1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— Не одна, а все! Мне повариха, когда суп наливала, сказала. Все бабы, и все с руками пооторванными. Наши там, у противотанкового рва, в одном месте заминировали, так они баб эти мины руками выкапывать заставили. А кто насмерть подорвался — их прямо там, во рву, и зарыли.
Весь день, с первых минут плена, Синцов находился в состоянии крайнего угнетения, но сейчас ему вдруг снова стало небезразлично, расстреляют или не расстреляют его немцы, дойдет он или свалится по дороге и будет пристрелен… Ему снова захотелось во что бы то ни стало спастись, и не просто спастись, а спастись, чтобы потом убивать немцев за этот противотанковый ров, который руками засыпают женщины, за эти оторванные женские руки…
Когда первые два ИЛа с ревом пронеслись над дорогой, ни Синцов, ни другие пленные еще не поняли, что произошло. Они поняли это в следующую секунду по немцам: немцы стали прыгать в кюветы прямо с бортов машин, конвоиры бросились на землю, а над шоссе проносились и проносились все новые самолеты…
Кто-то пронзительно предсмертно закричал, часть пленных попадала на дорогу, а несколько других продолжали стоять и смотреть в небо как завороженные.
— Нидер! Цу боден! Легт ойх!..[5] — кричал пленным, распластавшись на земле, немецкий лейтенант.
С него соскочило все его спокойствие, он орал и суетливо дергал из кобуры зацепившийся парабеллум. Наверно, ему было страшно и позорно лежать, как червю, на шоссе, в то время как эти пленные стояли во весь рост у него над головой. Но самолеты продолжали мелькать, строча из пулеметов, и у него не было сил ни заставить себя встать, ни заставить этих пленных лечь. Нет, он заставит их лечь!
— Цу боден!.. — закричал он и стал из парабеллума стрелять в кучку все еще стоявших на шоссе пленных.
— Товарищи, бежим! — неожиданно для себя крикнул Синцов, увидев, как, схватясь за голову, упал к его ногам боец с перевязанной шеей. — Бежим! — крикнул он еще раз, перескочил через кювет и, ломая кустарник, бросился в лес, слыша, как еще несколько человек тоже бегут, ломая сучья. Над головой стоял треск пулеметов, а сзади слышались взрывы и автоматные очереди.
Синцов так и не узнал, скольким из них удалось спастись тогда: они разбежались по лесу в разные стороны и уже не встретились друг с другом. Он шел, шел почти без остановок, лишь иногда на несколько минут присаживаясь, чтоб отдышаться, шел весь остаток этого короткого октябрьского дня, пока окончательно не стемнело, и шел всю ночь. Он шел через лес, через какую-то дотла сожженную деревню и снова через лес, перебирался через два противотанковых рва и через брошенные окопы. В одном из них он наткнулся на трупы, и это спасло его: иначе он замерз бы. Он снял с одного мертвого гимнастерку и почти новую телогрейку, только по краю немного замаранную кровью, а около другого подобрал свалившуюся ушанку и, сцепив зубы, надвинул ее себе на голову, поверх бинтов. Он хотел взять валявшуюся тут же винтовку, но она оказалась без затвора, и он, сколько ни шарил кругом, так и не нашел его. Потом он пересек две дороги, одна была пустая, а по другой ровно через минуту после него проехала колонна немецких мотоциклистов.
Он чувствовал запах пожарищ, видел зарева и слышал стрельбу то слева, то справа. А одно время она, казалось, была со всех сторон. Ему тогда почудилось, что он переходит фронт, и это действительно так и было…
Но когда на рассвете он, обессиленный, свалился на землю в чаще леса, то снова услышал грохот разрывов не справа и не слева от себя, и не сзади, а далеко впереди. От усталости он плохо соображал, и ему не пришло в голову, что эти далекие разрывы могли быть немецкой бомбежкой у нас в тылу. Наоборот, он подумал, что ему раньше только показалось, что он перешел фронт, а на самом деле линия фронта по-прежнему впереди.
Решив спастись во что бы то ни стало и не желая рисковать, он выпил болотной воды и заполз в кустарник. Лучше дождаться сумерек и попробовать перейти фронт ночью: у него было больше надежд на ночь, чем на день. Решив так, он на несколько часов заснул как мертвый и проснулся, когда в воздухе уже начинало чуть-чуть сереть.
Он встал и снова пошел и шел еще километров пять по все никак не кончавшемуся лесу. Один раз ему послышались голоса и даже раздался заставивший его вздрогнуть близкий выстрел. Если бы он пошел на эти голоса и на этот выстрел, он попал бы прямо в расположение стоявшего здесь медсанбата. Но он все еще считал, что не перешел фронт и что эти голоса и этот выстрел немецкие и ему надо идти дальше.
Наконец, когда почти совсем стемнело, он вышел из леса на перекопанное противотанковым рвом поле. Он перебрался через этот ров и дошел до каких-то выселок — трех домиков с тянувшимися сзади них плетнями.
Он поднялся на взгорок и подошел к крайнему домику. Кругом было тихо. Домик показался ему нежилым, но когда он подошел еще ближе, из-за угла дома навстречу ему вышел немолодой боец с ведром в руке.
Именно это и было как чудо! Именно то, что боец шел так запросто с ведром в руке к колодцу, не оставляло сомнений: вышел к своим.
Синцов смотрел на бойца, а боец смотрел на Синцова. Синцов был моложе бойца с ведром, тому на вид было сорок, но Синцов не представлял себе, как сейчас выглядит он сам с отросшей за двенадцать дней бородой. Поэтому его удивило, когда боец с ведром, пристально поглядев на него, спросил:
— Тебе чего, папаша?
Он молча сделал два шага навстречу бойцу с ведром, так что тот даже попятился и спросил:
— Ты к кому?
Но Синцов по-прежнему молча протянул обе руки и стал трясти руку бойца вместе с дребезжащим в ней ведром.
— Вышел!.. — только и выговорил он наконец.
— Вышел-то вышел, — сказал боец, в руке у которого все еще болталось ведро, потому что Синцов продолжал трясти ее. — Да промахнулся здорово! От нас до передовой еще километров двадцать. Так до меня никого и не встретил?
— Нет. Ночью шел, а днем в лесу лежал. Думал, еще ночь идти…
— А вы кто по званию будете? — вдруг переходя на «вы», спросил боец, попристальнее взглянув на полуседую синцовскую бороду. — Уж не полковник ли? Или подымай выше?
В глазах у него даже загорелась довольная искорка: уж не генерал ли, в самом деле, лично на него из окружения вышел?.. При всей тяжести общего положения такая история его бы немало порадовала. Но Синцов разочаровал его:
— Я политрук.
— Так вы, товарищ политрук, или подождите, я сейчас до колодца схожу, или меня уж сопроводите, а потом я вас до нашего старшего политрука доставлю. Как раз вы до его хаты и вышли!
Синцов прошел с ним до колодца, подождал, пока он наберет воды, и, все еще до конца не веря в свое счастье, пошел обратно к избе.
— Да… бороду отпустили подходящую. — Боец ввел Синцова в сени, поставил ведро и открыл одну из двух выходивших в сени дверей: — Товарищ старший политрук, разрешите обратиться! Привел до вас товарища политрука, только что из окружения вышел!
В избе за столом сидел средних лет человек и хлебал суп из поставленного на газету котелка. Он сидел и хлебал свой суп, как-то пригорюнившись, по-бабьи подперев щеку рукой, и так, еще продолжая подпирать щеку, и повернулся к дверям. Лицо у него было доброе, мягкое, немножко бабье, а петлицы с одной шпалой были голубые, авиационные, из чего Синцов заключил, что попал в летную часть.
Одна нога у старшего политрука была в сапоге, а другая в шерстяном носке. Сапог лежал на полу, а к столу была приставлена самодельная, искусно вырезанная палка.
«Этот боец, наверное, ему вырезал», — почему-то подумал Синцов, хотя были тысячи других, куда более важных вещей, о которых он мог бы сейчас подумать.
— Что ж, заходите. — Старший политрук, немного приподнявшись, подал руку. — Эк подтянуло вас! — сказал он сочувственно. — Голодный?
— Главное бы — чаю! — сказал Синцов: хотя он уже вторые сутки не ел, ему больше всего хотелось согреться.
— Чай так и так будет, — кивнув на стоявший на столе чайник, сказал старший политрук. — А вот похлебайте покамест. — И, вытерев хлебом ложку, подвинул по столу котелок вместе с газетой.
Синцов взял ложку и стал есть, а старший политрук сидел напротив и смотрел на него, не на то, как он ел, а именно на него. Не дохлебав несколько ложек, Синцов поймал этот взгляд и вспомнил, что сидит в шапке. Тогда, с трудом оторвавшись от ложки и котелка, он обеими руками взялся за шапку и, охнув от боли, снял ее. В одном месте она немного приклеилась к бинтам.
— Ранены? — Старший политрук увидел бинты с темным пятном крови.
Но Синцов дохлебал последние две ложки и лишь после этого ответил:
— Не сильно. Оглушило так, что еле очухался, а сама рана — только кожу с волосами содрало…
— А где перевязывались? — Старший политрук налил и пододвинул Синцову кружку чая.
Вопрос был естественный: Синцов шел, не снимая шапки, и бинты остались почти свежими. Он рассказал, где и как его перевязывали, и, начав с этого, рассказал и все остальное.
Сидевший перед ним старший политрук тоже в июне и в июле выходил из окружения с самой границы, потом лежал в госпитале, досрочно выписался и всего три дня, как снова попал на фронт. Он сочувственно слушал Синцова и не находил в его рассказе ничего удивительного, кроме того разве, что человек, с которым все это случилось, сидит сейчас перед ним живой и в общем здоровый.
— Вот уж не думал, что на двадцать километров фронт перемахну и прямо к летчикам выйду! — Синцов отодвинул от себя пустую кружку.
Старшему политруку, видно, уже не в первый раз приходилось разъяснять это недоразумение, он усмехнулся:
— Не глядите на петлицы. Это я в начале войны комиссаром БАО был. Мы не летчики, мы стройбат. Прежних командира и комиссара немцы одной бомбой списали. Меня прямо из госпиталя, а нового командира из райвоенкомата прислали. Третий день роем день и ночь. Один рубеж, что в первый день рыли, уже оставили. — Он сердито покачал головой. — А по мне, чем вот так пахать да оставлять, лучше бы в бой за Москву, как пехоту, бросили! Хотя, говорят, винтовок не хватает. Где-то лежат, а мы по ним плачем!
— Значит, тяжело под Москвой? — со страданием в голосе спросил Синцов.
Уже сколько раз за эту войну ему думалось, что самое тяжелое осталось позади, а оно опять оказывается впереди! Да и сами слова, которые он сейчас впервые вслух произнес, — «под Москвой», — вдруг потрясли его, хотя и были сказаны его собственным голосом. Под Москвой!.. Чего уж страшней!
— Мы, конечно, кроты, наше дело — землю рыть, но, видимо, тяжело, — помолчав, неохотно выговорил старший политрук и, посмотрев на бледное лицо Синцова, на повязку, добавил: — Тут медсанбат недалеко.
Синцов покачал головой:
— Нет, я воевать хочу, раз такое дело! Если разрешите, пересплю где-нибудь у вас, а утром пойду.
— Куда?
— На фронт, с любым пополнением. На большее без документов пока не рассчитываю, а бойцом, считаю, возьмут!
Старший политрук не удивился: он уже с середины рассказа Синцова ждал этого признания, потому что те, кто выходил из окружения при документах, обычно начинали с того, что с гордостью предъявляли их. Синцов рассказал, как именно он оказался без документов. Рассказал — и вдруг почувствовал, что его собеседник впервые за все время смотрит на него с недоверием, как бы говоря: «Ну чего плетешь? Ну изорвал или зарыл, когда немцы подошли… Ну понятно!.. И так бывает. А зачем врать-то?»
— Что ж, — сказал старший политрук вслух, — раз так, ночуйте тут с бойцом, который вас встретил, с Ефремовым, а я поеду. Полуторка уже, слышу, за мной приехала.
За окном действительно недавно загудела и стихла машина.
— Тут у нас дел хватает: здесь рвы, там завалы… Да и как же иначе… — Он хотел продолжать, но остановился: после того как Синцов сказал ему что-то, чему он не поверил, его не тянуло к дальнейшей откровенности. — Поспите, — повторил он. — А утром мы с комбатом отправим вас по команде… Ефремов, а Ефремов!..
— Слушаю вас, товарищ старший политрук! — сказал боец, вырастая на пороге.
— Помоги, пожалуйста, Ефремов, сапог надеть… После ранения целая история… — Эта фраза была адресована уже Синцову. Старший политрук стеснялся, что ему приходится обращаться за помощью.
Ефремов, наклонясь, придержал сапог, старший политрук, кривясь от боли, всунул туда ногу. Потом взял прислоненную к столу палочку и вышел, прихрамывая.
Синцов пошел за старшим политруком, но тот только сказал на ходу несколько слов Ефремову и, уже не оборачиваясь, влез в кабину полуторки.
— Опасной бреетесь? — спросил Ефремов, проводив взглядом машину.
— Бреюсь.
— А то, может, побрить вас?
У Синцова не было ни сил, ни желания отказываться. Странно сидеть на табуретке, откинув назад голову, и чувствовать, что тебя бреют!
Ефремов брил его, а его все сильнее клонило в сон, и он, с трудом соображая, сквозь сон слышал, что батальон уже третий рубеж строит, а мы все пятимся да пятимся, и что хорошо, что он, Синцов, попал на комиссара, а не на комбата, и что днем немцы бомбили противотанковый ров и покалечили там двадцать человек, хотя и ограниченно годных: бомба — она не разбирает, для нее все годные…
Потом Синцов и вовсе заснул, дернул головой, и его больно резануло по скуле.
— Ну вот! Засыпать нельзя, так и зарезать могу, — укоризненно сказал Ефремов и, отщипнув клочок от лежавшей под котелком газеты, приклеил его к порезу.
Он добрил Синцова, вышел во двор и слил ему на руки несколько кружек воды. Синцов умывался, стараясь не замочить повязку.
— Может, наново перевязать? — спросил Ефремов.
Но Синцов отказался:
— Боюсь страгивать. — И устало зевнул.
Они зашли в каморку, где было сложено кое-какое хозяйство и припасы, мешки с картошкой и капустой, а на узкой лавке был постелен свисавший с нее тюфяк.
— Ложитесь, — сказал Ефремов, показывая Синцову на лавку.
— А вы?
— А мое дело солдатское, — может, еще комбат приедет.
Синцов заснул раньше, чем донес голову до лавки, и проснулся глубокой ночью.
— Вставай, ну, вставай же! — тормошил его Ефремов, не считая нужным обращаться на «вы» к еще не проснувшемуся человеку. — Вставайте! — сразу перешел он на «вы», как только Синцов спустил с лавки ноги. — Комбат вас к себе требует!
Синцов стал надевать сапоги, а Ефремов вышел в соседнюю комнату.
— Ваше приказание выполнено! — донеслось до Синцова, уже когда он проходил через сени.
— Ладно. Пусть заходит, — послышался молодой недовольный голос. — И так устал, как собака, а тут еще…
За столом у керосиновой лампы сидел маленький плотный старший лейтенант с круглым бледным лицом, красивыми, словно нарисованными, бровями и глазами немного навыкате. На плечи у него была зябко наброшена до ворота забрызганная грязью шинель. На второй табуретке напротив лежала фуражка, тоже забрызганная грязью.
— Разрешите войти? — спросил Синцов, разминувшись в дверях с Ефремовым, которому старший лейтенант сразу же сказал: «Можете быть свободным». — Здравствуйте!
— Обратитесь, как положено! — быстро и сердито сказал старший лейтенант.
Синцов молча посмотрел на него, снял с табуретки его фуражку, переложил ее на стол и сел.
— Встать! — закричал старший лейтенант.
Синцов сидел и молча продолжал смотреть на него.
— Встать! — снова закричал старший лейтенант.
Синцов продолжал сидеть.
Старший лейтенант схватился рукой за кобуру с пистолетом.
— Не пугайте — пуганый, — не шевельнувшись, сказал Синцов. — Я политрук, по званию вам равен, а стоять мне тяжело. Вот я и сел. Тем более что вы тоже сидите.
— Где ваши документы?
— Нет у меня документов.
— А пока нет документов, вы для меня не политрук! Встать!
Так начался их не предвещавший ничего хорошего разговор. Они долго смотрели друг на друга, и, кажется, старший лейтенант понял, что может хоть стрелять в этого человека, но заставить его встать не в силах.
— Я тут встретил своего комиссара, — наконец первым, отведя глаза, небрежно, словно о подчиненном, сказал старший лейтенант. — Но, в противоположность ему, я Фома неверующий. Повторите мне свои басни!
Это было так неожиданно, что Синцов даже не сразу понял.
— Хорошо, я повторю вам свои басни, — после долгой паузы, с тихим бешенством сказал он.
Он вовремя вспомнил, что как бы там ни было, а они оба военнослужащие, и он вышел в расположение части, находящейся под командой именно этого старшего лейтенанта, и хотя он рассказал уже все комиссару части, но и ее командир вправе потребовать, чтобы ему повторили это. И, сделав над собой усилие, Синцов добросовестно повторил все от начала до конца.
Синцов говорил, а старший лейтенант сидел и не верил. Он был молод, недобр и растерян. И, как это бывает со слабыми и самолюбивыми людьми, злобное нежелание верить другим рождалось у него от мучившего его стыдного чувства собственной растерянности. Он сам просился на фронт, но, попав в эту страшную кашу под Москвой, в первый же день под бомбежкой в открытом поле испытал такое чувство ужаса, от которого не мог отделаться уже трое суток. Он изо всех сил старался по-прежнему держаться так, как его обязывала надетая на него военная форма, и, пряча собственный страх, цыкал и упрекал в трусости своих подчиненных. Но себя самого он не мог обмануть. И сейчас, сидя перед Синцовым, он в глубине души чувствовал, что никогда бы не выдержал всего того, о чем рассказывал ему этот человек: не вынес бы трех месяцев окружения, не шел бы до последнего часа в комиссарской форме, не побежал бы, раненый, под выстрелами из плена. И, зная, что не сделал бы этого сам, из чувства самозащиты не хотел верить, что на это способны другие.
Старший лейтенант слушал Синцова и не верил, не потому, что Синцову нельзя было поверить, а потому, что, наоборот, ему очень хотелось убедить себя, что этот сидящий перед ним человек лжет, больше того — что это, может быть, немецкий диверсант и этот диверсант будет задержан не кем-нибудь другим, а именно им, старшим лейтенантом Крутиковым, всего три дня как попавшим на фронт, но уже умеющим разбираться в обстановке лучше некоторых других, побывавших и на фронте и в госпиталях. Он уже не раз за эти дни, одолеваемый внутренней дрожью, ежился под добродушным, но все понимающим взглядом своего комиссара и был рад случаю взять над ним верх хотя бы здесь, вот сейчас, своей проницательностью, строгостью, тем беспощадным служебным рвением, на которое особенно щедры люди такого сорта в минуты, когда они не обременены страхом за свою собственную жизнь.
Несколько раз он перебивал Синцова откровенно недоверчивыми вопросами:
— Как же так — ни одного документа?.. Что же, столько идете, а ватник почти новенький!
Синцов и на этот раз сдержался и терпеливо объяснил, что снял ватник с убитого.
Но когда старший лейтенант вдруг сказал ему:
— Странная история: ранение в голову, без памяти упали, а после этого чуть не сорок километров прошли! — Синцов не выдержал, встал во весь рост, не торопясь скинул ватник и задрал на себе гимнастерку и нательную рубашку.
— Видели? — Он ткнул пальцем в двойной шрам у себя на боку. — Это я специально для вас гвоздем проткнул. А это, — он показал на забинтованную голову, — тоже для маскировки. Там нет ничего. Развязать?
— Я вам не доктор, не валяйте дурака! — растерянно сказал старший лейтенант первое, что пришло на язык.
Синцов еще несколько секунд выжидательно смотрел на него, сказал: «Эх, вы!» — и, опустив гимнастерку, стал надевать ватник так же неторопливо, как снимал.
Старший лейтенант не без труда отогнал от себя вдруг появившуюся честную мысль: все, что ему до сих пор говорил этот человек, — чистая правда. Отогнал потому, что эта мысль была ему неприятна. Он не желал верить Синцову, и тот чувствовал это.
— Ладно, идите спите. Завтра разберемся с вами! — наконец значительно сказал ему старший лейтенант.
Синцов поднялся молча, с высоты своего роста посмотрел на него и, не прощаясь, вышел за дверь.
Оставшись один, старший лейтенант Крутиков встал, с минуту постоял в тишине, прислушиваясь, как Синцов укладывается там, за стенкой, и заходил по комнате, обдумывая, как быть дальше.
Надо было теперь же послать Ефремова с запиской в соседнюю деревню, где как раз сегодня, потеснив стройбат, в двух крайних избах разместился Особый отдел начавшей подходить на этот рубеж дивизии. Надо послать туда Ефремова прямо сейчас, чтобы особисты еще ночью явились за этим типом!
Разумеется, все это вполне можно было отложить и до завтра, но бес тщеславия, соединенного со все той же проклятой неуверенностью в себе, толкал в спину старшего лейтенанта Крутикова: уж очень хотелось ему поскорее убедиться в правильности своих предположений. Он взял со стола планшет, вынул полевую книжку, написал записку особистам и, сложив листок, позвал Ефремова.
Ефремов, прикорнувший на табуретке в сенях, вошел заспанный и недовольный. Еще до того, как задремать, он почувствовал, что старший лейтенант не к добру мечется из угла в угол по комнате.
Выслушав приказание и взяв записку, Ефремов вздохнул, сказал: «Есть!» — считая всю эту затею пустой, неодобрительно глянул на старшего лейтенанта, вскинул на плечо винтовку и, хлопнув дверью, вышел на улицу.
А старший лейтенант, набегавшись по комнате, сел за стол и уронил на планшет свою усталую голову.
Он уже трое суток почти не спал и, изнемогая в борьбе с чувством страха, все-таки ревностно делал завалы, и рыл окопы и рвы, и ставил противотанковые ежи, и устал, как устают все люди, и, едва на минуточку закрыл глаза, заснул крепким, молодым сном.
И в голове у него, в усталых сновидениях, не было ни окопов, ни ежей, ни рвавшихся у него на глазах бомб, ни худого политрука со злым лицом, предлагавшего содрать с головы бинты. В его сновидениях мелькало и повторялось все одно и то же миловидное и жалкое, испуганное внезапной разлукой женское лицо, и он бормотал что-то непослушными сонными губами. Он видел во сне это лицо и, прижимаясь к столу пухлой щекой, улыбался, и его собственное лицо совсем не было похоже на то, каким видел его Синцов…
— Разрешите доложить, товарищ старший лейтенант…
Перед вздрогнувшим спросонок старшим лейтенантом стоял Ефремов с приложенной к ушанке рукой и винтовкой на плече. Он стоял вытянувшись, но в добрых глазах его бегали насмешливые искорки.
— Разрешите доложить! Так что они сказали, что раз сам пришел, то навряд ли сбежит, пусть у нас у самих до утра будет. И потом сказали, что у них своих дел много. Если хотим, пусть завтра доставим, а не хотим — пусть как хотим. «У вас, говорят, свое начальство есть, к нему по команде и обращайтесь!» И еще сказали: «Передайте своему товарищу старшему лейтенанту, — тут насмешливые искорки в глазах Ефремова заметались уже совсем откровенно, — что на диверсантов этот случай непохожий, пусть спит спокойно, не боится!»
— Можете идти! — сердито сказал старший лейтенант.
Но Ефремов все еще не уходил. Он не спеша снял шапку, вынул оттуда тот самый листок из полевой книжки, что ему дал старший лейтенант, и положил на стол.
— Бумагу вернуть велели. Говорят: «Пусть ваша канцелярия подшивает, у нас своей хватает!»
— Идите, вам сказали! — чувствуя в словах Ефремова насмешку, но не имея возможности уличить его, крикнул старший лейтенант Крутиков.
Ефремов вышел в сени, ухмыльнулся в темноте и зашел в свою каморку.
«Вот бы политруку рассказать! Комедия! — думал он, продолжая ухмыляться. — Жалко, что спит».
Но Синцов не спал. И когда Ефремов, уступив ему лавку и устраиваясь рядом на полу, оттуда, снизу, смешливым шепотом сообщил подробности своего хождения в Особый отдел и своего доклада старшему лейтенанту, Синцова все это нисколько не развеселило.
Как много горя может доставить одному человеку другой, еще вчера неизвестный и чужой ему! Старший лейтенант не поверил Синцову, и Синцов чувствовал себя несчастным, несмотря на то что он не любил и не уважал этого старшего лейтенанта и не чувствовал себя виноватым ни перед кем, а уж тем более перед ним.
Лежа с открытыми глазами, Синцов думал о Золотареве: «Жив он или убит — никто, кроме него, не скажет, что же было там, в лесу, когда я потерял сознание. Он ли позаботился обо мне, или я сам сделал это в беспамятстве — снял, зарыл, а потом не нашел? Или было еще что-то, чего я не знаю и о чем даже не могу догадаться?.. Но что же тогда говорить людям, которые не верят мне?.. Говорить то, что я знаю, или придумывать то, чего не знаю?..»
Он спрашивал себя, а в глубине его памяти ворочалась все одна и та же, наверно, навсегда врезавшаяся фраза Серпилина, после переправы в первый день окружения, что легче стать к стенке, чем самому у себя сорвать комиссарские звезды.
Он вспомнил бойца там, в первые часы плена, и его вопрос: «Снять успели?..» Потом вспомнил вдруг ставшие недоверчивыми глаза старшего политрука, потом со все еще не прошедшей яростью вспомнил вопросы старшего лейтенанта и с внезапно возникшей в глубине души спокойной решимостью идти, не отступая, подумал, что Особый отдел — как раз то место, куда и надо явиться, раз ему не верят. Разговор со старшим лейтенантом так хлестнул его по лицу, что уже, помимо собственной воли, ему мерещились другие лица, другие недоверчивые вопросы, другие глупо торжествующие глаза: «Ага! Сейчас я тебя поймаю!» Нет, он пойдет именно туда, где по долгу службы обязаны проверить все, от начала до конца, и пойдет теперь же, не откладывая! Пусть проверяют! Если могут. А если не могут, — пусть пошлют в строй и проверяют в бою!
Он спустил ноги с лавки, надел сапоги, ватник и шапку и, переступив через мирно посвистывающего во сне Ефремова, вышел в сени. Из вторых дверей на пол ложилась слабая полоска света. Синцов распахнул дверь и вошел в соседнюю комнату. Старший лейтенант спал ничком, уткнувшись в подушку, положив грязные сапоги на обрывок газеты. Ремень с кобурой лежал рядом с ним на табуретке, а планшетка — на столе. Лампа еще горела, закоптив все стекло.
— Старший лейтенант, — окликнул Синцов и, не сбавляя голоса, повторил: — Старший лейтенант!
Но старший лейтенант спал как убитый.
Сначала Синцов хотел разбудить его и сказать, что сам намерен сейчас же, немедля, идти в Особый отдел, с конвоем или без оного — это уже как заблагорассудится товарищу старшему лейтенанту. Но, окликнув его два раза и не разбудив, передумал. Подойдя к столу, он не спеша открыл планшетку, вырвал листок из лежавшей в ней полевой книжки, вытащил оттуда же из ушка заботливо очиненный карандаш, написал несколько слов и, взяв с табуретки тот самый пистолет, за который в разговоре с ним хватался старший лейтенант, положил пистолет поверх записки. Уже подойдя к дверям, он еще раз окинул насмешливым взглядом всю эту картину: спавшего без задних ног старшего лейтенанта, догоравшую лампу, записку с положенным поверх нее пистолетом…
«Да, попади к тебе настоящий диверсант, плохо бы тебе пришлось!»
На улице уже светало, дорога поднималась от выселок вверх по косогору, и там версты за две серели крайние дома деревни. Ефремов как раз рассказывал о том, как он в темноте топал в эту гору; колебаться, куда идти, не приходилось.
Пройдя с километр, Синцов посторонился, чтобы пропустить несшуюся навстречу полуторку.
«Может быть, как раз за старшим лейтенантом», — усмехнулся он тому, какая будет кутерьма, когда проснется старший лейтенант, и пошел дальше.
Ефремов проснулся, услышав, как возле дома гудит машина. Вскочил, откинул мешок, которым было занавешено окно, — на улице было уже светло, — и, обернувшись, увидел, что политрука нет на месте. Он заглянул в соседнюю комнату: не зашел ли политрук к старшему лейтенанту? Но старший лейтенант, тоже услышавший гудок, лежал в комнате один, еще мыча сквозь сон и в два кулака протирая глаза.
Ефремов выскочил на улицу, подумал, что политрук вышел «до ветру», обошел вокруг дома, даже окликнул несколько раз: «Товарищ политрук, товарищ политрук!», но никто не отвечал ему.
Тогда, немного помедлив в сенях, но не слишком, потому что докладывать предстояло неотвратимо, он вошел в комнату.
Старший лейтенант сидел на койке и все еще протирал глаза.
— Ну что, машина пришла? Я не ослышался?
— Нету политрука, — вытянувшись, сказал Ефремов.
— Как нету?
— Нету! И на улице нету, нигде нету, — сказал Ефремов.
— Вот! А называются особисты! Ушел! Ушел, сволочь, диверсант!.. — торжествующим от чувства своей правоты голосом закричал старший лейтенант Крутиков, и лицо его в эту секунду было настолько же счастливым, насколько несчастным выглядело лицо Ефремова…
В этот момент они оба еще не заметили записки Синцова.
Записка была обнаружена, когда жестоко обруганный Ефремов уже вышел из комнаты, а старший лейтенант Крутиков хватился своего пистолета. Растерянно отодвинув его в сторону, он несколько раз подряд прочел записку, радуясь только одному: что Ефремов, слава богу, уже вышел. В записке стояло всего четыре слова: «Ушел в Особый отдел», но положенный сверху собственный пистолет Крутикова был таким ядовитым примечанием к этой записке, что старший лейтенант чуть не заплакал от унижения.
А Синцов шел и шел себе по дороге. Несмотря на ранний час, он встретил нескольких военных, но на него никто не обратил особого внимания, потому что он шел выбритый и одетый так же, как и другие. На нем были ушанка со звездочкой, из-под которой только чуть-чуть белела сбоку полоска бинта, ватник и сильно прохудившиеся сапоги, но не у всех же сапоги были новые. Он был без винтовки, но не у всех были винтовки. Словом, он мало чем отличался от других военных людей, шедших и ехавших в тот час по дороге.
Великое дело — принять решение. Даже походка, несмотря на усталость, делается от этого другой… Деревня, куда шел Синцов, если смотреть от выселок, казалось, стояла прямо при дороге, а на самом деле была чуть в стороне. Впереди были разбитый бомбой мостик и объезд. За объездом дорога шла дальше прямо, а к деревне надо было свернуть вправо.
Синцов подошел к объезду, когда там в выбитой грузовиками глубокой колее застряла недавно обогнавшая его «эмочка». Шофер и командир выталкивали ее; шофер — отворив дверцу и одной рукой выворачивая руль, а командир — схватясь за задний буфер.
— Эй, боец! — обернувшись и заметив Синцова, закричал командир. — Давайте сюда! Помогите вытащить! А ну, быстрее!..
Синцов невольно послушался этого повелительного окрика и, подойдя, взялся за задний буфер. Они нажали вместе, и машина выехала из колдобины.
— Ладно, спасибо, — сказал командир, разгибаясь и отряхивая от грязи полы шинели.
Синцов тоже разогнулся, и они встретились глазами.
Перед ним стоял Люсин, живой, здоровый, точно такой же, каким был раньше, Люсин, но только не с двумя, а с тремя кубиками на петлицах. Они оба были удивлены, и, кажется, Люсин даже сильнее Синцова.
— Люсин! Здорово!
Они пожали руки друг другу, все еще продолжая удивляться.
— А мы тебя уже списали в без вести пропавшие…
— И жене сообщили?
— Вот этого уж не знаю… Где ты был?
— Только вчера из окружения вышел… Куда едешь? В редакцию? Где она теперь?
Люсин наконец отпустил руку Синцова. Оттенок первого волнения исчез с его лица и заменился чувством превосходства.
— Когда уезжал на передовую, была в Перхушкове.
— Да это же под самой Москвой! — воскликнул Синцов, даже и сейчас все еще до конца не осознавая, как приблизился фронт к Москве.
— Ну да!.. А где же еще? А вот пробыл пять дней на передовой, и ночью в политотделе армии сказали, что редакция уже не в Перхушкове. Не то в Москве, в «Гудке», не то за Москвой, по Горьковской. Мы последнее время были в поезде, так что, возможно, поезд и перегнали. А может, и в Москве. Вот какие дела! — бодро сказал Люсин.
Бодрость эта происходила оттого, что он несколько дней подряд сидел на передовой и теперь, отдыхая от чувства опасности, встряхнувши перышки, как воробей, ехал обратно в редакцию с планшетом, полным материалов.
— А ты куда сейчас шел-то? — спросил Люсин и, вглядевшись в исхудавшее лицо Синцова, добавил: — Да, можно сказать, что от тебя половина осталась!
— Куда? — переспросил Синцов. — Теперь, раз тебя встретил, туда же, куда и ты, — в редакцию. Довезешь?
Всего пять минут назад он был совершенно уверен, что его путь лежит вот к этим двум, уже видневшимся крайним домам деревни и больше никуда, а сейчас ему показалось бы странным всякое другое намерение, кроме намерения ехать в свою собственную редакцию вместе с этим свалившимся с неба Люсиным. Встреча с Люсиным была сама судьба, и, конечно, судьба счастливая. Кто бы в ту минуту на его месте усомнился, что это так?
— Конечно. Садись, — на самую маленькую, крохотную секунду запнувшись, сказал Люсин. — Правда, «эмка» не моя, из политотдела армии, но подвезет… Правда, тут шоферам на днях драконовский приказ вышел: никого не подсаживать, — ну да, я думаю, ничего, а?.. — обратился он к шоферу, который стоял рядом, вытирая тряпкой руки.
— Да уж ладно! — радуясь счастью этого вдруг встреченного человека, улыбнулся шофер. — Тем более, если что, вы на себя возьмете! — добавил он и, открыв дверцу машины, освободил для Синцова место рядом с занимавшим половину заднего сиденья дорожным скарбом.
Шофер сел за руль, Люсин рядом с ним, а Синцов, поерзав плечами, втиснулся на заднее сиденье; из горы накрытых плащ-палаткой вещей ему на колени с грохотом свалились котелок с остатками пригорелой каши, ложка и автомобильная фара.
— Вы под ноги пихните, — обернувшись на грохот, сказал шофер. — Тут одну машину разбомбило, я кое-что раскулачил с нее.
Они ехали довольно быстро. И Синцов подумал, что так часа через три они могут оказаться в самой Москве. Почти неправдоподобным казалось, что всего двое суток назад утром, в это время, он был в плену… А через три часа будет в Москве… Это было почти невероятно, так же как и то, что впереди него сидел Люсин и что машина везла их в их собственную редакцию.
У него даже появилась, наверное, несбыточная, но все-таки как в лихорадке заколотившая его надежда: а вдруг Маша никуда не уехала и он через несколько часов увидит ее?
— Слушай! — окликнул Синцов Люсина. Хотя, в сущности, они раньше знали друг друга всего-навсего неполные сутки, но все пережитое с тех пор на войне добавило к этим суткам такую силу давности, что она с первой же минуты заставила их обоих говорить друг другу «ты». — Слушай! — Синцов в таких вещах был прямолинеен. — Ты не обиделся на меня тогда, под Бобруйском?
Он слишком много горя хлебнул с тех пор сам, чтобы задним числом чувствовать себя неправым перед Люсиным, но теперь он лучше, чем тогда, понимал, как трудно пришлось Люсину под Бобруйском, и не хотел оставлять между собой и им даже тени обиды.
Люсин расхохотался, не поворачиваясь к Синцову, и хохотал, пожалуй, чуть дольше, чем следовало человеку, который в самом деле нисколько не был обижен.
— Нашел о чем говорить! — сказал он сквозь смех. — Во-первых, я и забыл давно: в стольких переплетах с тех пор был! А во-вторых, наоборот, благодаря тебе получил боевое крещение.
«Благодаря тебе» как раз и было признаком незабытой обиды, но Синцов в ту минуту не обратил на это внимания.
— А знаешь, я потом встретил того капитана-танкиста, и он…
— Смелый мужик, но холера! — перебил Люсин.
— Нет, ты слушай! Он говорил даже, что они тебя к медали представили, но потом, когда ты в редакцию вернулся, похерили.
— Ну и наплевать! — сказал Люсин, хотя ему было вовсе не наплевать. И, обернувшись к Синцову, раздвинул борта шинели. — Видал?
На груди у него была новенькая медаль «За отвагу».
— И без их помощи получил!
— За что?
— За ельнинские бои. С начала до конца в одной дивизии просидел. И угадал: как раз она Ельню и взяла. Командиру дивизии — Героя, а мне — медаль!
Он непроизвольно сказал о командире дивизии и о себе так, словно только о них двоих и стоило говорить.
— Значит, не ругали меня танкисты! — Люсин не удержался и возвратился к приятной для него теме.
— Нет.
— А что они еще говорили?
— Да больше ничего. Разговор о тебе так, мельком зашел, — сказал Синцов, не заметив, как этим «мельком» задел Люсина. — Не успели поговорить, через два часа опять в окружение попали.
И он стал вперемежку рассказывать о двух своих окружениях — о первом и о втором.
Люсин несколько раз перебивал его через плечо вопросами и замечаниями и, только когда Синцов сказал о письмах, отправленных с Мишкой Вайнштейном, опять повернулся всей грудью:
— Да ну? Вот где он был, оказывается! А его потом искали, искали… Никаких следов! Пропал!
— Пропал… — глухо, как эхо, повторил Синцов, на секунду явственно, как живого, увидев перед собой Мишку, заботливо засовывающего в карман гимнастерки листки того, недошедшего, значит, письма. Пропал… А тогда казалось, что все будет наоборот…
— Пропал! — повторил Люсин. — А ты что, не знаешь?
— Откуда ж я знаю?..
— Ну да, конечно.
— Ну ладно, бог с ними, с моими баснями! — вдруг посреди рассказа прервал себя Синцов, вспомнив слова старшего лейтенанта и с облегчением подумав о перемене в положении, которая произошла между тем Синцовым, который сидел ночью в избе и выслушивал подозрительные вопросы старшего лейтенанта, и тем Синцовым, что ехал сейчас вместе с Люсиным в Москву. — Расскажи, что в редакции, а главное, что на фронте творится, и в Москве, и вообще…
— На фронте, насколько я понимаю, дерутся, — сказал Люсин. — Немцы жмут, а мы деремся. Что же нам больше делать?
Хотя положение в армии, из которой он возвращался, на самом деле было тяжелым и она отступала под ударами немцев, но Люсин, проведя последние дни на передовой, несмотря ни на что, возвращался в редакцию в лучшем настроении, чем уезжал. Он уезжал тогда в неизвестность, в пучину слухов о происшедшей катастрофе, но даже самая тяжкая действительность отступления все-таки вблизи оказалась лучше того, что он представлял себе издали. Кроме того, он возвращался живой и здоровый… Он ответил Синцову правду, хотя и выразил ее с некоторой развязностью человека, спешащего подчеркнуть свою бывалость.
— А что в Москве, не знаю. Возможно, кое-кто и в штаны наклал, были такие настроения, когда я уезжал. Приедем — увидим, — добавил он с интонацией ревизора.
Тем временем они проехали мост, по сторонам которого зарывали в землю бетонные коробки дотов, потом миновали противотанковый ров и уходившую за горизонт полосу сваренных из рельсов рогаток, потом несколько рядов кольев, приготовленных под колючую проволоку, и снова еще не врытые в землю бетонные коробки дотов.
— Всюду строят. Я тоже вчера из окружения прямо на стройбатовцев вышел, — сказал Синцов.
Неизвестно, как бы повернулось дело, не начни он этот разговор, но он начал его, а начав, неотвратимо добрался до того места, из которого Люсину стало окончательно ясно, что он везет с собой в Москву человека без документов.
Конечно, Люсину, попавшему на фронт в первые дни войны, такие случаи были не в новинку, но зато ему в новинку было то, что именно он, Люсин, а не кто-нибудь другой, и именно сейчас, когда немцы под Москвой, на свою ответственность везет в Москву человека, вышедшего из окружения безо всяких документов. Собственно говоря, мысль о такой возможности возникла у него сразу, в первую же секунду, когда Синцов спросил: «Довезешь?» — и этой мыслью и была вызвана та крошечная пауза, которую сделал Люсин, прежде чем сказать: «Конечно!» Но тогда, когда они садились в машину, у него не хватило духу сразу спросить об этом: в повадке Синцова было что-то такое уверенное, что язык не повернулся. А теперь Синцов сам запросто рассказывал, что у него нет никаких документов. Да еще ругал этого старшего лейтенанта, который, по мнению Люсина, может, и был дурковат, но в общем-то действовал правильно.
Синцов продолжал рассказывать, не заметив того, как шея Люсина впереди вдруг стала негнущейся, деревянной, Люсин перестал поворачивать голову, а в паузах вместо прежних восклицаний и вопросов с трудом выдавливал из себя короткие «да-да».
А Синцов все еще не замечал этого и продолжал говорить. То, что у него нет документов, особенно после вчерашней истории со старшим лейтенантом, представлялось ему бедой, которую еще придется расхлебывать. Но сам факт, что он сейчас ехал с Люсиным, не в пример старшему лейтенанту знавшим, кто он и откуда, ехал в редакцию, где его тоже знают и где он, возможно, служил бы и до сих пор, не забудь они его в госпитале в Могилеве, — все это, вместе взятое, на время приглушило в нем ощущение действительных размеров свалившейся беды.
Он все еще говорил и говорил, увлекшись и совершенно не замечая, что Люсин перестал реагировать. Ему и в голову не могло прийти то, о чем думал сейчас Люсин, а между тем Люсин думал о вещах, имевших отношение ко всей будущей судьбе Синцова.
Один контрольно-пропускной пункт они проехали еще до начала разговора о документах, проехали без подробной проверки. Боец с флажками только поглядел на притормозившую машину, увидел, что в ней все военные, и пропустил.
Но сейчас впереди, на девятнадцатом километре, им предстояло остановиться на первом уже собственно московском КПП, отличавшемся особенной строгостью. Люсин помнил это еще по своему выезду из Москвы и сейчас жестоко ругал себя за легкомыслие, с которым забрал в машину Синцова.
«Вот дурак! Надо было сразу спросить, — мучался он, готовый стукнуть себя кулаком по лбу. — Спросить и не взять, посоветовать, куда явиться, и пообещать сообщить в редакцию! А теперь что?..»
— Товарищ политрук, — словно отвечая его мыслям, сказал шофер, обеспокоенный и рассказом Синцова, и еще больше хмурой физиономией Люсина, — двадцать второй проехали, сейчас двадцать первый промахнем, а там на девятнадцатом и КПП…
Люсин ничего не ответил, еще с полкилометра проехал молча, борясь с собой, и вдруг строго сказал:
— Остановите машину! Давай-ка выйдем на минуту, — повернулся он к Синцову.
Синцов вышел, недоумевая, почему они остановились именно здесь.
Как раз в этом месте на шоссе никого не было. Справа виднелся лес, слева — поля и дачные домики. Он силился вспомнить, как называется эта подмосковная местность, но не мог.
— Отойдем вон туда, подальше. — Люсин взял его под руку и отвел на несколько шагов от машины. Он не хотел разговаривать при шофере, потому что хоть и считал себя правым, но стыдился предстоящего разговора.
— Слушай! — стесненно начал Люсин. — Положение под Москвой напряженное, сейчас будет КПП, а у тебя нет документов.
Но Синцов уже понял все, прежде чем Люсин договорил фразу.
Люсин ожидал, что Синцов хоть что-нибудь ответит, но Синцов только смотрел ему в глаза тяжелым взглядом, предоставляя ему, если он захочет, говорить дальше, а не захочет — остановиться на сказанном.
— Ну, что ты молчишь? — сказал наконец Люсин.
— А что мне говорить?
— Если бы ты мне хоть сразу, когда садился в машину, сказал, что у тебя нет документов…
Синцов молчал, и у него было такое лицо, что Люсину показалось: сейчас размахнется и ударит!
Люсин даже чуть-чуть отодвинулся, переступил с ноги на ногу и только после этого спросил:
— Ну, так что?
— Хорошо, — глухо сказал Синцов. — Доставь меня на КПП, и я сойду.
— Тут уже недалеко, — с запинкой сказал Люсин. — Я, конечно, могу подвезти тебя еще немного, но перед самым КПП нельзя, надо хоть за полкилометра…
— А почему за полкилометра, почему не на КПП? — Синцов уже начинал понимать, почему не на КПП, но у него не было оснований щадить Люсина.
— Потому что… — Люсин запнулся. Предстояло самое трудное. — Потому что строго запрещено возить посторонних, тем более без документов. Ты сам подумай, и водителя мы подводим, и мне будут бессмысленные неприятности. А тебя все равно задержат, со мной или без меня, все равно остановят на этом КПП… А я везу материалы. Мне не из-за себя, а из-за них надо спешить! А мне прямо здесь, на месте, могут пять суток дать за то, что я тебя везу вот так, без документов… Им даны такие права! А тебе — доедешь ты или дойдешь — какая разница?..
— Подумаешь, какое дело — пять суток! — Синцов усмехнулся, несмотря на всю тяжесть своего положения. — По-твоему, нет, а по-моему, большая разница: с тобой я приеду на КПП, ты меня сдашь или я один, пешком, приду из окружения! Черт его знает, как я вдруг здесь, под самой Москвой, оказался! Откуда шел? Почему? Поди объясни, что ты не дезертир!
— Ничего! — сказал Люсин. — Пока тебя задержат и начнут выяснять, я буду уже в редакции, мы свяжемся по проводу прямо с этим КПП…
— Да уж ты свяжешься! — презрительно сказал Синцов. — Ладно, езжай! — отрезал он и, не глядя больше на Люсина, уперся взглядом в землю.
— Ну что ты, в самом деле? — попробовал смягчить положение Люсин.
— Брать меня не надо было, — по-прежнему не глядя на него, с трудом выдавил из себя Синцов. — А взял — вези. Не бойся пяти суток. А боишься — не надо было брать…
Сейчас Люсин не думал, что Синцов ударит его. Но Синцов как раз сейчас был близок к этому.
— Сволочь ты! Тот старший лейтенант хоть не знал меня, а ты… Просто мелкая сволочь! Шкура!
Он на секунду поднял ненавидящий взгляд на Люсина, повернулся спиной и, кинув за спину руки, до хруста стиснул их.
— Ну и как угодно! — не найдясь, что ответить, крикнул Люсин, так, словно он предлагал Синцову какой-то выбор, а Синцов не соглашался его сделать.
Люсин влез в машину, хлопнул дверцей, и машина тронулась. Синцов, стоя спиной, слышал, как она уезжает.
Никогда еще в его жизни не рушилось за одну минуту столько надежд!
Он повернулся и, продолжая держать руки за спиной, долго глядел вслед машине, пока она не скрылась из виду.
Глава одиннадцатая
Школа связи, в которой Маша Артемьева училась уже три месяца — с середины июля, размещалась на дачах бывшей лесной школы, на тридцатом километре старого Калужского шоссе.
Под вечер 16 октября Машу и ее подругу Нюсю Журавскую отпустили переночевать в Москве, чтобы взять дома кое-что из носильных вещей. Вещи могли понадобиться им в тылу у немцев.
Было холодно и ветрено; обе женщины всю дорогу проехали в кузове грузовика, шедшего в Москву за продуктами. Они лежали на соломе, натянув поверх себя толстый брезент, которым обычно накрывали груз. Маша пригрелась, и ей в темноте под брезентом казалось, что это не грузовик, идущий за продуктами в Москву, а тот ночной самолет, на дне которого, вот так же лежа в темноте, она пересечет фронт и будет выброшена с парашютом в тылу немцев. Курс занятий кончился неделю назад, и сейчас она с ночи на ночь ждала последнего инструктажа и отправки.
Она уже знала, что будет выброшена вместе со своей рацией на одну из трех возможных точек вблизи Смоленска и что ей придется потом идти в город на агентурную работу. По легенде, которая была для нее составлена в дополнение к паспорту на чужое имя, она бывала в Смоленске в детстве, вместе с матерью, а теперь, не успев уехать из Витебска, потеряв во время бомбежки мать и проскитавшись несколько месяцев в поисках пристанища, решила добраться до Смоленска, к жившей там тетке. Адрес этой тетки — живого человека, с настоящими, а не липовыми, как у Маши, именем и фамилией — и был той явкой, которую ей предстояло заучить в последний момент, перед вылетом.
Маша лежала в кузове грузовика, прижимаясь грудью к теплой Нюсиной спине, и, чуть слышно шевеля губами, повторяла: «Вероника, Вероника…»
Вероника было имя той девушки, за которую ей предстояло выдавать себя, и это имя ей не нравилось. Ей казалось, что она никогда не сможет откликаться на него так просто, без всякого удивления.
«Вероника, Вероника…» — неслышно твердили ее губы.
С той секунды, когда сегодня после вечерней поверки командир роты скомандовал: «Всем разойтись! Артемьева и Журавская, ко мне!» — Маша почувствовала, как будущее надвинулось и стало из будущего настоящим.
Она не ошиблась. Командир роты дал им увольнительные до утра, с тем чтобы они взяли у себя на квартирах в Москве «гражданское», как он выразился, платье. Это значило, что не только Машу, но и Нюсю забросят на агентурную работу: радисток, которых забрасывали в партизанские отряды, посылали в обмундировании и полушубках.
«Зря ее сюда…» — подумала Маша о своей подруге. Она думала об этом уже несколько раз. Ей казалось, что Нюся, слишком нежно воспитанная и слишком неопытная, еще ничего не видевшая в жизни, не годилась для агентурной работы. Кроме того, она слишком бросалась в глаза своей красотой, на нее могли сразу обратить внимание…
О себе Маша не думала этого. Она больше всего боялась самого полета, особенно с тех пор, как неделю назад у нее при тренировочном прыжке не раскрылся парашют и она едва успела выдернуть кольцо запасного.
Она перевернулась на соломе, прижалась к Нюсе холодной спиной и чуть приоткрыла брезент, чтобы хоть одним глазом видеть летевшее над грузовиком небо. Это было вечернее, осеннее, холодное небо, без луны и звезд, без облачков и тучек, серое и ровное, такое, что сколько ни гляди, все равно ни на нем, ни сквозь него ничего не увидишь.
«Есть же на свете люди, которые хоть что-то знают, хорошее или дурное! — подумала Маша. — Вот Нюся знает, что ее отец был в окружении, вышел и сейчас — ведущий хирург полевого госпиталя на Западном фронте; он пишет ей письма, и она пишет письма на его полевую почту… А ее брат был ранен, у него отняли ступню, и он лежит в госпитале в Казани и тоже пишет ей письма… И многие другие люди пишут и получают письма или встречают людей, которые или сами видели, или хотя бы что-то слышали про тех, о ком у них спрашивают… А я о своих не знаю ровно ничего — ни плохого, ни хорошего, ни одного слова… Не знаю про дочь, не знаю про мать, не знаю про мужа, и на мою долю остается только неотступно думать: живы они или нет?»
В первую неделю пребывания в школе она наивно, как теперь понимала, попросила, чтобы, когда пройдут курс, ее, если это возможно, использовали в районе Гродно.
— Это зачем же? — резко спросил комиссар школы. Он знал из анкеты и автобиографии все обстоятельства Машиной жизни, но считал в такую минуту ненужным и даже вредным щадить ее чувства. — Зачем? — повторил он. — Чтобы свою семью самолично спасать? Это и без вас постараются сделать, а вы своим появлением можете только погубить их, да и сами… Ничего себе идея! — сердито усмехнулся он. — Жене политрука, прожившей с мужем полтора года в Гродно, теперь возвращаться туда на подпольную работу! Вы что, из семейных соображений, что ли, к нам в школу пошли? Тогда напрасно.
— Нет, конечно, — сказала Маша, отчасти солгав, потому что нелепая надежда, что она, перебравшись через фронт, сможет если не найти мать и дочь, то хоть что-то узнать о них, тоже сыграла какую-то роль в ее решении пойти именно сюда, в эту школу.
С тех пор прошло три месяца, и в конце концов она при всем трагизме этой мысли все-таки привыкла к тому, что мама и Таня «там» и что, если они живы, она узнает о них очень не скоро; но зато мысль, что она улетит в тыл к немцам, так ничего и не узнав о муже, оставалась по-прежнему непереносимой.
В самом деле, трудно было представить себе, что тогда, в июне, на вокзале, он пожал через решетку ее руки, намотал ремень полевой сумки, вскочил на ходу в вагон… Потом, заслонив его, вскочил еще кто-то… И на этом все, абсолютно все оборвалось…
Она три раза писала запросы, на которые не получила никакого ответа, и два раза благодаря своему упорству пробивалась в политуправление: один раз — сразу после зачисления в школу, еще в июле, другой раз — уже недавно, в сентябре, специально для этого получив увольнительную на двенадцать часов.
В первый раз, в июле, ей сказали, что у них временно нет сведений о дислокации армейской газеты «Боевое знамя», в которой служит ее муж. И этот ответ не только встревожил, но одновременно и успокоил ее: они ничего не знали не только о Синцове, но и о всей редакции, а вся редакция не могла же исчезнуть! Не знают, но будут знать! Она оставила номер почтового ящика школы и просила батальонного комиссара, который принимал ее, чтобы он написал ей хоть два слова, как только будут первые известия о редакции. Батальонный комиссар обещал, но за два месяца ничего не прислал.
Кроме батальонного комиссара она оставила свой адрес жившему в их доме товарищу покойного отца — Зосиме Ивановичу Попкову. Старик Попков взял у нее ключ от почтового ящика и обещал через день наведываться к ним в подъезд и, если придет какое письмо, сразу отослать ей. Но за все это время ей не пришло ни одного письма.
Когда в сентябре она во второй раз пришла в политуправление, уже к другому батальонному комиссару, — тот, первый, ушел на фронт, — новый батальонный комиссар сказал: «Да-да, редакция «Боевого знамени» благополучно вышла из окружения и ныне действует в положенном ей месте, и редактор в ней прежний, тот же, что был до войны, Гуреев. Но, к сожалению, в ответ на запрос оттуда поступил официальный ответ, что секретарь редакции политрук Синцов из отпуска к месту службы не прибыл».
Два месяца назад Маша, наверно, стала бы убеждать батальонного комиссара, что этого не может быть, что она сама провожала мужа, когда он уезжал в Гродно… Но теперь, в сентябре, уже поняв многое из того, чего она не понимала, да и не могла понимать в июне и в июле, она только вздохнула и пошла прочь, позабыв даже проститься.
«Не прибыл из отпуска, — значит, не доехал. А что значит «не доехал»? Если бы попал в госпиталь или воевал в какой-нибудь другой части, написал бы. Значит, где-то в окружении. Что же еще?»
Так она думала, успокаивая себя, думала, стараясь быть твердой и отвергая все другие возможности. Но вместе с тем в душе ее жило щемящее чувство, почти материнское, почти такое, какое она испытывала, вспоминая о дочери. И когда она ослабевала и давала волю этому чувству, муж — большой, сильный, широкоплечий человек — казался ей меньше малого ребенка…
И земля и война казались ей тогда невообразимо огромными, и на этой войне затерялся один, никому не известный, никому не нужный, кроме нее, маленький человек — ее муж… И то, что из этого огромного далека какая-то нить вдруг свяжет его, затерянного там, с ней, оставшейся здесь, в такие минуты казалось ей чудом.
Это чувство испытывала она и сейчас, глядя в медленно движущееся над грузовиком низкое серое небо. Это небо не хотело ответить ей ни на один ее вопрос, хотя, казалось, знало все. Маша не знала, но ведь кто-то же знал, где сейчас он, что он делает, где лежит, что думает. Главное, где он?
«Любовь… — вдруг подумала Маша. — А что такое любовь? Что нам было хорошо с ним или что я тоскую о нем и, бывает, плачу ночами? Что не хочу смотреть ни на кого другого? Или что пишу ему письма, которые некуда отправлять? Да, все это так, и все-таки все это так мало по сравнению с тем, что я чувствую, что хочу и не умею сказать! Не знаю, не знаю… А чего я хочу сейчас больше всего? — снова спросила она себя. — Больше всего я хочу…»
Она задумалась и твердо ответила себе, что больше всего она хочет сейчас быть там, где он…
«А если там страшно и меня могут убить? Все равно хочу! А если нас ранит? Все равно хочу, пусть ранит обоих! А если умрем? Все равно, пусть вместе умрем…»
И, кто знает, может, именно эти мысли и были сейчас, в пожаре войны, ответом на тот главный вопрос, задумавшись над которым она только что шептала: «Не знаю… не знаю…»
Маша опять наглухо прикрылась брезентом от задувавшего в кузов ветра и еще раз повернулась на другой бок. Мысли о муже заставили ее вздохнуть прямо в ухо подруге, и та, выпростав из перчатки руку, погладила ухо: ей стало щекотно.
— Хитрая: греешься об меня! — сказала Нюся и сладко зевнула. — Хорошо, если бы газ горел, зашли бы ко мне, помылись…
— А что же, может, и горит, — сказала Маша.
— Вряд ли. Сводка-то какая, просто ужас!..
И хотя она сказала «ужас», и хотя их обеих, так же как и других курсанток, прочитавших вчерашнюю сводку со словами «Положение на Западном направлении фронта ухудшилось», ужаснули и поразили эти слова, но все-таки всего ужаса этой сводки они еще не поняли.
Их школа жила замкнутой жизнью, жила мыслями, устремленными в недалекое и опасное будущее там, за линией фронта. Закутываясь на ночь в жесткую бязевую простыню и пегое казарменное одеяло, Маша думала всегда об одном и том же — о том, как кончатся эти тихие дни в лесной школе, с занятиями у доски, со сборкой и разборкой радиопередатчиков, с завтраками, обедами и ужинами в заведенное время, с ночными шепотами о будущем, и начнется само это будущее там, за линией фронта. Она думала о том, как в первый раз придет на явку и какими будут те люди, с которыми ей придется работать: верными, надежными или вдруг кто-нибудь из них окажется предателем? Она думала о том, что если попадется в руки к немцам, то ее будут пытать, и она, что бы с ней ни делали, должна молчать обо всем, что узнала здесь, в этих тихих домиках детской лесной школы, которая давно уже не лесная и не детская…
Логика их жизни была такова, что эти мысли о будущем порой невольно оттесняли у Маши и ее подруг мысли о том, что сегодня делается на фронте. Они прежде всего и с особенным вниманием прочитывали сообщения из-за линии фронта о том, как товарищ С. или товарищ К. со своим партизанским отрядом уничтожили в лесах столько-то фашистов, или совершили налет на фашистский штаб, или подожгли цистерну с горючим, или минировали дорогу, или сожгли дом, в котором поселился вернувшийся помещик — барон фон Бидерлинг… Их мысли больше, чем на сводках с фронта, были сосредоточены на том, что делается там, за его линией, где они скоро очутятся сами. И проявлявшаяся в этом доля эгоизма, пожалуй, была простительной, если подумать обо всем, что им предстояло…
Грузовик круто затормозил. Над самым ухом у Маши за бортом послышалась знакомая фраза: «Прошу предъявить документы». Ехавший в кабине начхоз школы интендант третьего ранга Бурылин зашелестел бумагами, потом этими же бумагами зашелестел тот, кто взял их в руки, и сухой голос, сначала приказавший предъявить документы, теперь спросил:
— А что у вас в кузове?
— В кузове двое моих военнослужащих, но я старший по команде.
— Это ничего не значит, — сказал все тот же голос.
Маша и Нюся сели, откинув загремевший над головой брезент.
Через борт грузовика заглядывал высокий лейтенант с худыми, обтянутыми скулами. За спиной его стоял не один, а целых трое патрульных.
— Ваши документы! — сказал лейтенант.
Маша и Нюся достали свои отпускные билеты и предъявили ему.
Он внимательно проглядел их, вернул и, даже не остановив взгляда на Нюсе, что было большой редкостью, отвернулся.
— Можете следовать.
— Смотри, какой сердитый! — сказала Нюся.
— Целых четверо, — сказала Маша, глядя назад.
Она снова вспомнила о вчерашней вечерней сводке со словами: «Положение на Западном направлении фронта ухудшилось». И эта сводка, и четверо патрульных вместо двоих, которые стояли здесь в сентябре, — все это тревожно кольнуло ее в сердце.
Вдоль обочин шоссе громоздились сваренные из двутавровых балок, еще не установленные противотанковые ежи. Потом грузовик проскочил мимо баррикады, оставившей на шоссе узкий проезд, только для одной машины. В последние дни в школе знали, что Москву укрепляют и даже строят баррикады, но знать было одно, а видеть эти баррикады, да еще при самом въезде в Москву, — совсем другое.
— Ложись, а то холодно. — Нюся уже успела улечься на дно грузовика.
Маша с трудом оторвала глаза от шоссе и, накрывшись брезентом, снова легла рядом с Нюсей.
Трудно сказать, к лучшему или худшему это было, но из-за того, что они, пригревшись, пролежали под брезентом еще полчаса, пока грузовик ехал от заставы до Пироговской, они так и не увидели по-настоящему ни окраин Москвы, ни того, что происходило на них в этот вечер.
Грузовик остановился.
— Ну что, здесь вас, что ли, сбрасывать? — спросил Бурылин, приоткрыв кабину и постучав ладонью по кузову.
Маша и Нюся, одна за другой, вылезли из-под брезента и, ставя ногу на колесо, соскочили с машины.
Мимо них по мостовой вразброд, не в ногу, проходила колонна штатских, вооруженных винтовками людей. Люди были разного возраста, одетые кто во что: кто в пальто и кепки, кто в ушанки и ватники. Они шли угрюмо, без песен, некоторые на ходу курили.
— Такие, девушки, дела! — не вылезая из кабины, вздохнул Бурылин. Хотя, свернув со старого Калужского шоссе, они проехали всего несколько улиц, он успел увидеть то, чего не увидели лежавшие в кузове под брезентом курсантки. — Такие-то дела, девушки! — повторил он и подумал о собственной семье: жене и двух детях, живших на том конце города, у Семеновской заставы, и о том, что надо успеть втиснуть их ночью в какой-нибудь уходящий на восток поезд. — Получу продукты на складе и завтра в семь ноль-ноль подъеду сюда, будьте готовы, ждите прямо на улице.
Грузовик уехал, оставив Машу и Нюсю одних на тротуаре, на углу переулка.
— Пойдем сразу ко мне, а! — поеживаясь на холодном ветру, попросила Нюся. — У тебя ведь никого нет.
Маша продолжала следить глазами за уходившей вдаль по мостовой нестройной колонной штатских людей и, занятая своими тревожными мыслями, не сразу ответила Нюсе.
— Ну как? — повторила Нюся.
Машин дом был рядом, за углом, а Нюсин — через пять кварталов, и Нюсе очень не хотелось идти одной.
— Нет, я сначала соберу вещи, а потом приду к тебе, — сказала Маша.
— Ладно, я подожду.
— Нет, ты не жди, иди, я потом приду.
Она отказалась сразу идти к Нюсе не из-за вещей, а из-за того, что хотела зайти к старику Попкову, узнать, нет ли ей письма. Но она не хотела объяснять этого Нюсе: объяснять — значило бы говорить о муже, о своей тревоге за него, значило бы искать душевной поддержки у человека, который сам нуждался в ней, потому что был не сильнее, а слабее ее, Маши.
— Хорошо, я пойду, — покорно сказала Нюся, робевшая перед Машиной твердостью.
Сказала, но словно все еще ожидая, что Маша перерешит, нервно закурила папироску. Она стояла перед Машей, боясь расстаться с ней, высокая, красивая и стройная даже в своей неподогнанной солдатской шинели и слишком широких кирзовых сапогах.
А Маша внимательно смотрела на нее и чувствовала рвущую сердце нежную жалость к этой Нюсе с ее красивым и, как Маше казалось, безвольным лицом, с ее длинной и гибкой — сразу и сильной и слабой — девичьей фигурой.
Глядя сейчас на Нюсю, Маша подумала о том, о чем думала уже не раз: что она старше и сильней Нюси, старше и сильней еще и тем, что она замужем, что у нее есть муж, ребенок… Да, есть, хотя она ничего не знает о них.
Глядя сейчас на Нюсю, Маша подумала о том, о чем и Нюся и другие девушки иногда вспоминали в разговорах между собой: что их ожидает, если там, в тылу, они попадут в руки немцев живыми, не успев покончить с собой? Маша чуть не вскрикнула от этой мысли, но сдержалась и вместо всего, что подумала, сказала своим чистым и спокойным, печально зазвучавшим голосом:
— Какая ты красивая, Нюся! — И вспомнила, что именно эти слова говорил ей Синцов, любуясь ею, совсем не такой красивой, как Нюся, говорил ей даже тогда, когда она вот-вот должна была родить Таню и когда она — Маша это наверное знала — была вовсе не красивая. И, вспомнив это, она с тревогой подумала уже не о Нюсе, а о себе, о своем будущем полете в тыл к немцам и, рассердившись на себя за эту трусливую мысль, резко, почти грубо сказала Нюсе:
— Ну, иди, что ты стоишь!
Сказала и пошла в свой переулок.
Минуя знакомое парадное, она мельком заметила, что двери распахнуты настежь, и вошла во двор. Во дворе не было ни души, а все окна были слепыми от черных полотнищ маскировочной бумаги. Около дальнего седьмого подъезда, где на верхнем этаже жил Попков, Маша чуть не упала, споткнувшись о выброшенный во двор тюфяк.
На лестнице было черно, как в трубе. Добравшись до верхнего этажа, она долго шарила кнопку звонка, но так и не нашла и стала стучать в дверь. За дверью не отвечали. Потом раздался хриплый голос Попкова:
— Кто там?
— Это я, Зосима Иванович, Маша.
Она до сих пор, по детской привычке, робела перед сварливым стариком.
Старик ничего не ответил, ноги его прошлепали в комнаты и обратно к дверям. Он долго возился с засовом и цепочкой и наконец открыл дверь.
— Заходи. Один я, недомогаю.
В коридоре свет не горел, и Попков сразу проводил Машу в столовую. В этой же столовой стояла большая никелированная кровать со смятой постелью. После смерти жены Попков вместе с кроватью перебрался в эту комнату, а во вторую пустил жить женатого сына.
— Садись! Чего стоишь? — Попков мимоходом оправил постель и сам первый сел за стол, придерживая у горла старую, когда-то выходную шубу с вытертым барашковым воротником, надетую прямо поверх белья.
Маша села напротив него за знакомый стол. Как она себя помнила, точно такой же стол стоял у них в квартире. Машин отец и Попков в одно время и в одном магазине купили два таких обеденных раздвижных стола, когда вместе вселялись в конце двадцатых годов в эти первые рабочие квартиры.
— Ну, что скажешь? — спросил Попков, глядя на Машу и поглаживая ладонью свою бритую голову с заметно отросшим вокруг лысины седым ежиком: в квартире было холодно, и голова у него мерзла.
— Что же я скажу? — Маша пожала плечами. — Думала, может, вы мне что скажете.
— Сказал бы, да нечего. Пустой твой ящик, вчера выходил, глядел.
Маша вздохнула так, словно задула огонек.
— Что вздыхаешь? — ворчливо сказал Попков и сам глубоко вздохнул. — Недели две ящик твой не глядел — в больнице лежал с ущемлением грыжи, — а вчера поглядел. Пустой, — повторил он.
— А где ваши?
— Уехали. Завод-то эвакуировали…
— А вы что же?
— Говорю тебе, с грыжей лежал! Малость поподымал лишнего — вот и нажил…
Попков вышел на пенсию еще три года назад, но с начала войны вернулся в цех.
— Что же теперь, за ними поедете?
Но старик покачал головой.
— Ждать да догонять — хуже нету. Где-нибудь тут пристроюсь, в каком-нибудь оставшемся заводишке мины точить. Раньше бы уехал, а сейчас душа не лежит. Беглецов из Москвы и без меня многовато. Да ты сама по улицам шла, видала. Утром вышел хлеба купить, поглядел на это бегство и плюнул: тьфу ты господи!..
Попков любил называть вещи своими именами.
— На дворе — стыдно сказать — матрацы валяются, пух летит, как при еврейском погроме. Нет, я теперь из Москвы ни шагу, из принципа! — Он закашлялся, залез рукою под шубу и потер грудь.
— Вы, по-моему, и сейчас нездоровы, Зосима Иванович.
— Так, простыл чего-то. Только выписался и разом простыл. Одно к одному… Уехал завод в город Миасс. Есть, говорят, такой город в Челябинской области, сын приходил, говорил, когда я в больнице лежал. А где точнее — хрен его знает, по карте искал-искал, так и не нашел. Вот до чего дошли! Коренной завод наш, московский, в такую дыру закинуло, что даже на карте ее нету… Ты чего прибыла-то? — поднял он глаза на Машу. — Если за письмами, так я — будут — отправлю. В бега не ударюсь, не бойся. Как в доске ржавый гвоздь, буду сидеть тут до победы и одоления… Или, думаешь, немец Москву возьмет?
— Что вы, Зосима Иванович! — Маша даже вскрикнула от неожиданности этого вопроса, и старик понял, что мысль эта не приходила ей в голову.
— А что, очень даже просто, — радуясь ее уверенности, но по привычке поддразнивая, сказал Попков. — Поглядела бы, как сегодня днем тут некоторые ходу давали! Я одного приостановил, спросил — дюжий такой мужчина: «На отъезд разрешение имеешь?» Так он за все карманы сразу схватился, бумажонками полтротуара засыпал. А кто я ему? Почему испугался? Значит, нет у него ничего за душой, кроме дрожи в поджилках!
Старик вытащил из-за пазухи руку и сердито махнул ею по столу, словно сгребая невидимый глазу сор.
— Ну, а ты? Не за письмами, так что?
— На днях на фронт нас отправляют, зашла кое-какие вещи взять, — соблюдая правила школы: ни с кем не делиться своими тайнами, сказала Маша.
— Значит, и вас на фронт? А кто же вы есть такие?
Маша молча смотрела на него.
— Ладно, не отвечай, коли не вправе! — без обиды сказал Попков. — Только в одном меня успокой: что же, у вас весь такой батальон, женский, как при Керенском? Или и мужики есть?
— Есть. — Маша невольно улыбнулась.
— Ну и слава богу! Значит, до этого дело у нас не дошло еще. — Попков вздохнул и долго молчал, словно колебался, заговорить ли ему с этой мало еще чего видевшей и знавшей в своей жизни девчонкой о том самом для него важном, о чем он неотступно думал все последнее время. Но говорить об этом сейчас, кроме Маши, ему было не с кем, а молчать он больше не мог. — Я с одним полковником в больнице лежал — хотя и с фронта, а не раненый, тоже, как у меня, грыжа просто. Оказывается, это и на фронте не отменяется. Спрашиваю я его: «Ну, скажи ты мне, что это за такая за «внезапность»? Где же вы были, я ему говорю, — военные люди? Почему товарищ Сталин про это от вас не знал, хотя бы за неделю, ну за три дня? Где же ваша совесть? Почему не доложили товарищу Сталину?»
— И что же он вам сказал? — Маша сама уже много раз задавала себе этот мучительный вопрос, но еще никогда не задавала вслух так прямо и бесстрашно, как это делал сейчас Попков.
— Чего сказал? А ничего не сказал. Нагрубил мне, старику. А тебе, наверно, все понятно? — усмехнулся Попков. — Меня тут одна молодая барышня с нашего двора в прошлом месяце за длинный язык воспитывала: все ей понятно было. А сегодня с чемоданом в руках так через двор ударилась, бедная, аж ноги подламывались. Если и тебе все про все понятно, тогда бог с тобой, лучше молчи.
— Не знаю я, Зосима Иванович. Мы ведь полтора года прожили почти на границе, в самом Гродно, и кто же из нас не думал там о войне?! Конечно, все думали! А потом как ослепление какое-то — перед самой войной маму с Таней там оставить! Я не знаю, как другие, я просто о себе и о муже думаю: как же мы могли это сделать? Не знаю. Даже теряюсь, когда думаю об этом.
— А теперь я тебе скажу, как я понимаю, — после долгого молчания строго и даже торжественно сказал Попков. — Какая такая была «внезапность», я не знаю — не моего ума дело. Когда за стенкой гости придут, на стол собирают, и то людям слышно! А как это так, чтоб под боком целое войско собрали — и не слыхать, не знаю! Но я другое скажу. Что обсчитались мы, какая у немца сила, — это верно. Что сила у него огромная, тоже верно. Потому он и пошел прямо с границы ломать нас. — Попков положил руки перед собой на стол и всем телом подался к Маше. — Ты уже не маленькая, кое-что помнишь и на своем веку. Скажи мне хотя бы про свой век: как ни тяжело нам было, а пожалели мы когда-либо чего-либо для Красной Армии? Было когда такое, что надо на Красную Армию дать, а народ бы не дал? Нет, ты отвечай! Было такое или не было?
— Не было, — сказала притихшая Маша.
— А теперь я так понимаю, что не все у Красной Армии есть, чему надо быть! Подумать, сколько времени не можем фашиста остановить! А теперь я спрашиваю и прошу за это к ответу: а почему же нам не сказали? Да я бы на самый крайний случай и эту квартиру отдал, в одной бы комнате прожил, я бы на восьмушке хлеба, на баланде, как в гражданскую, жил, только бы у Красной Армии все было, только б она с границы не пятилась… Почему не сказали по совести? Почему промолчали? Прав я или нет?
Маша не знала, прав или не прав сидевший перед ней и говоривший, нет, уже не говоривший, а кричавший все это Попков. Но, несмотря на всю горечь того, о чем он кричал ей, она чувствовала в его душе такую силу, которая заставляла ее и себя чувствовать сильной, готовой на все — на баланду, на восьмушку хлеба, — да что там на восьмушку хлеба! — на любой бой, на любую смерть, только бы исправить, переделать все по-другому, чтобы не немцы шли на нас, а мы на немцев!
— Ничего, Зосима Иванович! — радуясь нахлынувшему на нее чувству, почти весело сказала Маша. — Мы еще свернем им шею.
— Спасибо, разъяснила старому дураку! — недовольно отозвался Попков. — Кто в конце концов сверху будет, а кто под низом, не хуже тебя знаю! А вот почему сейчас уже какой месяц под низом?..
— Но почему, почему под низом? — сказала Маша, даже растерявшись от нового натиска старика. — Идут бои, конечно, тяжелые…
— Что идут бои, в сводках читаю, — продолжал гнуть свое Попков. — Здесь их побили, тут пленили, там остановили… И при всем том третьего дня Брянск и Вязьму отдали! Так как же это выходит: сверху или под низом, как это по-вашему, по-военному? Ты военная — вот и ответь!
Маша ничего не успела ответить ему: за окном разом близко ударили зенитки.
— А я думал: чего они сегодня припоздали? — спокойно сказал Попков и, поглядев на старые, еще дореволюционные ходики, встал и спросил: — Пойдешь в убежище?
— А вы?
— А ну его! Там как глухарь внутри котла сидишь, а сверху молотит и молотит. Решил: лучше дома быть… Так как, пойдешь или нет?
— Нет, я тут с вами пережду.
— Тогда давай свет погасим, а штору вздернем, — сказал Попков, обрадованный тем, что Маша осталась. — Я тут в прошлую ночь сидел у окошка, смотрел. Интересная картина!
Прихватив у горла ворот шубы, он дошел до выключателя, погасил свет и, шаркая в темноте ногами, поднял бумажную штору.
Маша присела на подоконник, рядом со стариком. Квартира была на верхнем этаже, дома кругом были невысокие, и перед глазами открывалось целое небо, в котором все клокотало, гремело и стучало тысячами молотков. Это небо было словно одна громадная черная, натянутая над всем городом простыня, которая каждую секунду с треском лопалась в тысяче мест, и всюду, где она лопалась, вспыхивали шарики зенитных разрывов.
Совсем близко, за домом, раскатисто била зенитная батарея, от времени до времени своим грохотом перекрывая все остальные звуки, а между ее залпами, словно в испорченном радио, обрывками слышалось высокое гудение самолетов. Несколько раз дом вздрагивал от разрывов бомб, где-то невдалеке вспыхивали и погасали языки пламени.
Потом Маша услышала, как что-то звякнуло совсем рядом.
— Осколок от снаряда, — сказал Попков. — Об балкон. — И, повернувшись к Маше, добавил: — Может, отойдешь, а то залетит, как бы стеклами не порезало…
Маша, ничего не ответив, продолжала смотреть в небо.
— Да, зенитная оборона серьезная, задаром сквозь нее не пробьешься, — проговорил в один из моментов относительной тишины Попков, и, словно подтверждая его слова, высоко в небе, между желтыми шариками зенитных разрывов, вспыхнуло большое, необыкновенно желтое пятно, потом сделалось из бесформенного пятна желтым углом, потом полукрестом и, разваливаясь на маленькие гаснущие пятна, полетело вниз, в темноту.
— Сбили! — закричал Попков.
Зенитный огонь начал затихать, желтые шарики лопались все реже и реже, а скрещенные на куполе неба руки прожекторов стали одна за другой отваливаться к горизонту.
— Одна волна прошла. — Попков продолжал смотреть в окно. — Вот так ночью кажется — Содом и Гоморра, а утром выйдешь на улицу — только кое-где курится. Здесь дом, там дом, а Москва цела!
При этих словах Попков опустил штору, и они на минуту остались в полной темноте.
— Ну ладно, война — это преходящее, — сказал Попков и зажег свет. — Может, чаю с тобой попьем?
Маша поблагодарила и отказалась. Нюся ждет и, наверное, даже волнуется. Надо скорей захватить вещи и идти к ней ночевать.
— Спасибо, Зосима Иванович! Я в другой раз как-нибудь!
— А когда в другой раз? — строго спросил старик.
Она пожала плечами:
— Не знаю.
— Ладно, иди! — Попков захлопнул за Машей дверь и загремел цепочкой.
Маша снова пересекла двор и вошла в свой подъезд. Дул ветер, и распахнутые створки дверей с подсунутыми под них кирпичами терлись и сиротливо скрипели.
И Маша подумала: а вдруг там, наверху, на втором этаже, в почтовом ящике на дверях их квартиры, за круглыми дырочками, лежит и ждет ее пришедшее не вчера, а только сегодня письмо, но это письмо не от Синцова, а о том, что он убит?..
Ощупью, держась за перила, она поднялась по темной лестнице, достала из кармана гимнастерки ключ и стала нащупывать замочную скважину. Но рука ее наткнулась на что-то неожиданно звякнувшее. Она вздрогнула, сначала отдернула руку, а потом нащупала проволочное кольцо со связкой ключей. Один ключ торчал в замочной скважине.
Маша потянула за дверную ручку, и незапертая дверь пугающе приоткрылась. Маша минуту неподвижно простояла в тишине, холодея от необъяснимого страха перед этой дверью с ключами, и, рассердясь на себя, резко распахнула дверь и вошла в квартиру.
Сначала ей показалось, что все тихо, но потом она услышала доносившееся из второй комнаты прерывистое дыхание. Она перешагнула порог спальни и, вспомнив о фонарике, вытащила его из кармана шинели.
На кровати, на голом тюфяке, ничком, свесив голову, спал Синцов, в ушанке, ватнике и рваных сапогах. Он спал мертвым сном, не шевелясь, тяжело, простуженно дыша.
Окно не было затемнено. Погасив фонарик, Маша на ощупь бросилась опускать бумажные шторы в обеих комнатах, потом побежала в кухню, опустила штору и там, выбежала на лестницу, вытащила из двери связку ключей, снова вошла, закрыла за собой дверь и, щелкая подряд всеми выключателями, зажгла две оставшиеся лампочки — в передней и в кухне.
Только после этого она вернулась в спальню. Через открытые двери из передней падал слабый свет. Синцов по-прежнему лежал ничком, свесив голову с тюфяка. Опустившись на колени, Маша приподняла голову мужа и переложила ее на подушку. Из-под крепко надвинутой на голову ушанки виднелся краешек грязного бинта, и Маша побоялась снять ее.
Синцов не просыпался. Маше показалось, что он в жару. Она приложилась губами к его виску, но висок был не горячий, а влажный, в капельках пота.
Тогда Маша с лихорадочной быстротой сбросила с себя ушанку и шинель, сняла сапоги, словно могла их громыханием разбудить этого без памяти спавшего человека, побежала в кухню, зажгла газ, еле-еле, слабым лиловатым светом мерцавший в горелке, сняла с гвоздя большой жестяной таз, налила в него воды и поставила на плиту.
Потом она открыла ключом шкаф в столовой, достала белье, простыни, одеяло, снова подошла к кровати и только тут, всем телом потянувшись к мужу, обняв его плечи и прижавшись грудью к его спине, горько и счастливо заплакала.
Глава двенадцатая
Таким мертвым, беспробудным сном, каким спал Синцов, мог спать лишь человек, дошедший до последней степени изнеможения.
Он пришел сюда и заснул, повалясь на голый тюфяк, незадолго до прихода жены.
Между той минутой, когда он заснул, и той минутой, когда он, высаженный из машины Люсиным, остался один на шоссе, в двадцати километрах от Москвы, прошло восемь часов, и эти восемь часов дорого ему стоили.
Оставшись один на шоссе, он пожалел, что сдержался и не ударил Люсина. Что ему было делать теперь? Наверное, несмотря ни на что, правильнее всего было идти на КПП и пробовать объяснить, как он тут оказался и куда идет. Но люди не всегда делают то, что правильнее.
Стоя один на шоссе, Синцов одновременно и проклинал себя за то, что поехал с Люсиным, и уже не хотел отступать. Раз Москва рядом, он все равно дойдет теперь до своей бывшей редакции, дойдет вот с этого места, где его бросил товарищ Люсин.
В том состоянии отчаяния и бешенства, в котором Синцов находился, он запальчиво решил, что попробует добраться до редакции, минуя все КПП. А если не удастся, если его задержат раньше, разница невелика — и так и так ему придется доказывать одно и то же: что он не дезертир и не собирался им быть!
Ему почти наверняка не удалось бы пройти в Москву ни за день до этого, ни днем позже. Но именно в этот день — 16 октября, сойдя с шоссе и минуя контрольно-пропускные пункты, он добрался до хорошо знакомой окраины, а потом, так никем и не задержанный, дошел до самого центра Москвы.
Потом, когда все это осталось в прошлом и когда кто-нибудь в его присутствии с ядом и горечью заговаривал о 16 октября, Синцов упорно молчал: ему было невыносимо вспоминать Москву этого дня, как бывает невыносимо видеть дорогое тебе лицо, искаженное страхом.
Конечно, не только перед Москвой, где в этот день дрались и умирали войска, но и в самой Москве было достаточно людей, делавших все, что было в их силах, чтобы не сдать ее. И именно поэтому она и не была сдана. Но положение на фронте под Москвой и впрямь, казалось, складывалось самым роковым образом за всю войну, и многие в Москве в этот день были в отчаянии готовы поверить, что завтра в нее войдут немцы.
Как всегда в такие трагические минуты, твердая вера и незаметная работа первых еще не была для всех очевидна, еще только обещала принести свои плоды, а растерянность, и горе, и ужас, и отчаяние вторых били в глаза. Именно это было, и не могло не быть, на поверхности. Десятки и сотни тысяч людей, спасаясь от немцев, поднялись и бросились в этот день вон из Москвы, залили ее улицы и площади сплошным потоком, несшимся к вокзалам и уходившим на восток шоссе; хотя, по справедливости, не так уж многих людей из этих десятков и сотен тысяч была вправе потом осудить за их бегство история.
Синцов шел по улицам Москвы, где никому не было дела до него в этот страшный московский день, когда люди, теряя друг друга, искали, не находили, ломились в запертые квартиры, отчаянно ждали на перекрестках, под остановившимися часами, кричали и плакали в водоворотах вокзальных площадей.
Люсин давно выскочил из головы Синцова; злоба на этого человека оказалась ничтожной и мелкой в том наводнении горя, которое захватило и, как щепку, волокло Синцова по московским улицам. Он проклинал уже не Люсина, а себя; поступи он по-другому, пойди в Особый отдел, как решил сначала, быть может, ему уже дали бы в руки винтовку там, за сто километров от Москвы, где решалась ее судьба. Но, чтобы получить надежду на это, надо было довести до конца начатое: попасть в редакцию.
Наконец он свернул от Никитских ворот, забитых сплошной пробкой из машин и людей, в Хлыновский тупик, к редакции «Гудка», где бывал когда-то еще перед войной.
В тупике, так же как и повсюду, стоял запах гари, порывы ветра взвивали с места и вертели в воздухе пепел сожженных бумаг. Все окна в редакции были наглухо завешены изнутри маскировочными шторами, а у запертых на висячий замок дверей сидел на табуретке старик вахтер в черной железнодорожной шинели, с мелкокалиберной винтовкой в руках. Сидел, не обращая внимания на суету бежавших мимо него по тупику людей с вещами.
Синцов подошел к нему и, хотя отрицательный ответ был уже очевиден, все-таки спросил, не приезжала ли сюда фронтовая редакция. Вахтер молча повел головой.
— А «Гудок» что, уехал? — снова спросил Синцов, хотя было ясно, что «Гудок» уехал.
— А вам чего? — только теперь, подняв голову, спросил вахтер. — Какие ваши документы будут? Предъявите!
— А зачем вам документы?
— А затем, чтобы знать, положено вам отвечать или не положено! — сердито сказал старик.
Да, «Гудок» уехал, а фронтовая редакция не приехала и неизвестно, приедет ли. Это было ясно. Но Синцов все еще топтался в тупике и смотрел на окна редакции, не зная, что делать дальше.
Он вдруг подумал о том, что раз в Москве нет редакции, то надо хотя бы найти Серпилина; ведь его увезли в госпиталь именно сюда, в Москву…
«Но как ты его найдешь? — спросил другой, трезвый голос. — Какой госпиталь? Кто среди всего, что здесь творится, ответит тебе сегодня, где Серпилин?»
Недалеко отсюда, на Арбатской площади, стояло здание Политуправления армии. Он вспомнил, как был там в сороковом году, перед назначением в Гродно, и подумал: «Может, пойти туда? Но кто пустит туда без документов? Да и там ли оно сейчас? Вряд ли… Но если не туда, то куда же? Куда же идти?..»
В голове у него опять мелькнула мысль, которую он давно отгонял от себя: «А вдруг Маша все-таки в Москве?» И эта несбыточная мысль, хотя он все еще сопротивлялся ей, потащила его из Хлыновского тупика на Усачевку, в дом, из которого он уехал на войну.
Посредине пути он еще раз заставил себя не думать о невозможном: конечно, там, в квартире, никого нет. И он идет туда вовсе не потому, что на что-то надеется! Ему просто надо хотя бы на час где-то присесть, прийти в себя, хоть на лестнице! Потом он встанет и пойдет… А куда? Да просто-напросто в военкомат. Пойдет и скажет, не вдаваясь ни в какие объяснения, что доброволец, просит записать… Ведь формируется же что-то, ведь бросают же людей прямо на фронт!.. А там после первого боя объяснит! Тогда это будет уже не важно, важно одно: чтобы сейчас его взяли и отправили на фронт! Да, конечно, так!
Но в самую последнюю минуту, когда он подошел к дверям дома и вдруг вспомнил во всех подробностях, как Маша в июне вон там, за этим окном на втором этаже, собирала его на фронт, все мысли, кроме мысли о ней и о том, что вдруг она здесь, вылетели у него из головы.
Двери в подъезде были распахнуты настежь, под створки подложены кирпичи, на тротуаре валялись обломки кресла. После всего, что Синцов видел, проходя через Москву, это не могло удивить его; отшвырнув обломки ногой, он поднялся на второй этаж и ударил в дверь кулаком.
Уже давно поняв, что за дверью никого нет, он все еще бил кулаками в дверь, прижимаясь к ней лицом, и в этом безнадежном, свирепом стуке была вся сила переполнившего его отчаяния.
Наконец он выпрямился, повернулся и, махнув рукой, спотыкаясь, сошел с лестницы.
Из ворот задом выезжал грузовик с домашним скарбом и мешками, нагруженными так высоко, что верхние цеплялись за низкую арку ворот. На мостовой лихорадочно приплясывал какой-то человек, поводя в воздухе руками и крича: «Левей, левей, а теперь вывертывай, вывертывай!..» Грузовик наконец выехал; приплясывавший на мостовой человек остановился, вытер рукавом драповой куртки потное лицо, и Синцов узнал его. Это был здешний управляющий домами, не то Клюшкин, не то Кружкин, — Синцов знал его еще с тех пор, как ухаживал за Машей, но не помнил его фамилии.
— Слушайте! — крикнул Синцов. — Слушайте! — повторил он погромче и, шагнув к управдому, схватил его за воротник куртки так, что та затрещала.
— Вы чего, с ума сошли? — вырвавшись, крикнул управдом и даже замахнулся, но потом узнал Синцова. — Это вы там ломились?
— Я.
— Уехала ваша жена!
— Куда?
— Да разве всех запомнишь! — Управдом полез на грузовик. — А списки пожгли, все сегодня пожгли, телефонные книги и те пожгли. Все пожгли! — уже с грузовика повторил он даже с каким-то азартом. — Жена ваша еще в июле уехала — в военной форме была.
— А где она? — крикнул Синцов, шагнув за уже трогавшимся грузовиком.
— Эй, эй, постойте! — вдруг закричал управдом и замолотил ладонью по кабине. — Эй! — позвал он Синцова, когда машина притормозила. — У меня же ваш ключ, дубликат есть.
Он рывком расстегнул портфель, вытащил оттуда согнутое из толстой проволоки большое кольцо, на котором болталось десятка два ключей.
— Какой тут ваш? Берите, только скорее.
Синцов подошел и стал неуверенно перебирать ключи.
— Ну, ну! — торопил его управдом, озираясь на нетерпеливо высунувшегося шофера. — А, да хоть все берите! — крикнул он и отпустил всю связку.
Синцов не удержал ее, и она со звоном упала на мостовую.
— А куда же вы? — спросил Синцов, когда борт грузовика проехал перед его глазами.
— Куда все, туда и я! — крикнул управдом. — Я член партии. Что же мне, немцев тут дожидаться, чтобы повесили?
«Эх ты, член партии!» Синцов поднял ключи и со злостью вспомнил только что сжимавшую их, свесившуюся с грузовика, крепкую, волосатую руку.
Перебирая один за другим ключи, он вдруг подумал, что в квартире может лежать оставленная Машей на всякий случай записка… И эта мысль о записке так завладела им, что он бегом поднялся по лестнице, отпер дверь и вбежал в квартиру, оставив снаружи в двери кольцо с ключами.
Записки не было. Ни на обеденном столе, где стояла знакомая кустарная пепельница — деревянная лодка с лебединой головой, ни в спальне, на кровати, где лежали только голый полосатый тюфяк и подушка без наволочки, с торчащими перьями.
Шкаф был заперт на ключ. Синцов подергал за ручку — шкаф не открылся. На всем — на полу, на стульях, на столе без скатерти — лежал толстый слой пыли. В столовой подрагивала от ветра форточка с треснувшим стеклом; он прихлопнул ее и сел за стол, тяжело бросив на него исхудалые руки.
Все, через что и он и все, с кем он был, с такою твердостью прошли, начиная с Могилева, имело смысл или не имело смысла в зависимости от ответа на один простой вопрос: победим мы или не победим в этой так страшно начавшейся для нас войне? Не только в том строевом синодике, который он, выйдя из первого окружения, сдал под Ельней Шмакову, а прямо в душе его был длинный список всех жертв, на которые на его глазах шли люди, покупая своими смертями победу. Но сейчас на его же глазах против всего этого кровавого списка здесь, в Москве, ставился огромный черный, как само горе, знак вопроса.
Быть может, в другом состоянии он и отделил бы в уме даже самую страшную возможность потерять Москву от бесповоротного поражения и конца всему. Но сейчас его душа напоминала лодку, на которую одну за другой грузили столько тяжестей, что она в конце концов начала тонуть. И ко всему еще эта молчащая, пустая квартира — ни жены, ни ребенка.
Ему швырнул ключ от этой квартиры человек, который уезжал из Москвы, потому что назавтра — так думал этот человек — сюда, в Москву, должны прийти немцы. И этот человек на забитом барахлом грузовике удирал из Москвы — Синцов готов был в этом поклясться, — наверняка удирал без приказа, со своей бычьей шеей и крепкими, волосатыми руками, которым бы в самый раз сжимать винтовку…
Нет, Синцов не завидовал этому спасавшемуся бугаю, но то, что у него самого не было партийного билета в кармане, то, что он не мог теперь пойти через три улицы отсюда, в тот самый райком, где он когда-то вступал в партию, пойти и сказать: «Я, коммунист Синцов, пришел защищать Москву, дайте мне винтовку и скажите, куда идти!» — невозможность сделать это угнетала его.
Он думал об этом до тех пор, пока вдруг, именно вдруг, как это порой бывает с самыми важными решениями в нашей жизни, ему не пришло в голову: «А почему? Почему я не могу прийти в райком и сказать: «Я, коммунист Синцов, хочу защищать Москву»? Что я, перестал быть коммунистом? Этот бугай на грузовике коммунист, а я перестал им быть? Пусть мне не поверили, пусть еще кто-то не поверит, но я-то знаю, кто я такой. Почему же я думаю о том, чтобы идти в Особый отдел, в редакцию, в военкомат, и боюсь пойти в свой райком, где я вступал в партию? Кто может запретить мне это? Кому дали такое право?»
Он встал из-за стола, и его покачнуло от слабости. Он пошел на кухню и в темноте долго шарил на полках, пока, на свое счастье, не нашел полбуханки превратившегося в сухарь хлеба. Он подошел к умывальнику и попробовал, идет ли вода. Вода шла. Прислонясь к стене, он стал размачивать хлеб под краном и один за другим жадно жевать мокрые, расползавшиеся в пальцах куски.
Он дожевывал последний кусок, когда за стенами дома грянули зенитки. В незатемненном окне метнулась полоса прожектора: разрыв бомбы колыхнул дом.
Синцов закрыл кран и, слушая стрельбу зениток, снова подумал о том самом страшном, о чем думал сегодня уже несколько раз, перед чем даже его беда была совершенно ничтожной: «Неужели сдадим Москву?!»
— Сейчас пойду! — шепотом сказал он сам себе, вспомнив о райкоме, но, оторвавшись от стены, почувствовал, что нет, сейчас не дойдет: ему нужно немного полежать. Полежать, а потом идти. Шаря рукой по стене, он дошел до спальни, ухватился за холодную никелированную спинку кровати и плашмя повалился на голый тюфяк.
— Сейчас полежу и пойду, — неслышно и упрямо шептал он. — Полежу четверть часа и пойду…
Когда Маша стала будить его, он, еще не проснувшись, повернулся и застонал, сначала грозно и хрипло, а потом так жалобно, что у Маши чуть не разорвалось сердце. Теперь она была готова еще хоть час вот так сидеть над ним, не пытаясь его разбудить, но он уже просыпался. Из глубины его усталого сознания поднималось что-то мешавшее ему спать. Все еще не просыпаясь, он пошевелился, раскинул руки, тяжело, с двух сторон опустил их на Машины плечи, сжал их и вдруг, словно его ударили, открыл глаза — в них не было ни сна, ни удивления, только одно счастье, такое безмерное, какого ни до, ни после этого за всю Машину жизнь ей не дано было увидеть ни в чьих глазах.
Заставь Синцова хоть целый век придумывать, какого бы счастья он хотел, он все равно бы не придумал ничего, кроме этого дорогого, мокрого от хлынувших слез лица, неудобно прижатого к его щеке. Весь ужас многих дней и самого ужасного из них, сегодняшнего, — все отодвинулось куда-то за тысячи верст. Он снова ничего не боялся.
Держа Машу за плечи и приподняв ее лицо над своим, он улыбнулся. Улыбка была не страдальческой и не жалкой, она была самой обычной, прежней его улыбкой. И Маша, глядя в страшно изменившееся, исхудалое лицо мужа, подумала, что его вид, так испугавший ее в первую секунду, еще не означает ничего плохого. Со всей нерассуждающей прямотой и ясностью, на какую была способна ее собственная чуждая колебаний душа, она сама поспешила объяснить себе все случившееся: он командовал партизанским отрядом, и его вызвали на самолете в Москву. Почему командовал и почему вызвали именно его и на самолете, она не задумывалась: как раз вчера у них в школе рассказывали, что недавно в Москву привезли на самолетах из немецкого тыла несколько командиров отрядов и прямо с аэродрома, в чем были, повезли на доклад.
Где и кем только не был Синцов в ее мыслях за эти месяцы! Но сейчас, с первой минуты именно так объяснив себе появление мужа, она уже не думала о нем никак иначе.
Отпустив ее, Синцов приподнялся и привалился к стене. Движение стоило ему усилия, на лице проступила бледность.
— Что у тебя с головой? Ты ранен?
Он, напрягшись от ожидания боли, двумя руками снял ушанку. Но на этот раз бинты не прилипли к ней, ему не было больно, и глядевшая ему в глаза Маша поверила, когда он сказал, что это так, царапина.
— Может, перевязать тебя?
Но он сказал, что не надо. Третьего дня ему наложили повязку по всем правилам, и лучше ее не страгивать.
— Что с мамой и Таней? — спросил он и, прежде чем она заговорила, уже прочел на ее лице ответ.
Он больше ничего не спрашивал — да и что спрашивать? — а только несколько минут молча держал ее за руки, так же как тогда, в последний час их прощания через решетку, на Белорусском вокзале…
Маша похудела, подстригла волосы короче, чем раньше, и в своей военной форме с немножко широким, не по шее, воротником гимнастерки вдруг снова превратилась из женщины в девушку, и даже не в ту, какой была перед самым замужеством, а в ту, которую Синцов провожал когда-то, шесть лет назад, на Дальний Восток.
— Все-таки пошла на военную службу, — сказал он наконец.
— Пошла.
— Я так и считал. Даже и не думал, что встречу тебя здесь.
— Значит, нас сам бог свел, — порывисто сказала Маша. — Меня ведь только сегодня отпустили. Я уже месяц не была здесь. И чтобы именно ты и именно я, в один день…
— Значит, очень нужно было увидеться, — сказал Синцов, и на его изможденном лице появилась так хорошо знакомая Маше добрая улыбка старшего, гораздо больше ее знающего человека. — Не удивляйся. Лучше сама расскажи: почему пришла, и почему месяц не была, и что у тебя за служба, и где?
Маша сделала слабую попытку возразить: все, что было с ней, не так уж интересно. Но он, тихонько взяв ее за руки у запястий, мягко, но властно остановил ее.
— Я все тебе расскажу, но это долгая песня. А вот ты мне скажи сразу, в двух словах: где ты служишь? На фронте еще не была?
Маша посмотрела на его худое, усталое лицо, на резкие, незнакомые складки у потрескавшихся губ, заглянула ему в глаза, в которых тоже было что-то такое, — она не могла уловить что, но что-то такое, чего не было раньше, — и поняла, что ему надо или не говорить ничего, или говорить все. Скупясь на слова, потому что ей казалось важней всего поскорей вымыть и уложить его, она коротко рассказала о себе, нарушая одним махом все полученные в школе строгие инструкции: никому, нигде, ни при каких обстоятельствах… По правде говоря, она даже не подумала сейчас об этом, потому что ни обстоятельства, в которых она оказалась, ни человек, с которым она всем этим делилась, не могли быть предусмотрены ни в каких инструкциях.
Синцов слушал ее, по-прежнему держа за руки и каждый раз чувствуя, как они вздрагивают в его ладонях, когда Маша по ходу рассказа хотела сделать какой-нибудь жест. Она рассказала ему все, кроме двух вещей: что ее будут забрасывать в ближайшие дни и что ровно в семь утра за углом, на Пироговке, ее будет ждать грузовик.
Он слушал ее, не меняя выражения лица, только, кажется, еще больше побледнев. Если бы он услышал все это три месяца назад, а тем более до начала войны, наверное, он бы ужаснулся тому, что предстояло Маше, и так бы прямо и сказал ей. Но сейчас, после всего пережитого, хотя его сердце наполнилось тревогой за нее, он не чувствовал себя вправе сказать ей ни слова. Он видел в окружении женщин, делавших не меньше, чем то, что только еще собиралась сделать Маша. Почему же она не имеет права на это? Потому что их он не любил, а ее любит?
— Ну что ж, — справившись с собой, сказал он, когда Маша замолчала и с тревогой посмотрела ему в лицо, — может, где-нибудь там, за фронтом, встретишь кого-нибудь из наших с тобой вяземских знакомых.
|
The script ran 0.021 seconds.