить Надежде Викторовне, надобно будет и выйти замуж. Кто же будет ее муж? Камердинер мужа Надежды Викторовны. Какой же будет он? Такой же, как вот все эти, за которых выходят ее приятельницы. — как эти молодые люди, на которых ей не хотелось и смотреть. Так вот какой он будет! — «Нет, я не буду любить такого мужа! Лучше бы пусть и не было у меня такого мужа! Пусть и не будет его. Не пойду замуж. Вовсе не нужно». Правда, вовсе не нужно. Можно оставаться при Надежде Викторовне и не выходя за камердинера ее мужа. Надежда Викторовна не будет требовать этого. Для Надежды Викторовны все равно. Так. Но легко подумать это «не пойду замуж», а что ж это значит не пойти замуж? Это значит: остаться в девушках! Ах, какой смех! Ах, какой стыд! Остаться в девушках, сделаться старою девкою! Да это хуже всего на свете! — И Мери уже видела себя, какая стала она старая девка: вот она идет или сидит, худая как щепка, желтая, и подбородок загнулся вострым крючком! — И все переглядываются, перешептываются: «Хороша старая-то девка!» Нет, уж лучше пойти замуж! Но как же идти за такого мужа? — И муж рисовался перед нею. Какое лицо у него, нечего смотреть: до того ли тут, чтобы разбирать лицо, когда он так выступает! Точно журавль! И как он держит локти! Господи, как он топырит их! Он думает, это по-модному, по-господски! И доволен собою, что он так ловок! — Ухмыляется! Господи, да и лицо-то у него такое же! Как он корчит его по-господски! — Обезьяна, настоящая обезьяна!.. Господи, какая судьба! — Или старая девка, или такой муж!.. И Мери готова была плакать. — Господи, неужели нельзя, чтобы муж был не такой? — Нельзя. Или, пожалуй, иди за такого, который и не обезьяна, да уж и не то, что просто обезьяна, а негодяй, мучитель! Некоторые дуры захотели выйти за чиновников. — и вышли. — или даже за офицеров! Как все они живут? Бедно! — И хуже того, чем бедно: мужья пьяницы, мерзавцы, бьют их! Конечно, какой же хороший человек, кроме слуги, захочет жениться на служанке? Те хорошие люди, которые не похожи на обезьян, не женятся на служанках, а только волочатся за ними, берут в любовницы. Да, служанка не может найти себе мужа и хорошего человека и не обезьяну, а любовников таких некоторые находят. И если любовник богатый, девушка живет счастлива. — даже очень счастливо. Гораздо лучше, нежели, самая важная и любимая служанка у самой богатой и знатной госпожи. Какое же сравнение! Все завидуют таким счастливицам! И Раиса Петровна, и Лиза, и Наташа, и Прасковья Семеновна, и даже сама Анна Федоровна, и все, все говорят: «Помилуйте, это совсем не то, что наша жизнь!» — Но только все говорят, что это дурно. И женщины и мужчины, и дядя, все: это дурно. Господи, какая беда! — Одно только и есть хорошее для служанки, и то дурно! Господи, зачем же это так? Да так ли в самом деле?.. Плохо дело наследственных принципов морали, как дошло до вопроса: да так ли на самом деле? — Лишь вздумал взглянуть, с первого взгляда видишь: не так. Эта мораль — нескладица и ложь. Такая нелепая нескладица, такая явная ложь, что с пяти лет у каждого неглупого ребенка уже набралось довольно наблюдений, чтобы захохотать над этою нескладицею, презреть эту ложь, как только вздумается подумать о ней. С раннего детства в каждой неглупой голове уже сложился ответ. — незаметно сложился, так легко и просто слагается он. — и, незамеченный, лежит совершенно готовый в дремлющем уме. — и как явилась надобность. — чуть встрепенулась мысль. — он и тут, готов, ясен, решителен. Помню, точно такая же история была и со мною: все верил, верил в эту мораль. — пришлось подумать о ней. — и вижу; да, какое же, будто я верил в нее! — Может быть, и верил, когда мне было два года от роду. — но с той поры, как помню себя, всегда видел, что люди чувствуют не по этой морали. — всегда слышал, что и живут по ней лишь те, кому не представляется надобности жить не по ней, — с тех пор, как помню себя, не верил в нее. — а только воображал, будто верю, потому что не вздумалось подумать: да точно ли верю? Так было и с Мери. До сих пор она воображала, что верит в мораль, проповедываемую дядею и его сотрудниками и сотрудницами в деле ее нравственного воспитания, всеми этими Аннами Федоровнами с мужьями, отцами и сестрами. — нравственными людьми, это бесспорно. — воображала, что верит в нее, уважает ее, следует ей. — до сих пор ей так воображалось, потому что не было нужды всматриваться в то, много ли смысла и правды в этой нравственности. Ей говорили: «Не бери чужого». - она и не родилась ни воровкою, ни алчною, у нее не было охоты брать чужого; ей говорили: «Не лги», — она была горда и отважна, ложь не по натуре таким людям; — ей говорили: «Будь скромна». - она была горда и рассудительна, страсти еще не пробуждались в ней, у нее не могло быть охоты унижать себя ветреностью. Ее собственные влечения были согласны с тем, что требовалось от нее во имя морали; и она, следуя своим влечениям, воображала, что уважает внушенную ей мораль… А как только вздумалось ей спросить себя: «Да так ли?» — она с удивлением увидела, что давно, давно знала все, нужное для решительного ответа: «Это глупость, это глупая ложь!» «Это дурно». - почему ж это дурно? — «Все они говорят, что это дурно». — Кто это они? Что это за люди? Например, ее дядя? Добрейший и честнейший человек, это правда. Но недалек и робок, хуже маленького ребенка. И все они такие, его приятели и приятельницы, которые искренне говорят то, что говорят. Как же полагаться на мнения людей, которых нельзя не любить за их доброту и честность и над которыми нельзя не смеяться, так они легковерны и недогадливы? — Как полагаться на мнения людей, которые ничего не понимают? — Кто ни захочет, все обманывают их во всем, в чем захочет. И это не обман ли, придуманный хитрыми, чтоб они не пускались соперничать. — были бы смирны, и можно было б оседлать их и ездить на них? — Они оседланы, и на них ездят; должно быть, это для того и придумано. — «Это дурно, пойти на содержание к богатому человеку». — Да почему ж это дурно? Но, кажется, и Шарлотта Осиповна думает, что это дурно. Да, и она так думает. А она умная и не обманщица. Значит, это в самом деле дурно. Господи, какая беда, что и она так думает и что значит, это дурно!.. Но что ж такое, что она и думает так? Это ничего не значит. Она не может судить об этом. Она барыня; положим, не русская, и говорит, что у них нет барынь; но это все равно, она барыня, хоть у них там и не называют так. Положим тоже, она и не богатая. Но все же барыня, а не служанка. Это совсем не то. Ей хорошо так думать; а попробовала б она родиться служанкою, да и идти замуж, тогда б она и увидела, каково это. Тогда бы она и не захотела так думать. Да почему это дурно в самом деле? Они все говорят: «Все пренебрегают такою девушкою» — вот это и неправда! Если девушка пойдет в любовницы к бедному. — точно все пренебрегают ею. Так что ж, разве это оттого? Это вовсе не оттого, а потому, что вообще пренебрегают всякими бедными людьми. А когда любовник богат и девушка живет пышно, любопытно бы посмотреть, кто ж это пренебрегает ею? Не они ли пренебрегают, дядя с Раисою Петровною, и с Анною Федоровною, и с ними со всеми? Да не все ли они вздыхают и говорят: «Какое же сравнение с нашею жизнью!» — И кланяются… Просто они сами не понимают, что они твердят одно, а делают и чувствуют совсем другое. Они наслушались пустяков и твердят безо всякого смысла… Так начались мечты девушки. — девушки еще совершенно скромной, — не только не имевшей ветреных отношений, еще не чувствовавшей и влечения к любви. Мечты были чужды всякого сладострастного волнения, она еще и не испытывала ничего такого, что могло бы назваться похожим на негу страстного томления. Сам любовник вовсе не был занимателен для ее фантазии. Она думала только о том, что иметь богатого любовника — это счастье; а еще важнее: только тем, чтоб найти себе богатого любовника, она может избежать ужасной судьбы: старая девка или муж-обезьяна. Сначала она помнила, что эти мысли о богатом любовнике только игра ее огорченного воображения и что само огорчение пока еще только воображаемое. До старых девок ей еще очень далеко. Далеко и до той поры, когда надобно будет делать выбор, идти ли замуж, или оставаться в девушках. Решать это надобно будет после замужества Надежды Викторовны, — пожалуй, хотя и не скоро после того. А Надежда Викторовна разве года через четыре будет невестою. Когда-то еще будет это горе, идти за камердинера мужа Надежды Викторовны. Да и почему же знать, что это неизвестный камердинер будущего неизвестного барина непременно похож на обезьяну. Вот сама она — горничная и, однако же, не похожа на горничную; и камердинер может не быть кривлякою дурного тона. Словом, нет ничего глупее вздора, который представился ей. — «Говорят, я умная девушка. — думала Мери, опомнившись от свои мечтаний. — А если б я сказала им, какие глупые пустяки занимают меня! Не поверили бы!» Но мечты, хоть и глупые, были приятны. Какое же сравнение в самом деле, быть служанкою или иметь своих лошадей в серебряной сбруе? — Глупое мечтанье возвращалось и стало привычным. И тогда Мери стала находить, что в нем нет ничего глупого, кроме того, что оно несбыточно. Иметь богатого любовника. — да как же это ей найти его? — Ей, которая вечно на глазах у прислуги и у дяди, и — еще хуже того, у madame Lenoir! Как тут искать себе любовника! — Если бы кто сам вздумал пробираться до нее, предложить ей себя в любовники. — и то не добрался бы до нее! Конечно, так. Нечего и думать о несбыточном. Но как хорошо оно! — Лошади в серебряной сбруе, а сама вся в брильянтах! И какие прелестные бывают кружевные платья!.. Так однажды рассказывала Мери, смеясь, — и остановилась. — Бедственное положение! Непременно нужен любовник, и негде взять его! Но я имею надежду: вы нашли его? — Нашла; но не могу сказать вам ничего больше. Вы не можете вообразить, как мне хотелось бы досказать вам этот эпизод моей жизни. Мое сердце было бы облегчено. Но я не имею силы продолжать. После. Теперь не могу. Конечно, не могла. Конечно, недоставало силы. Конечно, и было нельзя. И так она уже высказала больше, нежели позволяла осторожность. Это шутливое описание того, что нельзя было искать. — и затем ответ: «Нашла». - это было слишком много, слишком неосторожно. Но желание облегчить сердце заставляло ее говорить, — и, конечно, она досказала бы, если бы достало силы признаться в своем замысле. Впрочем, вольно же было мне и не понимать, когда все было досказываемо мне до последнего слова, выговорить которое не было силы у нее!.. Если бы молодые аристократичные гости могли волочиться за нею, по всей вероятности она стала бы думать о ком-нибудь из них. Но волокиты не проникали в ту часть дома, где она проводила почти все время подле Надежды Викторовны, на глазах у madame Lenoir. Когда собирались гости, Мери не выходила в парадные комнаты. — madame Lenoir давно установила это правило. Мери строго соблюдала его, потому что оно было согласно с ее гордостью. Было бы слишком резкою новизною нарушить теперь эту привычку. Madame Lenoir тотчас догадалась бы: «Мери, неужели ты хочешь ветреничать?» — Мери вовсе не хотела ветреничать. Ей только был нужен богатый любовник. Да и он, если рассудить хорошенько, вовсе не нужен. В серьезных своих мыслях Мери продолжала находить, что ее наследственное счастье — быть любимою служанкою Надежды Викторовны. — очень хорошее счастье. Желать лучше — только пустая фантазия. Мечты о любовнике — только забава. Для забавы нельзя ронять себя во мнении m-me Lenoir. Конечно, из этого не могло бы выйти ничего умного. Пройти мимо гостей, услышать любезность — этим еще не приобретешь себе любовника. Больше — было бы невозможно: везде прислуга; остановись отвечать на комплимент. — через пять минут известно дяде, и дядя идет жаловаться m-me Lenoir: «Машенька шепчется с молодыми господами, Шарлотта Осиповна; остановите ее, глупую этакую»… Никак нельзя было искать любовника. А нельзя же быть любовницею без любовника. Пришлось назначить в любовники единственного человека, который тут, на глазах. Чем же не любовник Виктор Львович? Впрочем, если б и можно было выбирать, Мери, может быть, выбрала бы думать все-таки о нем. С детства все ее мысли о себе самой вертелись около зависимости от него: в его расположении, в его милости все ее счастье. Пришлось думать о новом счастье. — естественно было подумать, не может ли и оно быть найдено все в нем же. Конечно, может. Нужна же ему любовница. Он содержит любовницу. И как она живет! Мало любовниц, которые живут так прекрасно! — Ни одна, может быть. Для круга, воспитавшего Мери, любовница Виктора Львовича была занимательнейшим лицом на свете, после самого Виктора Львовича. Ее роскошь. — то есть ее счастье, это был самый главный предмет удивления, поклонения, зависти. О том, как счастлив сам Виктора Львович, уже нечего рассуждать. Илатонцевы — это люди совершенно особой породы, им уже по природе должно быть такими счастливыми, с их судьбою нечего сравнивать свою. Но любовница Виктора Львовича — другое дело. Еще недавно сама бегала в лавочку попросить в долг два фунтика сахару. Выросла в бедности, не то что выше. — куда! — Была гораздо хуже их самих, рассуждающих теперь о ней… С ее счастьем можно было сравнивать свою долю, ее счастью следовало удивляться, завидовать… Все. — и сам дядя, — указывали ее Мери: «Гляди-ко, Машенька, это вот она едет в коляске-то»… А о ее квартире, сервизах, о нарядах, в каких она ездит на маскарады, по театрам, Мери знала едва ли не точнее, нежели она сама. — И давно ли она любовницею Виктора Львовича? Всего-то года полтора. Прежде была другая, такая же счастливая; та сама виновата: стала слишком открыто кутить с другими. И эта надолго ли? Тоже дура, выведет из терпения Виктора Львовича. Он уже и слышит о ней кое-что, но пока еще снисходит, потому что имеет слишком доброе сердце. — и она заговаривает его, оправдается, или хоть и не оправдается, выпросит прощение. Ну да не надолго же… Таким образом, все было готовое даваемо Мери от ее воспитателей и воспитательниц, нравственных людей: внушен идеал счастья, указано и где найти его; вот вакансия, он уже или ищет, или скоро будет искать новую любовницу… «Почему ж бы не взять ему меня?» — подумала Мери и стала засматриваться на себя в зеркало. Можно взять ее. Она не хуже — даже лучше этой его любовницы. Да он и сам думает так. Он сам говорит ее дяде: «А какая прелесть становится ваша Машенька, Иван Антоныч». — Дядя всегда сообщал об этом всем, и все после того сообщали Мери, которой уже было сообщено и прямо самим дядею; «Надобно только захотеть, и он сейчас же променяет ее на меня». - думала Мери. Только захотеть… И как же не захотеть? Жить так счастливо! — Да и сам он такой, что нельзя не признаться: это чудо, что за любовник!.. Весь кружок, воспитавший дядю, находил, что нет на свете человека, которого было бы можно сравнить с Виктором Львовичем в каком бы то ни было отношении: по уму ли, по манерам ли. — по походке ли, по разговору ли. — по всему, первый между всеми, и лицом то же самое: чудо, да и только!.. Это было лакейское обожание. Но действительно, Виктор Львович и теперь по лицу еще довольно молодой мужчина и красивый. Тогда было ему тридцать пять, тридцать шесть лет. «Только захотеть, и он променяет ее на меня». - думала Мери. Как это сделать? — Надобно начать кокетничать с ним. Надобно. Мери решилась. Во всем этом еще не было ровно ничего своего. — не только от своего сердца, даже из своей головы. Все это были чужие мысли, чужие стремления, вбитые в голову Мери разговорами и вздохами нравственных людей, ее дяди с его кружком. Они вздыхали от любви к богатству, и оставались бедны, — поклонялись всякому прошлому успеху, и оставались честны в поступках. — потому что от природы были слабы умом, робки сердцем, вялы волею; неспособные ни рисковать, ни даже пожелать энергически, они оправдывали свою апатию и трусость бессмысленным набором слов и не умели понимать, что лгут сами перед собою. Мери разобрала их истинные убеждения сквозь пустые фразы, которыми они возвеличивали свое бессилие. Идеал счастья был вложен в ее мысли готовый. Дорога к счастью указана. Все было чужое внушение. Своего было только уменье понять и отвага идти. Она была отважна. Но она была скромна по привычке и совершенно неопытна в кокетстве. Она превосходно знала его понаслышке, отчасти по наблюдению. Но и не умела, и стыдилась, и робела. Каждое утро она думала: «Ныне, как придет Виктор Львович играть с Наденькою. — и если тут не будет Шарлотты Осиповны. — начну кокетничать с ним». — Он приходил, и Шарлотты Осиповны вовсе не было тут, или она выходила распорядиться по хозяйству; — и он уходил, и она могла только досадовать на свою трусость: он не заметил ничего, и нечего было ему заметить… Тем больше она мечтала, и тем живее рисовалось все в ее мечтах; вот она кокетничает с ним; вот он завлечен, и она говорит: «О, пощадите меня!» — а сама падает в его объятия. Голова разгоралась, и сердце стало трепетать, и его трепет был так приятен… Девушка обольстилась кружевными платьями, а теперь становились привлекательны ей сами любовные сцены. Милее, нежели о брильянтах, стало мечтать ей о самом любовнике. Прижаться грудью к его груди — какое, должно быть, это наслаждение, когда и от мыслей так приятно бьется сердце! О, какое будет это блаженство обнимать его!.. Но достижимо ли оно? Что, если он отвергнет ее? Захочет ли он променять на нее свою любовницу? — Мери начинала мечтать с уверенностью в успехе. — и через полчаса доходила до отчаяния: его любовница так умеет нравиться, а она так робка!.. День за днем проходил в колебании между самонадеянностью и сомнением, в смелых планах и застенчивом бездействии. — И вдруг новость, такая, что и победа верна и нельзя медлить: нет соперницы! — Любовница Виктора Львовича давно пробовала заводить у себя карточные вечера. Он запрещал. Она все-таки окончательно вошла в компанию с шайкою шулеров и превратила свою квартиру в игорный дом. — «Я не могу жить с женщиною, которая участвует в грабеже». - сказал он. — «Как тебе угодно»; — отвечала она. Он бросил ее. Он стал ездить к актрисе, которая не хочет стеснять своей свободы, каждый вечер делает выбор между своими поклонниками, кто из них привлечет ее каприз. Эта актриса не соперница. Его сердце свободно. Но он не умеет долго сохранять его свободным. Надобно спешить, пока у него еще нет новой привязанности. Завтра же она улыбнется ему скромно и заманчиво, взглянет на него томно. — и завтра же он будет принадлежать ей!.. Пришло завтра, и прошло; — и день шел за днем, и она видела его и робела взглянуть на него, и вечер за вечером пролетал все только в мечтах, что это будет завтра. Теперь вечера летели в мечтах, часы, как минуты: успех был так верен, страстные сцены так близки. — и сердце билось сильнее, сильнее, и от его трепетания начинала волноваться кровь, и ее волнение стало усиливаться до того, что по всему телу распространялась теплота. Мечты уже переходили в грезы, и мысли мутились. — «Завтра же, завтра же». - и опять завтра приходило и проходило, и она не кокетничала с ним… Конечно, если б она и умела, она уже не имела бы сил кокетничать, когда уже было так, не прежние мечты, а грезы. Она могла только броситься обнимать его. Теперь его рассказ, давший мне возможность вырвать у нее это признание, признание в том, что она не только хотела тогда сделаться его любовницею, но и прониклась живым влечением к нему, что начавши, по чужому внушению, мыслями об экипажах, кружевах, она стала мечтать о любви. Он замечал, что Мери, прежде всегда свободная, бойкая с ним, часто и резвая при нем, совсем переменилась: взойдет он в комнату дочери, и Мери играла с нею. Мери покраснеет и бросит игру; протянет он руку поздороваться, Мери принимает его руку тихо, робко. Пока он сидит тут, с дочерью, Мери держится в стороне. — Перемена, какой и следовало ожидать от умной, скромной девушки в ее лета: стала помнить, что она уже взрослая девушка, что бойкость была бы теперь нескромностью, резвость — ветреностью. Однажды, вернувшись домой на рассвете. — вероятно, от актрисы, принявшей его в число своих поклонников, он проснулся очень поздно. «Ушла Шарлотта Осиповна гулять?» — спросил он Ивана Антоныча, когда тот принес ему чай. Madame Lenoir уходила около этого времени. — часу во втором, — гулять с Надеждою Викторовною. Но дел по хозяйству было много, она не могла соблюдать большой правильности во времени этой прогулки: раньше, позже, как удастся. — «Не знаю, а кажется, еще не ушла. Пойду, взгляну». - отвечал Иван Антоныч. — «Не трудитесь, пойду, увижу сам, не велик труд. Я только так спросил, думал, что знаете». - сказал Виктор Львович; Иван Антоныч занялся осмотром платья, приготовленного барину к выезду, хорошо ли вычищено; а он выпил чашку и пошел к дочери. — «При madame Lenoir я был хорошим отцом. — заметил он: — Помнил о детях». Дочери не было в комнате, сидела одна Мери и шила что-то. — конечно, встала при его входе. — «Здравствуйте, Мери. А Шарлотта Осиповна с Наденькою, должно быть, ушли гулять?» — «Ушли, Виктор Львович». - отвечала она. — ему показалось. — будто несколько задыхаясь. Он взглянул на нее хорошенько: она стояла бледная, и ему показалось, будто ее губы и руки дрожат. — «Да вы нездорова, Мери?» — «Да, Виктор Львович». — «Что с вами, лихорадка?» — «Да, Виктор Львович». — «Идите же в свою комнату и приляжьте, и попросите, чтобы съездили за медиком». — «Очень хорошо, Виктор Львович». - сказала она и пошла. — сделала шаг, и пошатнулась. Он подхватил ее под руку, чтоб не упала. Рука была ни холодна, ни горяча: что за чудо, нет ни ознобу, ни жару, а вся дрожит и пошатнулась. — какая ж это лихорадка? — «Да это не лихорадка, Мери. Что вы чувствуете?» — «Я ничего не чувствую. Виктор Львович; покорно благодарю; я сама дойду, не ведите меня». — А сама дрожала больше и больше. — «И голова не болит, Мери?» — «Не болит, Вик…» — и не договорила, ноги подкосились. Он подвел ее к постельке Надежды Викторовны. — это было ближе всего. — усадил; — «Да что ж это с вами, Мери?» — «Ничего, Виктор Львович, не беспокойтесь. Это ничего. Я только испугалась». — «Чего же вам было пугаться? Нечего. Вы были, должно быть, расстроена чем-нибудь?» — «Нет, Виктор Львович; я ничего. Это так». — «Нет, я вижу, вы чем-то расстроена, Мери. Я скажу Шарлотте Осиповне, она поговорит с вами». — «Не надобно!» — воскликнула она. — «Вы боитесь Шарлотты Осиповны? Что ж это такое, Мери? Хорошо, я не буду говорить ей. А меня не боитесь?» — Она молчала, вся дрожала, сердце билось под корсетом, будто хотело разорвать его. — «Посидите же тут, Мери, отдохните, постарайтесь успокоиться». - сказал он и пошел, рассудив, что тут не место исповедывать ее: каждую минуту может войти какая-нибудь служанка в комнату madame Lenoir, — это рядом, — за какой-нибудь вещью, приготовленною по хозяйству. — за каким-нибудь столовым бельем, или мало ли там у них этаких надобностей и вещей? — Он вернулся в свои комнаты и отправил Ивана Антоныча из дому с поручением, какие первое вздумалось. Теперь здесь никто не помешает: другие слуги не суются без надобности, когда им сказано: «Я занят, не входить; кто приедет, меня нет дома». - у одного Ивана Антоныча привилегия входить в его спальную и кабинет, как взбредет фантазия взглянуть в десятый раз, все ли в порядке, и нельзя ли еще прибрать что-нибудь, не найдется ли где пылинка. Виктор Львович рассудил, что должен поговорить с Мери. С нею что-то странное: опасение, огорчение. — что-нибудь такое, какая-то внутренняя борьба. Чтоб она затеяла какую-нибудь шалость, этого не может быть: очень умная и совершенно скромная девушка. Но увлечение, это очень может быть. Такие лета. Конечно, лучше бы попросить madame Lenoir поговорить с нею. Но когда она так вскликнула «Не надобно!» — И правда. У женщин всегда готовы выговоры. И притом же, хоть Мери и привыкла к Шарлотте Осиповне и любит ее, но все-таки Шарлотта Осиповна — чужая. Он — свой. Лучше поговорить с нею ему. Это была его обязанность. Он всегда, со всеми, служившими у него, честно исполнял, насколько видел и мог, — честно исполнял обязанность быть опекуном, советником, другом людей, служивших ему. Он не мог не исполнять этого долга: таковы издавна были чувства Илатонцевых. Он не хотел быть недостойным своего отца, деда. И если б мог забывать свою обязанность, то не относительно Мери. Ее семейство десятки лет с полною преданностью служило роду Илатонцевых. Ее бабушка была его нянька; ее отец и мать, умирая, просили передать ему, что оставляют сироту на его попечение, и имели полное право требовать от него заботливости о ней. И она сама так ухаживает за его дочерью, радуется не нарадуется на его дочь; и такая умная, милая, хорошая девушка. Она сидела, как он оставил ее, на постельке Наденьки. — видно, что совсем забылась в своих мыслях. — если б не забыла в них обо всем, не осталась бы так сидеть, оправила бы постель своей барышни. — сидела, отшатнувшись на спинку кроватки, сложив руки на груди, закрыв глаза. — будто дремала. Бледность еще не совсем прошла, но дрожи уже не было: сложенные на груди руки тихо приподнимались и опускались от глубокого, но ровного дыхания. Можно было подумать, что она уснула; но она не спала: его шаги по ковру не были слышны, и он был еще далеко от нее; а она открыла глаза и встала, и по лицу разлилась краска. — «Я пришел за вами, Мери». - сказал он ласково, но не подходя к ней ближе, чтобы не испугать ее застенчивости, взяв за руку или приласкавши. — а если бы подойти, он приласкал бы ее, такая милая была она в своей застенчивости: — «Я пришел за вами, Мери. Идите ко мне.» — он повернулся и пошел из комнаты. Он прошел несколько комнат, и ему заметилось, что не слышно ее шагов, а им уже должно было быть слышным в этих комнатах, на паркете без ковров, он оглянулся: так, она не идет за ним. Он пришел опять в комнату дочери. Мери стояла на прежнем месте, как стояла, будто приросла к нему, а лицо то бледнело, то краснело. Он взял ее за руку: — «Пойдемте же, Мери». — «Нет», — прошептала она. — «Идите». - он подвинул ее за руку, она и не сопротивлялась и не двигалась сама, она машинально уступала его руке, которая подвигала ее; — «Вот так, Мери; идите же вперед, а я за вами». — Он провел ее несколько шагов за руку, подвинул вперед, а сам остался сзади. Она шла. — сначала нетвердыми шагами, как будто все против воли, и плечи ее были опущены, стан не выпрямлен, будто пригнетался, но постепенно он выпрямился, и поступь стала тверда, стала легка; он шел сзади. Она вошла в его кабинет. — «Сядьте на этот диван, Мери». - сказал он, затворяя за собою дверь. Она остановилась на его голос, но как шла через комнату, посредине, и обернулась. Лицо ее казалось спокойным, но горело, и грудь дышала ровно, но глубокими вдыханиями, и корсет бился, так стучало в него сердце. — так она стала и смотрела на него, как он подходил к ней. — глаза ее были широко раскрыты, блестели, но блеск их быстро померкал. Он подошел, взял ее за руку, подвести к дивану, усадить. — «Сядем, Мери», — глаза ее померкли, и губы раскрывались. — он повел ее; она сделала несколько шагов и остановилась: она не могла ступать и качалась, как опьянелая, ему все еще не казалось тут ничего особенного, он думал, это волнение робости. — робости перед признанием в каком-нибудь неосторожном поступке. — может быть, даже и тайном свидании: взрослая девушка, и не кокетничала; тем легче могла увлечься. Он обнял ее талью одною рукою. — не дать ей упасть: — «Не бойтесь, Мери: я защищу вас». - сказал он. Она быстро ослабевала, опускалась на его руку, глаза ее закрылись, на лице явилось выражение томного блаженства. — теперь уже нельзя было долее ошибаться в характере ее волнения; но он не мог покинуть ее, хоть уже и понимал, что его прикосновение распаляет ее: она не держалась на ногах, она падала. Он должен был взять ее на руки. Она трепетала на его руках, она вся обвилась вокруг него, и вся трепетала, и стонала: «Что со мною?.. Умираю… умираю, люблю…» — По залу мог пройти кто-нибудь. — услышал бы. Он понес ее в следующую комнату. — в свою спальную, положил ее на свою постель, — кроме было некуда: ни дивана, ни большого кресла. — опустил ее на свою постель, она продолжала конвульсивно биться, стискивая его, он боялся оторваться от нее, чтобы пароксизм не перешел в раздражение отчаяния. Он оставался, нагнувшись, не выпуская ее из рук, она целовала его, он должен был принимать ее поцелуи, сам поцеловать ее. — «Неужели я обесчещу ее?» — подумалось ему, потому что он чувствовал, что его мысли начинают путаться. Но она стала изнемогать, успокоиваться, и шептала: «Ах, какое блаженство! Я думала, что я умру! Какое наслаждение! Я не предчувствовала! Но и прежде я уже полюбила! Не думала о подарках, о нарядах, только о любви! Ах, я еще не знала, какое это блаженство!» — Она целовала его уже только ласково, ее руки опускались, он мог теперь уложить ее и осторожно высвободиться, и сел подле постели. Как ему теперь говорить с нею? Как разочаровывать ее? Но она лежала, закрыв глаза, в совершенном утомлении. Он был рад, что ему есть время собраться с мыслями. Но что, если она тут уснет? — И возвратится дядя. — это еще ничего: сесть в кабинете и запереть эту дверь; Иван Антоныч привык не требовать объяснений и не подумает искать племянницу: она там, в той половине дома, по обыкновению, ему не о чем думать. Но возвратятся m-me Lenoir и Наденька: у обеих первый вопрос: а где же наша Мери? — А Мери, кажется, уже задремала… Она дремала, но вдруг вскочила, подошла к зеркалу, оправила волоса. — Я должна уйти. Ах, если бы вы знали, как я счастлива, что вы позволяете мне любить вас! — она покраснела, застыдилась. — Я еще не любовник ваш, моя милая, добрая Мери. — Он чувствовал, что может влюбиться в нее, если отложит объяснение до другого времени. Когда он сидел подле ее постели и думал о том, как легче для нее разочаровать ее, он больше думал не об этом, а о том, как хороша она, и о том, что ее любовь к нему — не продажная, и у него мелькала мысль: «Если заснула, пусть спит. — и если б madame Lenoir вернулась и если б догадались, что Мери здесь. — тогда уже надобно было бы мне быть ее любовником». Он понял, что должен спешить, пока еще может разочаровать. — не ее только, а также и самого себя. — Милая моя Мери, мы с вами любим друг друга, но мы еще не любовник и любовница. — Я знаю это, Виктор Львович. — сказала она и покраснела еще сильнее. — Я отдаю себя вам первому, Виктор Львович, но я не барышня. — простите меня, Виктор Львович, за то, что я наслушалась всего и в мыслях моих уж не было невинности; для вас я хотела бы быть невинная. Простите меня, что я не барышня. — Она говорила это со слезами. Против ее пароксизма он успел сохранять хладнокровие. — теперь вскочил обнять ее, но сделал над собой усилие и пошел к двери кабинета. — Перейдем туда, Мери, там, если и увидят вас, не беда. Она приложила руку ко лбу. — закрыла лицо руками. — Виктор Львович, что вы сказали? — Там, если увидят меня не беда? Так надобно, чтоб они и не знали, что я люблю вас? Я не должна любить вас? Боже мой, боже мой! — Вот почему я еще не любовница ваша! А я думала, это потому, что я была слаба, что вы побоялись, чтоб я в самом деле не умерла, когда я и без того умирала! Боже мой, боже мой! — едва слышно шептала она. — Взвизгнула она, как будто разорвалась ее грудь: — Боже мой! — и убежала. Он пожалел, что разочарование вышло так резко, что ему не удалось растолковать ей, почему ей следует оставаться скромною девушкою: тогда его отказ не показался бы ей обиден; — вероятно, не был бы и очень огорчителен, потому что, конечно, это ребяческое увлечение, и было бы довольно легко образумить ее. Но все-таки он был рад, что это кончилось так скоро, что миновала опасность забыть свою обязанность. Это была бы низость, отплатить за верную службу родных тем, чтобы обесчестить девушку, девушку, которой он должен быть опекуном. При первом случае он поговорит с нею, растолкует ей, что он не захотел быть ее любовником только потому, что желает ей добра. За обедом он услышал от madame Lenoir, что Мери нездорова: медик был и говорит, что болезнь не важна, но что он предписал больной спокойствие. Больная ушла лежать в свою комнату. У нее была особенная комната, подле дядиной. Как идти туда? — подумал Виктор Львович. Нашел предлог сам увидеть медика, нашел случай вставить вопрос о Мери — и сам услышал, что болезнь не важна. И потом продолжал слышать это. Не для чего было нарушать осторожность. Пусть найдется удобный случай. Случай нашелся, дней через пять, шесть. И раньше всегда можно бы найти такой же, потому что Иван Антоныч безусловно доверчив к честности своего господина. Но раньше удерживала мысль, что еще рано: Мери может быть еще слишком расстроена. Но теперь, вероятно, она в состоянии понимать. Он вошел к Ивану Антонычу, сказал, что хочет взглянуть на больную, посидеть с нею. Иван Антоныч проникся благодарностью за такое расположение, проводил Виктора Львовича к больной. Мери сидела; — дядя заметил, что она уже ходит, не только сидит; она сказала, что она лежала, но услышала голос Виктора Львовича и встала, но что, впрочем, это нисколько не утомит: она вовсе не так слаба. Дядя не преминул заметить, что теперь у нее румянца, кажется, больше, нежели было. Виктор Львович стал спрашивать о здоровье, о лекарствах, она отвечала, хорошо владея собою. Дядя присел по примеру Виктора Львовича; посидел минут пять; увидел, что Виктор Львович разговорился и, должно быть, засидится тут, поэтому отправился исполнять поручение, которое заблаговременно придумал Виктор Львович дать ему: — «Вы говорили, Виктор Львович, чтобы я ехал в двенадцатом часу, так вы меня извините, я поеду, а то будет поздно». - и преспокойно ушел. — Вы не сердитесь на меня, Мери? — сказал Виктор Львович. Нет, Виктор Львович; я теперь понимаю, что вы поступили благородно. — сказала она, не без смущения, но твердо. — Мне только стыдно за саму себя. — Это были неблагоразумные мысли, Мери; но вы как были скромною девушкой, так и оставались. Вы не кокетничали. Вам нечего стыдиться. Но теперь вы понимаете, что вы хотели своей погибели? — Понимаю, Виктор Львович. Она была теперь так умна, как он и не надеялся бы. Он стал говорить ей, что доля, которая ждет ее, несравненно лучше, нежели судьба девушек, которые не остаются рассудительны: они, за недолгое веселье, расплачиваются горем на всю жизнь. Она выйдет замуж за человека, который будет искренне, всю жизнь любить ее, и т. д. и т. д. — в такой жизни, как будет ее, и гораздо больше наслаждений. Правда, не будет роскоши, но будет полное изобилие, и она будет пользоваться всеобщим уважением. — Я понимаю это, Виктор Львович. И мне стыдно, что я могла забыть об этом. Мне стыдно смотреть на вас. Господи, как я могла иметь такие дурные мысли! — Она плакала: — Ах, какою дурною девушкою хотела я быть! — Это не были такие мысли, чтобы следовало назвать вас за них дурной девушкою. Только это было нерассудительно, как вы видите теперь сама, — Нет, Виктор Львович, это было не по нерассудительности, и тем хуже… — и, заливаясь слезами, она стала признаваться ему, что она была соблазнена богатством, что она думала все только о роскоши. Он очень хорошо понимал, что эти действительно дурные мысли могли быть только началом, что после разгорелось искреннее, бескорыстное влечение, и все дурное сгорело в нем, осталась чистая любовь. — но высказывать такие возражения было бы неуместно; он сказал только, что теперь, когда она понимает все так умно, лучше всего ей и не вспоминать об этом. — Это я забуду, Виктор Львович: но какими глазами я буду теперь смотреть на вас? Я думаю, мне нельзя оставаться у вас: как я буду смотреть на вас? Я и сказалась больною только поэтому. Я вовсе не была больна. Я так и сказала медику, что я здорова, что я только хочу не выходить из своей комнаты. Это потому, чтобы не видеть вас. — чтобы не ходить туда, к Надежде Викторовне. — чтобы не видеть вас. Боже мой, какой стыд, какой это был припадок со мною! Что я такое в ваших глазах, когда я была в таком припадке? Он сказал, что он уже не молодой человек и что ей нечего стыдиться перед ним, немолодым человеком, который обо всем, что видел, думает только одно: кокетки не держат себя так, и с ветреницею не могло быть ничего подобного. Он всегда знал, что она очень скромная девушка; теперь знает, она такая скромная, каких чрезвычайно мало. Так он смотрит на нее; пусть же она перестанет прятаться от его взгляда. Ей нечего стыдиться. Когда же она начнет опять играть с Наденькою? — Не знаю, Виктор Львович. — отвечала она. Все время, как они остались одни, она не подымала глаз. Ему было понятно: эта застенчивость не от стыда только; столько же, или больше, от того, что еще не совсем заглохла любовь, которую она должна заглушить в себе. Тем тверже он помнил, что ему не следует ни говорить ласковее, ни засиживаться долее, нежели необходимо. Он ушел, сказав, что уверен, это скоро пройдет и он будет видеть ее по-прежнему веселую подле Наденьки. Тем и кончился тогда для него этот маленький роман. Он зашел к madame Lenoir, чтобы она услышала об этом посещении от него же самого, а не через словоохотливость Ивана Антоныча; чтобы видела: ему не о чем молчать, это лишь его всегдашнее доброе расположение к ее любимице. — Я думаю, и без этой предосторожности madame Lenoir ничего не подумала бы. Она, вероятно, считает Виктора Львовича человеком слабым; но должна была знать, что он человек совершенно честный и не позволит себе волочиться за девушкою, которая живет под его защитою. Еще меньше могла она сомневаться в скромности и благоразумии Мери. Так и все в доме. Доктор говорил: «Она больна». Она и действительно бледнела, худела. Ее болезнь не возбуждала никаких подозрений. Если в ней и оставалась хоть маленькая надежда, это посещение должно было окончательно рассеять мечты. Спустя несколько времени Виктор Львович стал приучать ее смотреть на него: когда madame Lenoir при нем говорила: «Пойду взглянуть на Мери», он говорил: «Пойду и я», и шел с madame Lenoir. — Понемножку Мери привыкла видеть его и тогда бросила свое затворничество. — Таков был рассказ Виктора Львовича, сделавший на меня глубокое впечатление, хоть нового в нем было для меня только то, что эта первая страсть Мери была страстью к человеку, которого она сделала теперь своим любовником. Правда, в этом и заключается вся важность этой истории; это сильное оправдание для моей бедной Мери. Разумеется, новы были и подробности этого приключения, которых не могла она рассказать, не давая понять мне, в какой обстановке происходило все это, в чьих комнатах, и следовательно, кто был этот человек; эти подробности также имеют значение: какая трогательная чистота сердца бедненькой девушки! — Мечтала и горела, — и не решилась сказать завлекающего слова, бросить кокетливого взгляда; и упала в его объятия с лепетом: «Умираю» — и потом: «Я понимаю, Виктор Львович». - понимаю, что не должна сметь любить… Однако пора спать. Снова продолжение до завтра. А думал, что допишу ныне. Допишу ли хоть завтра? Отчего пишу с такою охотою, так подробно? — Кроме того, что развитие характера Мери представляет большой психологический интерес, мне приятно, что мои мысли заняты моим жалким, но все-таки хорошим, благородным другом. А почему же я гораздо меньше писал о ней, когда в тысячу раз нежнее любил ее? — Тогда думалось о ней и без помощи пера; а теперь тянет к перу, потому что без него труднее удерживать мысли на лице, хоть всё еще милом, но уже слишком мало милом. Из давнего разговора с нею. — «Вы говорили, Марья Дмитриевна, что ваша первая любовь была отвергнута». — «Что ж из этого?» — «Из этого ничего; но это само по себе странно». — Она засмеялась. — «Вы находите, что я должна была быть очень привлекательна в то давнее время? — Была. Но слишком молодые девушки не умеют заставлять любить себя. Я была девчонка, и оробела. Большая ошибка. Я была совершенно неопытна. Я не понимала, что он колебался, отвергая меня; что один мой взгляд, и он был бы у моих ног». — «Я спрашиваю: как же он мог отвергнуть вас?» — «Он был честный человек. Кажется, я уже рассказывала вам, что стала думать о любовнике вовсе не по влечению к любви, а по желанию жить в блеске, в роскоши. Размечтавшись, я влюбилась. Влюбившись, позабыла думать о бронзе и экипажах. Но любовник был выбран по моим прежним надобностям, по бездушным ребяческим мыслям о кружевах и брильянтах. Он был очень богатый человек. И я говорю вам; совершенно честный. Вот почему и отверг мою любовь». — Она задумалась. — «Долго я не могла оправиться от этого удара. Но довольно скоро я поняла, что он не пренебрег мною, а пощадил меня по искреннему расположению ко мне, что он поступил со мною благородно, великодушно. Я должна была заглушить свою страсть, но нежность к нему долго оставалась во мне. — это было что-то вроде благоговения; это была какая-то экзальтированная признательность; это была потребность отплатить ему за его великодушие. Моя нежность к нему распространялась и на всех близких к нему. Их мне не запрещалось любить. Я полюбила их с безграничною преданностью». — Она говорила мне все, до последнего слова; у нее только недоставало силы произнесть его. Я видел после, что было с нею, когда стало неизбежно произнесть его. Она не хотела скрывать от меня своего замысла; она столько раз начинала говорить, чтобы сделать это тяжелое признание. — и всегда, как в этом разговоре, изнемогала под тяжестью стыда за себя, безжалостная губительница своей чести!.. Из вчерашнего разговора с нею. «Мне поздно жалеть себя, Владимир Алексеич. Судьба была слишком безжалостна ко мне. Она не оставила во мне ничего, к чему я могла б иметь жалость. Зачем судьба обратила на унижение мне все, чем могла бы заслуживать уважение? Зачем она вложила в меня столько скромности, что я не могла ветреничать? Будь я хоть немножко кокетка, я поняла бы, что Виктор Львович готов был тогда принять мою любовь. Одно слово, один взгляд. — когда он пришел утешать меня, и он забыл бы вразумлять и утешать. Зачем я не понимала? И потом, когда, раздумывая, я поняла, зачем была так робка, зачем во мне было столько стыда? — Потому что долго. — я думаю, до самой разлуки нашей. — он оставался в моей власти. Один взгляд, и он упал бы в мои объятия, и я была бы счастлива навек и могла бы уважать себя: отдалась человеку, которого полюбила всею душою; и когда бред страсти прошел, осталась верна ему, искренне расположена к нему. — Или, если судьба хотела, чтоб моя первая любовь была отвергнута, зачем она дала мне столько силы и рассудительности, что я, наконец, подавила в себе это чувство, и мое растерзанное сердце зажило, и возродились в нем мечты о любви? И если судьба хотела, чтобы не сбылись они и, возрождаясь, возрождаясь, все никогда не сбывались, зачем она дала смелость искать счастья в наслаждениях без любви? — Или, если она хотела так унизить меня, зачем она вложила в меня такое живое чувство чести? Зачем оно беспрестанно пробуждалось, и мучило, и мучит меня за мой позор? — Девушке, которая была обманута несколькими любовниками и почти всеми ими была оскорбляема. — девушке, которая в отчаянии бросалась забываться в повесничествах и понимает, какое это бесчестье. — такой девушке нечего жалеть себя». — Эти приключения, на которые так несправедливо и так упрямо ссылается она, записаны у меня. Из разговора с нею ныне утром. «Этот замысел. — ужасный, по вашему мнению. — приобрел свои ужасные черты постепенно, одну за другою. Первая мысль была проста и так согласна с тем, чего требуете вы теперь, что мне отрадно отвечать на ваш вопрос. Вы знаете, я очень много веселилась; и если б только это, разумеется, я не вздумала бы отказаться от свободы. Но глупое сердце продолжало хотеть привязанности; да еще какой? — Сентиментальной, чуть не платонической. Что вы прикажете делать? — Как разгоню свое огорчение повесничеством, смотришь, опять полюблю! Искренне любить — это плохо для всякой женщины. — тем больше для беззащитной, хоть и смелой. — для небезукоризненной, хоть по вашему мнению и бывшей тогда благородною. — по вашему только, ни по чьему больше. Я говорю об искреннем мнении. На словах, пожалуй, многие согласны с тем, что вы говорите. Но чувствуют не так. Девушка, которая отдается мужчине без свадьбы, бесчестная девушка в глазах самого этого человека. Так он и обращается с нею. Она легкомысленна или бесстыдна, по его мнению. На ее слово нельзя положиться. Она обманщица или готова стать обманщицею. Чуть не воровка. Так он и обращается с нею. Может целовать ее руки и ноги. — но может обманывать этой экзальтациею разве сам себя, будто бы не презирает ее. Она, как только пройдет первый пыл, сейчас видит. — если не совсем глупа и пуста: он не верит ей, не уважает ее. Она слышит от него оскорбительные слова пошлых сомнений. Потом начинаются всяческие обиды. Поверьте, Владимир Алексеич, вы проповедуете свободу любви для женщин только потому, что мало знаете каковы мужчины, когда не связаны формально обязанностью уважать женщину… Я была горда; я не могла выдерживать таких отношений. — разрывала их, а сердце терзалось. И, наконец, стало надоедать это. „Брошу эту бурную жизнь. Лучше пусть уже без любви, лишь бы поспокойнее“. Без любви, конечно, можно жить с любовником, не имея горя и не подвергаясь обидам: держать его в руках, это очень легко, когда не любишь его. Я стала думать об этом. Внешнего блеска для парада перед другими мне уже не было надобно в это время. В семнадцать лет я была девчонка, не знала цены себе, и вкус у меня еще не развился. Но теперь я уже давным-давно презирала всю лишнюю мишуру, не желала брильянтов, которые, право, ничем не лучше грошевых страз и гораздо хуже ленточки, которая почти ничего не стоит. — цветочка, листочка, который и вовсе ничего не стоит. Если бы вы видели меня такою, как я наряжалась, бывало, для загородного гулянья, вы не подумали бы. — как, может быть, думаете теперь. — что я только хвалюсь, будто бы не желала брильянтов! Вы увидели бы, нужны ли они хорошенькой женщине! О, я умела наряжаться, Владимир Алексеич! — Ах, теперь не то! — Сердце состарилось! Как-то не приходило в голову принарядиться и для вас, хоть я очень любила вас; или если приходило, то или недосуг, или забудешь, или поленишься. А тогда для кого я наряжалась? — Ни для кого, разумеется. Когда, бывало, бываешь влюблена, конечно, скучно проводить по целому часу перед зеркалом. Но когда не о чем и не о ком было думать, — о, я умела наряжаться! — Ни для кого, потому что для всех это значит ни для кого, для себя самой; да, саму это тешило! «И это было всего два года назад! Вы видите, и в двадцать лет я была еще довольно пустою девчонкою. Но уже знала цену себе и не желала мишурной роскоши. А рассудительна была я с детства. Если не любить, то можно держать любовника в руках; пусть, это правда».   [9]  Сибирь, 1871 г.      

The script ran 0.011 seconds.