1 2 3 4 5 6
– Та-ак… А вы – адмирал?
– Имею честь быть им.
При этом солдат пристукнул в паркет прикладом:
– В едином-то доме – и сразу столько контры!
– А где ваши сыновья сейчас? – спросил рабочий.
Коковцев объяснил – Цусимой и «Палладой».
– Ну, извините, адмирал, – сказал рабочий, засовывая наган за ремень. – Пошли, товарищи, тут нам делать нечего…
Коковцев все же был вскоре арестован, убежденный, что не обошлось без доноса соседей по дому, трясущихся от страха перед обысками. Временное правительство адмирал считал временным явлением в истории русской государственности, а его почти физиологическая ненависть к Гучкову заметно обогатилась еще презрением к сладкоглаголящему Сашке Керенскому. Даже в тюремной камере, затиснутый среди сенаторов и карманников, затертый между генералами и спекулянтами, Владимир Васильевич от своих убеждений не отказался:
– Паршивый адвокатишко! Нахватался разных словечек, будто сучка блох, и теперь мутит православных речами… Гадина!
Следователь ему попался из политкаторжан, возвращенный из ссылки буржуазной революцией, но кто он – эсер, меньшевик или анархист, – Коковцеву было глубоко безразлично.
– Почему дезертировали с флота? – первый вопрос.
– А кому служить, если флот отдали этому… Гучкову! – Относительно погон и прочих регалий военного человека Коковцев твердо заявил, что они необходимы. – Когда мы носили погоны, мы воевали. А теперь, когда с нас рвут погоны, вся армия разбежалась, флот попросту разложился.
– В этом вопросе с вами согласен, – сказал следователь. – Но советую все же исполнять приказы народа.
– Народ – это не власть! – отвечал Коковцев.– Назовите мне конкретно человека, за которым идти, и я… подумаю.
Придираться к его словам следователь не стал.
– Как вы отнеслись к отречению Николая Кровавого?
– Я не подпрыгнул от радости. Тем более не стал, как видите, Робеспьером или Маратом… Впрочем, – добавил адмирал, – я видел, что монархия не в состоянии выиграть войну.
– А если бы она оказалась к тому способна?
– Вы меня решили поймать на слове?
– Да нет. К чему же? Просто мне интересно.
– Конечно, я сражался бы под знаменами монархии.
– Этим-то вы мне и нравитесь, – улыбнулся следователь. – Другие, знаете, как? Попав сюда, начинают притворяться, будто с молоком матери всосали в себя революционные идеи. И какого ни спросишь, обязательно найдут родственника – революционера… Кстати, у вас таковых не сыщется?
– Слава богу, Коковцевы революцией не грешили…
На следующем допросе следователь снова вернулся к «Приказу № 1» по флоту и армии за подписью Совета рабочих и солдатских депутатов. Согласно этому приказу объявлялось равенство чинов, уничтожение всех знаков отличия, отмена отдания офицерам чести, а все действия начальников ставились под контроль нижних чинов. Коковцев ответил так:
– Если мне никогда не плевали в лицо, так высморкались в лицо этим приказом. С него и начался развал армии и хаос на флоте. Если масон Соколов, составлявший этот приказ, и хотел разрушить оборону страны, он этого добился. Железный крест от германского кайзера ему, негодяю, обеспечен!
– Вы правы, Владимир Васильевич, что «Приказ № 1» состряпан людьми, далекими от понимания военной службы… На прошлом допросе вы доказали, что среди ваших родственников никогда не было революционеров. Подтверждаете?
– Вне всякого сомнения. Не было и не будет!
– Так вот один обнаружился – ваш сын …
Это было так неожиданно, что Коковцев растерялся.
– А зачем ему это нужно? – спросил адмирал наивно.
– Узнайте у него сами… Вы свободны.
Арестованный летом и одетый очень легко, Коковцев был выпущен из тюрьмы осенью, в разгар боев при Моонзунде, и, шлепая по лужам, сильно озяб, пока под дождем пешком добирался до своего дома. Ольга Викторовна велела мужу снять мокрую обувь, дала ему сухие носки.
– Оля, мне после тюрьмы необходимо помыться…
Но, увы, мыла давно не было в продаже.
– И у нас нету, Владечка. Но я тебе что-то покажу…
Она вынесла красивый футляр, в котором лежало японское мыло, которое он подарил ей вместе с веером. Давным-давно! Но это мыло, уже сморщенное от старости, еще хранило в себе тончайший аромат японских хризантем.
Не так ли и сама жизнь, как это удивительное мыло?
– Все уже смылилось… к чертям! – ругался Коковцев.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Коковцев отверг Февральскую революцию, но и не принял Октябрьскую, не понимая ни ее сути, ни ее значения. Когда в Адмиралтействе, перед взятием Зимнего дворца, были арестованы адмиралы, служившие в Морском министерстве и Морском Генштабе, а на их место пришли матросы, Коковцев обрел лишний повод оправдывать свое отсутствие в рядах флота. Ему уже доставляло удовольствие бранить все и вся, он часто цитировал стихи Зинаиды Гиппиус:
Лежим, оплеваны и связаны,
по всем углам,
плевки матросские размазаны
у нас по лбам.
Соседи, встречая Коковцева на лестнице, спрашивали:
– А вы еще не уехали, господин адмирал?
– Да нет. А вы?
– Мы собираемся… на юг.
На юге страны уже формировалась белая гвардия. Зима, как назло, выпала лютой, в домах полопались трубы, канализация не действовала. Коковцев топил «буржуйку», с неистовым озлоблением сокрушал старые гарнитуры орехового и палисандрового дерева – наследство дворян Воротниковых. Глаша стояла в очередях за отрубями и кониной, по ночам ломала соседние заборы, принося трухлявые доски…
В заслугу большевикам Коковцев ставил только разгон ими Учредительного собрания, от болтологии которого адмирал не ожидал ничего путного, предвидя в этой «учредилке» лишь новую формацию Государственной думы, приказавшей долго жить.
Лишь единожды, и то наспех, на Кронверкском появился Никита. Привез чай, сало, хлеб и банки мясных консервов.
– Кажется, – сказал ему отец, – теперь я начинаю догадываться, в чем смысл той загадочной фразы: ты и в самом деле нашел то, что тебе надобно… Жри сам!
– Спасибо. Я сыт, – отвечал Никита. – И не о себе думаю. Стоит ли нам ссориться? Если я сумел забросить шапку на дерево, так сумею, наверное, и снять ее оттуда… Извини, пожалуйста, что не мог сказать тебе раньше. Я ведь еще на Амурской флотилии стал социал-демократом, и меня, как и тебя, кстати, никак не могли устраивать ни прежняя революция, ни Временное правительство, ни это Учредительное собрание.
– И тебе возжаждалось новой Геростратовой славы? Но ведь ты давал присягу не перед Смольным институтом, ты склонял колена перед славным Андреевским стягом…
Сын начал перечислять офицеров царского флота, принявших советскую власть: Ружек, Беренс, Зеленый, Галлер, Киткин, Гончаров, Пилсудский, Альтфатер, Максимов, Немитц, братья Кукели-Краевские, Модест Иванов и Егорьев, сын командира крейсера «Аврора», погибшего геройски еще при Цусиме:
– Время рассудит нас, папа… Теперь ты ешь!
Коковцев стал есть. Никита удалился с Глашей в промерзлую мэдхенциммер, там они очень долго перешептывались.
– Оля, не напоминает ли это тебе былое? Только покойный Гога умудрялся навещать Глашеньку по ночам, а?
– Оставь их в покое, – раздраженно отвечала жена. – Что у тебя, Владечка, стал такой нехороший язык?..
В прихожей Глаша подала Никите форменное пальто, одернула на нем хлястик, просила поднять воротник. Коковцев не удивился, что она, свой человек в доме, расцеловала Никиту.
– Папа, – сказал он на прощание, – я не хочу продлевать наши споры, но все-таки в присяге ты ошибаешься. Отречением от престола император сам освободил всех нас (и тебя тоже!) от присяги. А от присяги народу не отказываются…
Через несколько дней Ольга Викторовна сказала:
– Владя, не знаю, как ты к этому отнесешься, но скрывать не могу долее: Никита сделал предложение Глаше…
– Я выгоню их вон… со щенком вместе… на мороз!
Резкий удар пощечины ошеломил адмирала.
– А кто тебе позволит это сделать? – спросила Ольга. – Скорее я расстанусь с тобой, мой милый… Владечка.
Во тьме остылой спальни сверкнули в ее ушах бриллианты. Завороженный их блеском, Коковцев протянул руку:
– Вынь их… Завтра продам. На толкучке…
Ольга Викторовна равнодушно отдала ему драгоценные серьги, стала срывать с себя кольца. Коковцеву сделалось стыдно.
– Прости, – сказал он жене.
– За что? – удивилась Ольга Викторовна.
– Я, наверное, ничтожен, да?
– Пока нет…
Три дня и три ночи он отсутствовал. А вернулся от Ивоны тихо, как нашкодивший кот. Домашние извелись, думая о нем самое страшное. Сдергивая в передней фетровые боты, Коковцев, в оправдание себе, разлаял советскую власть:
– Только успел продать серьги, набрал пшена и сала, вдруг – облава! Забрали в Чека на Гороховую, где и сидел… Не знаю, как и живым оттуда выбрался. Вот времена…
Ольга Викторовна вдруг страшно разрыдалась:
– Владечка, если это правда, Бог накажет злодеев! Но если это ложь, Бог накажет и тебя, Владечка…
Глаша провела контр-адмирала на кухню – на табуретку:
– Ешьте. Я вчера костей достала. Вас ждали…
Что может быть горше мук, нежели муки совести? Коковцев топил «буржуйку», рвал на растопку книги из библиотеки Воротниковых. В один из дней ему попался том Салтыкова-Щедрина, и, сунув в огонь страницу, он успел прочитать слова, которые быстро охватило пламенем: «Вы не можете объяснить, как совершилась победа, но вы чувствуете, что она совершилась и что вчерашний день утонул навсегда… Vae victis!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
1918 год открылся двумя декретами – об организации регулярной Красной Армии, о роспуске старого флота и создании его на новых началах. Германская армия наступала от Черного до Балтийского моря, по широкой дуге отнимая у России необъятные просторы, вывозя в голодный фатерлянд колоссальные запасы продовольствия. Коковцев искренно переживал подвиг Балтийского флота, зажатого в гаванях Гельсингфорса, когда свершился неслыханный в истории «Ледовый поход»; из-под носа кайзера балтийцы увели не только линкоры, но даже подводные лодки. Однако ни на какие призывы советской власти служить ей контр-адмирал не откликнулся.
– Чем гаже, тем лучше, – упрямо твердил он…
В городе постепенно исчезли собаки и кошки, лошади и даже крысы. Тротуары зарастали травой, на улицах поражало малолюдство и небывалая пустота в домах: петербуржцы покидали город, переставший быть столицею, искали сытости в провинции. Газеты изо дня в день публиковали списки расстрелянных за контрреволюцию. Странно, что почта еще работала. Коковцеву доставили на дом № 7—8 «Морского сборника», в редакционной статье которого оплакивались «дни великого национального бедствия, когда под двойным натиском неслыханной военной бури и решительной усобицы в изнеможении опустила знамена и меч уронила на землю побежденная родина. По смутным ширям русской равнины зловеще бродят голод и рознь…» Коковцев был озабочен не созданием нового флота, а копанием огорода во дворе дома, где он посадил картошку, старательно окучивая ее, а вечерами, не зная куда деть себя, обучал Сережу английскому языку. Все его помыслы сводились к осенней благодати, когда он наполнит кладовку запасами картофеля. Лето прошло в бестолковой маете, а в одну из августовских ночей кто-то, немного догадливее Коковцева, без шума собрал все то, что посеяно адмиралом. Над развороченными грядками он рыдал, как ребенок. Ни жена, ни Глаша не могли его утешить… Глаша сказала:
– Я знаю, кто нашу картошку собрал. Это Оболмасовы, что выше нас этажом живут. Я давно их подозреваю…
О почтенном Оболмасове ходили по дому нехорошие слухи. Он запугивал жильцов угрозами близкого ареста, советуя им поскорее покинуть Петроград; люди исчезали, доверив ключи от своих квартир тому же Оболмасову, а Глаша утверждала, что по ночам он стаскивает чужое добро к себе. Ольга Викторовна уверяла, что Оболмасов пишет ложные доносы на тех людей, которые не страшатся его угроз, но Коковцев никак не мог поверить, чтобы статский советник и кавалер, дворянин боярского рода был способен на такую гнусную подлость.
Оболмасов при встрече с Коковцевым уже не раз спрашивал:
– А каков у вас послужной список, адмирал?
– Отличный.
– Это плохо. Сейчас большевики перерывают архивы военного и морского министерств, выискивая людей с заслугами перед престолом, чтобы поставить их к стенке… Я крайне удивлен: весь наш дом уже опустел, одни вы остались.
– А почему вы, любезный, сами не уедете?
Оболмасов приник к уху адмирала, нашептав, что служит в советском учреждении, дабы удобнее вредить большевикам. А в одну из встреч на лестнице он Коковцева предупредил:
– Если завтра не скроетесь, вам ареста не избежать. Вчера один студент ухлопал Моисея Соломоновича Урицкого, а он председательствовал в петроградской Чека.
– Но я-то при чем? – удивился Коковцев.
– Сейчас-то все и начнется…
Совпало день в день: в Петрограде эсер Канегисер застрелил М. С. Урицкого, в Москве эсерка Фанни Каплан совершила злодейское покушение на вождя революции Ленина. Это случилось 30 августа 1918 года, а 5 сентября Совет Народных Комиссаров издал постановление, призывая граждан свободной России ответить на «белый» террор железным кулаком «красного» террора. В эти дни были арестованы не только контрреволюционеры, но и высшие сановники былой империи, ВЧК произвела массовые аресты многих генералов и адмиралов. Коковцев был удивлен, что его не тронули, относя этот либерализм ВЧК за счет положения своего сына на «красном» флоте… Его взяли не дома, а на Английской набережной. Полураздетая Ивона отделалась легким испугом, загородясь от чекистов французским паспортом:
– Я только и жду возможности вернуться в Париж!
– Пардон, мадам, а это кто? – показали ей на Коковцева.
Ивона пальчиком тоже показала чекистам на Коковцева:
– Вы его сами об этом и спрашивайте!
– Я… контр-адмирал… контр, – сказал он, стыдясь.
На вопрос, что он тут делает, Коковцев не мог сказать, что навещает вдову своего друга, ибо у вдов друзей, даже самых лучших, после полуночи обычно не задерживаются.
– Собирайтесь… пошли, – велели Коковцеву. В этот момент он вспомнил заклинание Ольги: Бог накажет тебя, если сказал ты неправду. Открытый грузовик заносило на крутых поворотах переулков. Вот и Гороховая, дом № 2 – вылезай! На этот раз следователь попался не из тех, что сами сидели, а из тех, которые других сажают. Человек явно озлобленный и, как заметил Коковцев, никогда не высыпавшийся.
С первого же допроса адмирал заявил протест:
– Я не имел счастия удостоиться общения с вашим Моисеем Соломоновичем, о котором, каюсь, до нынешнего года даже не подозревал, что такой существует, и я не могу понять, за что меня взяли, если его застрелил какой-то ваш психопат.
– Не наш! Идет классовая борьба, – мрачно заявил следователь, шлепнув на стол рыхлую папку. – У вас отличный послужной список… прямо душа радуется, как полистаешь! Вот бы вам волю дать, вы бы сразу нас за горло схватили…
Коковцев даже вздрогнул: «Неужели Оболмасов прав?»
– Старался как мог, – отвечал он.
– Я вижу… Монархист?
Коковцев объяснил то, что пришлось объяснять ранее, еще при Февральской революции, добавив не совсем осторожно:
– Но и вашей катавасии я тоже не приветствую…
– Оттого и давили революцию на царском флоте?
– Царский флот – для вас, а для нас – русский флот. Для вас – революция, а для нас – беспорядки, для флота губительные. Флот, как боевая сила, основан не на «лозунгах» и митингах со щелканьем семечек, а на приказах и дисциплине. Хотел бы я посмотреть – много ли навоюете вы с вашей анархией в нижних кадрах? Сами давить будете… еще как станете!
Коковцев понял, что расстрела ему не миновать:
– Спрашивайте! Я ведь изворачиваться не стану.
– И не советую, – кивнул следователь. – По вашим словам, адмирал, вы не приемлете монархии. Но когда монархию свергли, вы отвергаете и власть народа… Хорошо вам при царе было?
– Замечательно! – отвечал Коковцев. – Я прослужил полвека и даже в карцере не сидел. А по вашей милости и года не прошло, как я дважды обыскан и дважды арестован. Так почему я должел пылать к вам особой нежностью? Вы оставьте формуляр в покое. Я не режиму служил – России! Единой, великой и неделимой… Такова уж она есть, матушка.
– Да кому она была нужна, эта ваша прогнившая и вонючая Россия с ее темным забитым народом?
Допрос превратился в яростную дискуссию:
– Не забывайте, что эта самая «прогнившая и вонючая» два столетия подряд стояла во главе всей европейской политики!
– Мировая революция всю Европу охватит пожаром.
– Черта с два! – отвечал Коковцев. – Скорее Европа покончит с вами, господа! Я ведь вашу «Правду» читал внимательно: сами признаете, что начинается поход двунадесяти языков, во всех портах России высаживаются не милые гости, а интервенты, вооруженные лучше вас, намного лучше… Ну, что скажете?
– Скажу одно: теперь мне ясно, почему тебя, контру, взяли не дома, а на квартире французской подданной, да еще с немецкой фамилией, уснащенной приставкою фон…
Время для оправданий было неудобное: ВЧК была отлично извещена о совместной службе Коковцева с Колчаком, который недавно прибыл в Омск английским поездом резидента Нокса и при поддержке интервентов и эсеров объявил себя «Верховным Правителем России»…
– Колчак – ваш приятель? – спрашивал следователь.
– Сослуживец. Александра Васильевича я хорошо знаю. И не думайте, что я стану отзываться о нем скверно, чтобы угодить вам. Хотя, говоря откровенно, я всегда его недолюбливал…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скоро среди арестованных возникли слухи, что в Петроград прибыл из Москвы комиссар для проверки работы ВЧК, и этот комиссар «стрижет всех под одну гребенку». Он появился в камере – весь в коже, с маузером у пояса. Пригляделся.
– А меня не помнишь? – спросил Коковцева.
– Не имел чести быть представленным.
– Имел, имел… Часики-то твои как? Еще стучат?
Это был Павел Бирюков, гальванер с крейсера «Дмитрий Донской», который спасал Коковцева при Цусиме, затем в Нагасаки совершил дерзкий побег из японского плена, чтобы сразу включиться в ритм русской революции на Балтийском море.
– Плохо сидится? – спросил он адмирала.
– Да чего уж тут хорошего.
– Верно. Сам сидел – знаю, что гаже не бывает…
Невыспавшийся следователь подал Бирюкову пухлое дело бывшего контр-адмирала Владимира Васильевича Коковцева.
– Та-ак, поглядим, что тут написали… Орденов – хоть на кальсоны навешивай! Минер – хоть куда! Поместий не имел… та-ак. Крепостными не владел… та-ак. Проживал лишь то, что боженька даст. Ну, и царь, конечно! Он тоже давал. А бесплатно только дураки служат. Очень хорошо. Отличный формуляр… Так какого же хрена его коптят тут?
Коковцев мстительно указал на следователя:
– Товарищу, видите ли, не нравится, что я не служил делу пролетариата, за что и приношу ему глубочайшие извинения.
– Так и я, – отвечал Бирюков, – тоже не служил делу пролетариата, когда меня остригли, будто барана, в Крюковских казармах и написали на спине красным мелом две буквы: «ГЭ» – Гвардейский экипаж! Сэляви, как говорят француженки, быстренько раздеваясь. Чему тут удивляться? А если бы мы не воевали с тобой, адмирал, так от нашей России небось один пшик на постном масле остался… Верно ведь?
Следователь упомянул обстоятельства ареста Коковцева, и Коковцев сказал, что объяснит это Бирюкову наедине. Через минуту вернулись обратно в камеру, Бирюков отмахнулся:
– Это шашни! Нас не касается… Вот что, – распорядился он. – Я этого человека знаю. Вреда от него матросам никогда не было. А в заговорах контрреволюции он замешан?
– Нет, – отвечал следователь со вздохом.
– Тогда реверсируй машину назад…
Коковцев оказался на свободе, и надо же было так случиться, что первый, кого он встретил на лестнице своего дома, был опять-таки статский советник и кавалер Оболмасов.
– Вы… сбежали? – спросил он, крайне удивленный.
Коковцев показал ему справку из ВЧК: выпустили.
– Быть того не может! Впрочем, это их прием. Сначала выпустят, а потом присматривают, что говорить станете…
– Да бог с вами, – отвечал Коковцев. – Я домой хочу.
Ольга Викторовна встретила мужа холодно:
– Бог тебя наказал, Владя, пусть Бог и прощает…
Тут он понял, что Ольге все известно. Глаша добавила:
– Ведь она жена вам, не какая-нибудь сбоку припека. Вы бы и нас могли послушаться – мы ведь худого не скажем… Что вы на старости лет связались с какой-то сучкой?
Сколько уже лет Коковцев свято соблюдал тайну досье на Глашу из архивов департамента полиции, никогда не выдав ее даже пустячным намеком на прошлое, но сейчас выпалил:
– Помолчи хоть ты… Чистюля!
Глаша закрыла лицо руками, будто ее ударили:
– Да бог с вами… что вы такое говорите-то?
– Все знаю про тебя. Отстань…
Сережа уже не подходил к нему. Ольга Викторовна с мнимой сосредоточенностью перечитывала нудные романы Поля Бурже. «Неужели и конец жизни, как тот кусок японского мыла?» Подумав, Коковцев вынул из тайника бельгийский браунинг, сунул его в карман. Это не укрылось от проницательной жены:
– Я не узнаю тебя, Владя… посмотри – кем ты стал? Ведь ты уже не человек, а хуже зверя. Я боюсь тебя.
– Ты боишься одного меня, а я боюсь всех…
Переполненный радостью бытия, приехал Никита. На этот раз свой первый поцелуй он отдал уже не матери – Глаше.
– Папа, – крикнул он еще из передней, – в продолжение той амурской истории я скажу тебе нечто приятное для меня: на днях меня приняли в партию большевиков.
Нахохлившись под пледом, адмирал не двинулся в кресле:
– И так закончился славный род дворян Коковцевых, но уже нет департамента герольдии, дабы отметить это событие, достойное сожаления генеалогов… Что еще скажешь?
– Еще, – сказал сын, проходя в гостиную, – я выбран в командиры минной дивизии… Надеюсь, это тебе приятнее?
– Это позорнее, – сказал отец. – Я! Даже я, адмирал с богатым морским цензом, не мог получить минной дивизии от Эссена, а ты… ты… тебя выбрали?
– У меня не было причин, папа, отказываться от избрания снизу, как у тебя не возникло бы их при назначении сверху.
Коковцев указал Никите на портреты его братьев:
– Пади в ноги им! Они не вернулись с моря еще в чинах мичманских, но память их останется для меня священна. А ты… Шкурник, христопродавец, отщепенец и мразь!
Сережа боязливо передвинулся ближе к матери, которая, слабо ойкнув, закрыла рот ладонью. Ольга Викторовна вдруг пристукнула сухоньким кулачком, посинелым от холода.
– В этом доме все уже было, – произнесла женщина резким голосом. – И ты достаточно оскорблял меня. Теперь оскорбляешь моего сына… Не смей! Если Никите это нужно, пусть он и делает то, что ему нужно. Это его право.
Тягостное молчание стало невыносимо. Всегда сдержанный, Никита все же не вытерпел, обратясь к матери:
– Я хочу всем только самого лучшего. Папе тоже. Пора бы уж понять, что старая Россия не сдохла, как загнанная кляча, и она не смердит вроде трупа. Она жива и будет жить, возрожденная в новом обличье, а наш российский флот…
– Не касайся флота! – крикнул ему отец. – Я потерял двух сыновей, оплакав их горькими слезами. Разве же я мог думать, что потеряю и тебя… последнего! Но оплакивать тебя, скомороха, я не стану… уходи! Чтоб я тебя больше не видел!
Никита резко повернулся. В передней сдернул с раскрылки свое пальто, и было слышно, как затихают его шаги на пустынной лестнице. Глаша издала протяжный стон – из души:
– Он такой же хоро-о-ший… как и Го-о-ога!..
Ольга Викторовна, наперекор своей женской судьбе, тасовала колоду карт, точными жестами раскладывая пасьянс.
– Ну? – спросила она. – А что будет дальше?
Владимир Васильевич сбросил с колен женский плед.
– Не знаю, что дальше, но в этом доме я стал чужим! Пожалуй, мне лучше уйти. Хочешь, поедем вместе… к Колчаку!
Глаша, еще плача, натягивала на сына несуразное и длинное, как салоп, пальтишко, кутала его тонкую шею шарфиком.
– И зачем вам уезжать? – говорила, всхлипывая. – Я и сама могу уехать от вас… мешать никому не стану.
– Не в тебе дело. Сядь и не дури! – жестко повелела Ольга Викторовна, переворачивая туза и валета. – Уж если вопрос ставится так, что кто-то должен отсюда уехать, так ты обязана остаться со мной… Если, дорогая моя, ты еще не усвоила этого, так за тебя понимаю я. И вообще, – сказала она, – в этом доме есть только одна хозяйка – это я!
Ольга встала. Выпрямилась. Ее голова тряслась. Но в этот момент она была очаровательна и прекрасна, как никогда.
– Разве ты не поедешь со мною в Сибирь? – спросил он ее.
– Нет. У меня есть сын. Есть внук. Я не отдам их никому. Ни немцам. Ни англичанам. Ни французам. Ни тебе. Ни Колчаку… В этой квартире, не забывай, я увидела свет божий. Здесь я играла с куклами. Отсюда бегала в гимназию, восторженная девочка. Нет, это не я к тебе – ты пришел ко мне! Но здесь я впервые познала с тобою любовь… Ты можешь ехать, Владечка, – закончила она с бесподобным торжеством.
– Не люби меня! И зачем я тебе? Избавь меня от любви!
Ольга Викторовна рассмеялась – с надрывом:
– Нет уж! Я буду любить. Я хочу любить. Назло тебе! Я любила всегда. Как кошка… И люблю даже сейчас. Мне стыдиться нечего. Люблю, да! У меня нет и не было любви больше, кроме любви к тебе… Это на всю мою жизнь – одна любовь!
Коковцев, сжавшись в комок, просил ее:
– Так не бросай же меня. Мы много прожили.
– Была и счастлива. Спасибо за это. А теперь… уходи!
За спиною адмирала, словно взведенное ружье, четко клацнул замок. Он вдруг стал дубасить в двери ногою:
– Ольга! Но ведь нельзя же нам так… прости!
Ольга Викторовна не впустила его обратно. Поникший адмирал шаткою походкой побрел через сугробы на Английскую набережную. Петроградский голод и холод коснулись и Ивоны: кутаясь в шубу, которой одарил ее «шоффэўр» герцога Лейхтенбергского, она грызла шоколад, полученный от французского консульства. Коковцев, даже не сняв пальто, опустился на стул.
– Чего ты сидишь и ждешь, моя прелесть?
– Надеюсь, мне можно погреть свою нежную fanny?
Коковцев сказал, как быстрее выбраться из этого города:
– Сейчас с Дальнего Востока гораздо ближе до Парижа, нежели отсюда… Вставай и собирайся.
– Хочешь шоколаду? – ответила Ивона и, подобрав под себя ноги, еще плотнее закуталась в шубу. – Если бы ты предлагал ехать в Испанию к адмиралу Сервере, я бы еще подумала. Но замерзать в армии Колчака… Нет, mon amiral!
Он всегда удивлялся ее встревоженным глазам.
– Зачем я жил? Скажи, ради чего оскорблял свою жену, мать моих детей? Чтобы ты меня сейчас предала?
– Не приставай с глупостями, – предельно ясно отвечала Ивона. – Разве я оскорбляла твою жену? Или я виновата в гибели твоих детей? И зачем ты пришел сюда, если заранее знал, что конец у нас будет смешным?
– Трагическим! – Коковцев опустил руку в карман пальто. Он сказал женщине, что все эти годы она была для него только дурным наваждением. – Я ведь не говорил тебе правды. Выслушай ее: когда «Буйный» отходил от борта «Суворова», на том месте, где я оставил твоего несчастного мужа, оставалась лишь дыра от прямого попадания снаряда… Дыра, и все!
– Тебе захотелось облегчить свою совесть?
– Не смейся надо мною. Это ведь страшно!
– А мне смешно. Кому ты нужен сейчас?
– Встань! Одевайся. Едем в Сибирь.
– Я уезжаю завтра в Париж… не с тобою, пойми.
Коковцев выдернул из кармана браунинг:
– Мерзавка… на! на! на! Получай…
Ивона ничком сунулась в угол дивана, умерев бессловесно и тихо. Струйка крови, медленно выползая из уголка дряблых губ, напомнила Коковцеву сок разжеванной ею малаги.
– Господи, простишь ли меня? – взмолился он…
Поезд уносил его прочь и навсегда. Кто-то, невидимый в потемках вагона, рассказывал, что во Владивостоке порядок:
– Матросы даже честь отдают, офицеров глазами едят. Колчак – фигура, атаман Семенов еще крепче. Чуть что не так – в прорубь башкою: бултых! Потому там особенно не размусоливают. Есть! – козырнули тебе, и катись к едреней матери….
Всю ночь под Коковцевым ерзали визжащие рельсы, переговариваясь на промерзлых стыках отчаянно: «Кол-чаку! Кол-чаку! Кол-чаку!» Страшным пронзительным воем паровоз разрезал великие российские пространства… Неужели все кончено?
«Где же вы, очаровательный мичман Коковцев?»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Омск – столица страны, что называлась «Колчакия». Над вокзалом реяло бело-зеленое знамя. Приказом Колчака мордобитие в армии было запрещено. Но как слышал Коковцев еще в поезде: «Приказ приказом, адмирал адмиралом, а морда есть морда!» Владимира Васильевича мучил голод… Бывшее здание губернатора, где размещался штаб Колчака, было обтянуто на площади веревкой, вдоль которой ходили вооруженные белочехи, а по булыжникам дефилировал английский батальон Миддльсекского полка – преторианская гвардия «верховного». Коковцев безо всякого интереса наблюдал, как англичане топчутся на одном месте, отрабатывая «шаг на месте», и вспоминал почему-то конские ребра, которые, простаивая в очередях, добывала Глаша в голодном Петрограде. И очень остро, страшно болезненно резануло сердце тоскою по Ольге:
Где ты, мой грозный бич, каравший столь жестоко?
Где ты, мой светлый луч, ласкавший так тепло?..
Это были строки Апухтина, которые сейчас и вспомнились. Проникнув за веревку, Владимир Васильевич, завшивевший и немытый, представился в штабе дежурному офицеру:
– Доложите верховному, что его желает видеть контр-адмирал Коковцев, его коллега по Балтике… он меня знает!
– Верховный не принимает. А вы откуда?
– Из Петрограда. Вырвался.
– Стоило вам мотаться в такую даль! Возле Уфы фронт красных уже прорван, мы идем на Казань и Самару, и месяца не минует, как будем в Москве и Петрограде…
Была весна 1919 года. С вокзала протяжно стонали колчаковские бронепоезда. В сквере перед штабом оркестр из военнопленных австрийцев заиграл: «Там, где Амур свои волны несет, ветер тревожную песню поет, да поет…» Тоскливо думалось: «Где бы поесть?» В приемной адмирала он присматривался к людям – в чаянии найти знакомцев по прежней вольготной жизни, которые бы пригласили его к обеду. Удивляло оживление господ, похожих на биржевых дельцов, и множество женщин, среди которых выделялась ангельской красотой Анна Васильевна Тимирева, дочь директора московской консерватории; Коковцев знал ее по Балтике, как жену командира крейсера «Баян», и, плохо разбираясь в омской обстановке, напомнил Тимиревой о ее храбром муже, сражавшемся с немцами в битве при Моонзунде.
– Храбрец остался на Балтике, – отвечала женщина, – а я в Сибири… Мишель! – позвала она кого-то.
Мимо проходил флаг-капитан Смирнов – при аксельбанте, в высоких фетровых валенках (тоже контрадмирал). Коковцев напомнил ему, что они встречались на Черном море, когда вместе ходили на Тендру опробовать минные прицелы.
– Ты к адмиралу? Не советую. Он сегодня кипит, как молочный суп. Чуть отвернись – льется через край… Аничка, – сказал он Тимиревой, – с телеграфа приняли приветствие Клемансо и декларацию от французского правительства. Будь любезна, отнеси верховному сама. – Смирнов провел Коковцева в кабинет. – Ради бога, – нашептал он, – никогда не напоминай этой бабе о ее первом муже, командире «Баяна».
– А я уже ляпнул! – сознался Коковцев.
– Ну и глупо… У верховного с нею такой роман, что их, как собак, водою не разольешь. Не хочу тебя пугать, но адмирал что-то плох и глаза закатывает, как петух с горошиной в горле.
Коковцев сказал, что дела на фронте идут хорошо.
– Так это на фронте, – ответил ему Смирнов. – А тут помимо романа, кажется, примешан и морфий… Сам увидишь!
Коковцев признался, что умирает с голоду. Кастовая консолидация сработала моментально, и часть содержимого бумажника Смирнова перебазировалась в карман Владимира Васильевича. Смирнов посоветовал остановиться в меблированных номерах мадам Щепанской, но в разговорах быть осторожным.
– Здесь все шиворот-навыворот, – сказал он. – Убежденные монархисты уклоняются в левизну демократий, а господа эсеры и меньшевики перековываются в убежденных монархистов. Главная же наша беда, что в Омске очень мало джентльменов.
– А разве среди союзников?..
– Это не союзники, а самые настоящие сволочи…
Поборов чувство голода, Коковцев нашел в себе силы прежде навестить Алчедавские бани на берегу Оми, где обмыл грязь и пропарил вшей, после чего, услаждаясь пивом, спросил банщика – что в Омске, помимо верховного, есть примечательного?
– Желаете взглянуть на кадетский корпус… кирпичный! В два этажа. Опять же Вознесенский собор примечателен. В нем знамя Ермака вывешено. Абалакская икона божьей матери.
– А «мертвый дом» Достоевского – где он?
– Извините, о таком слышать не доводилось…
В номерах Щепанской он обедал, разговорившись с соседом – полковником Генштаба, дезертиром из Красной Армии.
– А вы-то зачем здесь? – спросил он Коковцева.
– Бежал. Меня в «Совдепии» ставили к стенке.
– Ну, вот! А меня в «Колчакии» прислоняли к стенке. За большевизм. Едва отбрехался… Куда же вы теперь?
– Не знаю. Наверное, во Владивосток…
Но «верховный» не спешил повидать коллегу, а Коковцев, изнывая от тоски, блуждал по хлипким мосткам тротуаров, поражаясь отсутствию растительности и безалаберности города, похожего на большое кулацкое село. Над крышами тарахтели аэропланы с летчиками-французами, на Иртыше крутились пропеллеры аэросаней с британскими водителями. Весна пробуждала Омск, в окрестных рощах его – будто раскинулся цыганский табор беженцев. На кострах варили еду, откапывали землянки для жилья, здесь же паслись лошади и коровы. На базаре казаки в лохматых шапках маклачили добром, награбленным в карательных экспедициях, один бородатый дядя растягивал над собой, как гармошку, бюстгальтер невероятных габаритов, крича в толпу:
– Кому титишник? Эй, бабье, налетай – подешевело!
На лбу Коковцева не написано, кто он такой, и мужик с воза сказал адмиралу с явным озлоблением:
– Рази это люди? Шпана паршивая. Придет на постой, нажрет, у крыльца нагадит, твою же бабу изволохает, а на прощание хоть ведро, да упрет с собою. Прямо вредители какие-то! Посидит казак на лавке, и лавка сломана. Чаю попьет, и крантик от самовара отвалится… Нет уж! – сказал мужик с высоты воза. – Пущай лучше большаки приходят. При них, сказывали, тоже паршиво, да зато хоть свинства они не делают…
Вечером к Коковцеву подсел какой-то юркий недобитый эсер, начал жаловаться, пугливо озираясь по сторонам:
– Здесь воцарился такой ужасный произвол, что времена царствования Романовых кажутся из Омска библейским раем.
– А! – злорадно отвечал Коковцев. – Терпите, как мы от вас, шибко грамотных, терпели…
Как раз в это время Колчак аннулировал хождение по рукам «керенок», вызвав недовольство армии, особенно казачества.
– Черт дернул адмирала! – ругались офицеры. – Бывалоча, карманы пленному вывернешь, а оттуда тысячные бумажки так и сыплются. Я жене четыре швейных машинки купил…
Из лесов Прикамья «верховный» правитель уже видел златоглавые пейзажи Москвы, его звезда разгоралась все ярче.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Его не хотел признавать только атаман Семенов, засевший со своими бандами в Забайкалье и грабивший эшелоны с добром по примеру кинобоевиков о нравах Дикого Запада: Семенов действовал без страха, ибо за его спиной торчали штыки самурайской Японии, не желавшей вмешательства Антанты в дела Сибири, чтобы превратить Сибирь во владения японского императора… Об этом, конечно, «верховный» не стал говорить Коковцеву при свидании, которое состоялось на квартире обворожительной Анички Тимиревой. Колчак начал беседу раздраженно:
– А я вас не ждал! И мы, простите великодушно, не обтирали пыль с кресла – в ожидании вашего появления…
Начало не предвещало ничего доброго. Коковцев сжался. Может, и лучше бы глодать конские кости в Петрограде?
– Я немного и требую, – сказал он. – Неужели в вашем обширном аппарате не найдется местечка и для меня?
– В одном только Омске шесть тысяч бездельников требуют от меня квартир и пайков, ничего не делая и не умея делать, кроме того, чтобы пьянствовать по шалманам и отвинчивать от дверей моего штаба золоченые ручки, дабы затем «толкнуть» их на базаре на очередную выпивку. Где набраться стульев?
Это был гафф! Но Коковцев проглотил оскорбление. Мишка Смирнов, свой человек в этом доме, расселся за столом, по-хозяйски наливая себе побольше, а другим поменьше.
– Саня, – сказал он Колчаку, – может, Владимир Васильевич подойдет для классов школы гардемаринов во Владивостоке?
– Там своих дармоедов достаточно…
Опять гафф! Наступил вечер, и в окне пробегали искры – это работала мощная радиостанция, построенная французами в Омске ради поддержания связи с Деникиным на юге, с интервентами на Мурмане и во Владивостоке. Колчак вдруг заявил, что Ленин прав… Коковцеву показалось, что он ослышался.
– Ленин прав, – повторил Колчак, – что не боится даже сейчас проявлять внимание к тем же задачам, разрешению которых я посвятил свою молодость. Он опередил меня, уже послав геологов, чтобы поковырялись в норильских рудах – что там? Сейчас очень важно, кто скорее освоит Северный морской путь вокруг берегов Сибири – я или он?
Только сейчас его мысли выпрямились. А до этого адмирал говорил сумбурно, часто откидывая голову назад и закатывая глаза, почему Коковцев и думал: «Неужели тут не обошлось без морфия?» Он заметил резкое постарение «верховного»: глаза и щеки ввалились, а «рубильник» казался еще длиннее.
– Морской путь через льды, – продолжал Колчак, – необходим для связи с союзниками, чтобы они подкрепили мое движение материалами и людьми. Наконец я расплачусь пудами золота. Еще год-два, и запасы его иссякнут. Но еще имеется пушнина, которую можно вывезти за границу морем… Миша, – спросил он, – а как дела у капитана Грюнберга?
– Пароходы готовы выйти к устью Колымы, концессия на вывоз пушнины компаниями «Эйтингтоншелл» и «Фумстен» уже обговорена. Американцы согласны выплатить нам кредит.
Коковцев понял, что Колчак решил от него избавиться. Он сам налил себе коньяку и сказал, что в полярную экспедицию негоден:
– Не забывайте, что я старик перед вами. Если вы даже сейчас сидите передо мною в валенках, так каково будет мне на Колыме? Вряд ли и вы, господа, пошли бы сейчас на зимовку?
Колчак не настаивал. Неожиданно он признался:
– Мне повезло! Если бы я начал свое движение в бедных губерниях, ничего бы не вышло. Антибольшевизм развивается только там, где люди живут богато и сытно. Догадываюсь: стоит сибирякам вкусить горечи от нищеты, и я сразу перестану быть нужен Сибири… Знаете ли, как зовут меня ныне? Маргариновым диктатором! Поэтому и говорю вам, Владимир Васильевич, пока еще не поздно, пошлите-ка вы меня подальше.
– Как послать? – удивился Коковцев.
– А так и посылайте к… Не стесняйтесь!
Смирнов вышел проводить Коковцева, и тот спросил его – как понимать депрессию адмирала, в чем дело? Флаг-капитан смотрел, как радиоантенны рассыпают в ночи красные искры.
– Это роковой человек… очень роковой, – сказал он. – Но в одном он прав: России нужна диктатура, пусть даже маргариновая. В конце концов, если нет масла, жарят на маргарине, и ничего – не дохнут! Адмирал признает одну волю – волю милитаризма. Война для него выше справедливости, выше личного счастья, выше самой жизни… Да, это роковой человек!
Последним напряжением сил взяли Глазов. Но затем, сбив колчаковские заслоны, Красная Армия перешла в наступление по всему фронту, вернув Уфу, Златоуст и Екатеринбург, затем, перевалив через хребты Урала, она устремилась в Сибирь – вдоль Великой Сибирской магистрали – прямо на Омск.
Начинался «бег к морю» – к причалам Владивостока.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В ресторане Щепанской офицеры, прикатившие с фронта, открыто признавали, что большевиков теперь не узнать:
– Одним махом всех побивахом! А союзники уже вяжут свои манатки. Все, что они нам дали, уже перешло к красным. Эшелоны с подкреплением выгружаются на станциях, и, подняв лапки, наши солдаты строевым шагом идут сдаваться большевикам, будто в «Совдепии» их станут медом мазать… Катастрофа! Нужен мордоворот-переворот. Адмирала – ко всем псам! Оздоровить белое движение демократическими тенденциями. Признать перед мужиком: урожай тому, кто землю вспахал и засеял…
Омск обжирался пшеничными блинами с икрой и сибирским маслом, отвергая диктатуру, взопревшую на тощем привозном маргарине. Мобилизованных захлестывала всеобщая волна «драпа», люди, бросая оружие, разбредались по деревням, ожидая прихода большевиков. Если их брали за «цугундер», они бежали в тайгу, где и грелись подле партизанских костров. Железной дорогой целиком овладели белочехи; прикрываясь своими бронепоездами, они хозяйничали на станциях, забирая себе фураж и дрова, паровозы и машинистов. Колчаковская армия, по сути дела, превратилась для них в арьергард, прикрывавший их эшелоны, а дезертиров, цеплявшихся за подножки вагонов, белочехи на полном ходу сбрасывали под насыпь. О грандиозности «бега к морю» можно судить по его железнодорожным масштабам: от Петропавловска до Владивостока протянулся вроде бы один сплошной эшелон – с арсеналами и мастерскими, с госпиталями и покойницкими, с канцеляриями и массою беженцев, стронутых с родных мест невзгодами и гражданской войной. На крышах теплушек складывали поленницы дров и телеги, даже комоды и кровати, а внутри вагонов держали коз и коров, которых, кажется, не столько кормили, сколько выдаивали из них последние капли молока… В этой сумятице Колчак стал никому не нужен.
Коковцев, попав в подчинение к Смирнову, обрел стул в его канцелярии, аккуратно подшивая в папочку входящие-исходящие с номерами далеко за тысячу. Он был сыт и до самого лета не волновался, пока Смирнов не сказал ему однажды, что Челябинск сдан красным.
– Каппелевцы сражались доблестно! Но из депо вдруг вышли тысячи рабочих с оружием, решив эту партию не в нашу пользу. Рок пришел в действие. Сибирь все еще толчет воду в ступе: все мужики за Советы, но чтобы и царь был! А сменить адмирала никак нельзя: Европа и Америка привыкли к нему…
В сентябре Колчак вернулся в Омск из поездки по фронту, и Коковцев присутствовал при свидании «верховного» с послами и генералами союзных армий, которые предложили адмиралу сдать золотой запас России под международную гарантию, клятвенно обещая доставить его во Владивосток. Колчак ответил, что золото будет там, где он сам, где его армия и его министры. Далее, нервно вскочив с места, адмирал крикнул:
– Я вам не верю! Скорее оставлю все золото большевикам, но только не вам… мародерам и спекулянтам!
Очевидец писал: «Эта фраза должна перейти в историю. Уже тогда родилось то, что потом стало формулироваться словами: лучше с большевиками, чем с союзниками». Колчак отправил часть золота впереди армии, но за Байкалом на эшелон напали шайки Семенова, разграбившие банковские вагоны.
Над крышами Омска несло вихри мокрого снега, но Иртыш не замерзал, образуя на путях отступающей армии непреодолимую преграду. Колчак уже не мог обрести равновесия, пребывая в постоянном состоянии сатанинского бешенства. В одну из минут тяжелейшей депрессии, когда он притих и посерел, Коковцев спросил его:
– Если падет и Омск, что последует далее?
– Мы связаны железной дорогой, ведущей к спасению на Дальнем Востоке. Отныне мы не правительство, а лишь путешественники, пересчитывающие верстовые столбы. Жалею, что не успел повесить японскую собаку – атамана Семенова, а теперь он, подлец, обворовав меня, еще и потешается над моим же бессилием. Моим делегатам он выколол глаза и безглазых прислал ко мне. Я велел схватить его подручных на магистрали, отрубить им лапы и отослал к атаману. Пусть знают все: земной суд страшнее суда небесного!
Кажется, что Мишка Смирнов, забулдыга и запивоха, был все-таки прав – судьба, которой он, Коковцев, всегда желал управлять сам, теперь оказалась неподвластна ему, – и оставалось лишь следовать велению зловещего фатума. Распутица продолжалась, по тротуарам Омска хлестала вода… Это ли еще не подтверждение рока? Чтобы в Сибири? Чтобы в ноябре? Чтобы ростепель? Штаб превратился в грязный зал ожидания провинциального вокзала: командование и министры с домочадцами дремали на чемоданах, ожидая, когда сформируют состав. То не было вагонов, то не сыскать паровоза. Саботаж? Колчак, облаченный в романовский полушубок и с малахаем на голове, рвал трубки телефонов, кричал, что саботажников – к расстрелу! Глубокой ночью Смирнов явился со станции, доложив, что состав собран, начинается морозище, и все разом задвигались:
– Мороз, мороз… значит, Иртыш станет!
Колчак ногою в валенке пихал чемоданы Тимиревой:
– Этот… этот… и этот. Хватайте. В машину и на вокзал. Владимир Васильевич, – обратился он к Коковцеву, – вы останетесь при штабе. Еще могут быть служебные телеграммы. Вам позвонят с вокзала, когда все устроится. Не прощаюсь…
Стало пусто. Коковцев открыл бутылку виски. Иртыш замерзал, окна покрывались наледью. В штабе было холодно. Под утро, обеспокоенный, он сам позвонил на вокзал.
– Поезд «верховного» ночью ушел, – отвечали ему. Трубка выпала из руки Коковцева: «Ну, какая подлость!» Владимир Васильевич еще не догадывался, что в этом – его спасение – рок уже не властен над ним, а он снова свободен…
Но свободен лишь относительно. Несколько дней в голове Коковцева неотступно крутились почему-то пушкинские строчки: «Всю жизнь провел в дороге и умер в Таганроге…» Думалось: «Хорошо еще, если в Таганроге, а то ведь…» Volens-nolens, пришлось задержаться в Омске, из которого разом исчезли союзники. Офицеры, сняв погоны и портупеи, очумело шлялись по шалманам, где до утра голосили осипшие от кокаина певички.
Владивосток казался теперь недосягаемым, как и Петербург. С большим трудом Коковцев пристроился в вагоне, в котором размещался цыганский табор, ехавший из Польши в Маньчжурию, а цыгане, как никто, умели ладить с начальством на станциях, и адмирал благополучно добрался до Ачинска.
Здесь цыганский «барон» уговорил Коковцева отказаться от адмиральского мундира, выдав взамен английский френч с накладными карманами и американские бутсы, которые в армии Колчака было принято называть «танками». В Ачинске Коковцев с умилением увидел симпатичных румяных гимназисточек, спешащих на занятия, и пожалел, что не может остаться в этом городе навсегда, чтобы преподавать этим милейшим юным созданиям хотя бы арифметику… Волна «драпа» понесла его дальше!
В красноярском ресторане «Палермо» довелось ночевать под бильярдом в компании того самого полковника Генштаба, с которым он встречался в Омске; теперь полковник вспоминал служение в Красной Армии, называя Коковцеву имена Фрунзе, Блюхера, Тухачевского, Азина, Шорина, Вацетиса… и Троцкого.
– О последнем я что-то слышал, – сказал Коковцев. – Но вы мне прискучили своей ностальгией по большевизму.
– Ах, господин адмирал! Если бы большевики хоть один раз сказали, что они стоят за единую и неделимую Россию, я пошел бы с ними и дальше, не раздумывая. Но они этого не сказали, и в результате я, великоросс, удираю от их Интернационала…
На станции Зыково, близ старого Сибирского тракта, Коковцеву повстречался кавторанг Тихменев, командовавший в армии Колчака дивизионом английских броневиков. Он сказал:
– Если вам угодно, место в броневике найдется. Правда, холодрыга там страшная, на ухабах трясет так, что зубы лязгают. Но где-то по трактам еще бродит железная армия генерала Каппеля, а нам главное – пробиться к Иркутску…
Эшелоны стояли уже впритык, кто был сильнее и нахальнее, тот и брал паровозы, сбрасывая передние вагоны под откос. Морозы усиливались, машинистов, заморозивших в паровозах воду, привязывали к трубам локомотивов, говоря: «Теперь околевай и сам». Вся артиллерия Колчака давно осталась в снегах, разбросанная от поселка Тайга до Ачинска, а броневики Тихменева погибли в сугробах, не доехав до станции Тайшет. Вдоль полотна Сибирской магистрали протянулись только обозы, обозы, обозы – несть числа им (а статистика была жуткая: на двадцать пять тысяч боевых штыков – сто сорок тысяч беженцев, кормящихся из котлов разрушенной армии). На полустанке Разгон Тихменев застрелил свою жену, после чего застрелился и сам, матросские команды его броневиков разбежались.
Коковцев двигался за обозами иногда пешком, из милости его пускали на дровни. Возницы пальцами выковыривали из лошадиных ноздрей сосульки, похожие на ледяные морковки. Вокруг трещали костры, небеса освещались пожарами деревень. Фырканье конницы и матерщина, детский плач и причитания над умершими. Одинокие выстрелы, хруст снега под валенками тысяч ног, надсадные скрипы санных полозьев и полная неизвестность – что впереди?
Там, где на картах отмечались большие станции, находили жалкие заимки, а на пустом месте, среди лесов, вдруг возникали села, почти города, с двухэтажными домами из камня, внутри которых тепло и сытно, а на стенках, возле икон, висели портреты Николая II и Иоанна Кронштадтского. Пробиться в блаженную теплынь не удавалось, Коковцев привык ютиться в хлевах, иногда грелся возле лошадиного брюха. Даже будки путевых обходчиков были забиты столь плотно, что, если открыть дверь, люди выдавливались на мороз, словно мешки… Стало известно, что какой-то колчаковский генерал Зиневич не пропускает далее ни эшелонов, ни обозов, требуя разоружиться, подчинившись какой-то новой «земской» власти, которая якобы обязалась сдавать города Красной Армии. Коковцев ехал среди каппелевцев, а сам Каппель, накрытый ворохом шуб, лежал в розвальнях, и, умиравший, он еще хрипел:
– Да застрелите же предателя Зиневича… Дальше, дальше! Еще не все потеряно, Колчак в Иркутске, там новый фронт…
На станции Зима известились, что Колчак отказался от власти, передав ее… атаману Семенову, которого адмирал призывал в Иркутск, чтобы он перевешал его министров и генералов, за что и обещал атаману отсыпать из своих вагонов чистого золота. «Наверное, опять морфий», – думал Коковцев, не понимая, как флотский офицер может идти на сговор с этим уголовным типом. Ночь под новый, 1920 год Коковцев встретил под лавкой зала ожидания на вокзале станции Зима, и эта ночь под лавкой почему-то напомнила ему ночь под столом кают-компании миноносца «Буйный». Но в Цусиме все было иначе, тогда еще не угасли надежды, а теперь… Утром он ощутил жар и озноб. Телеграф принес новость: в Иркутске восстание, власть захватил некий «Политический центр» («центропуп», как его окрестили сибиряки), составленный из эсеров и меньшевиков. Хрен редьки не слаще, но этот «центропуп» задержал белочешские эшелоны, стремившиеся к причалам Владивостока, где японцы обещали чехам корабли для отъезда в Европу. Иркутск соглашался пропустить чехов далее, если они сдадут Колчака, если не тронут вагонов с золотом, которые тащил за собою «маргариновый диктатор».
Чехи сдали Колчака, сдали его штаб, сдали и золото.
Коковцев не успел добраться до Иркутска, когда Колчак был уже расстрелян, а его труп, опущенный в прорубь, подхватила стремительная Ангара и понесла адмирала к Ледовитому океану.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Коковцев с трудом помнил, как выбрался со станции Зима, в сильном жару, почти в бредовом состоянии. За десять тысяч колчаковских бонов чехи согласились взять адмирала в приемный покой своего бронепоезда «Орлик», который двигался в арьергарде их эшелонов. На станции Иннокентьево, в семи верстах от Иркутска, они сказали Коковцеву, что дальше не повезут его, ибо у них существует соглашение с иркутскими властями – ни в каком обличье не провозить русских офицеров.
Коковцев нанял на станции извозчика до Иркутска:
– Вези меня в любую больницу, какая ближе…
Коковцев попал в «солдатскую» больницу на Семеновской улице, где больные лежали даже на лестничных ступенях, врачи и сестры перешагивали через тифозных. Дежурный врач сказал:
– Извините, но вы, кажется, офицер, а всем офицерам сначала следует пройти регистрацию в ревкоме. Если ревком не будет возражать, я вас приму. Но, сами видите, надежд на излечение очень мало, лекарств в больнице нету.
Впрочем, он надоумил, как избежать регистрации, дав адрес частной клиники братьев-врачей Бондаревских в Глазковском поместье города. Бондаревские сказали Коковцеву:
– У нас такса: две недели – две тысячи… Есть?
– Бонами или керенками? – пошатнуло Коковцева.
– Кому нужны боны Колчака? Клади керенками…
Они лихо выпотрошили его карманы, но не столько лечили, сколько запугивали декретами, которые обязывали Коковцева предстать перед властью «центропупа», чтобы получить от них искупительное удостоверение, после чего каждую субботу надо отмечаться в милиции. Весь курс лечения ограничился однажды принятой ванной, но каждый день кормили киселем из ягод облепихи. Из «Иркутского вестника» Коковцев узнал, что в Сибири восстанавливается советская власть, армия Колчака сложила оружие, а каппелевцы, обходя Иркутск лесами, прорываются в Забайкалье – к Семенову. Коковцев говорил о себе, что он школьный учитель, потерявший семью. Напрасно! Бондаревские без разговоров вышвырнули его на улицу, еще слабого, сразу же как миновали две недели. В Казанском соборе, куда Владимир Васильевич забрел, желая погреть свои старые кости, ему опять повстречался тот же полковник Генштаба.
– Вы теперь кто? – спросил он, крестясь.
– Притворяюсь учителем.
– А я политическим ссыльным. Регистрацию прошли?
– Что вы! Не дай бог.
– Я тоже решил не соваться в эту петлю. – Он сказал, что еще можно бежать в Монголию. – Но вот беда: монголы бумажных денег не берут, им давай только чистое золото… Нету?
– Откуда у меня золото? – пожался Коковцев.
– Надо пробиваться к японцам… Иены есть?
Иен не было! Но теперь Коковцев пожалел об этом. В канун отъезда Колчака из Омска в штабе потрошили мешки с японскими деньгами, все брали сколько желательно, а Владимир Васильевич… постеснялся. Он сказал полковнику, что Сибирской флотилией командует его приятель по Балтийскому флоту, контр-адмирал Жорка Старк, – только бы до него добраться:
– Уж как-нибудь! Миноносец от него получу. Сейчас не до жиру – быть бы живу… Давайте, полковник, едем вместе.
– Хорошо. Я буду изображать идиота, а вы, адмирал, оставьте свое наивное учительство, никто вам не поверит…
Образованный генштабист в поезде объяснял Коковцеву географию и экономику богатого Забайкальского края.
– Профессор Тимонов, – говорил он, – был убежден, что внутри Амуро-Уссурийской области необходимо создать Софийский морской порт, тактически выгодный для России, ибо притоки Амура сулят немалую выгоду для развития этого захолустья…
– Ваши документы! – незаметно подошел к ним патруль.
– Это… идиот, – показал Коковцев на полковника.
– Тогда мы тоже идиоты. А вы кто, гражданин во френче?
– Я… нормальный. Контр-адмирал, честь имею.
– Куда путь держите?
– На Амурскую флотилию, где меня ждут.
– А какие-либо бумаги имеете?
– Вы видите, как я одет? У меня ничего не осталось.
Странно, что его, назвавшегося адмиралом, пропустили, а «идиота», сведущего в вопросах геоэкономики, арестовали, и он навсегда пропал в неизвестности. Обстановка же при японцах была совсем не та, что в «Колчакии» при союзниках. Если Антанта делала вид, что занята «спасением России от ужасов большевизма», то самураи не скрывали, что они плевать хотели на демократию, они сторонники возрождения русской монархии. Япония поделила Дальний Восток между своими вассалами: Семенову – Забайкалье с престолом в Чите, Гамову – Приамурье, Калмыкову – Хабаровский край. Это была оголтелая «атаманщина», и, встретив на таежной тропе голодного тигра, легче было у зверя вымолить пощады, нежели у этих живодеров. Семенов был особенно «колоритен». Приехав в город, где имелось железнодорожное депо, он порол всех подряд – от главного инженера до ученика слесаря. Если входил в деревню старообрядцев, то раздевал всех догола и опять порол… Зачем? А просто так: ради хулиганской экзотики…
Поезд медленно тянулся от станции к станции. Японский офицер в отличной шубе с воротником из волчьей шкуры оставил на скамье газету «Ници-Ници», которую и просмотрел Коковцев; генерал Танаки писал: «Большевистская волна гонит на Восток подлинных хозяев страны. Они заслужили у японцев сочувствие, и потому мы используем их в качестве социальной и политической базы будущего административного устройства Приморья, Приамурья и Восточной Сибири». Штыки русского народа упирались в неприкасаемые шубы с пышными волчьими воротниками.
Это был февраль 1920 года, когда Ленин открыто признал: «Вести войну с Японией мы не можем… нам она по понятным условиям сейчас непосильна»! Коковцев, конечно, ничего этого не знал, да и знать ему не хотелось. Ему сказали, что в Сретенске есть на станции кипяток и дешевая обжорка…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда он вышел на перрон, кто-то его окликнул.
– Вы меня? – удивился Коковцев.
– Тебя, тебя, – отвечал молодой человек с приятной, располагающей внешностью (без всяких признаков оружия).
– Простите, не имею чести знать вас.
– Ротмистр Саламаха! С приездом… гнида!
Удар кулаком в лицо поверг контр-адмирала наземь. Саламаха (откуда силы берутся?) встряхнул Коковцева, будто тряпку. Только теперь в его руке появился револьвер:
– Вперед, не оглядывайся. Здесь тебе не Москва…
На путях отфыркивался заиндевелый бронепоезд атамана Семенова, составленный из четырех блиндированных вагонов. В первом – штаб-салон атамана с картами и выпивкой, во втором – запасы золота и награбленное добро, в третьем – тюрьма и пыточная камера, а в четвертом – гарем атамана, в котором подбор женщин свидетельствовал о том, что Семенов не грешил расовыми предрассудками. В тамбуре растопырился пулемет-кольт, вдоль коридора тянулась пирамида с японскими карабинами системы «арисака». Саламаха, шагая сзади, очень ловко выудил из кармана Коковцева бельгийский браунинг. Пинок в зад не столько оскорбил, сколько ускорил движение адмирала навстречу гибели… Семенов гулял по cалону, обставленному, как хорошая гостиная, он был в кавалерийских галифе и шелковой сорочке. Его распухшая от алкоголя морда выглядела вполне добродушно. На спинке стула висел желтый мундир офицера Забайкальского казачьего войска.
– Ну, что? – спросил он. – Попался?
Спокойно им был выслушан подробный рассказ адмирала.
– А зачем врешь? – спросил Семенов, смачно зевая. – Беда мне с этими адмиралами… Сколько с Колчаком грызлись, а теперь тебя черт принес. Думаешь, я тебе поверил? Или эти краснозадые в патруле такими уж были дурачками?
– Выходит, что дурачками, – сказал Коковцев.
– Но я-то не дурак! Когда выехал из Москвы? Что тебе надо в моих краях? И что велено у меня тут вынюхать, а?
Саламаха с приятной улыбкой обрушил адмирала на ковер. Потом показал Семенову браунинг, блещущий никелем.
– Вот у него, гада, что было… Григорий Михайлович, может, сразу тащить в третий вагон? – спросил он атамана.
– Погоди. Сначала общупай его до костей…
В карманах было пусто. Но бандитов очень удивил наручный браслет Коковцева: «МИННЫЙ ОТРЯД. ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ».
– Кажется, не врет… адмирал! – заметил Семенов.
Коковцеву было страшно. Саламаха заставил его вытянуть руку с браслетом на столе, под нее он подложил японскую газету, чтобы не просыпать мимо золотые опилки. Он стал распиливать браслет напильником, а Владимир Васильевич в смятении чувств вычитал заголовок статьи: «АЗИЯ ДЛЯ АЗИАТОВ. XX век станет золотым веком для утверждения теории единения всех цветных народов против белых!» Саламаха успел сделать только надрез на браслете, как раздалось шипение пара, и вровень с вагонами Семенова остановился японский бронепоезд, прибывший от пограничной станции Маньчжурия.
– Убирай все это дело, – сказал Семенов ротмистру.
В салон бодро вошел генерал Оой-сан, которому Коковцев и заметил по-японски, что Танаки в «Ници-Ници» пишет одно, а на деле получается совсем другое. Он сказал:
– Я не успел еще ступить на эту землю Забайкалья, как сразу же стал избит, ограблен и обесчещен.
Оой-сан с улыбкой вручил ему свою визитную карточку:
– Пусть она послужит для вас пропуском… куда угодно!
Коковцев разговаривал с генералом, не забывая о суффиксе вежливости – «сан». Но и сам понял, что задерживаться здесь никак нельзя. С визитной карточкой японского сатрапа в кармане английского френча он остался в незнакомом русском городе, где все вызывало в нем отвращение – заборы, дома, люди, деревья, похабщина. Ему хотелось тепла и покоя. Впереди него плелся по улице прохожий, который вдруг сделал круг, будто пьяный, но тут же выровнялся и пошел далее нормально, как и все люди…
– Геннадий Петрович, это я… постой! – крикнул Коковцев.
Атрыганьев спросил его как ни в чем не бывало:
– Слушай, Вовочка, а бывал ли ты в кегельбане Бернара на Пятой линии Васильевского острова?
Вот каким он стал: жилистый старик с длинною бородой, а виски отмечены розовыми впадинами – то следы пули, вошедшей в голову после Цусимы справа и вышедшей из головы слева.
– Да, бывал у Бернара, и не раз, – отвечал Коковцев.
– Значит, и ты состарился, дружок… Ах, если б можно было вернуться на клипер «Наездник» и начать все сначала!
Атрыганьев двинулся дальше, время от времени описывая круги, с утоптанной тропы он сворачивал в сугробы…
Он уводил Коковцева в село Кокуй на Шилке, где впервые в русской истории был поднят гордый флаг Амурской флотилии. Делая круги, но рассуждая логично и здраво, Геннадий Петрович сказал, что Москва создает политический буфер, образуя автономную Дальневосточную Республику (ДВР), а нарком Чичерин недавно заявил, что Советская Россия отныне не имеет никакого отношения к войне Японии с населением дальневосточной России… Атрыганьев похлопал рукавицами.
– Очень мудрое решение, – сказал он. – Инженеры придумали буфера, чтобы смягчить удары при столкновении вагонов. Большевики додумались до создания политического буфера. Отныне от Байкала до Тихого океана перед японцами воздвиглась некая загадочная для них страна, к которой не придерешься – она не грешит ни коммунизмом, ни капитализмом. Каков пассаж?
Коковцев еще весь был в переживании того оскорбления, которое испытал в первом вагоне атамана Семенова.
– Если бы не этот Оой-сан, я не знаю, что было бы!
Геннадий Петрович сделал перед ним еще один круг:
– Дыши глубже, Вовочка! По Цельсию с утра было тридцать семь градусов. Кстати, обрати внимание на те похабные рожи, что ты видишь. Население Сретенска обозначается пятизначным эпитетом: уголовно-каторжно-казачье-скотски-разбойничье!
Неподалеку от Сретенска, в Муравьевском затоне, зимовали во льду канонерки и мониторы. На берегу высился добротный барак из бревен, внутри которого работал котел и машина, снятые с миноносца, чтобы давать пар для обогрева, чтобы давать энергию для электроосвещения флотилии. Атрыганьев воткнул ключ в дверь комнаты с табличкой «Главный лоцман АОПТ – Г.П. Атрыганьев».
Коковцев спросил его – что такое «АОПТ»?
– Амурское общество пароходства и торговли…
Дверь открылась. В комнате топила печку молоденькая китаянка в штанишках из черного ситца, шаловливая и резвая, как бесенок. Атрыганьев сказал Коковцеву:
– А как быть иначе? Когда мужчине далеко за семьдесят, он всегда бережет свою женщину под замком…
Лоцман выставил флягу с самогонкой местного (отвратного) производства и водрузил перед другом буженину из медвежатины, присыпанную для вкуса тертым оленьим рогом. Выпив и закусив, Коковцев оттаял душою. Стало тепло. Он сказал:
– Сколько прожил, я всегда считал себя человеком хорошим. А теперь, на пороге смерти, вдруг понял: человек я плохой.
– У меня наоборот! – бодро отвечал Атрыганьев. – Всю жизнь страдал от сознания, что человек я пустой и ненужный, а ныне, в конце пути, я понял, что прожил добрым и честным, и надеюсь завершить свое плавание у доброй пристани…
Он снял с полки номера «Вестника Амурской флотилии»:
– Погляди! Здесь и статьи твоего сына – Никиты Коковцева, умный и славный был мальчик… Где ты его оставил?
– Он остался сам – на Балтике.
– Был бы дураком, если бы не остался. Балтика начала флот великороссийский, Балтика и возродит его заново…
Коковцев показал ему визитную карточку Оой-сан:
– С нею я, наверное, доберусь до Владивостока?
– Одумайся, Вовочка! Даже каппелевцы, спасаясь в Даурии, отрыгнули Семенова и японцев, как падаль, так не уподобляйся же ты рептилиям. В нашем мерзостном состоянии должно оставаться предельно честными. В честности – наше спасение…
Ближе к весне 1920 года, когда чуть упали морозы, Приморская земская управа, которой (исподволь!) управляли большевики Владивостока, начала готовить флотилию к боевой и активной жизни. Атрыганьев внушил Коковцеву, чтобы он не торопился повидать Жорку Старка во Владивостоке:
– Японцы там устроили недавно резню. На улицах кучи убитых, говорят, в топках паровоза сожгли и Лазо, очень порядочного человека… Что тебе дался Старк с его трухой от последних миноносцев, если самураи, и тот же Оой-сан, вертят им, как хотят! Почитай, что они сами пишут во «Владиво-ниппо»…
«Владиво-ниппо» (на русском языке) писала о Приморской управе: «Из-под овечьей шкуры так и несет собачьим мясом…» Атрыганьев устроил Коковцева на службу в АОПТ – писарем.
Когда пришла весна, Семенову возжаждалось прибрать корабли к своим рукам, но это ему не удалось. Два парохода даже покинули его, найдя прибежище в затонах Амурской флотилии, которая стала именоваться Красной Амурской флотилией. В ответ на это японцы устроили резню и в Хабаровске. Геннадий Петрович посоветовал Коковцеву оставить свою писарскую науку:
– Ты же минер, Вовочка, и отличный минер…
В одну из летних ночей Владимир Васильевич (как всегда, мастерски) забросал минами фарватер Амура у слияния его с Сунгари, преградив японцам и китайцам все пути к городам этого края, пусть несчастного и кровавого, но все-таки русского! Вернувшись, застал Атрыганьева в сильном подпитии.
– А я был у Семенова, – сообщил он. – Снова отказался от проводки его кораблей по фарватерам. Если сволочи угодно, пусть еще покатается на своих бронепоездах, но прекрасный вальс «Амурские волны» ему, скотине, больше не танцевать…
– Ты в каком был вагоне? – спросил его Коковцев.
– На этот раз в третьем. Саламаха показал мне китайские пытки, искусству которых научили его приятели – хунхузы Чжан Цзолиня. Но за эти два года я прошел через все четыре вагона. Ты не поверишь, Вовочка, что бывал даже в четвертом. Семенов – неотесанное мужичье, и ум у него мужицкий. Когда человек ему надобен, он становится с ним ласков, вроде теленка. Но меня, с белой костью и голубой кровью, никакая сволочь не купит! Даже девочками тринадцати лет, которых он не раз и предлагал мне со всей любезностью, на какую способна лишь гадина. Нет! Лучше умру, но не поведу его по амурским фарватерам…
По Амуру давно уже ходили легенды об Атрыганьеве, который в лицо атаману высказывал все, что он думал о нем, как о мерзавце и палаче, а Семенов с мрачным отупением, положив челюсть на эфес шашки, выслушивал от лоцмана такие слова, каких не посмел бы ему сказать никто. Наверное, атаман просто шалел от дерзости, вроде хищника, который привык, что перед ним все разбегаются, и вдруг кто-то трогает его за усы… В один из дней Атрыганьев сообщил:
– Семенов вчера послал аэроплан в Читу на разведку, и летчик видел на площади парад армии ДВР и Красные флаги. Атаман пьет без просыпу. Пьет и вешает…
Летом армия Каппеля порвала с бандами Семенова; среди каппелевцев были сделаны попытки просить правительство ДВР, чтобы их включили в состав Народной армии, а люди старшего поколения умоляли вернуть их к семьям, оставшимся на Волге и за Уралом. В августе ушли с русского Дальнего Востока отряды китайских интервентов. Японцы тоже потихоньку убирались из Забайкалья в сторону моря. Лучшие корабли они перегоняли на Сахалин, а на тех кораблях, которые не могли увести с собою, самураи обливали серною кислотой не только механизмы, но даже палубы. В пушки они заклинили снаряды, обернутые паклей, пропитав ее предварительно разъедающими металл составами. Японцы крушили все подряд, без разбора! В городских домах разбивали мебель и швейные машинки, отвинчивали краны водопровода, дробили в куски даже унитазы. На прощание самураи раздали русским детишкам очень красивые конфетки с ядом, от которого дети и умерли в страшных мучениях… Ушли.
Коковцев закончил подсчет убытков Амурской флотилии:
– Одиннадцать миллионов пятьсот шестьдесят рублей чистым золотом… Геннадий Петрович, ты слышишь?
Он постучался к нему, думая, что старый лоцмаи вздремнул. Но Атрыганьева в комнате не было. Он не пришел к ночи, не вернулся в Муравьевский затон и утром. Кто-то вспомнил, что последняя телеграмма от лоцмана поступила в Сретенск с борта моторного катера «Пантера»:
– Кажется, он ушел по Аргуни до станции Маньчжурия…
Была осень 1920 года; бронепоезд «Атаман Семенов» реверсировал на перегоне от Булака до пограничного «разъезда № 86», затравленный враждебностью населения. Конец был близок! Владимир Васильевич боялся думать плохое. Ему было очень страшно, но все-таки, поборов страх, он выехал на станцию Маньчжурия, за которой рельсы КВЖД стелились уже по чужой земле…
На самой границе двух миров, старого и нового, скрипела виселица. Удушенные в петлях, тихо покачивались шесть человек: пожилой рабочий депо с бутылкой в кармане, генерал царской армии с расстегнутой ради срама ширинкой, неизвестный матрос с выколотыми глазами, женщина в неприлично разодранной юбке, юный телеграфист с бланком телеграммы во рту и… он!
Честный русский человек и офицер Атрыганьев…
Стоя под виселицей, Коковцев решил вернуться в Петербург.
Страшный взрыв вывел его из оцепенения. Это бронепоезд «Атаман Семенов», покидая Даурию, взорвал за собой железнодорожные пути. После этого оставалось одно: вдоль линии КВЖД ехать во Владивосток. Коковцев так и сделал. А мог бы и не делать!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
За взорванными путями через конечный «разъезд № 86» уже вваливалась в Китай полностью разгромленная, оборванная и грязная армия из остатков колчаковщины и семеновщины. Здесь они с матюгами бросали оружие под ноги китайских солдат, а некоторые рассовывали гранаты и револьверы в свои лохмотья…
Кажется, все? Нет, не все. Эта мерзкая орава вояк, не знавших иного ремесла, кроме убийств и грабежей, поспешно загружала эшелоны дешевой китайской водкой. Она катила далее – туда же, куда влекло сейчас и Коковцева: в Приморье! Всю ночь захарканные и расшатанные вагоны КВЖД тряслись от очумелого топота безоружных, но страшных в пьянстве людей, вместе с родиной и семьями потерявших человеческий облик. Из великого песнетворчества русского народа, из чистых родников русской поэзии они вывозили в «полосу отчуждения», к баракам Хун-Чуня и к берегам озера Ханко зловоние самодельных частушек.
Вот и Харбин; здесь они желали обновить запасы выпивки, но китайские власти, слепо повинуясь генералу Оой-сан, не только не пустили голодранцев до буфетов вокзала, но даже замкнули в вагонах двери уборных, и так держали составы половину суток, невозмутимо слушая, как изнутри запертых эшелонов русские громят стекла и стены, требуя:
– Эй, косые! Хоть оправиться дайте! Или в окно фурить?
После «разъезда № 86» Коковцев окончательно надломился. В нем самом и вокруг него, кажется, ничего святого уже не осталось. Впереди эшелонов катили битком забитые санитарные поезда, откуда выбрасывали под насыпь умерших, мчался бронепоезд «Атаман Семенов», во всех четырех вагонах которого продолжалась обычная жизнь: прикидывали, подсчитывали, замучивали, блудили… В тамбуре безмятежно покуривал генерал Бангерский.
– Можно поговорить с вами откровенно, генерал? Неужели еще не конец, на что вы рассчитываете?
Над головою Бангерского давно уже выцвели и обветшали знамена разных оттенков и значений (а закончит он жизнь под флагами латышского правителя Ульманиса).
– Видите ли, – ответил он, давая адмиралу прикурить от австрийской зажигалки, – японцы ушли из Сибири, но покидать Приморье они не собираются. Если большевики умудрились создать свой «буфер» ДВР, то почему бы нам, с помощью Токио, не создать в Приморье свой «буфер»? За тем и едем…
Только сейчас Коковцев сообразил, что сел не в свои сани!
Лишь в январе, в самые-то холода, добрались до полосы отчуждения. Здесь пора бы и рассыпаться в разные стороны, как ненужному хламу, единожды собранному в одну общую кучу ради уничтожения. Но каппелевский сброд, построившись, перешел в Никольск и Раздольное; семеновцы нахрапом овладели поселком Гродеково. Здесь к ним иногда приезжали комиссары от ДВР, убеждая озверелых людей по-хорошему:
– Кончайте волынить! Все уже к чертовой матери давно разрушено, а вы никак не можете взяться за дело. Народная власть прощает вам старое, надо и поработать.
– А что делать-то нам? – спрашивали люди.
– Рыбу ловить на промыслах… пойдете?
– Ты сам лови, дурак! А нас не трогай. Иначе так вжарим!..
Коковцев ни с кем себя не связывал; но и рыбу ловить тоже не пожелал. Своими ногами в «танках» он пешком добрел до Владивостока, увиденного им еще на заре жизни, и сумбурный город встретил его леденящим ветром весны 1921 года. Контр-адмирал стал ютиться в общежитии бездомных офицеров, которых во Владивостоке было как собак нерезаных, а кормился очень скудно, по долговой книжке в столовой Морского собрания, где гадко готовили, зато был великолепен соус всяческих слухов… Коковцев был удивлен, когда в Морском собрании к его столу подошел человек в офицерском френче и высоких солдатских сапогах: это был премьер ДВР – товарищ Никифоров.
– Здравствуйте, господин адмирал, – сказал он.
– Здравствуйте, господин премьер… или товарищ?
– Сейчас это нам безразлично. – После такого вступления Никифоров спросил прямо: – Вы до самого конца были у Колчака?
– Но не в армии, а при его омском штабе, до Иркутска я отступал в обозах генерала Каппеля… Если вы думаете, что я загонял раскаленные иголки под ногти ваших правоверных коммунистов, то вы глубоко ошибаетесь…
– Петр Михайлович, – назвался премьер ДВР.
– Очень польщен. Владимир Васильевич.
– Бывает и так, Владимир Васильевич, что иголки тоже прощаем, если человек чистосердечно раскаялся.
– Уверяю вас, мне раскаиваться не в чем.
– Тем лучше, что ваша гражданская совесть осталась чиста. Мы бы хотели видеть вас в составе нашего правительства.
– Неужели в… Москве?
– Нет, в Чите.
– А в качестве кого же, простите за вопрос?
– Народная власть ДВР могла бы доверить вам управление морскими делами. Вы же сами видите, что от Сибирской флотилии остались рожки да ножки… Позволите присесть рядом?
– Пожалуйста. Ради бога.
– Благодарю. Так вот. Эти рожки да ножки сейчас обгладывает не совсем-то развитый политически адмирал Старк.
– Вы полагаете, что я развит более Старка?
– Не полагаю. Но зато полагаюсь на большую честность. Вы, надеюсь, не станете требовать четырнадцать тысяч иен для покупки в Японии разноцветных шелков для украшения флагами того флота, которого в природе более не существует.
– Не существует. Но к чему так жестоко шутить?
– Какие же тут шутки, если ДВР, не отвергая института частной собственности, согласна работать в контакте даже с капиталистами. Я не так давно виделся с товарищем Лениным на пленуме ЦК в Москве, и, провожая меня в Сибирь, он сказал буквально следующее: «Вот вы и докажите всему миру, что коммунисты могут организовать буржуазную республику и управлять ею» [Цит. по: Никифоров П. М. Записки премьера ДВР.– М.: Госполитиздат, 1963. – С. 239.
]. Кстати, ваша семья здесь? А то вызовем в Читу.
– Это невозможно, – почти задохнулся Коковцев от волнения. – Спасибо, конечно, за такое милое предложение, но мои убеждения мешают мне следовать вашему совету. Я ведь не признаю вашего Интернационала, я убежденный сторонник единой, великой и неделимой России… Как же я могу служить не России, а лишь какой-то области России, ставшей вдруг самостоятельной?
– Жаль, – сказал премьер ДВР и отошел.
«Мне тоже, конечно, очень жаль», – подумал Коковцев. Из двенадцати газет Владивостока он выбрал для чтения «Голос Родины», который обыватели прозвали «Голос Уродины».
Ну, что новенького? Японцы обещают поделиться с жителями селедкой-иваси, пойманной ими у берегов Сахалина… так. Америка согласна признать ДВР как крупное государство, и пусть японцы не думают, что их присутствие в Приморье терпимо и далее… так. Что еще? Редакция газеты призывает всех интеллектуально развитых горожан посетить подвал «Би-Ба-Бо» (Светланская, дом № 23), где по вечерам можно встретить лучшие таланты России, бежавшие от большевистского гнета на спасительные берега Золотого Рога. Там же, в подвале, можно осмотреть выставку гениальных картин знаменитого и непревзойденного мастера слова и кисти Давида Бурлюка, короля русского футуризма.
Странно, что Жорка Старк назначил Коковцеву свидание не где-нибудь, а именно в подвале дальневосточной богемы, где собирались кокаинисты-футуристы и гурманы-эротоманы. Владимир Васильевич еще на лестнице услышал чей-то гнусавый голос:
В кощнице гор Владивостока,
когда лишенным перьев света,
еще дрожа, в ладьи восток,
стрелу вонзает Пересвета…
В дверях подвала стоял начальник уголовного розыска Владивостока, показавший гранату, похожую на апельсин.
– Вот стою и думаю, – сказал он Коковцеву. – Сразу ее туда швырять или подождать, пока они сами сдохнут!
В прокуренной дыре подвала «Би-Ба-Бо» стенки были завешаны мазней Давида Бурлюка, выбравшего из всех красок жизни смесь охры с чернилами. Гениальный автор к своим холстам наклеил для полноты впечатления собственные окурки и презервативы, которые он когда-то имел счастье использовать. А вот и он сам! Смотреть на футуро-гения – одно удовольствие. Рожа – как у старой, потасканной бабы, в глазу – монокль прусского лейтенанта, щеки и лоб он разрисовал кружками и стрелочками, на лысине – тюбетейка казанского татарина, одна штанина у него красная, а другая зеленая…
Собравшись с духом, Коковцев дослушал его «фуро-поэзу»:
…дом мод, рог гор, потоп,
тип-топ!
Суда, объятые пожаром,
у мыса Амбр – гелиотроп,
клеят к стеклянной коже рам,
Дам-дам!
– Садись сюда и ничему не удивляйся, – сказал контр-адмирал Старк контр-адмиралу Коковцеву, приглашая его за столик.
К ним, пошатываясь, как сомнамбула, сразу же подошла стройная и красивая поэтесса Варвара Статьева, провывшая:
– Горбатые ландыши задушили мне горло…
– Брысь! – сказал ей Старк, продолжая спокойно: – Очень хорошо, что Никифорову не удалось соблазнить тебя. У них там в Чите министры получают, как и рабочие, по пять рублей в месяц. А здесь еще можно заработать… если быть умным, конечно. Вон Давидка Бурлюк! Такие гонорары гребет… со всех двенадцати газет Владивостока, особо с «Уродины»!..
Разговор, начатый в «Би-Ба-Бо», пришлось возобновить в официальной обстановке штаба Сибирской флотилии. Коковцев просил должность – поближе к морю.
– Мы и так у самого моря, – отвечал Старк. – Хочешь моря, смотри на него в окошко. У меня, если хочешь знать правду, осталось всего семь миноносцев, четыре из которых просят продать японцы. Обещают дать шелку для пошива новых флагов…
В беседе выяснилось: японцы отняли у флотилии мины, снаряды и все торпеды вынули из аппаратов. Мало того, на выход из гавани необходимо испрашивать у них разрешения, на каждую тонну угля или бочку мазута самураи разводят нескончаемую переписку, которая, как обычно, завершается резолюцией: «Отказать! Генерал Оой-сан». Коковцев сказал Старку: если из семи миноносцев продать еще четыре, то… что же останется?
– Наверное, три корабля. Их тоже можно продать, чтобы более и не мучиться. Если хочешь, входи в общую долю. Знаешь, жизнь еще впереди, и ням-ням каждый день хочется…
– Нет уж, – сказал он. – Торговля не по моей части. Ты вот смеешься, Жорж, над Никифоровым, который пять рублей в месяц имеет, а ведь он «ням-ням» на свои кровные имеет. Премьер!
– Мне премьер – не пример. Чего ты меня учишь?..
Подобру-поздорову самураи из Приморья уходить не хотели, притворялись, будто охраняют «порядок», немыслимый при наличии коммунистов. На самом же деле японцы охраняли те дивизии белогвардейцев, скопившиеся под городом, и те невообразимо колоссальные склады, сваленные Антантой на причалах Владивостока еще для нужд армии Колчака; японцы набивали русским сырьем брюхи своих пароходов, а говорить о лососине, которую черпали из наших морей, даже не приходится: в эти годы японцы могли есть икру ложками, словно рисовую кашу.
Самураи большие мастера на всякие перевороты, но во Владивостоке, как они ни старались, из переворотов у них получались «недовороты». В начале лета в улицах города снова разразилась стрельба, и Старк, боясь вмешиваться в «политику», попросил Коковцева позвонить в японскую комендатуру:
– Скажи ты им, чтобы навели наконец порядок!
Коковцев кричал в трубку телефона по-японски:
– Вы собираетесь что-нибудь делать?
– Нет, не собираемся. Нам надоело вмешиваться в русские дела, тем более что любая наша акция вызывает реакцию американцев. На этот раз мы решили так. С вечера ляжем и будем спать всю ночь, накрывшись одеялами с головой. А утром мы признаем ту власть в городе, которая победила ночью…
Из этого ответа стало ясно, что братцы-мошенники Меркуловы, захватившие власть в городе, были ставленниками японцев. На кораблях флотилии Старк сразу же заменил комиссаров священниками. Однако самураи чувствовали: сделали то, да не совсем то, что хотелось! Переворот грозил обернуться новым «недоворотом», и тогда из Порт-Артура на японском крейсере примчался во Владивосток атаман Семенов. Политическую деятельность будущего «императора» Приморья (как это и водится среди атаманов) он начал с банкета, из-за стола которого и был вынесен на ручках почитателями его талантов. Давид Бурлюк с удивительным проворством скатал свои шедевры в трубки и спешно уехал в Японию – устраивать там новую выставку картин.
Коковцев воспринял «меркуловщину» с равнодушием:
– За эти годы я этих переворотов столько уже насмотрелся, что с меня хватит… Лишь бы дали мне умереть спокойно!
Семенов, проспавшись, выходил на балкон гостиницы «Тихий океан» с салфеткой на шее и, поднимая чарку, кричал «ура» самому себе. Члены меркуловского «кабинета», поднаторевшие в приемах джиу-джитсу, вели борьбу за «портфели». На подступах к Владивостоку гремели пушки: это каппелевцы начали сражение с семеновцами – шла борьба за власть: кто кого? Оренбуржцы и енисейцы просили прощения у советской власти. Сергей Третьяков, товарищ министра внутренних дел, требовал «отдать плечистым Малютам на растленье малютку утр». А по улицам надсадно скрипели дроги: с фронта везли гробы, в которых лежали убитые юнкера и гардемарины, почти мальчишки. Тут даже самураи поняли, что из переворота вышел «недоворот» – самый настоящий!
Старк в эти дни спрашивал Коковцева – не было ли в его роду немцев, поляков, французов или еще кого-либо, только бы не русских. Коковцев представил свою генеалогию:
– Возможно, что в каком-то из нисходящих колен мои предки и роднились с иностранками. Но точно могу указать лишь приток негритянской крови в царствование Екатерины Великой. Там был какой-то очень темный грех у моего пращура.
– К неграм не поедешь! – ответил Старк. – Со мною проще: я все-таки из шведов, и шведский флот уже приглашает меня, чтобы я передал ему свой опыт возни с минами. Тебе же советую обращаться к китайцам: Гоминьдан нуждается в опытном инструкторе минного дела. Платить ходи-ходи обещают в долларах…
Осенью случилось то, чего никто не ожидал: каппелевцы (маскируясь под «белоповстанцев») разбили войска ДВР в районе Анучино, добыв себе богатые трофеи. Они взяли Хабаровск, доказав, что воевать умеют. Но они прошли шестьсот верст, неся потери, а население не дало им людских пополнений. Владивосток тоже не дал! Тут ударили морозы – ни валенок, ни полушубков, ни кальсон. Белогвардейский Харбин быстро собрал эшелон теплых вещей, однако китайцы не выпустили его дальше КВЖД, арестовав груз в компенсацию того ущерба, который нанесли Китаю пьяные орды атамана Семенова.
Открылся 1922 год – по снежной целине двигались, урча моторами, броневики, за броневиками шагали хорошо экипированные бойцы Народной армии ДВР, которую вел за собой легендарный Блюхер! В казармы Владивостока стали возвращаться разбитые «белоповстанцы», с мрачным видом катившие впереди себя пушки, отбитые под Анучино у красных, но японцы отняли у них эти пушки сразу все, говоря вежливо:
– Вам теперь они вряд ли понадобятся…
Братья Меркуловы во всем обвиняли генералов:
– Если вы не способны воевать, наше правительство не станет вам и платить. Только вчера из подвала у нас пропали стеклянные банки для варенья на общую сумму в двести рублей. Подозреваем армию и флот… Теперь собирайтесь – в Китай!
Генералы кричали на братьев Меркуловых:
– Мы не трогали ваших банок! Но зачем же в Китай, как будто, на земле нет места получше? Тогда уж давайте на Камчатку, где с помощью американцев еще можно образовать идеальное государство с самыми благородными социальными тенденциями. А что касается ваших банок, то мы подозреваем… флот!
– Разве флот унизит себя до того, чтобы воровать банки, тем более пустые? – горячо возражал адмирал Старк.
– Флот, – подтвердили братья Меркуловы, – единственная неразложившаяся сила. Вот с кого надо брать нам пример!
Генералы обиделись: флот не разложился лишь потому, что паек и жалованье у них лучше, нежели в армии.
– А вас мы арестуем! – угрожали они Меркуловым.
– Вот только попробуйте, – отвечали братья, смеясь. – Вы и не успеете, как прикатит атаман Семенов, он вам сразу шеи посворачивает. А если вам атамана мало, из-за полосы отчуждения пригласим хунхузов Чжан Цзолиня. Лучше не будем спорить, – решили братья Меркуловы, – а устроим по случаю годовщины нашей «революции» отличный парад на Светланской.
26 мая парад устроили, а Меркуловых арестовали. Старк заявил во всеуслышание, что «революции» ему надоели:
– Как хотите, а мой флот революций не признает…
Чтобы правительство не зашибли, он к дверям меркуловских квартир поставил матросов с карабинами. В благодарность за это братья-правители назначили Старка главнокомандующим – против Блюхера. Коковцев в Морском собрании сказал: «Если уж против Блюхера послали Старка, мы долго тут не засидимся…»
С утра до ночи братья с балконов своих квартир выступали перед народом, щелкавшим семечки с такой быстротой, что по улице распространялся шорох от падающей на мостовую шелухи. Коковцев долго не мог вспомнить, что эти звуки напоминают ему? И наконец догадался: с таким же шорохом летела противная саранча, с таким же шорохом проносились в бою при Цусиме японские снаряды, начиненные шимозой… Единственной реальной силой в Приморье оставались японцы, штыки которых торчали на каждом разъезде, на каждой пристани, и потому Народная армия сдерживала победный марш на Владивосток, дабы избежать военного конфликта с Японией. Это понимали и белогвардейцы, готовясь к эвакуации без спешки и паники. А самураи вдруг стали такими добрыми, что разрешили русским брать со складов, ими охраняемых, ватные штаны – сколько душе угодно!
Старк просил Коковцева навестить его в штабе.
– Можешь поздравить, – сказал он, – японцы выдали столько топлива, что до корейского Гензана вполне хратит, если выдерживать в машинах экономический ход. Я распорядился, чтобы в кубриках как-нибудь разместили сорок восемь тысяч ватных штанов. Добункеруемся в Гензане и пойдем до Шанхая.
– А потом?
– Пропьем ватные штаны и разбежимся. У меня к тебе просьба! Никто не хочет вести миноносцы. Сколько было офицеров, а сейчас все жмутся по углам: мол, подождем большевиков, поглядим что и как, может, и при них выживем…
Коковцев сжался в глубине кресла, вспоминая Владивосток своей юности: в ушах еще звучал вальс «Невозвратное время», и где же ныне та гимназистка, шепнувшая подруге, что с мичманом трудно прожить на пятьдесят семь рублей в месяц? Он встал:
– Хорошо, я поведу миноносцы. Но с одним условием: никакой шантрапы вроде семеновцев или каппелевцев брать не стану. Едино лишь возьму семьи беженцев, ну и калек… до Гензана?
Последний раз в жизни он поднялся на мостик миноносца.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Гензан! Салют нации – 21 выстрел, и еще дали 13 выстрелов – салют кораблям в гавани. В отсеках плакали дети…
Первый вопрос, который задал Коковцев, был таков:
– А что слышно из России, господа?
Издали родина казалась другой – в святочном нимбе…
Флотилия миноносцев вывезла в Корею семь тысяч беженцев, которые два года подряд мотались по фронтам в теплушках и вагонах. Дети, высаженные на чужом берегу, будут заново осваивать свою родину после 1945 года – уже взрослыми людьми! Телеграф доставил известие: японцы навсегда убрались из Владивостока, в который вступили войска советские… Коковцеву запомнился безногий инвалид; оглядев Гензан, он сказал:
– Дык што? Корею посмотрел, пора и домой ехать…
Японцы советовали просить подданства США, искать работу в Корее или оставаться в Маньчжурии. Коковцев навестил Старка:
– Кажется, пришло время прощаться, Жорж?
– Умоляю тебя – доведем эти корабли до Шанхая…
В самом конце года флотилия бросила якоря на шанхайском рейде, и здесь, в космополитическом городе, насыщенном всякими соблазнами, команды миноносцев ударились в такой разгул, что всем чертям тошно стало. Только погодя, очухавшись от пьянства и скандалов по кабакам Шанхая, матросы стали посматривать на яхту «Адмирал Завойко», поднявшую Красный флаг:
– Эй, завойковцы! Вы что, в Россию собрались?
– Домой, – отвечали с яхты.
– Может, и нас прихватите, а?..
Командир яхты стал вроде консула РСФСР:
– Имею на руках воззвание ВЦИК – об амнистии всем матросам и офицерам флотилии, но амнистия действительна лишь в том случае, если вернете во Владивосток и свои миноносцы. Относительно амнистии для адмиралов указаний не имею…
Ясно и доходчиво. Старк сказал Коковцеву:
– Сейчас забункеруемся и махнем дальше – на Филиппины.
Манила не манила! Владимир Васильевич ответил:
– Жорж, я уже нагулялся по свету… во как! – Он провел рукою по горлу. – Веди миноносцы сам. Хоть к черту на рога. А я останусь здесь. Все ближе к России…
Последний раз Коковцев вдохнул теплый запах машин миноносца. Он оторвался от поручней трапа почти силком, будто от рук прекрасной женщины, разлюбившей его – навсегда! В русском клубе Шанхая, обедая среди соотечественников, осевших здесь задолго до революции, Коковцев убедился, что предлагать флоту Гоминьдана свои услуги нет смысла: китайцы ориентировались на Америку и Японию, их устраивали инструкторы из немецких офицеров, паче того – не Россия победила Германию, а Германия в Брест-Литовске ставила на колени Россию, именно так считали китайцы, и в памяти Коковцева снова всплыли эти горькие слова: vae victis…
Русские оседали в Китае «гнездами», имея тяготение к Харбину, типично русскому городу с русской администрацией. Маньчжурия казалась Коковцеву самой надежной пристанью для швартовки возле родимых берегов после бури. Переполненный город с населением во много сотен тысяч жителей Сунгари делила на два обособленных мира. «Новый» город с бульварами и магазинами населяли люди побогаче, управлявшие КВЖД и антисоветскими заговорами. «Пристань» – торгово-промышленный центр Харбина с тихими переулками, как в русской провинции, из окон домишек, обсаженных подсолнухами, виднелись обширные посевы пшеницы и маковые поля, тут кричали поезда и пароходы – жители «пристани» обслуживали магистраль КВЖД, а все их помыслы сводились к получению советского паспорта.
Коковцев устроился прилично – заведующим учебными пособиями в Коммерческом училище, выпускавшем до революции высокообразованных экономистов со знанием восточных языков. Адмирал жил очень скромно в доме Зибера на Тюремной улице, он купил себе на окошко герань и не забывал поливать ее. Явилось даже беспокойство: после его смерти не завянут ли они, одинокие и заброшенные, как и он сам? На все письма в Петроград по старому адресу ответа никакого не было. Иногда ему начинало казаться, что Ольги Викторовны уже нет в живых…
Владимир Васильевич аккуратно вносил ежемесячный налог в «Общество скорой помощи», чтобы на случай приступа печени иметь медицинскую помощь на дому. Выпивать он выпивал по-прежнему, но в самых скромных шалманах Фрида и Вольфсона на Китайской улице. Серьезно он заболел осенью: вдруг не стало хватать дыхания, сердце билось с перебоями, возникли боли в загрудине, с болями появился и страх смерти. В частной клинике врач Голубцова сказала ему, что здоровье неважное.
– Вам бы курортное лечение, но здесь это возможно лишь на водах в Японии. А каковы были потрясения в вашей жизни?
– Потрясения? – переспросил он. – Разве их было мало? Впрочем, дважды тонул… Первый раз при Цусиме, еще молодым. Потом на Балтике, в пятнадцатом. Очень, помню, была холодная вода, доктор. Я до сих пор не знаю, как удалось тогда уцелеть.
– Все это теперь и сказывается. – Голубцова, выбирая слова поделикатнее, дала понять Коковцеву, что он инвалид, ему необходимы покой и заботы близких людей.
– У меня никого нет, – сказал он, прослезясь.
– А у меня нет лекарства от старости. Возьмите рецепт в японскую аптеку Хаки-эн-до: там лекарства дешевле…
Вечерами русская молодежь Харбина шла под окнами с гитарами, будя старика неповторимою русскою песней:
До-орогой длинною да ночью лунною,
да с песней той, что вдаль летит, звеня,
да со старинною, да с семиструнною,
что по ночам так мучила меня…
Конечно, где ж ему знать, что через двадцать лет, когда от него и костей не останется, именно эта молодежь будет бросать цветы на раскаленную броню советских танков, ворвавшихся в улицы русского Харбина! У них впереди будущее, у Коковцева – пустота и отчаяние, он весь был в прошлом. Как говорил великий флорентиец Данте: «Нет большего страдания, чем вспоминать о днях счастливых во дни несчастья». А больной никому не нужен: из Коммерческого училища Коковцева уволили. Владимир Васильевич полил герань и пошел занимать очередь перед советским консульством, которое возглавлял Э. К. Озарнин. Ходили слухи, что этот большевик не рычит и не кусается, напротив, внимателен и отзывчив. Коковцеву импонировало, что Озарнин раньше был офицером крепостной артиллерии в царской армии.
Он начал беседу с ним откровенно:
– Эспер Константинович, я никогда не участвовал в заговорах против советской власти и хотел бы оптироваться в отечественном гражданстве, дабы вернуться к себе.
– Вы продумали причины своего возвращения?
– Я все-таки адмирал. Мои знания, мой опыт…
– Адмирал – чин. А – профессия?
– У меня нет профессии, я не везу на родину и мемуаров, разоблачающих ужасы царизма, как это делают некоторые. Я никого не хочу разоблачать. Я хочу лишь умереть дома.
Озарнин дал ему бланк анкеты и лист бумаги:
– Подайте заявление по всей форме. Желательно подробнее. Но я, честно говоря, не уверен в успехе. Оптирование для вас было бы легче, если бы вы служили на линии КВЖД. Зайдите месяца через два…
Экономический кризис в мире аукнулся беспросветною безработицей: паровые мельницы Харбина крутили жернова вхолостую, а вместо пшеницы теперь сеяли один мак, охотно скупаемый для производства наркотиков. Коковцев устроился калькулятором в пригороде Хулань-Чене, где четыреста китайских фирм с миллионными оборотами выпускали в Маньчжурию опиум и свечки, вермишель и пиво, тапочки для покойников и конфеты для детей, круглосуточно шла выгонка китайской водки-ханжи (хан-шина). Коковцеву приходилось очень рано вставать, добираясь до службы поездом за двадцать верст от Харбина, и не опаздывать, чтобы не вызвать грубой матерной ругани управляющего Чин-Тай-и, красивого молодого китайца, получившего диплом химика в Берлине.
Коковцев снова явился в советское консульство, на этот раз Озарнин уже имел об адмирале побольше сведений:
– Не вы ли угнали из Владивостока наши миноносцы?
– Я не ставил себе такой цели – угнать миноносцы, я попросту эвакуировал на миноносцах беженцев.
– А теперь беженцы обивают пороги моего консульства, умоляя вернуть их на родину… Благодарны ли они вам?
– Думаю, даже очень, – отвечал Коковцев. – Если бы я не вывез их морем, им бы пришлось от бухты Посьета тащиться за телегами по грязи рисовых полей до самого Хунь-Чуня, а там ведь было немало и калек. Их ждал лагерь в Гирине.
Озарнин выслушал Коковцева с большим вниманием.
– Вы сами осложнили свою судьбу, – сказал он. – Допускаю, что вывезли беженцев. Но вернись вы сразу же из Шанхая на яхте «Адмирал Завойко», и, поверьте, с вас бы – как с гуся вода: даже не придирались бы… – Консул потянулся было к пачке чистых анкет, но задержал руку. – Это вам ничего не даст, – сказал он. – Попробуйте устроиться на КВЖД, а годика через два-три приходите снова, тогда и поговорим…
Легко сказать – устройся! Тем более Коковцев о железных дорогах знал лишь то, что поверх насыпи кладутся шпалы, а на шпалы стелются рельсы. Владимир Васильевич обильно полил герань и пригородным поездом отправился на станцию Имянь-по, где в живописной местности расположились виллы коммерсантов и остатков того общества, которое принято называть «отбросами белогвардейщины». Генерал Хорват, бывший управляющий КВЖД, отослал адмирала к князю Дмитрию Викторовичу Мещерскому, бывшему русскому консулу в Харбине, который сказал, что, к сожалению, прежние связи на КВЖД у него потеряны:
– Не поедете же вы торговать билетами в Цицикаре?
Коковцев был согласен сидеть в кассе и Цицикара.
– Учтите, там бытует китайский язык и маньчжурский.
Харбин напоминал русским Новочеркасск или Ростов-на-Дону, а Цицикар уже ничего не напоминал, кроме самих русских, которые, пребывая в беспробудном пьянстве, занимали середину мостовых, обнюхиваемые бродячими собаками.
Вокруг крепости, заселенной местными властями, тянулись пыльные невзрачные улицы с харчевнями и ломбардами, постоялые дворы для монголов и кумирни в честь Конфуция и драконов, значения которых Коковцев так и не выяснил. Странно было видеть в Цицикаре, удаленном в самую голь и сушь Маньчжурии, гостиницу «Тихий океан» и рекламу швейных машин фирмы «Зингер». Русские обитатели Цицикара были настроены озлобленно-антисоветски: здесь, в этой тусклой яме эмиграции, образовалось застойное болото из самых грязных опитков атаманщины – Семенова, Гамона, Калмыкова и Анненкова. Эти люди не столько пропивались «ханжой», сколько прокуривались опиумом; китайцы обходили русских стороною, как явных бандитов.
На вокзальной кассе Цицикара был встречен и новый, 1923 год – тот самый год, в котором, по мнению адмирала Макарова, русские люди станут умнее, а флот России обретет полноценную боевую значимость. Коковцев выписывал харбинскую газету «Новости жизни», редактор которой Д.И. Чернявский был недавно зарезан на улице за просоветские взгляды; в разделе «Вести с родины» однажды бросилась в глаза примечательная заметка: «МАНЕВРЫ БАЛТИЙСКОГО ФЛОТА. Как нам сообщили из достоверных источников, большевики в прошлом году сдали на слом корабли общим водоизмещением в 82 тыс. тонн. На уцелевших кораблях они провели „красные“ маневры с линкором „Марат“ и дивизионом эсминцев, командир которых, некто Н.В. Коковцев, был награжден Климом Ворошиловым золотыми именными часами».
Сомнений быть не могло: Н. В. Коковцев – это его сын Никита, это его кровь! Владимир Васильевич невольно испытал гордую радость от сознания, что род Коковцевых все же не вычеркнут из славной летописи русского флота! Аккуратненько он вырезал эту заметку из газеты и впредь носил ее при себе – среди порыжевших семейных фотографий и аптечных рецептов. Но в один из дней, торгуя билетами, он увидел в окошечке кассы чью-то бандитскую харю.
– Твой? – спросили его, тыча пальцем в газету.
– Да, это мой сын… комдив!
– Убирайся отселе, иначе пришибем вусмерть…
Коковцев захлопнул окошечко. Он, контр-адмирал флота российского, отец двух сыновей, отдавших жизнь за отечество, и вот, расплата… плевок в лицо! Но убираться надо – убьют. Владимир Васильевич вернулся в Харбин, охваченный слухами о чудесной жизни в Шанхае: стоит туда приехать – и тебя с руками и ногами возьмут в любую фирму, особенно со знанием языков. Все это очень заманчиво, но где взять денег на дорогу, на что жить, пока устроишься? Коковцева, в знак симпатии к его адмиральскому положению, принял на работу Деденев, бывший предводитель дворянства Щигровского уезда Курской губернии, который варил дешевое мыло. Слушая отвратительное бульканье в котлах, где разваривались дохлые собаки и задавленные кошки, Коковцев однажды понял: «Долго не выдержу… Господи, помоги уехать!» Он пришел в ювелирную лавку Анцелевича на Диагональной улице, предложил купить наручный браслет Минного отряда:
– Распилите его! Мне нужно добраться до Шанхая…
Анцелевич заметил на браслете свежий надрез, грубо и неумело сделанный слесарным напильником:
– Кто же был этот золотых дел мастер?
– Ротмистр Саламаха… слышали о таком? Я был рад узнать, что в монгольской Урге его пристрелили китайцы.
– Что же он не закончил своей работы?
– Ему помешало появление японского генерала.
Анцелевич с профессиональной ловкостью избавил руку Коковцева от браслета, отсчитал деньги.
– На дорогу до Шанхая хватит. Желаю вам, господин адмирал, жить так же богато, как я живу бедно…
Отсутствие на руке браслета с заклинающим девизом иногда пугало Коковцера так, будто его обворовали.
– И погибаю, и сдаюсь, – говорил он себе…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Слухи о привольной жизни эмигрантов в Шанхае оказались ложными, в поzисках службы, сытости и ночлега под крышей быстро растаяли деньги. В русском клубе ему сказали, что многие из эмигрантов укатили осваивать сельву в Бразилию и Аргентину: «Только до Австралии мало охотников, и очень бедствует колония в Японии, русским мешает незнание японского языка». Об этом он и задумался: если Окини-сан еще жива, разве она отвергнет его? Японский консул в Шанхае был крайне почтителен с кавалером ордена Восходящего солнца, сын которого в чине констапеля погиб на героическом крейсере «Идзумо»… Цусима обернулась для Коковцева иной стороной, обнадеживающей, а в Нагасаки, куда он приплыл на рассвете, по-прежнему все благоухало, как раньше, мандаринами и магнолиями.
Но третьего возраста любви Окини-сан не могло быть…
Он искал ее дом в квартале Маруяма, но там возникли новые постройки. Все вокруг изменилось. Коковцев пересек залив, побывав в Иносе, он уверился, что на кладбище японцы ухаживают за могилой капитана первого ранга Лебедева, но уже никто из жителей Иносы не помнил Окини-сан… Отчаявшись, Коковцев решил, что, наверное, живы сын или внуки Пахомова, и легко отыскал ресторан «Россия», где все было по-старому, только за стойкою бара стоял незнакомый молодой человек, обликом вылитый японец. Американская машина с ловкостью циркового престидижитатора сбросила с диска одну пластинку, поставив другую:
О юных днях в краю родном,
Где я любил, где отчий дом…
Русская экзотика с кислыми щами и кулебяками, видимо, интриговала публику, как японскую, так и европейскую. Мембрана, скользя по кругу, выцарапывала из диска слова:
И сколько нет теперь в живых,
Тогда веселых, молодых,
И крепок их могильный сон,
Не слышен им вечерний звон.
Коковцев подошел к стойке и сказал, что перед ним, наверное, внук Гордея Ивановича Пахомова, с чем молодой хозяин и согласился, нехотя отвечая Коковцеву по-английски.
– Вы разве уже не знаете русского языка?
– И знать не надобно… Что вам угодно, сэр?
Коковцев заметил потомку порховского земляка, что в его ресторане не все обстоит благополучно с этикетом:
– Так, например, к зелени следует подавать шатоикем, а мускат-люнель хорош в рюмках из желтого стекла. Я имел счастье окончить Морской корпус его императорского величества, в котором нас приучали смолоду, как вести себя за столом…
– Ты уберешься отсюда? – спросил его Пахомов-сан.
Музыкальная машина докручивала «Вечерний звон».
– Вы были бы внимательнее ко мне, если бы знали, что этот ресторан, которым вы владеете, завелся с денег русских дворян Коковцевых… Я мог бы, если вам это угодно, исполнять в вашем ресторане роль метрдотеля.
– Ты не первый с таким предложением, – отвечал Пахомов-сан, – и я уже знаю, как в таких случаях поступать с русскими попрошайками… Еще одно слово, и я вышибу тебя на улицу!
– Не надо унижать мою старость. Я уйду сам…
Больше никого из земляков Коковцев в Нагасаки не обнаружил. Русский клуб в Японии существовал, эмигранты выпускали даже газету, устраивали для своих детей рождественские елки, но все это – в Токио, а Коковцев не мог уже оторваться от Нагасаки, где затерялась Окини-сан. Центральный район Цукимати был дотла выжжен недавним пожаром, но быстро отстраивался, и в его переулках уже торговали дешевые сунакку-закусочные. В одной из сунакку Коковцев разговорился с пожилым японцем, очень добродушным, который охотно выслушал русского адмирала.
– Я мог бы служить в любой конторе, – сказал ему Коковцев.
– А какие языки вам знакомы, адмирал?
– Английский, немецкий, французский, отчасти испанский и шведский. Болтаю по-японски, понимаю китайский.
– И даже испанский? – усомнился японец.
– Я состоял в переписке с адмиралом Серверой.
– А что вас с ним связывало?
– Наши громкие поражения – Сантьяго и Цусима.
– О, Цусима! – расплылся в улыбке японец. – Мои дети были тогда еще маленькими и до сих пор вспоминают, как много ели они сладких моти в те прекрасные дни нашей победы. Вряд ли какой-либо фирме вы понадобитесь сейчас. Но сразу после Цусимы, извините, вас бы взяли хоть в «Мицубиси»!
Он посоветовал Коковцеву искать Окини-сан за кварталами Дэдзима, в районе трущоб Хамамати, которые населяли нищие, инвалиды войны и бездомные бродяги.
– Сколько лет вашей Окини-сан? – спросил он.
– Примерно как и мне. Чуть моложе.
– Тогда ей только и быть в Хамамати. Всего доброго.
Совет оказался правильным. Только теперь, увидев Окини-сан, Коковцев понял, что искать ее было не надо…
Но и отступать было уже поздно.
– Гомэн кудасай, – сказал он в растерянности.
– Ирассяй, – отвечала ему женщина…
В нищенской лачуге, собранной из досок и листов ржавой кровельной жести, поджав под себя ноги, сидела облысевшая старуха с желтой кожей, высохшей от нужды и непосильного труда. Перед нею, грязной и отвратной, стояла бутылка дешевейшего сакэ, уже наполовину опорожненная. И лежали еще три сливы. Три раздавленные сливы – ужин ее! Она улыбнулась:
– Ты не сердись на меня… пьяную. Разве я виновата в том, что родилась в проклятый год Тора, отчего ты и сделался снова несчастным. Как и я, как и я. Но когда двое несчастливых собираются под одной крышей, над ними образуются четыре божественных угла, между которыми легче рассеивать мечты о счастье…
Но можно ли мечтать о счастье в этой лачуге? Коковцев пугливо огляделся в потемках. Несколько горшков да замызганная циновка – вот, кажется, и все, что осталось у нее от прошлого.
Присев подле старухи, он извинился:
– Ты прости, что я пришел к тебе. У меня теперь никого, кроме тебя, нет в этом мире. Никого, никого…
– А у меня есть! – вдруг засмеялась Окини-сан.
Утешением ей – полевой кузнечик, она показала Коковцеву крохотную клеточку, в которой кормила тварь молодым пыреем, и за это он, вполне довольный жизнью, услаждал ее старческое убожество незатейливым, беззаботным стрекотанием.
– Он всегда счастливый, – похвасталась Окини-сан, обнажая в улыбке крупные, желтые, редко расставленные зубы.
Странно, что память не изменила пьяной старухе, и Окини-сан без напряжения вспомнила стихи Токомори:
Как пояса концы – налево и направо
расходятся сперва,
чтоб вместе их связать,
так мы с тобой:
расстанемся —
но, право,
лишь для того, чтоб встретиться опять!
– Это хорошо, что ты пришел, – говорила она, скатываясь во тьму лачуги. – Одной так холодно спать на земле…
Пронзительный свет луны коснулся лысины Окини-сан, потом затарахтела ржавая цепочка, видимо, добытая на свалке от выброшенного велосипеда, на цепочке покачивалась медная жаровня-хибати с дымнотлеющими углями.
– Так будет теплее, – бормотала старуха. – Пусть мы несчастны с тобой, но зато как был счастлив наш сын! А когда он служил на «Идзумо», ему каждый день давали пырей…
– Спи, – сказал ей Коковцев…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Со смертью императора Муцухито закончилась бурная «эпоха Мэйдзи», что дало повод некоторым самураям, прославленным в войне с Россией, сделать себе харакири. Милитаризованная Япония вступила в новую «эпоху Тайсё», обогащая военный психоз «Хаккоиттю» претензиями на владычество в Азии и Тихом океане. Для простого японца оставался один путь достичь уважения в обществе – отдать сына в армию или на флот императора. В высокопарных рескриптах новобранцам внушали: «Ты сам – ничто, твоя жизнь принадлежит не тебе, а микадо». Адмирал Хэйхатиро Того был еще жив, но к власти над флотом пришла другая личность, не менее напористая и талантливая – адмирал Гомбей Ямамото, и если за Того оставался триумф Цусимы, то Ямамото в будущем предстояло разгромить американский флот в Перл-Харборе. В истории, как и в стихотворении Токомори, концы одного пояса сначала расходятся, а потом соединяются в общем нерасторжимом узле…
Япония новой «эпохи Тайсё» не могла похвалиться достатком народного благополучия. Для голодающих японцев газеты публиковали статьи о пользе голодания, а богатым японцам внушалось свыше, что носить драгоценности непристойно для самурая, лучше отдать их на «хранение» государству. Рис можно заменить ячменем, а ячмень картофелем. Зачем, спрашивается, устраивать легкомысленные вечеринки, если можно посидеть дома, в кругу семьи, размышляя о собственной бренности…
Как и другие несчастные женщины, которых отвергли мужья, которые потеряли кормильцев в войнах, Окини-сан не нашла себе лучшей доли, кроме самой обычной, которая и склонила ее над стиральным чаном с грязно-булькающей водой. Год за годом изо дня в день женщина перестирывала кальсоны солдат из ближайшей казармы, рубахи матросов с заходящих в Нагасаки кораблей. А вечером на татами, поверх которого прыгали блохи, Окини-сан ставила бутылку сакэ, ела из котелка плохо разваренные бобы. Стебельком пырея она угощала кузнечика, а корешок пырея всегда доставался адмиралу Коковцеву.
– Мне жаль тебя, – говорила Окини-сан, еще не успев напиться допьяна. – Я всегда хотела делать людей счастливыми и никак не пойму – почему они всегда оставались несчастны?
Она просила его есть, а забота пьяной старухи напоминала Коковцеву прежнюю жизнь – с безответной любовью Ольги, которая (неужели?) так и не простила его. Владимир Васильевич съедал все, не сразу научившись понимать, что в доме больше ничего нет – Окини-сан и сегодня, как вчера, уснет голодной.
– Я не могу так жить, – часто повторял он.
– Если ты голоден, – отвечала Окини-сан,– не огорчайся, голубчик. Скоро будет праздник дзюгоя, и неужели я не настираю столько корзин белья, чтобы купить вкусных моти? Мы наедимся рису-дзони с овощами… Разве ты забыл праздник дзюгоя?
– Помню. Но тогда все было иное…
Ночью Коковцев проснулся от густого протяжного рева: как некормленые коровы, мычали подводные лодки, уходящие в море.
– Я к ним привыкла, привыкни и ты, – сказала Окини-сан. – Мир стал чужим для нас. А какие белые паруса были на твоем корабле! А какая тишина наступала вечерами в Иносе!
– Да. Раньше было тихо. И паруса были чистые…
Утром в Нагасаки входил американский крейсер – без флага о присутствии на мостике лоцмана. Он шел сам, без поводыря, воинственно-гордый, неприкасаемо-белый, отчетливо пробуя под собою грунт импульсами кварцевых эхолотов. И бросил якорь на том же месте, где когда-то стоял клипер «Наездник»…
Коковцев опустил наземь тяжелую корзину с бельем.
– Сколько нам еще мучиться? – спросил он.
– Подумай, что станет с кузнечиком, если меня вдруг не станет? Кто подберет его? Кто накормит? Идем…
Коковцев не сводил глаз с крейсера, отметив дисциплину его экипажа, перемещавшегося по ходу движения часовой стрелки: в нос бежали по левому борту, в корму – по правому.
– И все они в белых штанах и рубахах, – сказала Окини-сан. – А белое пачкается быстрее. Значит, голубчик, у меня снова будет немало работы.
Коковцев за всю свою жизнь не выстирал себе даже носового платка, и разве думал он, что нужда может быть такой неистребимой, такой угнетающей? В самом деле, что произошло? Жил-был человек. Дослужился до контр-адмирала. Имел хорошую семью и квартиры в трех городах. Любил красивых женщин и сорил деньгами. А теперь? Теперь ему радостно, что эта старуха притащила с крейсера грязное белье, тряся перед ним кулачками.
– Нет, мы не ляжем спать голодными в ночь дзю-гоя! – говорила она. – Мы выпьем сакэ и наедимся дзони. Мы будем есть дзони! Вкусный, рассыпчатый дзони…
Всю неделю, пока крейсер США околачивался на рейде, белье заполняло лачугу Окини-сан, и Коковцев даже определил некую закономерность: после увольнения на берег пьяные матросы так усердно обтирали панели и лужи, что стирки сразу же прибавлялось. Груды белья заполняли корзины, на смену чистому вырастали кучи грязных штанов и рубах, трусов и манишек. С жалостью глядя на Окини-сан, трудившуюся с утра до ночи, Коковцев вспоминал восходы над зелеными горами Арима, юная и тоненькая женщина появлялась на берегу, над нею плыли безмятежные облака, и она, сбросив с себя кимоно, тянулась к солнцу стройным тельцем. «Где все это? И было ли это?» Он сказал:
– Для тебя дзюгоя, может, и праздник, а для меня календарное полнолуние. Не мучайся сама и не мучай больше меня…
Кузнечик в клеточке засвиристел, радуясь жизни. Окини-сан отжала белье в жилистых руках, обваренных кипятком. Ее глаза, выеденные горячим паром, смотрели печально.
Вечером в канун праздника Коковцев вскинул на плечо большую корзину с выстиранным бельем, в свободную руку взял вторую корзину. Окини-сан подперла двери лачуги палкой, они тронулись. Быстро темнело, в зелени садов разгорались фонарики, украшенные паучками иероглифов с именами домохозяев. В квадратах растворенных стенок Коковцев не раз видел сидящих точно в центре комнат молодых японок в привлекательных кимоно, они лениво опахивались веерами и ждали, ждали, ждали… Чего?
– Ты слишком устал? – спросила Окини-сан.
– Тяжело, – пожаловался он.
За спиной он слышал ее прерывистое дыхание.
– Не купить ли нам сегодня сакэ, голубчик?
– Хорошо, – согласился Коковцев. – Мы купим сакэ.
Окини-сан сказала, что американцы богатые:
– Они дадут нам деньги, и мы купим сакэ?
– Если ты хочешь, конечно, купим сакэ.
Свободных фунэ у пристани не было. Но рядом садились в вельбот американские матросы, спешившие на свои крейсера с берега. Все они были, как на подбор, сытые, холеные, розовощекие, и, глядя на них, Коковцев невольно вспомнил красочный щит рекламы на ревельском пляже: «Я ем геркулес!» Сам же адмирал сейчас мог годиться для рекламы: «Я не ем геркулес!» Опустив корзины на пристани, он по-английски окликнул американских матросов:
– Хэлло, подбросьте на вельботе до крейсера…
Американцы с явным уважением к старому человеку подхватили корзины с пристани, помогли ему спуститься в вельбот. Довольный, что не пришлось тратиться на гребца фунэ, Владимир Васильевич сел на транцевую доску в корме шлюпки, сказав:
– Out! – Он пошутил, но, повинуясь команде, хохочущие матросы вставили весла в уключины. – Hold water! – И весла разом, с шумом загребая воду, закинулись в сильном гребке.
Старшина шлюпки треснул Коковцева по плечу:
– Приятель! Похоже, ты из нашего клуба?
– Ты не ошибся, дружище.
– А за какую ты команду играл?
– Играл за Россию… вот и продулся.
– Ого! Не был ли ты, как и я, старшиною?
– Был… адмиралом.
Крейсер наплывал ближе, с него откинули забортный трап, на нижней площадке которого встали фалрепные, чтобы подхватить пьяных. Вахтенный офицер уже сунул в зубы свисток для объявления штрафа в десять долларов тому из них, кто споткнется на трапе. Вельбот на большой скорости мог повредить весла.
– Шабаш! End of a day’s work! – предупредил Коковцев.
Весла исправно прилегли к борту. Зашвартовались.
– Кто на транце? – крикнул сверху вахтенный офицер.
– Русский адмирал… прачка!
– Помогите старику, если не врет…
На палубе крейсера быстро разобрали чистое белье из корзин. Набежало немало матросов; пихая один другого локтями в бока, они недоуменно показывали на Коковцева:
– Надо же так! Русский адмирал… Черт побери, неужели он сам выстирал мои трусы и манишку под галстук?
Вряд ли с какой-нибудь прачкой в Нагасаки расплачивались так щедро, как расплатились сегодня с Коковцевым, который едва поспевал раскладывать выручку по карманам, не забывая благодарить дающих. Слов нет, ему, конечно, было приятно снова ощущать под собой дыхание корабельных машин, вибрация которых передавалась его ногам через прогретый металл палубы. Чуткий глаз профессионала уже отметил несуразную конфигурацию крейсерских мачт. Грандиозные и ажурные, они упирались в палубу снизу четырьмя растопыренными ногами, внешне похожие на Эйфелеву башню, внутри их железной арматуры провисали, будто ласточкины гнезда, сигнальные марсы и рубки управления стрельбою. Коковцев знал, что все это – наследие Цусимы, результаты которой перепугали конструкторов американского флота. К нему подошел вахтенный офицер крейсера:
– Вы и правда были адмиралом русского флота?
– Вам не верится? Могу доказать. Это верно, что в Цусиму японцы сбили мачты наших броненосцев сразу же, как и дымовые трубы. Из этого горького опыта вы напрасно извлекли такое решение… – Он показал на эйфелевы башни мачт.
– В чем дело? Собьет одну ногу – останется еще три.
– Не думаю. Наш флот перенял такие же конструкции мачт у вашего флота, но в первые же дни войны с Германией мы спилили их под корень, вернувшись к обычным мачтам…
Вахтенный офицер сделал ему под козырек:
– В таком случае надо бы выпить, и чем скорее, тем лучше. Офицерский бар крейсера к вашим услугам…
На прощание офицеры положили ему в бельевую корзину две бутылки превосходного виски. Коковцев вернулся на берег:
– Смотри! Ты ведь хотела сегодня сакэ…
Окини-сан стала пить еще на пристани:
– Виски лучше сакэ. Не будем стоять под фонарями.
– Теперь, – говорил ей Коковцев, – я сам буду отвозить белье на корабли. Ты только стирай, отвозить стану я… А не зайти ли нам в ближайшую сунакку, чтобы поужинать?
– Куда же нам идти, если все вокруг так хорошо!
Кажется, они уже миновали Дэдзима, свернули в сторону бухты – к берегу, возле которого покоился старый причал.
– Здесь нету фонарей, – сказала Окини-сан. На другом берегу загорались огни Иносы, оттуда слышалась музыка, а здесь их никто не видел, звонко повизгивали цикады в кустах, ночные жуки пролетали, светясь, как маленькие ракеты, трепеща крыльями… Коковцев вдруг спохватился:
– А где же наши корзины?
– Ты забыл их на пристани в Дэдзима, голубчик. – Пьяная, безобразная старуха, кривляясь, вдруг начала хохотать, издеваясь над ним. – Ты забыл их в Дэдзима! – кричала она. – Ах, как смешно!.. Но мы не забыли виски! А корзины забыли…
Близился праздник луны, большой и яркой. С высоты старого причала Коковцев видел, как внизу тихо колышется пленка нефти на поверхности гаваньской воды. Лишь на какую-то долю секунды лицо Окини-сан повернулось к лунному свету, и он, казалось, узнал в ней черты прежней и невозвратной женщины… Пошатываясь, Коковцев доставал из карманов деньги.
– Это все тебе, – говорил он. – Видишь, как много? Здесь нам хватит надолго… Может, купим новые корзины?
– Я давно не видела столько денег. Да, мы купим громадные корзины, а наш кузнечик заживет в новой красивой клеточке. – Окини-сан распечатала вторую бутылку виски.
Коковцев наотмашь ударил старуху по лицу:
– Оставайся тут… пьяная ведьма. Я не могу больше так жить! Я ненавижу тебя и всю нашу постылую жизнь… Прочь!
Бутылка выпала из руки Окини-сан, кулак ее разжался, и ветер развеял деньги над нефтяной пленкой воды.
– Я так и знала, – тихо сказала она. – Никто не может… – Со стоном вдруг обняла его – страшно крепко. – А разве я могу? – раздался ее крик.
В кустах затихли цикады. Коковцев ощутил костлявые ключицы, исчахшую грудь этой уродливой старухи.
– Прости, – ответил он ей, плача.
– А ты не виноват. Виновата одна лишь я, рожденная в этот ужасный год Тора… Ты сам должен простить меня!
Окини-сан уже не казалась пьяной. Коковцев перехватил ее взгляд – он был в эти минуты такой же, каким она (в юности) любовалась замшелыми камнями, светом луны в праздник дзюгоя. А лицо ее сделалось почти молодым…
В поведении женщины что-то вдруг изменилось.
– Ты не можешь? – переспросила она. – А я?
Над Иносой разгорались огни, слышалась музыка.
– Отпусти меня, – сказал Коковцев.
Стоя спиною к обрыву причала, женщина склонялась над морем, продолжая удерживать его в своих объятьях.
– Не бойся… не надо, – шепнула она.
Только сейчас его охватил ужас.
– Не держи меня! – успел крикнуть он.
Короткий всплеск и холодный мрак. Третий раз в жизни море забирало его к себе. Он не вытерпел, жадно заглотав воду в легкие. Угасающее сознание еще было способно отметить, что Окини-сан, припавшая к нему, вдруг захотела вернуться обратно.
Куда? К своей лачуге? К свету луны? К своему кузнечику?..
Коковцев сам удержал ее на илистом дне гавани, забросанном бутылками, разложившейся падалью и консервными банками. Там, среди отбросов большого города, они и затихли, еще шевелясь и вздрагивая в агонии, пока глаза не закрылись в усталом сне – глубоком и безнадежном.
Где-то очень далеко звучала веселая музыка.
Жизнь продолжалась, но это была уже не их жизнь!
Через несколько дней местная газета коротко сообщила в числе городских происшествий, что море выбросило два трупа. Полиции удалось опознать в них известную когда-то куртизанку из Иносы по имени Окини и русского адмирала, имевшего честь удостоиться от божественного микадо ордена Восходящего солнца. Больше ничего. А больше ничего и не надо!
Восходящее солнце осветило две новые могилы на иносском кладбище. Я не знаю – как было в действительности, но хочется верить, что Коковцева и Окини-сан похоронили рядом. Вряд ли остались следы их могил…
9 августа 1945 года над цветущим городом пронесся раскаленный, испепеляющий ураган радиоактивного взрыва, часы жителей Нагасаки моментально расплавились, а их стрелки навеки застыли, отметив время – 12 часов и 2 минуты.
Мертвые этого взрыва, конечно, не заметили.
А живые в тот день позавидовали мертвым…
Жалею об одном: как мало мне удалось сказать!
Остров Булли, осень 1979 – осень 1980 г.
КОММЕНТАРИИ
Сентиментальный роман «Три возраста Окини-сан» был написан Валентином Саввичем в 1980 году. Предварительно ознакомившись с рукописью, редакция журнала «Нева» в январе 1981 года заключила с В. Пикулем договор на издание романа. В пожеланиях говорилось:
«Заключая договор с автором, редакция просит его о следующем:
1. Несколько сократить рукопись, дав нам журнальный вариант романа. Думается, что сокращение рукописи до 20 а. л. не очень отразится на качестве произведения.
2. Хотелось бы, чтобы автор уделил больше внимания образу сына Коковцева, который стал большевиком.
Главный редактор Д. Т. Хренков
Зав. отделом прозы К. И. Курбатов».
Идя навстречу редакции, Валентин Саввич сократил роман: из «Первого возраста» он убрал 462 строки, или 16 страниц, из «Второго» – 787 строк, или 27 страниц, «Третий возраст» потерял 1153 строки, или 40 страниц. С большой неохотой производил он эту непривычную для него работу. Пикуль любил писать, созидать. А делать «пластические операции» своим творениям считал занятием непутевым.
Но время было особенное. После публикации отрывков из «Нечистой силы» в журнале «Наш современник» в 1979 году и соответствующей реакции верхних эшелонов власти, обнародованной устами М. Суслова, Пикуля не просто не печатали – от него боязненно шарахались. А надо было как-то жить, на что-то существовать, надо было сохранить силы на воплощение в новые книги еще многого, уже хорошо обдуманного. Поэтому Валентин Саввич согласился на публикацию журнального варианта, который и появился в № 9-11 журнала «Нева» за 1981 год.
Почти в это же время ленинградское отделение издательства «Советский писатель» в лице директора В.П. Набирухина заключило договор с автором на издание романа отдельной книгой. Видимо, чтобы подстраховать себя, редакция заказала на «Три возраста» столько же и рецензий: литературную – писателю С. Тхоржевскому и специальные – доктору исторических наук профессору И. Козлову и доктору филологических наук В. Горегляду. Первые две рецензии были положительными, а третья – резко отрицательная. Прочитав роман, Горегляд пришел к выводу, что у автора нет марксистско-ленинского понимания исторических событий и классового подхода к оценке героев. Строго следуя привычным канонам марксизма-ленинизма, рецензент находил подпорки своим шатким аргументам, ссылаясь на труды людей более известных.
Пригласив в союзники Ленина, Горегляд нотационно наставлял: «Нужно избегать упоминания о действительных (?! – А. П.) или мнимых пограничных конфликтах. Они могут послужить лишь дальнейшему раздуванию антисоветской пропаганды…»
Чтобы взгляд на правду выглядел поприличнее, на помощь призывался Горький: «К историческому роману более всего приложим горьковский принцип – если художник говорит: „Я писал правду“, мы вправе спросить его, которую и зачем…»
Вот так! Не больше и не меньше.
Да и сейчас еще у нас немало людей, которые привыкли делить правду на партийную и общечеловеческую, на рабочую и сельскую, на чистую и чистейшую и т. д.
Для Валентина Саввича Пикуля правда была понятием целостным, однозначным.
Хотя рецензент имеет право совещательного голоса, издательство среагировало на клеветнический приговор Горегляда, гласившего: «Главные пороки романа в том, что все его герои, от матроса до аристократа, имеют одинаковую психологию – мелкого торгаша, одинаково безграмотны и одинаково пошлы. Целые народы – русские, англичане, китайцы обливаются грязью… Роман В. Пикуля „Три возраста Окини-сан“ печатать нельзя».
Автору было предложено переработать роман. В ответе на редакционное заключение, подписанное и. о. главного редактора Цакуновым и ст. редактором Зубковой, Валентин Пикуль писал: «…Получил рецензию В. Горегляда, с выводами которой я не согласен. Мне думается, автор вышел за рамки литературной и специальной критики, переводя всю озлобленность ко мне в иную плоскость, очень далекую от литературы… Нет у меня пошляков, как нет и торгашей… И „гнев писателя“ сосредоточен не на англичанах, а на подлейшей „викторианской“ политике колониальных захватов, не на несчастных индейцах, которым писатель выказывает авторское сочувствие, а на омерзительном правительстве императрицы ЦЫСИ…»
Пикуль отказался калечить роман, и он на сей раз не состоялся.
Произведение не опубликовалось книгой до 1983 года, когда нашелся смелый русский человек – Гусев Геннадий Михайлович бывший в ту пору директором издательства «Современник»), который на основании договора с автором выпустил журнальный вариант книги. Это была маленькая, но такая нужная победа! В 1985 году областное Калининградское издательство (директор – С.Т. Карманов) взялось за издание полного текста романа, которое и было осуществлено на следующий год в серии «морской роман».
В этом же году с Окини-сан в журнальном варианте познакомились болгарские читатели. Следует сказать добрые слова в адрес отличной переводчицы Виолетты Московой.
В Праге роман вышел под названием «Адмирал и гейша» в издательстве «Наше войско».
В 1987 году роман «Три возраста Окини-сан» вышел в Варшаве на польском языке.
Но все же наибольшее удовлетворение автор получил в тот миг, когда держал в руках книгу с замысловатыми, непонятными иероглифами. Несмотря на это, она была очень родной. Потому что с суперобложки на него смотрели знакомые лица: В. Пикуль и Окини-сан из его коллекции, подаренная переводчику книги господину Масахису Судзукаве.
Интерес к истории русского Дальнего Востока у Валентина Саввича неизбежно пересекался с Японией, к искусству, природе и людям которой он, как художник, питал определенную любовь.
Однажды, просматривая альбом из коллекции доктора Сукарно, В. Пикуль увидел репродукцию, изображающую прелестную японку в дорогом кимоно. Именно она и стала прототипом Окини-сан, хотя в портретной картотеке Валентина Саввича имелись два фотоснимка реально существовавшей гейши.
Концовка романа во многом навеяна старинной японской гравюрой, на которой изображены мужчина и женщина, бросающиеся в море, чтобы прервать так неудачно сложившуюся жизнь.
Выходу книги на японском языке был посвящен целый ряд мероприятий, проведенных в генеральном консульстве города Осака 28 июля 1989 года. Состоялись торжественный прием с художественной программой, пресс-конференция с речами и выражением надежд на дальнейшее укрепление культурных связей.
Как важно сейчас, в это сложное, неспокойное время, развивать добрые, дружеские отношения и совместными усилиями воскрешать забытые страницы истории, как это делал Валентин Саввич Пикуль.
|
The script ran 0.035 seconds.