1 2 3 4 5 6 7 8 9
– Изо всех зол, какие существуют на свете, – пояснял Балакирев, – я выбрал для себя зло самое малое…
Бирон при гостях бывал любезен. Его суровый резкий профиль мягчал в пламени свечей, он был наряден, красив – широкий в плечах, тонкий в талии. Совсем иначе принимала гостей его горбунья. Биронша сидела на возвышении – вроде трона. Недвижима. Пудрой засыпана. Вся в блеске бриллиантов. И только руку совала – для поцелуя.
Сажали гостей не по билетам, а кому какое место достанется. Пересчитали всех с конца, и один остался без куверта. Этим последним оказался Балакирев, конечно.
– Да не с того конца считали, – обозлился шут. – Пересчитайте, с меня начиная, и тогда лишнего на улицу выгоним.
Пересчитали снова гостей, и лишним оказался сам герцог.
– Ну, это уж слишком! – оскорбился Бирон. – Ты не завирайся, скотина. Тебе люди давно уже, как скоту, дивятся.
– Неправда! – возразил Балакирев. – Даже такие скоты, как ты, герцог, и те дивятся мне, как человеку среди скотов…
Над столом поднялся пьяный князь Куракин.
– Матушка! – воззвал к царице (и гости притихли). – Все великое, что предначертано дядей твоим, Петром Великим, ты уже исполнила. И даже повершила Петра в благодеяниях своих… Но в одном ты осталась в долгу перед своим заслуженным предком.
– В чем же не успела я? – нахмурилась Анна Иоанновна.
– Петр Великий, – говорил Куракин, – уже намылил веревку для шеи Волынского, ибо знал за ним дела опасные. Но государь умер, а дело сие препоручил историческим наследникам славы своей. Так заверши успехом предначертание царствования прежнего!
Раздался смех (не смеялись лишь послы иноземные). Исподтишка они взирали на Волынского, а он хохотал пуще всех, хотя кошки на душе скреблись. Смех утробный резко оборвал вдруг Бирон:
– Ты пьян, шталмейстер! Вон отсюда…
Когда гости разъезжались, они на все лады расхваливали стол герцога, особенно – вина. Анна Иоанновна упрекнула Балакирева:
– А ты, бессовестный, отчего не похвалишь вина хозяина?
– Ах, матушка, – отвечал шут, – уж сколько лет мы с тобой знакомы, а все никак тебе ума от меня не набраться. За твоим хозяином всегда немало вин сыщется, чтобы повесить его…
Вот тут герцог не выдержал и стал его бить. А поколотив, Бирон распорядился:
– Тащите его на кухню… Дайте, что ни попросит!
С кухни герцогской чета Балакиревых обрела немало объедков лакомых, едва тронутых зубами гостей. Даже два целехоньких персика достались (детишкам). И отправился шут домой с крохотной женой своей, рассуждая по-хозяйски:
– Все же не напрасно я день сей поработал…
Небо над Петербургом было прозрачно. Весна, весна!
* * *
В прозрачном небе над озером Ладожским возник мираж, в который не хотелось верить. Вроде бы замок вырос над водой сказочный. Низко к горизонту присели его бастионы, словно крепость тонула в озере. Фасы ее были покрыты первою травкой, паслись там чистенькие козочки…
Лукич взмолился перед караульными:
– Да не томите боле меня… куды завезли, братики?
– Шлиссельбург, – сказали ему шепотком…
Первый, кого встретил здесь Долгорукий, был Андрей Иванович Ушаков – сытенький, добренький, с улыбкою ехидной:
– Постарел ты, Лукич, да и немудрено: сколь лет миновало, как на Москве остатний разок виделись мы…
А вокруг великого инквизитора – целый штат: писари, палачи, костоломы и костоправы, доводчики, скрепщики листов допросных, и все они стараются угодить инквизитору, будто черти в аду сатане главному. Кажется, будь хвост у Андрея Иваныча – подчиненные хвост ушаковский носили бы на атласной подушке…
– Неужто, – спросил Лукич, – истязать меня станешь?
Ушаков ответил князю Долгорукому:
– Мы здесь никого не истязаем, сии слухи ложные. Мы токмо правды изыскиваем. И ты, князь Лукич, сейчас приготовься…
Из ледяного озноба «мешка» соловецкого попал Лукич прямо в пламя пытошное. С дороги дальней даже передохнуть ему не дали. От жара он глаза зажмурил, уперся в беспамятстве:
– Не помню! Ништо не помню… изнемог, ослабел.
Ушаков беспамятству в людях не дивился. Поначалу все так говорят. И бесстрастным голосом продолжал по пунктам.
– Почто, – спрашивал он Лукича, – в годе тыща семьсот на тридцатом выражал ты пред императрицей намеренье подлое, дабы сиятельного обер-камергера Бирона она с собой на Москву брать не отважилась, а оставила бы его на Митаве прозябать?
Нет, ничего не забывала Анна Иоанновна – все она помнила и ничего не простила. Кричал в ответ Лукич с дыбы:
– От ревности я… сам любиться с нею желал!
– Добавь огня, – суетился Ванька Топильский.
Добавили.
– Каково умышляли вы, Долгорукие, власть самодержавную обкорнать и злодейски с Голицыными-князьями грезили, дабы на Руси республику создать с аристократией наверху, каковая сейчас существует во враждебной нам Швеции?
– То не я, не я… это Голицыны нас мутили!
Дверь темницы раскрылась, и увидел Лукич племянника своего, князя Ивана Долгорукого, который тоже привезен был сюда из Березова. Куртизана царского палачи на руках внесли, ибо ослабел от пыток Иван – не мог сам ходить.
Ушаков поставил вопрос такой:
– Поведай нам без утайки, как вы, Долгорукие, в гордыне непомерной и пакости, в том же году тридцатом составляли подложное завещание от имени покойного императора, чтобы царствовать на Руси порушенной невесте его – Катьке, девке долгоруковской!
– Оговор то, – отрекался Лукич.
Иван поднял голову, произнес тихо:
– Нет, дяденька, так и было… Вспомни, как мы писали сие завещание. О н и все уже про нас знают. Я сознался им. Сознайся и ты, миленькой… Лучше смерть, нежели муки эти!
Лукич задергался на дыбе – в рыданиях, в воплях:
– Нет! Нет! Нет! Неправда то… Ничего не было такого!
– Придвиньте его, – велел Ушаков.
Старого, почти безумного дипломата палачи подтянули к огню, и он там извивался, как червь. Кричал от боли.
– Ты не кричи, – внушал ему Ушаков. – Лучше скажи, как было все истинно, и мы огонь уберем. Отдохнешь тогда…
– Жарко мне! – вопил старый человек. – Отвезите обратно на Соловки… в ледяной «мешок» прошусь! Заточите снова меня…
А снизу – голос тихий, словно лепетанье ручья.
– Сознайся им, дяденька, – говорил князь Иван, – все равно слаще гибели ничего нет. Умрем, как уснем… Замучают ведь! Долгорукие Москву на Руси основали, но более не живать нам на Москве… Не дли страдания свои – сознайся им, дяденька!
Свозили громкофамильных Долгоруких отовсюду в крепость Шлиссельбургскую, и Лукич, словно в дурном сне, видел перед собой лики сородичей, о которых успел даже позабыть в темнице соловецкой… Он сознался! Сознался Лукич, и теперь уже сам кричал на родственников при ставках очных:
– Сознавайтесь и вы! Спешите, миленькие… В плахе и есть наше едино спасение от мук. Не спорьте… Так будет лучше!
* * *
На гнилом времени всегда гнилье и вырастает…
Вот и Гришенька Теплов не смог затеряться во времени том ужасном. Феофан Прокопович оставил сыночка, сообщив сиротинке полезные для жизни знания и внушив ему повадки волчьи. Теплов на вельможных хлебах произрастал. Кому к празднику кантатку сочинит для голоса со скрипкой, кому картинку на стене намалюет, при случае он и вирши для свадьбы напишет.
Волынский однажды Гришку тоже к себе залучил. Генеалогия рода Волынских, которую преподнес ему в Немирове патер Рихтер, разбередила в душе язву гордости боярской. Теплов вошел в дом кабинет-министра с трепетом слабого человека перед сильным человечищем… Стены обиты атласом красным, потолки расписаны травами диковинными. Зеркала в рамах золотых или ореховых. Много картин было. По углам оттоманки турецкие стояли. А на самом видном месте портрет Бирона красовался, писанный маслом заезжим на Русь Караваккием… В кабинеты юношу проведя, министр сбросил с плеч казакин камлотовый. Парик громадный на стул швырнул. А под париком – голова круглая с шишками, волосы кое-как ножницами обхватаны. Надел Волынский халат шелковый и всем обликом своим стал похож на сатрапа стран восточных.
– Ныне, – заговорил свысока, – я желаю экспедицию на поле Куликово послать. Ведомо ли тебе, тля монастырска, кого именно князь Дмитрий Донской в помощниках ратных при себе содержал?
– Не ведомо, – покорнейше склонился Теплов.
– Плохо тебя Феофан обучил, размазня ты архиерейска! А на поле Куликовом я задумал землю подъять через мужиков лопатами. Дабы взорам моим открылась та почва, на которой предки наши геройски с татарами бились. Наука есть такова, археологией прозываема. Влечет она! Правою же рукой Дмитрия Донского в битве предок мой прямой был – Боброк-Волынский, женатый на сестре того Дмитрия Донского… От них же и я произошел!
Присел Волынский напротив Теплова, глянул на ногти свои – крупные, все в ущербинах, как у мужика.
– В дому Шереметевых, – продолжал с завистью, плохо скрытой, – видел я картину, коя родословное древо изображает. Хочу и себе такую иметь. Мой род, – похвалился Волынский, – гораздо древнее Романовых будет, о чем и хроники ветхие сказывают… Изобрази же предков моих в золоченых яблоках, внутрь которых имена ихние впиши. Дерево же генеалогическое веди вплоть до деток моих… Слышишь ли?
За стеною были слышны голоса детей, которые пели:
Запшегайце коней в санки,
Мы поедем до коханки.
Запшегайце их в те сиве,
Мы поедем до щенсливе.
– Боюсь, – ответил Теплов, – сумею ли угодить вашей персоне высокородной и столь прославленной?
– А не сумеешь, так я тебя… со свету сживу!
Плясали и пели за стеной дети кабинет-министра:
Юж, юж, добраноц,
Отходим юж на ноц…
До чего же странный дом на Мойке, близ дворца царицыного! Говорил с хозяином по-русски, сидел на кушетке персидской, а дети пели по-варшавянски. И не забылась Теплову фраза, которую случайно обронил Волынский: «Мой род горазд древнее Романовых будет». Сказано так, что можно сразу под топор ложиться… Гриша мучился не один день: «Сразу донесть? Или чуток погодить? Страшно ведь – не прост он: кабинет-министр, во дворец вхож…»
Не выдержал и посетил великого инквизитора.
– Ваше превосходительство, – доложил Ушакову, – страшно мне. Ног под собой не чую от томления, а сказать желаю.
И сказал, что слышал от Волынского. Андрей Иванович остался невозмутим. Губами пожевал и ответил:
– Ладно. Бог с тобой. Ступай.
А в спину ему добавил, словно нож под лопатку всадил:
– Ты походи еще к министру… послушай, понюхай!
Начал Гриша рисовать для Волынского большую картину. Примером в работе ему служило иваноникитинское «Древо государства Российского», писанное к коронованию Анны Иоанновны; тут императрица была изображена громадной, а вокруг нее мелюзгою разместились все прочие цари. Иван Никитин ладно разрисовал царицу, да не помогло: выдрали плетьми и сослали! «Как бы и мне не сгинуть», – тревожился Гриша, выводя предков министра в яблоках родословного древа… Заодно с живописью расцветал в Грише еще один могучий талант – фискальный! Такой парнишка никогда не пропадет.
Глава пятая
День ото дня не легче! Нежданно-негаданно под самым боком России в разбое и кровожадности вдруг выросла сильная и гигантская империя… Создал ее разбойник – шах Надир!
Персия раскинула пределы свои по южным окраинам России, всех соседей ужасая, все заполоняя и покоряя. Под саблей Надира оказались в рабстве Армения, Азербайджан, Грузия, Дагестан, Афганистан, уже грабили персы Бухару и Хиву… Весною до Петербурга дошло известие, что Надир вторгся в Индию, предал ее полному разграблению; он вступил в Дели, столицу Великих Моголов, вырезал там всех жителей поголовно и уселся на «трон павлиний». Надир спешно вывозил в Мешхед неслыханные богатства Индии, каких не имел еще ни один владыка мира.[27] А теперь, по слухам, разбойник готовит нападение на Астрахань, желая покорить себе и народы калмыцкие, русской короне подвластные.
Индия, в которую так стремился покойный Кирилов – с дружбою, была предана осквернению «побытом грабительским». Страшен шах Надир в ослеплении своем! Если полчища его двинутся на Астрахань, России тех краев прикаспийских будет не отстоять. Сколько уже Остерман отдал Надиру земель на Кавказе, желая зверя задобрить, а все напрасно… Но сейчас, в чаянии похода армии к Дунаю, надо упредить нападение на Балтике со стороны Швеции.
Никогда еще политика русская не была так запутана, так задергана, так бессильна. Остерман и присные его довели ее до истощения, сами тыкались из стороны в сторону, словно котята слепые. А издалека, из жасминовой тишины Версаля, наблюдали за потугами Петербурга зоркие глаза кардинала Флери.
Россия видела угрозу себе уже с трех сторон:
Чудовище свирепо, мерзко,
Три головы подъемлет дерзко,
Тремя сверкает языками,
Яд изблевать уже готово!
Как никогда России нужна была победа ее армий…
* * *
Большие дороги Европы еще с давности сохранили такую ширину, какой хватало рыцарю, чтобы проехать, держа копье поперек седла. Сейчас по ним скакали драгуны и почтальоны с офицерами. На постоялых дворах они искали Синклера или Ференца Ракоци, дабы их «анлевировать»… Русское самодержавие, чтобы выйти из тупика в политике, прибегло к наглому разбою на больших дорогах!
Чума уже проникла за кордоны европейские. На карантинах проезжих осматривали. Строго следили за постояльцами в гостиницах. Одинокий путник, одетый неприметно, остановился в бреславльской гостинице «Золотая шпага», где его сразу же навестил бреславльский обер-ампт – в гневе.
– Сударь, – спросил он, – известно ль вам, что чума, сшибая шлагбаумы, уже ворвалась в земли венгерские и польские? Но я не отыскал вашего имени в кондуитах карантинных.
– А разве вы знаете мое имя? – усмехнулся путник.
– Так назовитесь.
– Извольте. Шведский барон Малькольм Синклер, рожденный от генерала королевской службы и честной девицы Гамильтон.
– А может, вы чумной… откуда знать, барон?
Синклер протянул ему два паспорта сразу:
– Посмотрите, кем подписаны мои пасы.
Обер-ампт был поражен. Один паспорт был подписан лично королем Франции, а другой – лично королем Швеции. Чума отступила от блеска таких имен, силезский чиновник отступил от Синклера. Барон сел в карету и, в окружении почтальонов, трубящих в рога, поехал дальше. Синклер ощутил за собой погоню еще в землях голштинских, но там его не тронули. Силезия гораздо удобнее для нападения на посла шведского, ибо она подвластна Габсбургам…
Еще не улеглась пыль за Синклером, как в гостиницу «Голубой олень» шумно вломились три странных путника в плащах, за ними валили по лестницам драгуны и почтальоны. Три офицера – капитан фон Кутлер, поручики Левицкий и Веселовский – неохотно показали обер-ампту свои паспорта… Боже мой! Теперь на пасах стояла подпись самого австрийского императора Карла VI, и обер-ампт вконец растерялся, он просил об одном:
– Только не задерживайтесь долго в Бреславле.
– Сейчас мы перекусим и поедем дальше…
Они стали пить водку, приставая с вопросами:
– Не проехал ли тут до нас такой майор Синклер?
Обер-ампт (наивная душа) охотно им ответил:
– Учтивый господин! Он только что покинул город.
Офицеры сразу вскочили из-за стола:
– Седлать коней! Быстро…
Драгунские кони в галопе стелились над дорогой.
Мчались час, два, три…
– Карета, кажется, там едет.
– Верно! Я слышу, как трубят рога.
– Вперед, драгуны! Обнажайте палаши…
Внутри кареты сидел, забившись в угол, Синклер.
– Стой! – кричали всадники, заглядывая в окна.
Место было пустынное. Вокруг росли кусты, в которых пели соловьи. Блеяли в отдаленье овцы да играл на тростнике пастух.
Вид множества пистолетов не испугал Синклера:
– Если вы разбойники и ограбление путников служит вам промыслом для жизни, то я… Я готов поделиться с вами содержимым своего кошелька. Но позвольте мне следовать далее.
Кошелек его отвергли, у Синклера просили ключ:
– От этого вот сундука, что вы держите на коленях.
Майор отдал им ключ, а сундук они и сами забрали у него.
– Может, теперь его отпустим? – спросил Левицкий.
– Как бы не так! – огрызнулся Веселовский. – Отпусти его живым, так нам в Петербурге головы поотрывают…
– Я вас отлично понял, господа, – произнес Синклер, побледнев. – Язык русский мне знаком достаточно.
– Кончай его! – приказал фон Кутлер. – Руби!
В кустах затих соловей, и там раздался стон Синклера:
– О боже праведный… за что меня? За что?
Загремели выстрелы, из кустов выскочил Веселовский:
– Эй! Бросьте мне пистолет. Я расстрелял все пули.
Драгуны прикончили Синклера палашами. Кутлер разбил сундук об камни, ибо не смог разгадать секрета его замка; обнаружил потаенное дно в крышке, извлек наружу кожаную сумку с бумагами. Только сейчас он заметил, что почтальоны Синклера еще стоят на коленях посреди дороги. Кутлер прицелился в них из двух стволов.
– Нет! – закричал Левицкий, бросаясь грудью под пистолеты капитана. – Они здесь ни при чем. Уж их-то мы отпустим!..
…Барон Кейзерлинг сидел в своем посольском кабинете в Дрездене, когда к нему ворвался фон Кутлер с кожаной сумкой:
– Вот эти бумаги… скорее в Петербург!
Кейзерлинг взял со стола колокольчик, звонил в него так долго, пока в кабинет не вбежали все двенадцать секретарей.
– Курьера! – сказал им посол. – Пусть скачет как можно скорее через Данциг в столицу. И прочь отсюда… вот этого мерзавца! Я не желаю запятнать себя убийством грязным на дороге…
Секретари оторвали Кутлера от кресла, потащили его прочь из кабинета. Ноги капитана заплетались от счастливой усталости. Он улыбался блаженно. Карьера ему обеспечена.
– Боже, – бормотал Кутлер, – спасибо, что не забыл меня…
* * *
Словно буря пронеслась над шведским королевством. Стокгольм поднялся на дыбы, как жеребец, которого прижгли по крупу железом раскаленным. Вся ярость «шляп» вдруг совместилась с гневом «колпаков». В доме посольства русского разом вылетели все окна, к ногам Бестужева падали булыжники, запущенные с улицы.
– Посла – на виселицу! – ревела толпа.
– Сжигайте в с ё, – велел Бестужев секретарям.
Из трубы дома посольского потекли в чистое небо клубы черного дыма. Бестужев-Рюмин поспешно уничтожал архивы, переписку с Остерманом, уничтожал бумаги о подкупах членов сейма. Казалось, война Швеции с Россией уже началась.
– Не мы! – кричали шведы на улицах. – Теперь уже не мы войны хотим… Дух мертвого Синклера повелевает нами! Дух убитого Синклера влечет нас к мести благородной…
Санкт-Петербург был подавлен таким оборотом дела. Как мыши, притихли чиновники в остермановской канцелярии. Анна Иоанновна рукава все время до локтей засучивала, словно к драке готовясь. Ей доложили, что решение об «анлевировании» Синклера было принято в тесном кругу – Бирон, Миних, Остерман, а Бестужев-Рюмин из Стокгольма сознательно подзуживал их на это убийство.
– Круг-то тесен был, а теперь круги широко пошли…
Миниху к армии императрица срочно сообщила:
«…мы великую причину имеем толь паче сожалеть, понеже сие дело явно происходило, уже повсюду известно учинилось, и легко чаять мочно, какое злое действо оное в Швеции иметь может… Убийц Синклера самым тайным образом отвесть и содержать, пока не увидим, какое окончание сие дело получит, и не изыщутся ли еще способы оное утолить».
Не было в Европе завалящей газетки, которая бы не оповестила читателей об убийстве Синклера на большой дороге. Иогашка Эйхлер знай себе таскал в кабинет Остермана разные ведомости – «Берлинские», «Галльские», «Франкфуртские» и прочие. А там императрицу обливают помоями, перед всем миром дегтем ее мажут… Делать нечего, и Анна Иоанновна сама стала писать в европейские газеты:
«Божию милостию, Мы, Анна, императрица и самодержица Всея Руси и пр. и пр., откровенно сознаемся, с неописанным удивлением узнали о случившемся со шведским офицером Синклером. Хотя, благодарение Богу! Наша Репутация, христианские намерения и великодушие Наши на столько в мире упрочились, что ни один честный человек не заподозрит Нас…»
Но императрице российской никто в мире не поверил.
Желая отвести угрозу новой войны, триумвират придворный, наоборот, эту войну приблизил к северным рубежам России.
– Устала я от невзгод нынешних, – призналась Анна Иоанновна Ушакову. – Пусть дале без меня в этом разбираются…
Ушаков заковал в цепи капитана фон Кутлера, награды ждавшего, арестовал и поручиков Веселовского с Левицким. Спрашивали они – за что их так усердно благодарят?
– Чтобы вы спьяна лишку где не сболтнули, – отвечал Ушаков. – Государыня наша печатно передо всей Европой расписалась в том, что мы Синклера и в глаза не видывали.
Повезли убийц в Шлиссельбург, а потом пропали они на окраинах Сибири, до самой смерти не имея права называться подлинными своими именами. Сумку кожаную от Синклера подбросили через шпионов на площади в Данциге. Остерман так был напуган, что все документы ратификаций в эту же сумку обратно и запихнул.
– Устала я… ох, устала! – жаловалась Анна Иоанновна.
Но скоро на нее, помимо бед политических, обрушились невзгоды семейные – склочные, душераздирающие, сердечные.
Глава шестая
– Анхен, – умолял Бирон императрицу, – ради нашей святой любви, пожертвуй выгодами политическими, позволь я сына нашего Петра женю на племяннице твоей мекленбургской.
Анна Иоанновна хваталась за голову:
– Опять ты за старое? Не мучь меня… Ведь маркиз Ботта затем и прибыл из Вены, чтобы брак племянницы моей ускорить.
Но герцог в этот раз был особенно настойчив.
– Согласна я, – сдалась императрица. – А ты у племянницы согласия спрашивал? Она-то как решит?..
Если уговорил зрелую женщину-императрицу, то хватит умения обломать и девочку-принцессу. Анна Леопольдовна во время разговора с герцогом стояла в страшном напряжении, сжав руки в кулачки, и кулачки побелевшие держала возле плоской груди.
– Ваше высочество, – издалека начал Бирон, – ситуация в политике возникла такова ныне, что брак ваш с принцем Антоном, ежели он случится, укрепит альянс России с Австрией и удержит Вену от выхода ее из войны с турками…
– К чему все это? Мне и дела нет до войн ваших.
– Будем же откровенны. Мне, как и вам, тоже не по душе жених ваш. Я понимаю ваше презрение к нему…
– За принца Антона я не пойду! – выпалила девушка.
– Надеюсь, вы решили это здраво и твердо?
– На плаху лучше! – отвечала Анна Леопольдовна.
Получив ответ, какой и нужен был для него, Бирон осторожно доплел паутину до конца:
– У вас есть выбор. С императрицей я уже договорился. Она со мной согласна… да! А выбор ваш отныне таков: или вы, презрев нелюбовь свою, все-таки выходите за Антона Брауншвейгского…
– Я уже сказала, что не пойду за лягушонка венского!
– Или станете женой моего старшего сына Петра, который от меня получит корону герцогства Курляндского. Вдвоем вы править станете Россией и… Курляндией!
Анна Леопольдовна словно прозрела:
– Ах, вот как… Но я-то знаю, чей это сын. И знаю, кто вы сами! Если б не слабость моей тетушки, вы бы так и сгинули в Митаве неприметно… – Анна Леопольдовна кричала прямо в лицо ему: – Тому не бывать, чтобы я за вашего сопляка пошла!
Бирон погрыз ногти и, обозлясь, сказал:
– За что вы на меня накинулись? Я вас не гоню палкой под венец с сыном. Вот и ступайте за Антона, благо он фамилии старой.
– А за прыща фамильного я тоже не пойду.
Кулачками растворила она перед собой половинки дверные и жестом этим безумным напомнила Бирону ее мать – Дикую герцогиню Екатерину Иоанновну Мекленбургскую.
– Дура! – пустил ей вдогонку Бирон. – Да я из тебя, нога твоя собачья, еще колбасы фаршировать стану…
Остерман об этом узнал. Узнал и пришел в ужас. Незаконный муж русской императрицы, Бирон теперь желал стать законным дедом русского императора. Случись такое – и Остерману конец. Но этого сватовства Бирона боялись не только немцы – русские люди тоже не хотели допустить кровосмешения герцога с отпрысками династии Романовых.
* * *
Волынский уже пронизал жизнь придворную своими соглядатаями: служители при дворе ему обо всем доносили (кто за подачки, а кто и так – из любви к сплетням). Недавно кабинет-министр удачно привил шпионов своих и к «малому» двору принцессы. Средь немецких служителей появились в штате принца Антона русские хваты-лакеи. Защебетала камер-юнгфера Варька Дмитриева, хитро вошедшая в дружбу с фрейлиной Юлианой Менгден… Волынский сразу проник в суть бироновских интриг и был напуган ничуть не меньше Остермана. Исчислить все бедствия России, какие возникнут от связи Анны Леопольдовны с сыном герцога, невозможно! Уж лучше тогда принц Антон – этого мозгляка и свалить будет легче! Бирон сейчас поперся к власти напролом, и Волынский тоже действовал напролом…
Анну Леопольдовну кабинет-министр застал притихшей и подавленной. Ее характера флегматичного хватило только на одну вспышку гнева. Надави сейчас на нее Бирон посильнее, и она отступит перед ним, безвольная и вялая, как тесто. Вот и опять нечесана, халат затасканный на плечах принцессы. А на тощей груди видна цепочка золотая, на которой колеблется медальон таинственный. Открой его ключиком секретным, а под крышкою узришь красавца пламенного, жулика саксонского – графа Морица Линара.
– Плачу, – жаловалась она Волынскому. – Замучили меня. Вот хотела книжку почитать, как люди другие живут, так еще пуще расстроилась: все любовники, почитай, счастливо пылкостью наслаждают себя… одна только я несчастна!
Артемий Петрович подумал и вдруг прищелкнул пальцами. Прошелся по комнатам гоголем. Каблуки туфель министра отбили пляс залихватский. От пряжек брызгало сверканием камней драгоценных. Кафтан он скинул, рукава широкие сорочки его раздулись. Ежели великий политик Ришелье плясал перед дамами ради идеалов высоких, то почему бы и Волынскому не сплясать?.. Хорошо ходили ноги вельможи, полвека уже прожившего, любовь и нелюбовь знавшего. Трещали под министром паркеты дворцовые. В шкафах тренькали хрустали богемские и чашечки порцеленовые. Плясал Волынский перед принцессой мекленбургской, которая ему в дочери годилась. Ясный летний день сквозил в окнах зеленых, тянуло с Невы ветром… Хорошо!
И улыбнулась ему Анна Леопольдовна:
– Ой, Петрович, с тобой всегда ладно… Утешил меня.
Он вывел ее в сад, где убеждал проникновенно:
– Коли вас политикой губливают, так вы политикой и защищайтесь. Когда же породите сына от принца Антона, вы титулом его императорским, словно щитом, ото всех невзгод себя оградите. Но ежели, – припугнул девушку Волынский, – ежели за Петра Бирона пойдете, тогда… тогда беды не миновать! Быть бунту общенародному, кровавому. Гнев русский противу герцога и на вашу бедную голову обратится.
Принцесса сжала в руке цепочку от медальона:
– Не возьму в толк, Петрович: племянница я самодержицы российской, а любить того, кто желанен, не дают мне.
Волынский со значением шепнул на ушко ей:
– Знаю, какому красавцу сердце свое нежное вы отдали. Через брак с Антоном и свободы добьетесь для любви свободной…
Поздно вечером, когда Анна Леопольдовна играла в карты с Юлианой Менгден, из темноты сада выросла фигура женская. Это явилась дочь великого инквизитора – Катька Ушакова, еще молодая особа, с лицом квадратным, жгуче горели глаза на ее рябом лице.
– А я от герцога, – сказала Ушакова, озираясь. – Герцог с императрицей спать не ложатся… Ждут! Последний раз изволят спрашивать: пойдете вы за сына герцога Курляндского?
Но теперь, после разговора с Волынским, принцесса укрепилась в своем решении и отвечала посланнице с легкостью:
– Я жениха и без герцога давно имею. Так и передай тетушке, что иду за принца Антона и свадьбы с ним сама прошу скорой…
Ушакова вернулась во дворец, доложила об ответе принцессы. Анна Иоанновна, держась за поясницу, тронулась в спальню.
– Ну вот! – сказала Бирону. – Слава богу, хоть к ночи, но все же с этим разобрались… Устала я. Пойду-ка спать…
Ушла. Через весь дворец, потемневший к ночи, мимо зеркал высоких, мимо недвижных арапов, мимо фонтанов комнатных, что струились в зелени висячих садов, Бирон поднялся на башню.
– Еще не все потеряно, – с угрозой произнес он, задирая к небу трубу телескопа. – У меня осталась в запасе такая бомба, как Елизавета Петровна… Девка эта курносая имеет на престол русский прав больше, нежели пищалка мекленбургская. А дочь свою Гедвигу я выдам за племянника Елизаветы, принца голштинского… Ну-ка, звезды! Рассыпьте мне ответы на все вопросы мои.
Течение светил на небосклоне сложилось так, что 3 июля надо было ждать страшного злодейства в широтах северных. Уж не готовится ли нападение флота шведского на Петербург?
* * *
День 3 июля 1739 года выдался очень жарким…
Жених был одет в платье белого шелка, расшитое золотом. Длинные локоны распущены по плечам. Антон Брауншвейгский выступал, как в погребальной церемонии, глядя в землю, и казалось, только не хватает свечи в его руках, чтобы отправиться на кладбище.
– Это жертва, – заволновались дипломаты. – Вы посмотрите, до чего он похож на агнца, обреченного на заклание…
Невеста была принаряжена в серебряную ткань, и от самой шеи спереди платье было облито бриллиантами. Волосы ей с утра заплели в черные косы, тоже украшенные бриллиантами. Поверх прически Анны Леопольдовны приладили крохотную корону.
К новобрачным подошел венский посол маркиз де Ботта:
– Советую вам искренне любить друг друга.
– Не беспокойтесь за любовь, маркиз, – внятно отвечал принц Брауншвейгский. – Мы уже давно вполне искренне ненавидим друг друга… Молю бога, чтобы свадьба без скандала окончилась!
Ветер с Невы, бегущий из-за стрелок речных, прошумел деревьями. Жених взял руку невесты в свою.
– Сударыня, – сказал ей Антон тихо. – Мы приневолены один к другому политикой. Не амуры, а тягости ожидают нас.
– Вы мне противны, – прошептала Анна Леопольдовна.
– Смиритесь хотя бы на этот день, чтобы люди не смеялись над нами. Я не навязываю вам чувств своих, и про страсть вашу к саксонскому послу Линару извещен достаточно.
– Я не рожала от Линара, а вот вы, сударь, от развратной Доротеи Шмидт уже завели младенца, – упрекнула его невеста.
– Оставим этот спор. На нас все смотрят…
Двинулись!
Дипломаты в процессии не участвовали, ибо не могли решить, кому шагать первому, а кому следом. Зато придворные тронулись на этот раз без свары. Великолепный экипаж открывал шествие свадебного поезда, а в нем сидели сыновья герцога – Карл и Петр Бироны; по бокам от них шли скороходы царицы, тела которых накануне столь плотно обшили черным бархатом, что они казались голыми неграми (в бархате оставили только дырки для глаз).
За ними прокатил цугом сам Бирон, – мрачен он был сегодня, как дьявол на распутье! Бежали перед ним гайдуки, пажи и целый легион лакеев. Обер-камергер двора русского, герцог теперь имел своих камергеров, которые рысили рядом с его каретой. Невский проспект заполнили цвета курляндских штандартов.
Следом за Бироном показалась императрица с невестой. Сидели они, как сычи, одна напротив другой. Анна Иоанновна нарядилась сегодня скромнейше. Но «скромности» ее платья никто не заметил, ибо оно сплошь было обшито жемчугами.
За императрицей, воззрясь на толпу неистово, прокатила горбатая Биронша. В этот день от множества рубинов была она вся ярко-красная, будто сгусток крови, и платье рубиновое весило целых шесть пудов, так что ходить горбунья от тяжести наряда не могла, ее таскали на себе лакеи, а она – пыжилась…
И закрестились зрители в толпе простонародной, когда увидели дщерь Петрову. В самом хвосте процессии ехала цесаревна Елизавета Петровна, в платьице розовеньком, вся в ленточках каких-то… Улыбалась! Она улыбаться умела, и это ей всегда шло на пользу.
Долгое шествие кортежа, суматоха устройства свадьбы начались в 9 часов утра, а закончили лишь к 8 часам вечера. Почти половину суток придворные провели без пищи, на адском солнцепеке.
– Дайте сжевать хоть кусок какой, – взмолилась императрица. – Ноги меня уже не тащат, совсем сомлела…
Биронша в многопудовой робе провисла на руках гайдуков. Колом торчал из-под рубинов ее острый горб; по лицу герцогини, размазывая пудры и мази, обильно стекал пот, – тоже изнемогла. Всех звали к столам. Анна Иоанновна восседала отдельно – под тенью балдахина. Венгерского холодного отпив, она сказала:
– Сейчас молодых устрою и вернусь к гостям…
Мужчинам запретила она за собой следовать (ее окружали лишь доверенные женские особы первых трех рангов). Гурьбою они прошли в браутс-камору, где застали Анну Леопольдовну – плачущую. Брачная комната была обита зеленым штофом с золотыми галунами. Подле кровати умостился столик с конфетами и напитками. Десерт в тарелках был искусно выложен наподобие крепости. Живописцы потрудились над его составлением, изобразив из кремов «гениусов любви» (купидонов), которые бесстрашно десертную цитадель атаковали. Минерва при этом великолепии держала мармеладное сердце, сахарной стрелой насквозь пробитое. И была сделана соответствующая надпись на торте: «A cette nuit l’attaque», что в переводе на русский означает: «В эту ночь состоится нападение».
Понимать надо так: нападение на невинность девичью…
– Не реви, дура, – сказала царица. – Раздевайте ее!
Молодую обнажили от одежд праздничных, облачили в ночной капот из белого атласа, украшенный голубенькими кружевами. Анна Иоанновна звучно и сочно поцеловала племянницу и велела:
– Где принц? Может войти. А мы оставляем вас, дети…
Она снова вернулась к столу и много пила. Был уже третий час ночи, князь Куракин давно под столом валялся, веселье угасло, не успев родиться, гости устали, и тут появился Ушаков. Инквизитор стал нашептывать Анне Иоанновне что-то на ухо. Императрица резко встала, вышла из-под балдахина.
– Что там еще могло случиться? – спросил ее Бирон.
– Сама разберусь…
Ушаков плелся следом за царицей, докладывая:
– Бродит по саду, а в браутс-камору не идет…
Летний сад был темен, от Невы свежело. В гуще подстриженных боскетов вспыхивали китайские фонари. Мелькнуло за кустами белое платье принцессы – девушка явно пряталась. Анна Иоанновна широкими шагами, как солдат, перемахивала через клумбы, давя цветы и робких светляков… Настигла племянницу в кустах:
– Ты чего тут шляешься, ежели с мужем быть надобно?
– Не пойду я к нему, – ответила Анна Леопольдовна. – Он мне мерзостен. Хотели брака, брак заключен. Но люблю я другого.
Анна Иоанновна повернулась к Ушакову:
– Андрей Иваныч, скройся… мы сами столкуемся.
Императрица безжалостно стегала невесту по щекам.
– Мне наследник нужен! – приговаривала. – Наследник престолу российску! Ступай к мужу и ложись в постель, дуреха…
Анна Леопольдовна, ожесточаясь, отвечала:
– На плаху тащите меня! На плаху лучше….
Тогда императрица вцепилась ручищами в ее четыре косы, и посыпались в мокрую траву бриллианты, которые сразу померкли в ночи средь светляков природных. Анна Иоанновна силой потащила невесту за косы в браутс-камору. Подзатыльником затолкала девушку внутрь спальни, где на постели, одинок, сидел принц Антон.
– Зачните с богом, – напутствовала царица обоих. – А коли еще раз сбежишь, – пригрозила племяннице, – так я, видит бог, солдата с ружьем к постели вашей приставлю… Ну!
А утром ее сгибало от боли в дугу.
– Где болит, ваше величество? – спрашивали медики.
– Вот тут… ох, ох! За што наказал господь?
– Вы вчера, ваше величество, – заметил суровый Фишер, – напрасно много выпили вина. Учитесь мудрости воздержания…
Жано Лесток радостный прикатил в Смольную деревню.
– У ея величества, – сообщил цесаревне, – опять колики. Фишер сказывал, что урина нехороша… Готовьтесь!
Елизавета Петровна отвечала:
– Да не болтай, Жано, отрежут вот язык тебе. Да и мне пропадать с тобою. Вот зашлют в монастырь, а я девица еще молоденька, мне погулять охота… порезвиться бы еще всласть!
* * *
За околицей деревни Смольной забряцали бубенцы, раздался скок подков лошадиных. К дому Елизаветы подкатил герцог Бирон, и цесаревна онемела в робости. А герцог преклонил колено надменное, рухнул перед девкой в поклоне нижайшем.
– Бедная вы моя, – произнес он с чувством. – Как вас обманывают люди… Доколе будет продолжаться несправедливость эта?
Елизавета покраснела:
– Не разумею, о чем говорите вы, герцог высокий.
Бирон раболепно целовал подол ее платья:
– Знаю, кто передо мною… Сама дочь Петра Великого, единая и полноправная наследница престолу в империи Российской! Но ее оставили в стороне. Сейчас случают на потеху миру гниду мекленбургскую с лягушкой брауншвейгской и ждут, мерзавцы, что родится от этой ненормальной случки… Нет, – продолжал герцог, – я не могу долее молчать. Душою исстрадался я за вас…
Бирон встал с колен и заговорил деловито:
– Я предлагаю вам самый выгодный вариант из всех возможных. Становитесь женою сына моего Петра и ни о чем больше не думайте. А я найду способ, чтобы ублюдок мекленбурго-брауншвейгский престола русского и не понюхал. Вам, – сказал герцог, – предопределено судьбою Россией управлять… Ваше высочество! Красавица! Богиня! Вы сами не знаете, какое гомерическое счастье ожидает вас… Ну, говорите – согласны стать женою сына моего?
Елизавета в унынье руки опустила вдоль пышных бедер:
– Таково уж счастье мое гомерическое, что я вся в женихах еще с детства купаюсь. Даже епископы лютеранские руки моей не раз просили! Да вот беда… женихов полно, только мужа не видать! Петрушка ваш мальчик еще. На што я ему, такая…
– Подумайте, – сказал ей Бирон. – Если не желательно иметь сына моего мужем, то… Посмотрите на меня: чем я плох?
Елизавета покраснела еще больше. Ай да герцог!
Глава седьмая
В марш 1739 года вступили с винтер-квартир полки такие – Киевский, Санкт-Петербургский, Нарвский, Ингерманландский, Архангелогородский, Сибирский, Вятский, Луцкий, Тобольский, Тверской, Каргопольский и Невский.
Воодушевлял бой барабанный. И флейты пели солдатам…
Крепит отечества любовь
Сынов российских дух и руку;
Желает всяк пролить всю кровь,
От грозного бодрится звуку.
Хорошее лето в этом году выпало, и что-то необыкновенное разливалось пред армией – в лесах, в степях, в реках отчизны. Какая-то радость, надежду будящая, чуялась в сердце воинском. А за солдатами шагали сейчас люди служивые – лекаря с аптеками, профосы с кнутами, трубачи с дудками, попы с кадилами, аудиторы с законами, гобоисты с гобоями, писаря с чернильницами, кузнецы с молотами, цирюльники с ножницами, седельники с шилами, коновалы с резаками, плотники с топорами, извозчики с вожжами, землекопы с лопатами, каптенармусы с ведомостями…
Литавры гремели, не умолкая!
Предводимая Минихом армия в самый разгар лета дружно развернулась и, топоча, пошла от Киева через земли Речи Посполитой, обходя – на этот раз – убийственные степи стороною.
К славе!
* * *
Обозы армии тащили за нею припасов на пять месяцев. Но армия вошла в места живонаселенные, где всякого довольства хватало. «Самой лучшей вол или хорошая корова ценою в рубль продавалось, а баран в гривну… и тако во оной изобильной земле, во время марша, ни какой нужды не имели». Гигантская армада России не могла здесь валить напролом, как это прежде в степях ногайских бывало, – опасались, чтобы не потравить обозами пашен, не истоптать копытами посевы крестьян польских.
– Выход один, – решился Миних. – Армию разбить в колонны, которым следовать параллельно, в дистанции порядочной, шляхи попутные используя, в дирекции генеральной – на Хотин!
Вторую половину армии русской повел Румянцев… Пошли. Сколько уже легионов славянских разбились об неприступные стены Хотина! Лишь единожды в истории королю Яну Собесскому, витязю удачи и отваги, удалось взломать эти камни и взять у турок не только бунчуки пашей, но даже священное Зеленое знамя мусульманства.
И вот дирекция дана – Россия следует на Хотин!
– Не робей, робята, – говорил Румянцев.
Топорами вышибали днища из бочек казначейских. Оттуда тяжело и маслянисто сочилось тусклое сибирское золото. Армия щедро расплачивалась за потраву случайную, за хлеба потоптанные. Шли дальше – с песнями шли солдаты, играла всюду полковая музыка, и засвечивало над ними солнце яркое, солнце славянское.
Это солнце стояло высоко… выше, выше, выше!
Армия топала по местам живописным, углубляясь в те края, где лежали когда-то земли древней Червонной Руси, – свет тот древний еще не загас, он освещал путь из вековой глуби…
– Шагать шире! – по привычке порыкивал Миних.
За рекою Збруч колонны вновь сошлись воедино, как ветви сходятся к верхушке тополя. Миних развернул свою армаду на юг, повел ее на Черновицы, и войска вступили в буковые леса, отчего и страна эта издревле называлась Буковиною.
– Мой умысел таков, – сказал фельдмаршал. – Обойти горы Хотинские и армию подвинуть к Хотину с той стороны, откуда турки нас ожидать никак не могут… Путь славен, но опасен!
Особенно опасно было следовать в узких дефиле с артиллерией и экипажами. Здесь, в разложинах крутогорья, в балках тенистых, турки могли силами малыми задержать любые легионы. Но они рассудили оставить дефиле без защиты; враг сознательно заманивал русских под самые стены Хотина…
Миниха навестил Румянцев.
– Эки тучи клубятся, – сказал он. – Черно все… Не пора ли нам, фельдмаршал, обозы свои бросить?
Миних распорядился усилить марш-марш. Вагенбурги отстали от армии. Появился шаг легкий, дерзостный, над землею парящий. Солдаты несли теперь на себе хлеба на шесть ден пути, по головке чесноку и фляги. Более ничего! Чтобы маршу не мешало.
– Хотин… – говорили они. – Скоро ль он?
После переправы через Днестр хлынули дожди.
– Потоп! Ой боженька, дождина-то какая…
Под шумным ливнем плясали кони. Молнии частые распарывали небосвод с треском, словно серую мокрую парусину. Река взбурлила и снесла мосты, быстро уносимые вниз по течению. Медные понтоны, столь нужные армии, уплывали в Хотин – в лапы туркам.
– Лови! Лови их! – суетились офицеры.
Казаки скинули одежду. Голые, поскакали на лошадях вдоль реки. Где-то внизу успели похватать понтоны, притянули их обратно. Река в своем грохочущем половодье расчленила армию Миниха на два лагеря. Вот опять удобный момент для турок, чтобы напасть и разбить русских по частям. Но враг не сделал этого, заранее уверенный в победе под Хотином.
На форпостах уже стучали выстрелы, внушая бодрость, словно колотушки сторожей неусыпных. Ночью гусары сербские почасту приволакивали сытых, хорошо одетых пленных, кисеты у которых были полны душистого «латакия». Однажды взяли гусары мурзу («у коего нога была отбита из пушки»), и Миних спросил его:
– Назови – кто стоит против меня?
Одноногий мурза трижды загнул свои пальцы:
– Пришли побить тебя сераскир Вели-паша со спагами, с ним белгородский султан Ислам-Гирей с татарами. И (да устрашится душа твоя!) славный Колчак-баша явился под Хотин, приведя сюда своих янычар-серденгести.
Миних развернулся в сторону толмача ставки:
– Бобриков, что значит «серденгести»?
– Это значит, что они головорезы беспощадные…
Шатер фельдмаршала был наполнен грохотом от падающих струй ливня. Миних откинул его заполог, и взорам открылся шумный боевой лагерь России.
– Смотри! – сказал он мурзе. – Разве плоха эта армия?
– Твоя армия очень хороша, – отвечал мурза. – Но стоит нам как следует помолиться аллаху, как она тут же побежит от нас и больше уже никогда сюда не вернется…
За пологом шатра мелькнуло круглое лицо Манштейна, адъютант скинул треуголку, отогнул ее широкие поля, выливая воду из шляпы. Потом шагнул к фельдмаршалу, и – на ухо ему:
– Мы окружены!
* * *
Где-то далеко, за потоками дождя, виднелась неприглядная деревушка, каких уже немало встретилось на пути армии.
– Как называется? – сердито справился Миних.
– Ставучаны, – отвечали ему.
– Вот безвестное имя, которое сегодня станет для нас или прозванием славы, или позора нашего… Сжать каре!
Вели-паша уже огородил себя редутами. Колчак гнал своих головорезов от леса, его «беспощадные» спускались с гор. Спаги проскакивали на лошадях через фланги русские, искрясь в сабельном переплеске. Громадные таборы татар и ногайцев Ислам-Гирея довершали картину плотного окружения.
Русские стояли в трех каре – посреди долины ровныя, войска российские утонули в цветочных лугах, где травы по грудь, все мокрые и пахучие, прибитые долгими дождями.
Их было мало! А врагов – тьма («как песок» они)…
Турки и татары давили со всех сторон. Не стало даже краешка малого в обороне, куда бы враги не напирали. Русская армия отныне уже не имела тыла, – всюду, куда ни глянь, был для них фронт, сплошной фронт, звенящий стрелами над головами, реющий клинками губительных сабель…
– Сжимай каре! – призывали офицеры.
В три жестких кулака стиснулись каре армии. Плотность рядов солдатских, давка мокрых крупов лошадиных, бешенство верблюдов, зажатых между лафетами, теперь были столь велики, что в теснотище этой не мог солдат нагнуться за уроненной пороховницей…
Миних созвал генералов.
– Ну, что делать нам? – спросил у них, дыша сипло.
Петушок уже отпел ему славу. А позор ставучанский ему приготовлен – за рядами бунчуков хвостатых зреет поражение небывалое. Из ножен Миниха с певучим звоном вылетела шпага. Он приник губами к ее лезвию, прохладно мерцавшему:
– Великий боже! Дай мне смерти легкой… Господа генералитет, кто скажет мне, что предпринять нам сейчас?
– Ломить вперед, – отвечал Аракчеев. – Басурман много, сие так, но сила русская есть сила необоримая.
– Я за то, что сказал генерал Аракчеев, – вставил Румянцев. – Хотя бы едина горушка для артиллерии, ибо турки все верхушки обсели… Эвон отсель виднеется одна за болотом. Ежели в болото покидать фашиннику поболее, то пушки наши пройдут…
Лицо фельдмаршала было тусклым. Оно оплывало по щекам лиловым жиром. Нос Миниха бугром торчал среди суровых брылей, подпертых воротником мундира. Глаза его блуждали.
– Аракчеев, повтори, что сказал.
Генерал двинул складками низкого лба.
– Ломить напрямик! – повторил он. – Щи да каша, сухари да квасы – сила наша… Вот силой и возьмем турчина!
Три каре, как три кулака, елозили по равнине, по мокрым цветам, под ногами солдат звенели ручьи. Били по ним пушки турецкие. Били они час. Били они второй. И убили только одну лошадь.
– Чудаки! – говорили солдаты. – Туркам только бы саблей и махать, а прицелиться терпежу не хватает… Не то что наши!
Русская артиллерия клала ядра – точнейше. Бахнет – и летят турки из седел вверх ногами. Еще раз шарахнут из мортиры пушкари – бомба пропылит, рассеивая пред собой струи ливня, и уж обязательно башки две-три снесет с плеч вражьих…
Миних заключил консилиум словами:
– Кабинетом государыни нашей битва при Ставучанах не предусмотрена. Генеральная дирекция остается прежней – на Хотин! Но коли на пути нашем Ставучаны встретились, то через эти вредные Ставучаны мы и пойдем на Хотин!
* * *
Четыре года войны и походов не истощили сил армии, не убили в ней духа к победе. Сейчас, обложенная стотысячным войском сераскира, эта великая армия нерушимо стояла на равнине, средь моря душистых цветов. Стояла – не сетуя, не волнуясь, ожидая лишь одного – приказа…
– Ну, чего там начальники наши? Договорились?
Офицеры сходились кучками, переговаривались:
– А турка пока не особо жмет.
– Чего жать? Мы же – в кольце у них.
Грамотеи знающие припоминали:
– Кольцо таково же было единожды. Под Прутом, когда турки армию нашу, заодно с Петром Великим, на капитуляцию вынудили. Того позора России не забыть, а второму позору уже не бывать…
– Хоть семь пядей во лбу, а выхода нет.
– Ломить станем. Проломим.
– Куда проломим-то?
– А хоть в ад… Обрушим стенку турецкую!
В войсках возникло движение. Тащили доски и тяжелые шанц-коробы. Солдаты гатили болотистые берега ручьев, за которыми начиналось взгорье. Кричащие канониры покатили пушки через гати – выше, выше, выше… Пальба мортирная вселяла веселость.
– Пошли! – махнул жезлом Миних. – Раскинь рогатки!
Три каре разом ощетинились рогатками. Колчак-баша послал вперед «беспощадных». С воем диким налетали они на русских, но лошади отпрядывали с разбегу перед стенкою каре, из которой торчали острые колья. Фальконеты добивали сброшенных с седел; из гущи войсковой, прямо из травы, отчаянно залпировали бойкие «близнята»… А в центре русской армии двигалась кордебаталия под командою генерал-аншефа Александра Румянцева. Со шпагою в руке шел генерал впереди солдат. Шляпу на глаза себе нахлобучил, и дождь обильно стекал с полей треуголки.
– Не спеши! – говорил он солдатам. – Все там будем…
Мерно идут солдаты в кордебаталии: шаг! шаг! шаг!
Визг янычарский был нестерпим. Полыхали клинки – в воде дождевой, в крови людской. Вот он, русский, – руби его. Но прямо в грудь янычару уперлась рогатка длиною в дерево, и острие ее жестью обито. А русский (из-за телеги каре) прицелился – трах!
– Еще один спекся…
На левом фланге грудью перли на врагов молодцы Аракчеева, и был генерал невыносимо страшен в бою. Жесткие волосы спадали ему на лоб, глаза свелись в две жгучие точки. И сейчас генерал Аракчеев был очень похож на тех же самых татар, противу которых он пер, противостоя врагу в ужасном единоборстве… Мушкеты били, как пушки, в страшной отдаче ломая ключицы солдатам. В руках фузилеров надсадно трещали фузеи, которые секли противника острыми кусками свинца.
– Ломи! – орал Аракчеев. – Только ломи, больше ничего и не надо от нас… Противу лому русского никто не устоит!
Сражение из стихии сопротивления уже обращалось в организацию боевого порядка. Определились фланги и направления. Теперь каждому стало ясно: иди на вершину горы, где засел Вели-паша, и сбрось его оттуда вниз, – сим победиши!
Восторг внезапный ум пленил —
Ведет на верьх горы высокой.
Миних больше и не командовал. Войска сами распоряжались своим маневром. Держа под локтем шпагу, будто трость, фельдмаршал шагал в центре каре. Вокруг него падали убитые. Из спин солдатских торчали хвосты стрел татарских. Великий честолюбец, он переступал через мертвецов столь же легко, как в трактире трезвый брезгун перешагивает через пьяных… Был пятый час пополудни, когда Колчак послал на русских ораву янычар и конницу спагов. На миг они остановили движение каре, но так и не могли взломать их стойкой крепости. Толпой нестройной колчаковцы выбегали из атаки, и мушкеты русские поражали их сотнями… Каре снова тронулись!
Три чудовищных дикообраза, могучи и громадны, ползли через холмы, окутываясь дымом, – все выше, выше, выше… Русские шли в гору – туда, где ставка сераскира, где ретраншементы вражьи, где реют бунчуков хвосты кобыльи. За шагом – утверждение шага.
Шаг сделал, утверди его выстрелом – и дальше!
Кордебаталия – во главе армии. Непоколебима!
Во главе кордебаталии – генерал-аншеф Румянцев.
Шаг – выстрел.
Шаг – выстрел.
Шаг – выстрел…
Так можно пройти всю Европу.
– Ломи!
Грохот. Русская артиллерия работает неустанно.
Она бьет на ходу. Прямо с колес. Сама в движении.
Пушки и мортиры следуют вместе с каре.
Они сокрушают все, что мешает армии ее маршу вперед.
А позади пусть догорают Ставучаны – буковинская деревушка, которая уже сегодня вписывается в историю русской славы.
Россия-мати! свет мой безмерный!
Позволь то, чадо прошу твой верный.
Виват Россия! Виват драгая!
Виват надежда! Виват благая!* * *
Сераскир Вели-паша, на горе сидя, дождался Колчака.
– Никто, – сказал, – не осудит барса, если он ушел живым из схватки со львом… Мы сегодня плохо молились аллаху!
– Кысмет, – ответил Колчак, словно плюнул.
Вели-паша из кувшина ополоснул ладони розовой болгарской водой. Три мальчика-грузина подали ему полотенца, расшитые валашскими узорами. Под грохот пушек мысли сераскира текли лениво, как степная река… Человек бессилен, если обстоятельства против него. Каре русские нерушимы, и они уже подбираются к вершине, где он сидит на подушках, за рядами ретраншементов. Надо принять точное решение, и Вели-паша его принял:
– Пошлите гонца в Хотин – пусть вывозят мой гарем…
«Конечно, – размышлял он, – можно бы спасать и пушки. Но аллах (да будет вечным его величие) создал женщину гораздо приятнее пушки. А потому и спасать надо сначала не пушки, а женщин…»
– Поджигайте лагерь, – велел сераскир.
Он легко и свободно поднялся с подушек. Мальчики умаслили ему рыжую бороду благовониями египетскими. Ах, как жаль, что сегодня любимая жена уже не понюхает его бороды. Что делать? В мире ведь все так непрочно. «Кысмет!» Колчак, звеня кольчугой, видел с холма, как тяжело вползают в гору русские каре. Они лезут вместе с артиллерией, огня не прекращающей. Казалось, гяуры сошли с ума: они лезут в гору заодно с фургонами, с аптеками, там ржут лошади, мычат быки и ревут коровы, над русскими каре торчат, щеря желтые зубы, озлобленные морды верблюдов…
К нему подполз толстый серденгест, тихо воя.
– Ты почему не в крови? – спросил его Колчак.
Наступив на янычара ногой, он одним взмахом сабли легко, словно играючи, отделил голову «беспощадного» от его тела.
– Если изранен я, то все должны быть в крови…
Вели-паше подвели коня. Он вдел ногу в стремя.
– Лев не виноват, – сказал сераскир, – если муравьи прогрызли ему шкуру… Я еду на Хотин.
Разминая тяжкой мощью вражьи ретраншементы, на лагерь турецкий наползли, раздавливая его всмятку, три русских каре.
Отвага солдат – их мерная поступь.
Решимость офицеров – их утверждение поступи.
Ставучаны открывали Хотин…
«И тое славное дело 1739 года, августа 17 дня, в пятьницу, после полудни благополучно скончалось и с нашей стороны зело мало урону было…» Вот так и надо воевать!
* * *
Турки покинули ставку столь поспешно, что даже палатки оставили нетронуты. Входи туда – еще дымится кофе, еще не загас жар в пепле табачном. Багаж был брошен – преобильный, пестрый, весь в клопах и блохах. На поле боя Ставучанском остались под дождем куртки и шаровары янычар бежавших. Все брошено турками – мортиры, пушки, арбы, лошади, припасы, трубы и барабаны военных оркестров…
– На Хотин! – радовались русские. – Идем немедля!
Было раннее утро, когда в подзорных трубах офицеров обрисовались генуэзские башни Хотина, внутри которых были скрыты глубокие колодцы. Виделся русским дивный город, где белели в садах прекрасные здания, а возле бань взметывало струи прохладных фонтанов. Хорошие мостовые пересекали Хотин, смыкаясь возле крепости, фасы которой были целиком вырублены в скалах…
– Тут можно шею сломать, – говорили офицеры.
Миних послал Бобрикова с призывом к капитуляции. Но Вели-паша уже бежал из Хотина, увлекая за собой армию. В крепости остались лишь ага янычарский да Колчак со своим гаремом. Баша с агой отвечали Миниху, что крепость они сдадут. Но Колчак боялся, что по дороге к дому валахи или молдаване убьют его. Бобриков доложил, что Колчак просит защиты у русских для своей особы.
– Конвой ему дадим, – ответил Миних, хохоча. – Только в иную сторону поедет Колчак – в Россию…
Драгуны махом перескочили через предместье города, шапки их выросли под скатами глясиса. Ворота неприступного Хотина разъехались, из них на пегом жеребце вынесло Колчака.
– Неужели вы унизите себя до такой степени, что станете пленить нас с женами нашими? – спросил он Миниха.
Но гарнизон Хотина изъявил желание сдаться в плен с женщинами вместе. Мимо русского лагеря, визжа колесами, прокатили арбы обозные. Поверх тюков и тряпья разного сидели, судача о русских, глазами по сторонам стреляя, бойкие жены янычарские. А рядом с арбами шагали их суровые повелители. Каждый из них бросал на землю ружье, срывал с пояса саблю…
Колчак вручил Миниху связку ключей от города.
– Русских стало не узнать, – сказал он, утихнув. – Раньше десять турок гнали их целую сотню. А теперь сотне турок не справиться с одним русским…
Богатая сабля Колчака воткнулась перед русскими в землю, вся затрепетав, как лист осоки под ветром… Баша признался:
– Правоверный не пьет вина. Но если победители в чистую воду капнут вином, то я сегодня не откажусь осквернить себя…
Миних повернулся к Манштейну:
– Сделай наоборот: капни воды в вино и дай баше.
Солдаты гвардии повели через Польшу на родину обоз небывалый: жующий, поющий, хихикающий в рукава, строящий конвоирам глазки. Рядом с женами хмуро шагали в Россию янычары. Многие из них уже не вернутся обратно. Русская провинция примет их в свою жизнь, русская кровь, густая и сильная, растворит в себе кровь янычарскую, и внуки этих янычар уже не будут помнить, что деды их были когда-то «беспощадными»…
– Виктория! – Миних уселся на барабан, уплетая кусок горячего мяса, который обжигал ему пальцы. – Через Днестр перекинуть мост. Теперь можно идти нам и голыми руками брать Молдавию…
Дождь кончился. Наступил тихий и теплый вечер. Плоды зрели в садах цветущих Хотина, тяжелые и благодатные. Солдаты устало присели на землю, и в тишине мирной услышали они, как миллионы цикад и кузнечиков запевают в обширных полянах, где полыхали желтые лилии, где зацветали стыдливые тюльпаны.
Вот и все. Победа пришла.
Глава восьмая
Да здравствует днесь императрикс Анна,
На престол седша увенчанна…
Вот из-за этой «императрикс» вся жизнь Тредиаковского сложилась весьма печально. Мало того, что сыщики из Тайной канцелярии усмотрели в слове латинском «уронение титула», мало того, что читателей невинных за стихи его пытали, так еще и поэта власти в подозрении оставили, яко афеиста-безбожника… Последние годы Василий Кириллович, что зарабатывал, все тратил бесплодно. Поэт скупал тиражи первой своей книжицы «Езда в остров любви», а книги сжигал в печке, кочергой их помешивая… Слово «императрикс», в огне корчась, сгорало.
Сколько он сочинял про любовь, а она – всемогущая! – не могла поразить его сердца. Но вот влюбился поэт с первого взгляда и занемог в усладительной сердечности. «Аманта» его была женою солдата полка гренадерского. И солдат сей, из казармы воротясь, ежевечерне кулаками ее лупливал, чтобы она себя не забывала. А утром Наташка (так звали героиню романа) в огороде беспечально песни распевала. При этом пении профессор элоквенции чувственно воздыхал, стоя в тени забора, не смея огород с овощами перезрелыми пылко навестить…
Солдатку ту бойкую решил он погубить стихами амурными и читал иногда – через забор – с завываниями приличными:
Вся кипящая похоть в лице его зрилась,
Как уголь горящий все оно краснело.
Руки он ей давил, щупал и все тело.
А неверна о всем том весьма веселилась!
Велика сила подлинного искусства: Наташка покинула огород с огурцами и репой – бежала от солдата под кров поэта, под сень лирики его и нищеты праведной. Остался солдат полка гренадерского в доме на стороне Выборгской – одинок, как перст, имея при себе ружье, пулей заряженное, и штоф водочный стекла мутного. Ходил он по утрам с ружьем в казарму, где артикулы разные вытворял, а вечерами шлялся со штофом в заведения питейные.
У тоски своей зеленой часто спрашивал гренадер:
– Это как же так? Опять же, ежели она так, то я-то как?
Да. Можно солдату посочувствовать (опять же стихами):
И хотя страсть прешедша чрез нечто любовно
Услаждает мне память часто и способно,
Однак сие есть только
Как сон весьма приятный,
Кого помнить не горько,
Хоть обман его знатный…
– Убью, стерррва-а, – рычал солдат над штофом пустым…
С Выборгской стороны повадился он навещать по ночам остров Васильевский. Вышибал солдат двери жилья поэтического. Наташку свою богом попрекал, обещая с жалования повойник ей справить, если от поэта уйдет. Тредиаковский в ночи осадные сидел ни жив ни мертв. Наташка тоже по чердакам пряталась. А снаружи бушевал солдат, и дверь плясала под могучим плечом гренадерским.
– Бога ты помнишь аль нет? – спрашивал он с улицы.
Под утро, обессилев в мрачном протрезвлении, солдат снимал осаду, ретировался в казармы. Чета любовная ложилась досыпать на тощей перинке. Солнце, забегая в окно с чухонской Лахты, освещало парик поэта, распятый для сохранности на чурбане. Солнце заглядывало на дно котла, в котором кисла вчерашняя каша с грибами-маслятами. Маленький котенок нежной лапкой давил мух на подоконнике, прижимая их к стеклу.
– Наташенька ты моя… светик мой сладостный!
– Васенька, кормилец ты мой ненаглядный!
Так и жили. Было меж ними согласие полюбовное. Словно подтверждая недобрую славу афеиста-безбожника, Тредиаковский о браке церковном не помышлял. От жизни творческой поэт усталости никогда не ведал: садился за стол смело – работа его не страшила.
Жизнь! Вот ее, подлой, он побаивался.
«Императрикс» пугала поэта, словно жупел.
В пламени печи корчились книги. Он жег их и плакал.
Тредиаковский еще не знал, бедняга, что слава его умрет вскорости, когда он будет еще полон сил и замыслов. Ставучаны и Хотин подкосили его… Беда пришла издалека.
Поражение пришло от победы!
* * *
Из недр земли Саксонской выходили в духоту ночи рудокопы с лампочками. Они строились в шеренги, нерушимой фалангой текли по улицам Фрейбурга, их шаг был тяжел и жёсток. В линии огней, принесенных из глубин земли, мелькали белки глаз, видевших преисподнюю тверди. Город наполнялся миганием шахтерских лампочек, которые разбегались и строились, заполняя древние улицы, сжатые в узостях тупиками.
Впереди всех шагал рудоискатель с волшебной вилкой – ивовым прутиком, на конце расщепленным. Торжественно выступали, одетые в черный бархат, мастера дела подземного – бергмейстеры и шихтмейстеры. Шли берггвардейцы с факелами в руках, и пламя освещало подносы, на которых несли шахтеры богатства земли человеческой. Между горок серебра и меди, руд оловянных и свинцовых высились пирамиды из светлого асбеста. В бутылях несли, словно штандарты, купоросное масло. Ликующе звенели над Фрейбургом цитры и триангели. А на дверях домов и церквей, даже на могилах кладбищенских – всюду кирки, скрещенные с ломами: символы каторжного труда. Над столицей горного дела часто слышалось одно слово: «gluckauf!». В слове этом все надежды на счастливый подъем из недр земли, чтобы снова увидеть блестящие звезды жизни…
Среди рудокопов шагали и три солдата студента, а с ними верзила здоровенный – Мишка Ломоносов. Они прибыли недавно из Марбурга, и фрейбургские власти известили горожан через глашатаев с барабанным боем, чтобы никто денег русским в долг не давал, ибо отдать они неспособны. На житие выдавали студентам по талеру в месяц, а жить трудно – и бумагу купи, и пудру, и мыло. А на какие шиши газету почитаешь? Но сегодня, ради праздника, русские студенты, кажется, извернулись, и носы у них покраснели от пива. Виноградов с Рейзером несли на плечах молоты рудобойные, заигрывали с чопорными девицами, что стояли в раскрытых дверях домов.
Михайла Ломоносов песни-то пел, но весел не был: в Марбурге оставил он девицу добрую – Христину Цильх, дочь церковного старосты. Не как-нибудь оставил, а – беременной…
Дни студента проходили в трудах.
В лабораториях постигались науки «пробирные»…
Дороги в Европе гораздо лучше, чем в России, и Европа узнала о виктории русской армии намного раньше, нежели Петербург. Ломоносов перестал растирать вонючую сулему, воткнул в рот короткую трубку. Большие кошки шлялись по крутым черепицам Фрейбурга и не боялись свалиться. Он смотрел на них, а рука его невольно отодвинула ступку с сулемой… Ломоносов понимал, что значат для России Ставучаны, он оценил сердечно взятие Хотина.
Будто нечаянно сложились первые фразы:
Восторг внезапный ум пленил —
Ведет на верьх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл…
– Мишка, ты куда это собрался? – спросил Виноградов.
– Не мешай, Митя. Пойду…
Он шел по улицам, рассеянно задевая прохожих.
Только бы не расплескать восторг на улицах Фрейбурга!
Не Пинд ли под ногами зрю?
Я слышу чистых сестр музыку!
Пермесским жаром я горю,
Теку поспешно к оных лику…
Только бы донести сосуд поэзии до стола, до пера.
Златой уже денницы перст
Завесу света вскрыл с звездами;
От встока скачет по сту верст,
Пуская искры, конь ноздрями…
Дома он отодвинул со стола диссертацию физическую – с такой же легкостью, как отодвинул сулему в лаборатории. Его пленял восторг внезапный – восторг поэтический. Виделась ему гора под Ставучанами, на которую ломились три несокрушимые каре российских воинов.
Славянское солнце стояло в этом году высоко.
Выше… выше… выше!
Ломоносов штурмовал сейчас высоты парнасские, как солдаты штурмовали холмы ставучанские.
Он писал оду – «Оду на взятие Хотина», но писал ее Ломоносов совсем не так, как писали поэты до него…
Из памяти изгрызли годы,
за что и кто в Хотине пал,
но первый звук славянской оды
нам первым криком жизни стал.
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
и дивный голос свой впервые
далеким сестрам подала.
Через воинскую победу Ломоносов, гордый за свое отечество, выковал для себя победу поэтическую. Осенью «Ода на взятие Хотина» на курьерских лошадях уже катилась в столицу. В предуведомлении к ней Ломоносов сообщал академикам Петербурга, что оду его «преславная над неприятелями победа в верном и ревностном моем сердце возбудила». Холеные лошади русского посольства уносили вместе с одою в столицу и письмо Ломоносова «О правилах российского стихотворства». В этом письме молодой поэт бросал перчатку Тредиаковскому, вызывая его для боя на турнире поэтическом…
Христина Цильх благополучно принесла ему девочку.
Ломоносов в волнении выбежал на площадь Фрейбурга, близкую к часу вечернему. Женщины наполняли кувшины водой из фонтанов. Из-под Донатских ворот, от шахты «Божье благословение», возвращались в предместия измученные рудокопы. Они снимали шляпы, приветствуя прохожих, и Ломоносов тоже кланялся им с обычным приветствием:
– Gluckauf, – говорил он шахтерам. – Gluckauf!
Он желал им благополучных подъемов из недр к солнцу.
И они тоже говорили ему «gluckauf», как бы советуя подняться еще выше. Высокие горы окружали старинный Фрейбург…
Высокие горы окружали Хотинскую крепость.
Высокие горы окружали жизнь человека…
Приходилось штурмовать. Иначе нельзя.
Учитесь побеждать!
* * *
От грома Ставучан и от славы Хотина зародилась новая поэзия России – поэзия Ломоносова и Сумарокова, и ей еще долго жить.
Она долго будет насыщать восторгами души русские, пока не раздастся глас свежий, глас ликующий – глас державинский.
Воспоет он тогда насущную радость жизни…
Люди, никогда не забывайте о Ставучанах!
Люди, хоть изредка вспоминайте о Хотине!
Глава девятая
Французский посол при султане маркиз де Вильнев (пройдоха и хитрец, каких не бывало) едва поспевал за турецкой армией. Турки гнали австрийцев перед собой, как волки гонят робкую лань. Истомленный жарой, искусанный блохами на ночлегах, де Вильнев с трудом нагнал армию визиря Эль-Хаджи под стенами Белграда. В азарте боевого успеха, жаждуя добычи, женщин и крови, янычары султанские готовы были мухами влезать на неприступные стены…
Повсюду только и слышалось:
– Лестниц! Дайте нам лестниц…
Белград уже горел, но лестниц для штурма у турок не было.
Австрийский император Карл VI от огорчения заболел. «Неужели, – вопрошал он у дочери, – блеск меча принца Евгения Савойского был последним блеском германской славы?..» Владыка лоскутной Римской империи умирал, и одно только заботило его сейчас – «Прагматическая санкция», этот небывалый ордонанс Габсбургов, чтобы сохранить все владения империи неделимы. Для этого власть должна перейти к дочери – Марии Терезии; матрона эта добродетельна и разумна.
– Она даже слишком разумна, – говорил император. – Моя дочь настолько разумна, что ни разу не изменила своему мужу…
Пышные формы молодой Марии Терезии были втиснуты в клещи корсета. Наследница великой императрицы Габсбургов всегда страдала от усердия, от порядочности, от материнства, от подозрений. Сейчас ее тоже заботила «Прагматическая санкция». Ведь стоит отцу умереть, как сразу появятся охотники раздирать на куски необъятное «Австрийское наследство». А у нее – семья, дети, муж, врачи, акушеры (надо и о себе подумать!).
Тайком от своего отца Мария Терезия вызвала из Венгрии верного ей шваба – графа Рейнгардта Нейперга.
– Где сейчас турки? – спросила женщина сурово.
– Они без лестниц у стен Белграда, но крепость укреплена достойно нами, и можно почесть ее сильнейшей в Европе.
– Белград надо сдать, – сказала Мария Терезия.
Нейперг не понял.
– Мне нужен мир… мне! – объявила женщина и выглянула за дверь (нет, слава богу, их никто не подслушивал). – Любой ценой вы принесете мне любой мир… Любой!
– Что значит «любой»? – обомлел Нейперг. – Неужели вы согласны отдать даже завоевания Евгения Савойского, принесшие славу нашей империи? Мы не имеем права заключать мир с турками сепаратно от России, нам союзной. Это кощунство было бы… И наконец, – заключил Нейперг, явно растерянный, – ваш отец-император отрубит мне голову, и он будет прав!
– Отец не успеет отрубить вам головы, – отвечала женщина. – Мой отец близок к кончине. – Она скромно всплакнула. – А я, вступив на престол, не стану рубить голову человеку, который оказал мне в трудный момент услугу… Сейчас я должна иметь руки свободными от этой войны. Когда я надену корону, мне и без турок хватит работы, чтобы драться с разбойниками, которые полезут в мой дом через все щели… Так поспешите, верный шваб! – наказала она графу. – И помните, что французы тоже торопливы.
Нейперг со слезами на глазах целовал ей руку:
– Я все сделаю для вас. Но не покиньте меня, когда я пойду на плаху. Я поспешу, конечно, в Белград. Но русские ведь тоже сильно спешат: их армия движется уже через Буковину.
– С русскими, – сказала Мария Терезия, – мне детей не крестить. Мне ли думать сейчас о русских? Вена и без того оказала много чести России, став для нее союзницей в этой войне.
* * *
Франция готовилась к осени, к дождям… Король заранее осмотрел в гардеробе Версаля свои зонтики. Босоногие крестьяне уже давили в провинции виноград. Скоро в подвалах королевства забродит легкомысленное и резвое вино, наполненное солнцем прошедшего лета. Кардиналу Флери исполнилось в этом году 86 лет…
– Ваша почтенная эминенция, – доложили ему, – человек, которого вы желали видеть, стоит сейчас на вашем пороге.
– Пусть этот человек переступит порог, – сказал Флери.
И хотя кардинал был очень стар, а посетитель слишком молод, Флери все-таки поднялся перед ним, ибо к нему входил сейчас лучший дипломат французского королевства. Это был Иоанн Тротти маркиз де ла Шетарди – жизнерадостный туринец, гуляка, мот и ферлакур, авантюрист и блестящий собеседник, стилист превосходный, проныра отчаянный.
– Как рад я видеть вас, безобразник! – сказал Флери, завидуя его красоте и молодости. – Садитесь ближе… Вы, наверное, уже извещены, что в Париже находится русский посол молдаванский принц Кантемир. Мы обещали Петербургу посла Вогренана, и он удачно разыграл роль, как в театре, затянув свой отъезд. Сегодня Вогренан дал ответ Кантемиру, что в Россию он не поедет, боясь жизненных неудобств… Дорогой мой маркиз! Ехать в Россию предстоит вам.
Они помолчали, исподволь наблюдая друг за другом.
– Мы долго ждали революции в России, – продолжал кардинал Флери. – Но скорее уж само небо рухнет на русских, сминая рабов и господ в одну лепешку, а восстания нам не дождаться. Пришло время проникнуть в разбухшее тело России иглой, а затем протянуть через нее французскую нитку… Кабинет царицы всю политику русскую строил исключительно на альянсе с Веной, которая нещадно спекулировала на союзе с наивной, но могучей Россией. А русским нет причин восторгаться этой дружбой! К сожалению, связь Вены с Петербургом сейчас упрочилась браком принца Брауншвейгского с племянницей царицы, принцессой мекленбургской…
– Версаль посылал на эту свадьбу комплименты?
– Нет, Версаль комплиментов в Петербург не посылал. Франция никак не может приветствовать этот брак, ибо он противен нашей интриге, направленной против Австрии. Подчинение же Остерманом русской политики интересам венским будет продолжаться и далее, пока австрийцы платят деньги Остерману и его прихвостням.
Шетарди спросил кардинала:
– А разве Версалю так уж трудно их перекупить?
– Совсем нетрудно! – согласился Флери. – Мы уже давно подсчитали: Франция должна платить Остерману в три раза больше, нежели он получает от немцев. Но, – прищурился кардинал, – мы подсчитали также, что игра эта не будет стоить свеч, сожженных за игрою, если Россию можно повернуть в другую сторону, совсем не производя таких затрат…
– Я согласен услужить королю, – сказал Шетарди.
– Но не думайте, – предупредил его Флери, – что вам предстоит только блистать среди русских красавиц. Франция посылает вас в Россию не только дипломатом, но и шпионом своим. Мало того, вы… заговорщик!
Шетарди лишь обрадовался этому предложению.
– Ваша эминенция, – сказал он, веселясь, – это как раз по мне. В чью пользу должен я устраивать заговор?
– Вам предстоит потрудиться на благо дочери Петра Первого, который долго добивался дружбы России с Версалем. Елизавета не забыла потуг отцовских и продолжает любовно относиться к нашему королю. Вельможи русские ее не поддержат, – за цесаревною стоят казармы, она авторитетна средь солдат и офицеров. Могу вас утешить: заговор в пользу Елизаветы уже существует. Сейчас в Париже проживает даже посол от этих заговорщиков – эмигрант Семен Нарышкин, но связи с Россией он давно потерял. Очевидно, сторонники Елизаветы также уповали на обиды древней фамилии Долгоруких, а карта эта оказалась бита! Долгорукие арестованы и скоро будут казнены… Момент для вашего въезда в Петербург сейчас весьма удобный: наш посол в Турции, маркиз де Вильнев, получил согласие Анны Иоанновны распоряжаться заключением мира с турками.
Флери отворил двери в соседний кабинет. Там высился стол, заваленный грудами досье и фолиантов. Рука кардинала, сухонькая от ветхости, парила над связками бумаг, как над Этнами и Везувиями многих русских неурядиц.
– Здесь русские финансы, – объяснял он маркизу, – сведения о флоте и армии… о сторонниках Елизаветы… о Бироне и его прошлом… о родственниках императрицы. Вот тут лежат последние сведения о новом заговоре, который возглавляет министр Волынский, но вы, – предупредил Флери, – держитесь человека этого подальше. Тайный розыск в России доведен до совершенства, посол же короля должен остаться вне всяких подозрений… Садитесь и читайте!
– Что читать?
– Вот это все.
– Но здесь целая библиотека. Нужны годы…
– Я даю вам для прочтения считанные дни.
– Милосердия! Ваша эминенция, смилуйтесь.
– Садитесь и читайте. Как можно скорее. Ибо положение австрийской армии под Белградом скверно, и теперь – вот теперь-то! – воскликнул Флери. – Франция должна поспешить, чтобы вы въехали в Петербург как можно скорее. Мне известно, дорогой маркиз, какой вы замечательный повеса. А потому, – закончил кардинал, уходя, – вы уж не сердитесь, если я стану запирать вас на ключ…
Шетарди открывал по ночам окно, спускался по веревке на улицу, успевал за ночь навестить своих четырех любовниц, а утром кардинал заставал его погруженным в изучение русских бумаг.
– Какой вы умница, маркиз! Похвально ваше прилежанье… Начиная с Генриха Четвертого до сего дня, – говорил Флери, – дипломатия Франции не совершила ни одной крупной ошибки в шахматной игре политики. Я уже стою одною ногой в могиле и расцениваю вашу миссию в Россию как завершающий мазок кистью на великолепном полотне моего служения королю!
* * *
Пожары Белграда, многострадальной сербской столицы, освещали темную воду Савы багровым лаком; граф Нейперг на лодке переплыл реку и сдался на милость туркам. Посла австрийского забросили, как тряпку, в шатер великого визиря эль-Хаджи-Мохамеда…
Мудрый аскет с руками базарного фокусника, великий визирь даже не глянул на цесарца. Перед ним давно бурлил на огне кофейник. Две серые кошки играли посреди шатра туфлею с ноги визиря. Другая нога эль-Хаджи была обтянута белым вязаным чулком.
– Меня прислал, – заговорил Нейперг, – сам император.
Эль-Хаджи продолжал молча курить. Краем уха визирь слушал, как за стенкою шатра бунтуют янычары, снова требуя лестниц для штурма белградской твердыни. Визирь наслаждался успехом, следя за грациозною игрой своих любимых кошек.
– Мы вынуждены признать свое поражение, – сказал Нейперг.
И тогда визирь ласково отнял туфлю у кошек, лениво нацепил ее на босую ногу. Он не встал, а лишь приподнялся с ковров:
– Мы не приучены, чтобы наш позвоночник страдал на стульях, этих орудиях европейской пытки, а потому, посол (если вы посол?), можете сесть возле меня на землю…
Нейперг сел. Янычары выли ужасно. Трещали пожары.
– Вы дрожите? – спросил эль-Хаджи. – Я понимаю: ночи в Сербии холодные, и даже пожар Белграда не может согреть вас…
Нейперг предложил туркам Сербию и Малую Валахию.
Визирь зевнул:
– Мало!
Кошки, лишась туфли, играли со своими хвостами.
– Мы согласны отказаться и от Орсовы.
– Мало! – отвечал эль-Хаджи.
Кошки легли на животы; метеля по коврам пушистыми хвостами, они теперь издалека подкрадывались одна к другой.
– Тогда мы уступаем вам и… Белград!
Кошки прыгнули и, сцепясь в комок когтей и шерсти, с довольным визгом покатились в угол шатра. Эль-Хаджи, пронаблюдав за ними, рассмеялся. Нейперг повторил униженно, что Вена сдаст Белград, но прежде разрушит все укрепления и уберет пушки. Великий визирь хлопнул в ладоши. Кошки притихли. Явился в шатер начальник турецких обозов, и эль-Хаджи велел ему выдать лестницы для штурма (которых у турок ни одной не было).
– Я устал от янычарских воплей… Не мучай более моих воинов ожиданием. – После чего визирь схватил кошек и сунул их к себе за пазуху, нежно лаская; две ушастые головы с желтыми глазами внимательно следили за Нейпергом. – Мы, – сказал эль-Хаджи, – не желаем получать от вас скорлупу от ореха. Мы, турки, желаем сегодня скушать ядро ореха!
Прослышав о лестницах, Нейперг заплакал:
– Мне отрубят голову… в Вене.
Шатер раскинулся, и к ним вошел маркиз де Вильнев, посол французский. Он нежно обнял рыдающего посла цесарского.
– Мой друг, – сказал он с чувством, – я не советую вам долго спорить, ибо я видел сейчас, как янычары потащили куда-то лестницы… Великий визирь, – обратился он к эль-Хаджи, – вы можете звать писцов: Австрия уже выбита из войны!
Император Карл VI в один и тот же день принял сразу двух курьеров с пакетами. Сначала вскрыл первый пакет – от Миниха, который сообщал Вене, что Хотин взят, Молдавия ждет русскую армию, ворота ясские раскрыты нараспашку, а русские авангарды уже стоят на Дунае… Карл VI вскрыл второй пакет и закричал:
– Как мы смешны! Как мы глупы! Графа Нейперга, едва лишь он появится в Вене, сразу тащить на плаху и голову ему рубить…
Мария Терезия подняла с пола уроненное письмо Нейперга.
– Ваше величество, но это мир! – сказала она отцу.
– Это презренный мир, каких еще не знала Вена. И я, старый император, вынужден принять его, ибо он гарантирован стараниями дипломатии французской… Какой позор! Как я унижен!
Верно, что позор. Нейперг так быстро состряпал мир для Марии Терезии, что даже не сличил тексты, писанные на трех языках. Турецкий отличался от латинского, а латинский не был похож на итальянский… Мария Терезия утешала папеньку:
– Стоит ли так огорчать свое величество? Французы пекут в Белграде пироги не только для нас. Ого! Мы еще вволю посмеемся, когда подгорит корка на пирогах российских…
* * *
Шетарди объявил о своей готовности к отъезду. На прощание кардинал Флери сделал ему подарок:
– Возьмите это непросыхающее перо, которое парижские остряки стали называть «вечным». Имейте его при себе постоянно. Перо может понадобиться вам, чтобы подписать союз наш с Елизаветой, который будет неожиданным даже для нее.
Шетарди взмахнул перед кардиналом шляпой:
– Ваша эминенция, я вступлю в Россию рыкающим львом.
– Но, – отвечал Флери, – вы не покиньте России трусливой лисой, спасающей от охотников свою прекрасную шубу.
– Ха-ха-ха-ха, – засмеялся Шетарди.
– Хи-хи, – прозвучал осторожный смешок кардинала.
Лошади поданы. Загремели рога почтальонов, и Шетарди тронулся в путь для переворота в России. Французская дипломатия и в самом деле была в ту пору самой безошибочной.
Глава десятая
Анна Иоанновна опять приболела. Врачам не ахти как доверяя, императрица доверилась одному палачу, который в пытках отлично познал все слабые места в человеке. Болезни палач угадывал «по жилам и по воде» (иначе – щупал пульс и мочу смотрел). Взялся он лечить государыню глазами раков речных, которых вылавливал по ночам с лучиною у берегов речек столичных – Мойки да Фонтанки («в раке в голове два камешка белые есть, и теи камешки истерти меленько и дати немочному»).
Реляции из армии, на Дунай вступившей, были бодры.
– Бог-то велик! – сказала царица Бужениновой, среди подушек на постели посиживая. – Недаром я молюсь ему почасту… Эвон дела-то наши каково хороши! Теперь, что ни скажи мы агарянам, они любой мир с нами подпишут.
Шуты возились возле постели, придуриваясь. Князь Голицын-Квасник мычал невразумительно. Иногда, в прояснение придя, становился разумен он и доходчив. Но больше идиотствовал, и было не понять – то ли дурак, то ли притворяется дураком. Лейб-подъедала Авдотья Буженинова, до пупа обвешенная ворохами бус цветных, скрестив под собой ноги в шальварах, держала попугая на пальце.
– Матка, – просила она царицу, – озамужь ты меня.
– Не смеши ты нас, баба глупая… Где я мужа сыщу на таку уродину? Уймись, бесстыдница! Подай-ка вот лучше моську.
Буженинова вскинула на постель к царице моську, попугай взлетел с руки калмычки, стал биться в стекла окон дворцовых. Квасник распахнул рамы оконные и птицу из неволи выпустил.
– Ах ты… враг! – закричала Анна Иоанновна. – Ты зачем же это птицу упустил? Твоя она, што ли? Ты разве платил за нее?
Моська, трясясь от ярости, облаивала курьера, застывшего в дверях покоев царицы и малость обалдевшего от увиденной им картины. Анна Иоанновна велела ему подойти к постели.
– Откуда ты, добрый молодец? – спросила ласково.
– Из Вены, матушка. Не спал, не ел – гнал лошадей.
– Давно ль выехал?
– За восемь ден отмахал…
Курьера повели в баню – мыть, а потом на кухни – кормить. Шутов из покоев выгнали. Анна Иоанновна насунула на ноги туфли, велела огня зажечь. Камер-лакеи затеплили двенадцать свечей, придвинули шандалы к столику императрицы. Карл VI писал, что он со слезами на глазах уведомляет ея величество о заключении его министерством невыгодного мира с великим визирем и об уступке Белграда, но что тем не менее необходимо сдержать слово, данное туркам… Анна Иоанновна кулаком по столу треснула, подпрыгнула песочница с чернильницей. Едва не плача, воскликнула:
– Да что ж они натворили там, бесстыжие? Не вольны они срамные прелиминарии писать, коли мы – главный противник Турции, мы эту войнищу от начала и до конца делали…
Скособочив рот, она завыла, как ревут деревенские бабы. Немцы немцами, но честь России она тоже не забывала.
– Гей, гей, гей! Остермана сюда…
Но предстал не Остерман, а Иогашка Эйхлер:
– Его сиятельства вице-канцлеры больны сильно, совсем ног лишились, явиться к вашему величеству не способны сей день.
– Да он еще меня переживет, знаю я хвори его! Чтоб был здесь, не то велю гайдукам силком доставить… Ступай с этим!
Остерман прибыл, такой бедняжка. Даже голову на грудь свесил. Восковые пальцы российского заправилы безжизненно покоились на коленях. Анна Иоанновна широким шагом подошла к нему и козырек сорвала с лица его. Прямо к носу ему прелиминарии венские подсунула тряся и спрашивала:
– Это кто изгадил нашу российскую милость? Твои друзья из Вены? Да где это видано, чтобы страну, которая столько кровищи пролила, теперь перед всей Европой за чужие грехи бесчестили? Вот… гляди! Это плоды политик твоих… не воротись, гляди!
Двенадцать свечей горели высоким трепетным пламенем. Остерман, козырька лишившись, глаза ладонями закрыл. Так, словно глазам его больно было от света яркого. А между пальцев взором настороженным продолжал за императрицей следить.
– Ваше величество, – невозмутимо отвечал он, – за Вену не поручусь, но зато всегда могу за вас поручиться… Вы же сами доверили Версалю вести переговоры о мире. И мир, как бы он ни был унизителен, вам предстоит за благо божие принять. Ибо соседний враг – Швеция – силен кораблями многопушечными, и вскоре следует нападения ждать… Я всегда был врагом Франции и всегда стоял за альянс с Веною. Спешу доложить вашему величеству, что флот короля Франции уже входит в море Балтийское. А… зачем?
Анна Иоанновна бессильно поникла:
– На что хоть надеяться-то нам?
– На благоразумие маркиза де Вильнева.
– Да благоразумие-то его не русское, чай, а версальское.
Лицо Остермана отразило молитвенное блаженство:
– Всевышний не оставит государыню, столь великую!
Императрица заплакала:
– Плачу, а надобно бы радость изображать… Миних-то армию далеко увел, гляди, как бы сгоряча в Турцию не въехал, потом его, упрямого, оттуда клещами будет не вытянуть.
– Миниха надо остановить, – сказал Остерман. – Французы теперь следить за нашей армией станут, чтобы мы далеко не ушли.
– Ну, дожили мы, Андрей Иваныч… ай, ай!
И все двенадцать свечей – одну за другой – Анна Иоанновна загасила пальцами, даже не ощутив от волнения боли ожогов.
* * *
Казалось, что дорога на Царьград чрез земли славянские, земли зеленые, открыта… Армия русская больше не встречала сопротивления противника, еще вчера столь опасного. Прут к осени обмелел, гусары и драгуны шли вброд, разводя теплые воды реки грудями лошадиными. Для пехоты навели тет-де-поны, и армия маршировала, отчаянно галдя, встревожена той радостью, какую испытать дано только армии побеждающей… Легионы Вели-паши бежали за Дунай и дальше, грабя и убивая встречных, чтобы возместить багаж, утраченный при Ставучанах и Хотине! Шайки янычарские скакали на лошадях в поисках самого Вели-паши, дабы отрубить ему голову за поражение в битве с русскими…
Славянское солнце стояло в этом году высоко!
За маршами армий российских с упованием следили приневоленные народы балканские и карпатские. Чаяли они спасения от рабства через штык русский. По владениям Габсбургов и султана турецкого поднимались на борьбу народы и племена славянские, готовые соединить судьбу свою с судьбою России!
Прекрасны были долы молдаванские, буйно отцветала лоза виноградная, золотым руном вспыхивали по холмам ягнята бессарабские… Миних внимательно осмотрелся вокруг себя.
– Какая дивная землица! – сказал он пастору Мартенсу. – Она ничуть не хуже Лифляндии с ее жесткой репой…
А сам думал: «Киевское княжение вряд ли уступят мне, а вот царем молдаванским я бы побыл с великим удовольствием». Лазутчики донесли фельдмаршалу, что вассал турецкий Григорий Гика бежал из Ясс вослед туркам. Молдавия осталась без господаря.
Миних живо повернулся в седле к Мартенсу:
– Вы слышали, мой падре? Место господаря молдаванского свободно… Разве я не гожусь для престола в Яссах?
– Престол займет князь Антиох Кантемир.
– Куда ему, мизераблю такому… Сковырну!
Нетерпение его усилилось, и в кольце конвоя казачьего Миних поскакал на Яссы впереди армии. Он истерзал лошадь шпорами. А на всем пути армии, до самых Ясс, толпы селян встречали воинство русское, просили подданства российского. «Молдавские статы, – отписывал Миних в столицу, – оказывали немалую радость, видя такую славную христианскую армию, которая, как они говорили, к их избавлению пришла…» Ясские бояре в высоких барашковых шапках, безмолвные жены их, в шали закутанные, земно кланялись войскам российским. Буджайская орда бежала в степи очаковские, ничто теперь отныне покоя молдаван не тревожило. Они кричали от чистого сердца:
– Хотим с Россией – на веки веков!
Обедню торжественную служил сам митрополит. Звонили колокола храмов и били пушки цитадельные, когда «статы» молдаванские подписали договор о вступлении народа Молдавии в подданство российское. Миних глядел на Яссы, как на будущую резиденцию свою. Велел он планы с города снимать, пионерам фольварки возводить, на верках уже ставили пушки. Погожие дни прозрачно текли над холмами зелеными. Тонкие паутины осени плыли в воздухе, запутываясь в садах, отяжеленных плодоносяще, и в волосах красивой молдаванки, что держала в зубах яркую розу…
– Виват! – орали солдаты на улицах, и звонко проливалось на землю рубиновое вино, то сладкое, то кислое, пустели кувшины.
Офицеры – в ликовании успеха – рассуждали запальчиво:
– Ныне мы ногою твердой на Дунае и на Днестре уже встали. Будет тута для отечества нашего Рейн русский с винами шипучими… А даст бог, и в кампанью следующую развернем штандарты гвардии на столицу султанскую… Виват!
Последние петухи, отходя к ночи, кричали над Яссами. Возле криниц с водою вкусною скрипели «журавли» и стучали бадьи на коромыслах. Теплый вечер опускался на края благодатные, когда послышался мягкий топот копыт, тупо колотящих горячую пыль. Напротив хаты Миниха из седла почти выпал курьер петербургский, измученный долгой скачкой.
– Пакет… Миниху… от ея величества!
Фельдмаршал слушал чтение бумаг, сводя лоб в морщины, и вдруг лицо его стало серым, как гипс.
– Держите маршала! – выкрикнул пастор.
Манштейн, мощный геркулес, подхватил было Миниха, но не смог удержать его грузного тела. Фельдмаршал плашмя рухнул на пол мазанки молдаванской. Кровь отхлынула от его лица.
Не сразу он пришел в себя и встал, произнеся:
– Манштейн, читай уж до конца… один черт!
Манштейн прочел: австрийцы сами по себе, Россию даже не предупредив, заключили мир с турками. Остерман указывал Миниху остановить продвижение армии… В хату ставки набились генералы, рвали из рук Манштейна письма, читали, бранились:
– Позора мира такого нам не снести… Будь прокляты цесарцы! Неужто мы теперь уйдем из Молдавии?
Честолюбивые планы Миниха порушились: не бывать ему господарем молдаванским. Уронив голову на стол, фельдмаршал рыдал, как дитя, которого в конце скучного обеда обделили сладким блюдом. Парик свалился с головы Миниха, блестела яркая лысина, а злые турецкие блохи прыгали по столу средь чашек, графинов, стаканчиков и тарелок с объедками.
Все молчали. Но вот Миних встал и вытер слезы:
– Бить в барабаны и литавры! Объявляем поход. Следуем дальше – на Царьград! Господа генералитет, поднимайте армию…
Армию сорвали с бивуаков – двинули на Буджак, на Бендеры, завоевывая край, утверждаясь в нем. Миних депешировал в Вену:
«…нам ненавистен позорный мир. Со стороны русских берут крепости, со стороны имперцев их срывают. Русские завоевывают княжества, а имперцы отдают неприятелю целые королевства. Русские доводят неприятеля до крайности, а имперцы уступают ему все, чего он захочет и что может умножить его спесь… Где же, я вас спрашиваю, этот Священный Союз?»
Манштейн прервал его писание, доложив:
– Экселенц! К вам прибыл атташе французский барон де Тотт, чтобы проследить за исполнением договора о мире.
– Пусть его покормят. Французу я всегда рад…
Миних схватил перо, в ярости закончил письмо Карлу VI:
«Если не захотят даровать нам мир на выгодных условиях и вознаградить нас за Хотин и Молдавию, то я с помощью божией буду продолжать враждебные действия!»
Но атташе Франции за тем и прибыл в ставку русскую, чтобы действия военные пресечь. И проследить за отводом русской могучей армии – прочь, назад, за Дунай, к рубежам прежним… Повеяло ветром конъюнктур новых, сулящих новые выгоды, и Миних, винца подвыпив, увел французского посла далеко в степь.
– Когда увидите кардинала Флери, – сказал фельдмаршал без свидетелей, – передайте ему, что Миних всегда считал себя французом, лишь состоящим на службе короны российской…
Анна Даниловна Трубецкая вскоре принесла Миниху сына – Алексея. Осень стучалась дождями в молдаванские хаты. Пожухли травы на полянах, через луга пойменные шли по домам от холодных ручьев жирные гуси… Русские генералы, оскорбленные в своих жертвах, были с Минихом солидарны, и никакими силами их из Молдавии было не вывести. Приказ царицы не исполнялся: русские солдаты устраивались зимовать в деревнях молдаванских.
Крестьяне просили их жалобно:
– Вы уж не оставьте нас опять в неволе у турчина.
– Мы люди маленькие, – отвечали солдаты. – Мы бы вас и не оставили, нам тут с вами хорошо бы… Да как министры там?
Молдавия доцвела в печали осени поздней. Уходить было стыдно. Но уйти пришлось. На околицах деревень русских провожали плачущие молдаване. Последний раз потчевали солдат вином и брынзой.
– Прощайте, люди добрые! Даст бог, еще возвратимся…
– Придите, – отвечали молдаване. – Хоть к сынам нашим!
По улицам ясским ехал юный музыкант на коне. Все в орлах, в бахроме и позолоте, висли по бокам его лошади гулкие полковые литавры. Конь ступал под ездоком – в грохоте, и громадные котлы российских литавр мощно гудели над покинутою страной, словно раскаты громов пророческих… Вот это было страшно!
* * *
Из войны русско-турецкой победительницей вышла… Франция.
Белградский мир стал для России едва ли не унизительней мира Прутского при Петре I. Но тогда унижение можно было оправдать, ибо армия русская попалась в капкан армиям турецким вместе с императором и его женою. А сейчас подлый мир Австрии ударил ее ножом в спину на пути к новым викториям, и вместо лавров России достались чужие плевки.
Маркиз де Вильнев – от лица России – разбазаривал туркам завоевания солдат русских. Хотин, Яссы, Кинбурн, Очаков – все отдал! Возобновлять строительство города на Таган-Роге русские не имели права. От источника реки Конские Воды, впадавшей в Днепр, была проведена линия по карте до реки Берды, впадавшей в море Азовское, и эта линия стала новым рубежом России. По сути дела, Россия обрела от побед лишь небольшой кусок степей безжизненных, которые даром давай – не надо, ибо там, в степях этих, бродили разбойные таборы орды ногайской.
– Россия, – говорил де Вильнев туркам, – все-таки пролила немало крови в войне этой, и она не смирится, если кусок хлеба черствого мы не помажем ей маслицем… Что дадим им?
Турки и слышать более про Азов не хотели, они говорили маркизу: пусть русские забирают его себе, но крепость в Азове срыть надо заподлицо со степью, чтобы там пустыня осталась.
– Азов, – доказывали турки маркизу, – стал за последние годы развратной куртизанкой, которая столь много раз меняла поклонников, что более недостойна иметь мужа верного…
Россия, согласно договору, обязана была свой флот разломать и никогда более не плавать в морях Черном и Азовском – даже под торговым флагом. Купцы русские имели право перевозить товары свои только на кораблях турецких. Блистательная Порта соглашалась пропускать через свои пределы беспрепятственно паломников российских, идущих в Иерусалим на поклонение.
В прелиминариях договорных турки Российскую империю обозначали на старый лад, – как дикую страну Московию.
– А иначе и нельзя, – убеждали они де Вильнева. – Если скажешь «Россия», а не «Московия», народ османский не поймет, с какой страной мы воевали и с кем мир теперь заключаем…
– Боюсь, – вздыхал де Вильнев, – что русские возмутятся и царица не ратифицирует этой гадкой для России удавки.
Но паруса кораблей шведских, серые от дождей осенних, уже мерещились в окнах дворца Зимнего, и Анна Иоанновна поспешно апробовала трактат мира Белградского.
Только потом при дворе словно очухались:
– Батюшки святы! Про пленных-то мы позабыли…
Верно, о выдаче Турцией пленных на родину маркиз не проявил заботы. Анна Иоанновна тоже махнула ручкой:
– Ну и пущай околевают в полоне агарянском! Честные-то слуги престолу моему в плен добром не сдаются…
Елизавета Петровна, вступив на престол, до самого конца своего царствования будет выкупать из плена турецкого воинов русских, попавших в неволю басурманскую при Анне Иоанновне. Позже историки писали: «Россия не раз заключала тяжелые мирные договоры; но такого постыдно-смешного договора, как Белградский 1739 года, ей заключать еще не доводилось и авось не доведется! Вся эта дорогая фанфаронада была делом „талантов“ тогдашнего петербургского правительства и дипломатических дел мастера Остермана…»
Андрей Иванович Остерман – мастер! – сказал:
– С маркизом де Вильневом за его услуги империи нашей расплатиться следует вполне достойно и величественно…
Анна Иоанновна послала в дар маркизу 15 000 талеров и орден империи – Андрея Первозванного. Захлопнув кошелек и опоясав себя голубым муаром высшей русской кавалерии, маркиз де Вильнев был предельно возмущен:
– Пора бы уж им знать, что я мужчина! Неужели Россия столь обнищала, что не может одарить и моей любовницы?
Анна Иоанновна послала фаворитке дипломата французского драгоценный перстень с громадным бриллиантом.
Так закончилась эта война,[28] стоившая России несметных миллионов и 100 000 людских жизней. Теперь (рассудили в Петербурге) надобно ждать, когда армия из похода возвратится, и можно открывать в столице парадные торжества по случаю наступившего мира.
– Лавров побольше! – приказала Анна Иоанновна. – Пущай каждый гвардеец станет лавреатом, яко в Риме Древнем. А для сего случая провести по домам обыски повальные. И весь лавровый лист, какой на кухнях домов частных сыщется, в казну ради торжества отобрать!
Древние греки лавровый лист не только вплетали в венки триумфаторам-лауреатам. Они еще и ели лавровый лист, дабы приобрести от него дар святого пророчества. В древности люди свято верили, что лавр спасает человека от нечаянной молнии.
Правительство Анны Иоанновны лавры вкушало изобильно, но дара пророческого не обрело. Молния справедливости исторической уж скопила свою ярость в тучах, над Россией плывущих, и разящий клинок молнии этой будет для многих неожиданным…
Глава одиннадцатая
Холодно стало. Нева взбурлила. Дожди секли.
Иван Емельяныч Балакирев, в тулупчике коротком, на колясочке ехал к службе во дворец царицы, чтобы дураков смешить. Сам-то он смеялся очень редко, а своим шуткам – никогда…
Через Неву пролегал мост, строенный недавно стараниями корабельного мастера Пальчикова. Хороший мост получился, разводной, он корабли через себя пропускал. А ведали им, естественно, офицеры флота. На переезде всегда толчея была, люди и повозки в очереди ждали. Очередь тянулась медленно, ибо деньги собирали. С карет парами драли за проезд через мост по пятачку, с воза по две копейки, с пешеходствующих – по одной. Отдай – и не греши! Пока проезжий, воров стережась, кошель распутает от завязок, пока монетку похуже выберет, пока ему сдачи мостовщики отсчитают – другие стоят и ворон считают. Балакирев ехал об одну лошадку, а потом три копейки бросил в казну флота российского. Как раз навстречь ему стражи через Неву человека закованного в крепость препровождали. Балакирев, конечно, не удержался – спросил:
– Эй, милай! За што тебя тащат-то?
– А я, брат, сволочь немецкую матерно излаял.
– Пропадешь теперь, – пожалел его шут. – Облаял бы ты лучше меня, и ничего бы тебе за это не было…
Стражи тут накинулись на Балакирева:
– Ты кто таков, чтобы советы советовать?
– А я… царь касимовский, не чета вам, дуракам.
И нахлестнул кобылу, чтобы везла его поскорее. Верно, что был Иван Емельяныч царем касимовским… Хороший городок. Просто рай, как вспомнишь. У заборов там громадные лопухи растут. Таких лопухов нигде нету. Когда окочурилась Фатьма, последняя ханша касимовская, Петр I сделал шута царем касимовским. А императрица Екатерина I, на престол восседши, все выморочные имения царей касимовских Балакиреву отдала.[29] Да, лопухи там громадные…
– Тпррру-у, – натянул вожжи Иван Емельяныч.
Во дворце было еще полулюдно, а шуту с улицы стало зябко. Он спустился в царскую прачечную, где еще с ночи кипела работа. Веселые бабы-молодухи из чанов кипящих палками тяжелые волокиты белья таскали. Балакирев присел к печке погреться, полешко одно подкинул в огонь, снял парик, обнажив седые лохмы волос.
– Гляди-ка, – смеялись прачки, – уже и снега выпали!
– Да, бабыньки, – согласился шут. – Снег уже выпал, и вам, коровам эким, уже не побеситься со мной на травке… Состарился я!
Через окно прачечной был виден простор вздутой от ветра воды невской; посреди реки ставил паруса корабль голландский, привезший недавно в Петербург устрицы флембургские. Свежак сразу набил парусам «брюхи», корабль быстро поволокло в туманную даль устья, где гулял бесноватый сизый простор.
– Пойду-кась я, бабыньки, – поднялся Балакирев от печки. – Надо служить, чтобы детишки с голоду не пропали…
В аудиенц-каморе повстречался с Волынским.
– Како живешь, Емельяныч? – спросил тот шута.
– Живу! За дурость свою достатку больше тебя имею. Да какая там жизнь… На живодерню пора, а отставки не дают. Глупая жизнь у меня! Вчера вот я заплакал было, а вокруг меня все гогочут. Думали, ради веселья ихнего реву я…
Явился в камору еще один шут – князь Голицын-Квасник. Жалко было человека: в Сорбонне учился, пылкой любовью итальянку любил, и все заставили позабыть – теперь хуже пса шпыняли. Артемий Петрович страдал за Голицына, видел в насильном шутовстве князя умышленное принижение русской знати… Он ему руку подал:
– День добрый, Михайла Лексеич.
– Ave, – ответил Квасник по-латыни.
Балакирев слегка тронул Волынского за рукав, поманил:
– Петрович, поди-ка в уголок, сказать хочу…
Подалее от посторонних шут ему сообщил:
– Нехорошие слухи ходят, Петрович, будто ты в дому своем гостей собираешь. Проекты разные пишешь, како государством управлять. Остерман, гляди, в конфиденцию с герцогом войдет, они сообча без масла тебя изжарят с обоих боков.
– Ништо! Я теперь на такой высокий пенек подпрыгнул, откуда меня не сшибешь так просто. Да и Черкасский за меня!
– На Черепаху кабинетную не уповай надеждами, – отвечал шут. – Князь Черкасский тебя же первого и продаст, ежели в том нужда ему явится. А тобою Бирон недоволен, не любо ему, что государыня тебя слушается, а ты герцога слушаться перестал… Ведь я не дурак, как другие! Я-то понял тебя, Петрович: дружбу с герцогом ты в своих целях использовал.
– Ну, брось! – отмахнулся Волынский.
После доклада у императрицы он встретил в передних Иогашку Эйхлера, который важно шествовал в Кабинет с бумагами и перьями. Артемий Петрович шепнул кабинет-секретарю конфиденциально:
– Пуще за Остерманом следи. Что пишет? Что помышляет? А вечером приходи и де ла Суду тащи… говорить станем!
На выходе из дворца столкнулся почти нос к носу с цесаревной. Платьице бедненькое на Елизавете, но она распетушила его лентами, будто королева плыла по лестницам. Ай, ну до чего же хороша девка! Так бы вот взял ее и укусил… Елизавета Петровна ценила Волынского, как человека из «папенькиного» царствования, и была неизменно к нему приветлива.
– Ой, Петрович-друг! Ну и ветер сей день гудит… Закатилось лето красное, боле не послушать мне арий лягушачих. У меня за деревней Смольной уж тако болотце дивное! Сяду на бережок в ночку лунную, лягухи соберутся округ меня и столь умильно квакают, что я слезьми, бывало, умоюсь. Куды там Франческе Арайе с его скрипицами до наших лягушек российских!
Волынский глянул по сторонам (нет ли кого лишнего?) и шепнул девке на ушко, как шепчут слова любви:
– Мы с вами еще всех переквакаем. Будьте уверены, ваше высочество, я вас помню и чту. Когда станете по закону величеством, я вас ублажу… Знаю под Балахной три болота чудесных – Долгое, Чистое и Боровое, вот там, как научно доказал мне Ванька Поганкин, плодятся лягушки – самые музыкальные в мире. Такие они там дивные кантаты сочиняют, что… ох, помирать не захочешь!
Елизавета Петровна поднялась на второй этаж дворца, проследовала через гардеробную. Здесь, среди шкафов и комодов царицы, ее случайно встретил Бирон. Замерли они на мгновение, и цесаревна сразу почуяла недоброе… Бирон схватил цесаревну в объятия. Стал целовать ей плечи, лицо. Стремился угодить поцелуем в пышные губы.
Елизавета отбивалась от ласк герцога:
– Пустите… что вы? Ваша светлость, не надо…
– Красавица, – бормотал Бирон. – Как я страдаю от вида твоей земной красоты… слышишь? Как ты нужна мне… прелестница!
Хлопнула дверь гардеробной, и Бирон отскочил от цесаревны, почуяв тяжесть знакомых шагов императрицы. Среди комодов, натисканных добром тряпичным, прозвучал ревнивый голос женщины:
– А чего это вы, милые мои, творите тут в потемках?
Елизавета в страхе громко икнула. Бирон шагнул вперед, улыбкой ясной обласкал императрицу:
– Как вы сегодня хороши, ваше величество… А цесаревна – с жалобой. Я думаю, что лавровый лист с кухни ее можно и не отбирать. Что ни говори, а все-таки она – принцесса крови!
– Принцесса блуда она… каяться ей надо. Молиться.
* * *
После пожаров частых Петербург в деревянных строениях решили снести, а возводить каменно. Главным по перестройке столицы стал Петр Михайлович Еропкин, и дружба его с Волынским была сейчас сущим благом для будущего столицы, ибо кабинет-министр своего конфидента в градостроительстве поддерживал. Нет худа без добра, – на широком погорелище открылся простор для воплощения самых смелых фантазий. Погорельцев выселяли, халупы их солдаты ломали. Центр столицы складывался вокруг Адмиралтейства, и Еропкин мечтал, чтобы путнику, в Петербург въезжающему, с любой першпективы издали виделся кораблик на игле шпиля адмиралтейского… А за городом наметили место для казарм гвардии Измайловской, и Еропкин смело проложил третий «луч» к Адмиралтейству (будущий проспект Измайловский). Сады, бульвары, памятники, гроты, фонтаны, скульптуры… Чудился уже в снах Рим новый – Рим российский! Еропкин был счастлив в этом году, как никогда. «Ежели и умру, – грезил, – Петербургу далее по моим планам строиться, и от моих генеральных першпектив потомству уже никак не отвернуть в сторону…»
А по вечерам сытые кони увозили зодчего на дачу к Волынскому.[30] Первый снег был радостен и пушист. От Невского ехал лесной просекой – в глушь, в сугробы, в темноту. Кое-где стояли в лесу амбары, стыли дачи вельмож, заколочены, да чернели виселицы, ставленные здесь на страх порубщикам леса еще при Петре I… Вот среди дерев засветились теплые искры окон. Гостей встречал у порога дворецкий Кубанец, в покоях было жарко натоплено. Стены горниц обиты полотном выбеленным, а полы кирпичами выложены. Печки на даче Волынского – из кафеля цвета синего, красивые.
Здесь конфиденты собирались. Замышляли!
Татищев был здесь со своей историей, плакался, что герцог губит его напрасно. Андрей Федорович Хрущов лучше иных конфидентов знал Никитича по службе на заводах и не любил его. Не мог простить ему палачества в деле Жолобова и Егорки Столетова, не забыл дыма костра, на котором Татищев заживо сжег башкира Тойгильду Жулякова, а детишек его в рабство свое закабалил…
– Все врет Никитич! – говорил Хрущов. – Взятки брал. Казну грабил. Какие были подарки ханам калмыцким назначены, так он и подарки эти себе заграбастал. На воровстве великий дом себе на Самаре построил, где в окна стекла зеркальные вставил.
Однако, человек честный, Хрущов и уважал Татищева как ученого. Потакая занятиям его историческим, он из дома своего приносил Никитичу бумаги летописные… Волынский хаживал среди гостей по горницам, толкал коленями стулья, обтянутые лионским бархатом, грел спину об печки.
– И сожрут тебя, верно! – предрекал Татищеву. – Я бы и помог, да противу Бирона бессилен покуда. Остермана бы нам вконец разрушить, тогда бы петлю и на герцога вить можно… Что царица? Говоришь ей что, она своим колтуном трясет, а по глазам вижу – разум отсутствует. Она токмо о казнях в лютость себе да о шутах в забаву печется. О делах же худо ведает. То пришлые немцы за нее вершат. Нам же, русским, чести совсем не стало…
Соймонов поддакивал из угла:
– То так! Истинно толкуешь. Ежели б не доносы да пытки, труд не каторжный, а вольный, сколь много доброго мог бы народ наш свершить. Вот ты, Петрович, на даче своей говоришь сладко! А поди царице это все – не нам, а самой царице – выскажи.
– Думаешь, боюсь? Нет, Федор Иваныч, не робок я. Я вскоре новую записку подам, где укажу ей, дуре, какие персоны гадкие близ престола обретаются. Коли словом зла не осилить, Бирона с Остерманом убивать надо… Без крови нам все равно не обойтись!
Из рук Кубанца со звоном выпал бокал хрустальный.
Волынский с размаху треснул маршалка по зубам:
– Эй! Убивать людей можно, но бить посуды нельзя…
В один из дней, назначив свидание в доме на Мойке, Волынский встречал гостей особо торжественно, взволнованный. Усадил конфидентов рядом, раздвинул шкаф, стал из него бумаги вынимать. Клеенчатые портфели ложились горой один на другой.
– Здесь изложено мною о притеснении инородцев, а тут пишу о бесчинствах воевод и губернаторов… Вот экстракт о гражданстве… о дружбе человеческой… о том, какие суть граждане, честны и возвышенны, должны при государях состоять.
Вывалил все это на стол и притих.
– Петрович, – спросили его, – да что же тут у тебя?
Кабинет-министр приосанился, гордясь.
– Проект, – сказал, – над коим я много лет тружусь не напрасно. Ныне мы его честь и обсуждать будем. Совместно станем править его для блага отеческа. Важна здесь особливо портфеля вот эта: «Генеральный проект о поправлении внутренних государственных дел»… От него-то и учнем Россию из бед вызволять!
Распахнул он штору зеленого бархата – взору гостей предстала библиотека богатая. Вся крамола собралась здесь: Макиавелли, Юст Липсий, Боккалини, Бассель, Тацит и прочие… Над проектом Волынского конфиденты рассуждали по-всякому, часто слышались имена Бориса Годунова и Мессалины.
– Царица наша распутством такая же Мессалина, – говорил Еропкин. – Сластолюбие в ней сопряжено с жестокостью. Помните, как Мессалина любовника своего Гая Силия возжелала на престол возвести? Глядите, дворяне, как бы и наш Бирон шапку Мономаха на свой парик не напялил.
– Годунова я не виню, – сказывал Соймонов. – Мудрый был и рачительный государь. Хотел он породнить дочь с принцами иностранными, так и… что с того? Греха нет. А кончилось тем, что изнасильничал ее Гришка Отрепьев… Вот и сейчас! Неужто не приметили? Бирон-то, новоявленный Лжедмитрий, начинает к Елизавете в Смольную подъезжать. Бабенка она легкая, как бы греха не вышло…
Волынский поднялся духом до того, что попрал в себе авторское тщеславие. С чистым сердцем отдал он проект свой для доработки совместной. И теперь каждый его «согласник» руку свою к нему старался приложить. У кого что болело, тот крик боли своей в проекте Волынского излагал. Явился и президент Коммерц-коллегии, граф Платон Мусин-Пушкин; финансист и заводчик, страшный ненавистник придворных немцев, он тоже в работу включился. Вот они! Врачи, переводчики, офицеры, механики, архитекторы, моряки, садовники, гвардейцы, монахи, – как их жгло, как их корежило… Как страстно желали они гнет чужеродный изломать, чтобы вывести корабль России из затхлого пруда на чистые, вольные воды!
* * *
Федор Иванович Соймонов из списков Адмиралтейства был исключен, но флота вниманием не оставлял. Обер-прокурор Сената, он издавал сейчас двухтомную лоцию по названию «Светильник моря», готовил учебник по навигации для штурманов корабельных. Сочинил для «Санкт-Петербургских ведомостей» статью большую «Известия о Баку и его окрестностях». Каспий был колыбелью его, не забылись ему огни бакинские, Соймонов писал о нефти с восхищением, как о чуде. А чтобы штурманам легче было правила судовождения запоминать, Федор Иванович правила эти в стихи укладывал, сочиняя длиннющие поэмы по навигации:
Кто, не знав компас или ленясь (курс) исправляет,
Тот правый безопасный путь свой погубляет.
Кто же и румб презирает, каким течет море,
Тот нечаянно терпит зло на мелях горе…
Как и каждый поэт, похвалы для себя желая, он стихи свои показал Тредиаковскому, который стихи штурманские разругал по-нехорошему.
– Я пиит, наверно, некрасочный, – согласился Соймонов. – Но хулить себя не дозволю. Ибо легше всего тебе о бабах да цветочках пописывать, рифмой бряцая, а ты попробуй формулу изложи!
В маленький дом адмирала на Васильевском острове друзья редко заглядывали, зная, что хозяин весь в трудах и мешать ему не стоит. Зато все моря России плескались по ночам в кабинете Соймонова, когда он разворачивал карты… Вот и новость: карта островов Курильских, составленная Шпанбергом. Соймонов разругал ее за ошибки в счислении с такой же яростью, с какой Тредиаковский разбранил его навигационные поэмы. Но все равно было приятно, что русские корабли уже подступались к загадочной Японии… Эх, если бы можно было из Петербурга растолкать Витуса Беринга!
При свидании с Волынским обер-прокурор доказывал:
– Петрович, как министр, рассуди сам – не пора ли Беринга за штат задвинуть, а на место его Мартына Шпанберга ставить?
Волынский всегда держал русскую линию:
– Почему Шпанберга, коли в экспедиции Беринга природный наш мореплаватель содержится – Алексей Чириков?
Соймонов был дипломатичнее министра:
– Чирикова нельзя, ибо… русский он, того Остерман не допустит, а Шпанберга можно отвоевать на смену Берингу, он моряк добрый. Курилы уже описал, к Японии плавал охотно.
– За что на Беринга гневаешься, Федор Иваныч?
– Какой уж год спит командор.
– Да брось! Неужто так уж и спит все эти годы?
– Ей-ей, – поклялся Соймонов. – Как шесть лет назад в Сибирь отъехал, там лег на лавку, в доху завернулся и вот никак не добудиться его из столицы. Беринг ни на синь пороху пользы России не принес, а взял из казны уже триста тысяч! Эки деньги… Да с такими деньгами военную кампанию можно делать.
– Остерман горою стоит за Беринга, – отвечал Волынский. – Но я согласен в Кабинете выступить, чтобы Беринга отозвали домой и поставили взамен начальника нового – бодрого!..
Соймонов сокрушенно поведал ему, что из Тобольска вести пришли дурные: лейтенант Дмитрий Овцын в матросы разжалован и ссылается теперь на Камчатку – под команду Беринга.
– Совсем уж глупо, – огорчился Волынский. – Овцын больше всех сделал, а его убрали… Ну не дурни ли? Не надо было лейтенанту с Катькой царевой вязаться. Плавал бы себе!
– Молодость желает любить даже на краю света. И любовь, Петрович, казни не страшится… Мы с тобою уже состарились на службе и горячности страстной более не понимаем.
– Я не состарился, – сказал Волынский, подбородок вскинув. – За меня еще любая четырнадцатилетняя пойдет. Только помани!
Над Россией нависало предгрозовое затишье. Опытным людям, огни и воды прошедшим, жутко становилось от тишины этой. Волынский и сам – в ослеплении власти! – не заметил, как Черепаха-Черкасский от него отвернулся и прильнул к Остерману, а Остерман стал перед Бироном бисер метать. Герцог от Волынского отвращался, глядел косо, говорил, что Волынский обнаглел, спрашивал:
– Зачем министр желает мне дорогу переступать? Ему и так много дано, а он и в мою тарелку с ложкой своей залезает…
Что теперь герцог Волынскому? Он и сам мужик с башкой!
Противу реформ, замышляемых министром, вырастала стенка.
Сверкающа! Титулована! Непрошибаема!
За этой стенкой, добрым чувствам невнятна, какой уж год отсиживалась, как в осаде, императрица.
Волынский целовал ржавый меч предков своих, найденный им на поле Куликова… Меч крошился в труху.
Глава двенадцатая
«Девка Катерина Долгорукова дочь» – так теперь именовали в указах невесту царскую. Снежная пурга бушевала за окраинами Томска, когда ее вывели из острога, всю в черном, гневную и непокорную. Караульный обер-офицер Петька Егоров указал, чтобы сняла с пальца кольцо обручальное, которое велено в Петербург отослать.
Порушенная царица руку вытянула, глазами блеснула.
– Руби с перстом! – сказала.
Егоров тянул кольцо с пальца, так что костяшки трещали. Но сдернуть перстня не смог. Из архиерейской канцелярии вышел иеромонах Моисей, а за ним – служки с ножницами. Из-под платка княжны Долгорукой распустили по плечам густейшую копну волос, и вся краса девичья полегла ей под ноги – яркая, быстро заметал ее снег. Великий постриг свершили над нею! Моисей при этом, как и положено, вопросы духовные задавал, но Катька губы в нитку свела – только мычала (так поступали все насильственно постригаемые). Офицер толкнул девку в санки, и Катьку повезли… В дороге выла она бесслезно!
Доставили ее в нищенский Рождественский монастырь, худой и забвенный, где монашенки с подаяния мирского проживали. В обители кельи «все ветхие, стояли врознь… монахинь семь – стары и дряхлы, и ходить едва могут, а одна очами не видит». Бедные всегда добрые! Обступили они молодую затворницу. Катька с ужасом видела их зубы редкие, между серых губ торчащие, под клобуками патлы седые, из рясок вылезали руки корявые – крестьянские. Мать-игуменья, старуха дряблая, в дугу к самой земле пригнутая, тянула пальцы свои костлявые к лицу Катьки, чтобы коснуться ее молодости, погладить красоту ее.
– Голубушка ты, касатушка, – говорили старицы. – Уж ты прими ласку нашу. Мы тебя николи не обидим. Лучший кусок тебе дадим…
– Прочь, курвы старые! – взвизгнула Катька. – Я царица русская, вы должны даже во тьме свет мой уважать… Не лезьте ко мне с ласками, гнилье худое! Презираю я вас.
Шелестя рясками, разбредались по кельям старухи:
– Мы-то к тебе с добром, а ты нас опаскудила… За што?
Но есть-то надо! На всю Рождественскую обитель каждый год всего шесть рублей отпускалось – голодно, холодно. Вот и повадилась Катька по субботам выходить из обители. Шла в ряд с монахинями по улицам томским, возле дворов постыдно клянчила:
– Подайте, Христа ради, царице российской…
Ей никто не давал. А старухам давали: они, слава богу, царицами не были. Потом монахини с ней же, паскудой, еще и кусками набранными делились. Но с добром к царице порушенной более уже не подходили.
– Гадюка ты! – говорили они Катьке. – Как только земля тебя носит? Страшен час твой остатний будет… Ужо, погоди!
Едино развлечение было у Катьки – на колокольню залезть, взирать за лесные дали, за которыми навеки затворилась Москва белокаменная, ее счастье, богатство. Скоро к ней в келью солдата с ружьем поставили. Катька стала его класть рядом с собою, сама себя презирая за низость такого падения. Свет луны скользил по штыку ружья, прислоненного к стене на время часа любовного.
* * *
Итак, все кончено, и прежнего не вернуть. В указе сказано: «за некоторые вины» осужден. А вины те не упомянуты. Понимай так, что виноват, и этого достаточно… К острогу тобольскому, в котором сидел на цепи лейтенант Овцын, в день воскресный, в толпе горожан тобольских, несущих подаяние для узников, явились в канцелярию сыскную матросы, а с ними подштурман Афанасий Куров.
– Содержится у вас начальник наш бывший – Дмитрий Овцын, сыне дворянский, дозвольте, – просил Куров, – повидать мне его.
– А на што он тебе? Не для худа ли?
– Не для худа, а для добра нужен…
Брякнули запоры темничные. Овцын с полу встал.
– Дмитрий Леонтьич, – сказал Куров, – изнылись мы по судьбе вашей. Из простых матросов вы меня к науке подвигнули. В люди вывели! А ныне я в чин вошел, офицером флота российского стал. Ото всей команды велено мне вам земно кланяться…
Подштурман опустился на земляной пол темницы, лбом коснулся пола молитвенно. Край одежды узника поцеловал.
– Афоня, – сказал Овцын, – за приветы спасибо. Укрепили вы меня. А теперь, коли встретимся, плавать мне под твоим началом: «за некоторые вины» разжалован в матросы я и на Камчатку еду…
Овцына повезли на восток, на окраине Тобольска сбили железо с ног. Дали матросу полушубок чей-то завшивленный, Митенька себе ложку из дерева вырезал. Хлебал пустые щи на ночлегах, бил вшей у печки. На допросах вел себя с мужеством неколебимым, и этим он спас себя. Сколько голов в Березове полетело, сколько людей казнили, замучили пытками, сослали по зимовьям и пустыням, а лейтенант удачно гибели избежал… Теперь матросом к океану ехал!
В Охотске уже много лет спал командор Витус Беринг. Адмиралтейство побуждало его отправляться к поискам острова сокровищ – к земле де Гаммы, уяснить, нет ли прохода между Азией и Америкой? Беринг, не вставая с постели, давал ответ: «По чистой моей совести доношу, что уж как мне больше того стараться, не знаю…» Полгода скакал курьер с письмом до Петербурга, через полгода возвращался обратно в Охотск. Беринг давал очередной ответ о своих «стараниях», и опять целый год наглейше дрыхнул. Честные люди ничего не могли поделать, чтобы двинуть экспедицию в путь! Чириков изнылся, даже чахоткою заболел. А пока командор спал, офицеры дрались, пьянствовали и грабили население. Проснувшись, Беринг с удивлением обнаружил, что на дворе уже 1739 год, а он проспал целых шесть лет. Подивясь этому, он отправил в Адмиралтейство доношение, что за такие важные заслуги ему давно уже пора получить чин шаухтбенахта (контр-адмирала). Вместо этого из Петербурга его как следует вздрючили! Экспедицию хотели уже прикрыть,[31] ибо деньги она жрала тысячные, а дела не видать на понюшку табаку. В довершение всего корабль Мартына Шпанберга прошел по морю насквозь через… землю Хуана де Гаммы, которой не существовало в природе, но зато она была нарисована на картах Делилевых.
– Это ничего не значит, – сказал Беринг. – Мы пойдем искать ее внове… На карте-то – вот она!
Овцын попал в команду «Святого Петра», под начало самого Беринга, а «Святого Павла» увел в океан Алексей Чириков. Долго елозили корабли по морю, ища земли мифической, ничего не нашли и навсегда расстались в океане. Беринг вывел «Святого Петра» к берегам Америки, возле которых и простоял десять часов на якоре. Десять лет ушло на подготовку этой экспедиции Беринга, а на исследование Америки Беринг потратил десять часов. Он так испугался этой Америки, что тут же велел паруса вздымать и спешить домой. Дня не проходило в пути, чтобы за борт покойника не выкинули. Полумертвые люди наконец увидели землю. Над горизонтом поднималась сопка. Стали сравнивать ее силуэт с силуэтом сопки Авачинской и радостно кричали:
– Она и есть! Похожа… Ура! Мы вышли на Камчатку…
На общем консилиуме Овцын дерзким тоном заявил, что протокола подписывать не станет; перед ними – не Камчатка, а все сопки тут похожи на Авачинскую, отчего хрен редьки не слаще. Тогда офицеры с матерным лаем стали его избивать и выставили с собрания прочь, яко матроса. Наперекор всем, избитый Овцын отказался ломать корабль на топливо – он считал, что «Святого Петра» еще можно с отмели сдернуть и починить, чтобы плыть дальше. Овцын утверждал:
– Нас выкинуло на землю безвестную и дикую. Дураком надо быть, чтобы сего не понять. Глядите на зверье, сколь близко оно подходит к нам, гладить себя дозволяет. Значит, человека они еще никогда не видывали. А на Камчатке зверь уже пуган!
Он был прав. Их выбросило на необитаемый остров. Беринг на зимовье снова уснул, чтобы более не проснуться. Спящего, его засыпало ночью песком… Овцын выжил! Но трагическая тень командора заслонила подлинных героев этой эпопеи, и они прошли по жизни, как пыль через пальцы, пыль просыпалась, и не стало ее.
…Овцын пережил свою березовскую любовь, которая не дала ему счастья… Они встретились еще один раз, когда Митенька снова плавал на Балтике в прежнем чине лейтенанта, а Катька стала уже графиней знатной Брюс и отвернулась от него в надменности. Перед смертью она сожгла даже наволочки со своих подушек, все рубашки ночные испепелила, чтобы никто не осмелился надеть на себя ее коронованные одежды. Овцын ушел из жизни тихо и неприметно, как опадает осенью лист с дерева. Но дело Овцына осталось живо в народе, и оно живет по сю пору!..
Зато вот от Катьки даже тряпок не осталось!..
* * *
Слушали в собрании генеральном сановники империи экстракт «О государственных воровских замыслах Долгоруких, в которых по следствию не токмо изобличены, но и сами винились».
Прослушав же, постановили – рубить головы!
Дипломаты в Петербурге встревожились. Казалось, из могил поднялись тени загробные. Помнились Долгорукие в аудиенциях прошлых царствований – олигархии надменные в холености, в фаворе знатном. Были они дипломатами, придворными, фельдмаршалами…
– Если Долгорукие и виновны, то отчего же девять лет молчало русское правительство? За что их осудили теперь?
Никто ничего толком не ведал. Но по Европе, кочуя из газеты в газету, ползли слухи шаткие о заговоре против немецкого засилия в правительстве. Передавали за верное, будто нити заговора тянутся далеко… до Версаля, и будто бы в Березове знали гораздо больше, нежели можно знать на краю света. Верить ли в это?
Андрей Иванович Ушаков по первопутку прибыл в Новгород, куда привезли и приговоренных к смерти. Последние допросы с пытками проводил он в тайне сугубой. У измученных людей огнем и кровью вырывались последние признания. Ушаков допытывался у Долгоруких «о злом умышлении, чтобы в Российской империи самодержавию не быть, а быть бы республике…».
В версте от Новгорода никогда не сохнет болото, которое от города отделено оврагом, а по дну оврага бежит Федоровский ручей. Место то гиблое, нехорошее. На болоте вечно гниет Скудельничее кладбище. Издавна тут открыты «скудельни» – ямы для могил общенародных, где зарывают мертвецов без родства и племени, странников, казненных и опившихся водкой нищих.
Близ этих мест заранее воздвигли эшафот. Народ не пришел – боялся! На казнь солдат пригнали. Ушаков в карете сидел, издалека поглядывал. Поначалу семейству Долгоруких только головы рубили. Как тяпнут – отлетает с плеч, словно кочан капусты. Когда все уже безголовы лежали, дошла очередь и до князя Ивана Долгорукого… Много перепортил девок фаворит Петра II, немало людей собаками затравил в поле отъезжем, пьянством своим семью разорил, но все же не так уж виноват, чтобы его четвертовали.
– Начинай! – махнул платком Ушаков из кареты.
Самодержавие российское крест Андреевский изуверски в муку людскую обратило.
– Ложись в крест и не рыпайся, – сказали палачи.
Из двух бревен сооружено подобие креста, и князя Ивана стали на нем распинать. Баловень судьбы, в этот страшный час он смерть встретил с мужеством. Пока его палачи на кресте растягивали, Долгорукий внимательно на небо смотрел: «Ах, Наташа! Такие же облаци бегут и над тобою сейчас… над Березовом. Как хорошо там было-то, господи!» Был он тих и покорен. От боли не кричал. В преддверии часа смертного вроде даже стал ясен разумом. Смерть – это ведь не пытка: гибель снести легче, нежели мучительства. А палачи вовсю трудились под суровым оком великого инквизитора.
– Тяни его пуще… тяни!
Тянули, пока кожа на суставах не лопнула, и члены распятые потом палачи веревками к бревнам принайтовили. Небо было серенькое, сыпал снежок, из ближней деревни петухи кричали. «Ах, Наташа! Уж ты прости, что пил я и шумствовал, тебя обижая… Ныне уж прощения мне у тебя никак не вымолить».
Палач – вмах! – отсек ему правую руку, и князь Иван видел, как отбросили ее в сторону. Полетела она прочь с перстами, которые были широко раздвинуты от боли острой.
– Благодарю тя, господи! – заорал Иван истошно.
Подскочил второй палач – отнял ему ногу левую.
– Яко сподобил мя еси!
Третий палач рубил ему левую руку на кресте.
– …познати тя, владыко…
Четвертый оттяпал ногу правую, когда Иван был уже без памяти. Палачи легко отделили ему голову от тела. Дружно уложили топоры в мешки, пошитые из шкур медвежьих, и, довольные, с разговорами они пошагали в царев кабак, где и гуляли три дня подряд…
Ушаков отъехал в столицу – для доклада царице.
* * *
С пруда острожного лебеди давно улетели – искать тепла в Индии. Березов опустел. Наташа осталась одна с детьми малыми. Родным своим Шереметевым писала на Москву она, сама из Шереметевых: «Заверните мне в бумажку от крупиц, падающих от трапезы богатой, и я стану участницей благ ваших…» Но ни едина крупица не упала от стола хлебосольного, стола московского – боялись сородичи Наташи добрым делом императрицу прогневать!
Жались к ней дети, возле матери грелись, как котята возле теплой кошки. В один из дней Наташа вышла из острога к реке. Долго смотрела вдаль… Остались на Москве готовальни да книги. Руки теперь задубели от холода, от стирки, от печных ухватов, от пилы и топора. Женщина тронула на пальце перстень обручальный, и вдруг он легко скатился с руки – прямо в реку. «Наверное, Ивана уже нет в живых», – решила Наташа. Перстень лежал на дне, золотинкою светясь под водой прозрачной. Она не нагнулась за ним, она из воды его вынимать не стала.
Сокройся в шумной глубине
Ты, перстень! перстень обручальной,
И в монастырской жизни мне
Не оживляй любви печальной.
Пошла обратно вдоль реки
Дочь Шереметева младая…
Наташа пошла обратно в острог. Было ей в ту пору всего 25 лет. А самые живые женские годы провела за стенами острога. Уложила на ночь детей, присела к столу и стала писать императрице: если жив муж, то прошу не разлучать с ним, а если нет его в живых, то пусть хоть постригают ее, детей же на Москву отпустите, за что им страдать тут?
Долго ехал почтарь до Петербурга и доехал. Анна Иоанновна распечатала письмо из далекого Березова.
– Эка хватилась! – сказала императрица. – Да мужа твово, голубушка, давно по кускам разнесли…
Доносчику Осипу Тишину она в награду 600 рублей отсчитала. Но велела выдавать деньги в рассрочку – по сотне в год, «понеже, – начертала Анна Иоанновна в указе, – Тишин к пьянству и мотовству склонен». Проявила о доносчике заботу «матерную».
Вскоре явились лейб-медики с поклонами:
– Ваше императорское величество, спешим обрадовать ваше величество: ея высочество, принцесса Анна Леопольдовна, племянница ваша высокородная, понесла от принца Брауншвейгского.
– Велик день для меня! Молитесь, люди русские. Во чреве племянницы моей объявилась самодержавная власть над вами…
Бирону эта беременность пришлась некстати.
– Надо же! – фыркал герцог. – А я-то, грешный, надеялся, что брауншвейгский выродок на такие дела не способен…
Зато Анна Иоанновна даже помолодела, ходила по дворцам шагом легким, пружинящим. Теперь цесаревну Елизавету можно не опасаться: место на престоле Романовых и далее будет занимать потомство от царя Иоанна Алексеевича… На радостях Анна Иоанновна разрешила Наташке Долгорукой вместе с детьми из Березова на Москву выехать, где и жить ей тихонько, никому ничего не рассказывая.
* * *
Долго добирался обратный гонец до Березова, и очень долго будет ехать на родину Наташа с детьми… О боже! Если бы только Анна Иоанновна могла знать, в какой день совершится въезд Наташи в Москву… Но об этом после!
Глава тринадцатая
Москва, Москва, Москва!..
Здесь чудо – барские палаты,
С гербом, где венчан знатный род,
Вблизи на курьих ножках хаты
Да с огурцами – огород.
Нет тебя, Москва, краше и нет тебя гаже. Здесь царствует уже много лет сатрап отменный – Семен Андреевич Салтыков, дядя императрицы. Порядки при нем строгие, а какие – сейчас поведаем… Вот, к примеру, идет мужик по Пречистенке и тащит под локтем курочку-рябу с лапами связанными. Спокойно берут мужика за шкирку и ведут в сыскную канцелярию. А там его по-хорошему спрашивают:
– Скажи нам, кто таков и на што тебе эта курица?
Мужик дает ответ самый чистосердечный:
– Иду это я по Пречистенке, значит, с курочкой-рябой, несу ее, значит, на базар продать, вдруг меня… хвать! И потащили…
Дело ясное. Курицу относят в котел и варят. Мужика кладут на лавку и дерут по спине «кошками» с когтями железными. А допрос чинится таков: не украл ли ты курицы и кто в твоих сообщниках состоит? Мужик клянется, что курицы не воровал, сам он из села Внуково, крепостной помещика Сибилева, а дома жена и детки плачутся, ждут, когда он курицу продаст и домой вернется… Семен Андреевич Салтыков выносит по делу мужика с курицей мудрейшую апробацию:
– Так оставить нельзя! Пущай мужик извинится за то, что столько волнения нам доставил, и вернуть его помещику под расписку…
Из Москвы тянутся во Внуково дроги крестьянские, а на них в гробу лежит мужичонка, так и не успевший извиниться перед мудрым начальством. Но это – народ простой, бесхитростный, безответный. Иное дело воры – зубасты, горласты, пронырливы, с ножиками да кистенями. Каждую осень Москва исправно ими заполняется: воры едут запасаться оружием, порохом, свинцом, иногда даже ядра пушечные покупают. Здесь же от немецких мастеров приобретают они чеканы для выделки монет фальшивых. Москва и паспорта фальшивые производит… Дети боялись играть на улицах. Воры крали их от родителей, увозили в провинцию и там выручали немалые деньги от продажи помещикам в крепостное рабство. Повоют матки на Москве, да делать нечего – и другого сыночка народят.
Доносы душили первопрестольную. Раньше русские люди тоже кулаками бились, воровали, «порчу» насылали, красного петуха соседу пущали, но все было как-то ничего. Мириться с этим можно. Но теперь за донос стали платить, как за дело геройское! Донос и пытка – вот два кремня главных, на которых цари высекали из народа искру подлости… «Слово и дело» пронизало насквозь жизнь русскую.
Иван, сын Осипов, по прозванию Каин, лежал сегодня в постели, а рядом с ним возлежала дева молодая с глазами зелеными.
– Хошь, я тебе пряничка подам?
– Нет, – отвечала дева, резвясь.
– Хошь, и платок подарю узорчатый?
– Не! – отвечала капризная…
Таракан, большой и жирный, упал с потолка. Ванька раздавил его меж пальцев, и заявил он деве блудной:
– Так какого тебе рожна ишо надобно?..
Тут в окно постучали. Явились воры московские: Яшка Гусев, Николка Пиво, Сенька Голый, Мишка Бухтей да Криворот Немытый. Рассказывали последние новости:
– Ныне молебны служить заказано от губернатора Салтыкова во здравие ея величества… Царица наша прихварывает!
Ванька Каин с постели встал. Свечечку у иконы поправил, чтобы набок она не валилась. Покрестил себя истово:
– Тока бы светик наша Анна Иоанновна не окочурилась!
Криворот Немытый за печку высморкался.
– Хрен с ней! – сказал. – Подохнет, дык што мне с того? Другую посадят. Нас, воров, этим никак не убьешь насмерть. Для нас все едино, кто наверху, лишь бы воровать не мешали…
Молод еще был Ванька Каин, а на челе его уже залегли морщины, плод раздумий горчайших. Сколь веревочка ни вьется, а конец всегда найдется. Воровская жизнь – хороша, да на плаху идти неохота. Как бы, думал он дерзостно, так извернуться ему, чтобы с властями подружить, а воровство свое продолжать? И чтобы власти, о воровстве его зная, тюрьмой ему не грозили… От иконы подошел Ванюшенька к зеркалу и гребнем частым себя причесал.
* * *
Простолюдству жить в беззаконии трудно. Но и купцам не легче. Потап Полонов, бывший Сурядов, это сразу понял, как в торговлю московскую сунулся. Купцов притесняли жесточайше. Только богатеи выживали в лавках своих, от набегов полиции откупаясь, как по табели расходов стихийных, – остальная шмоль-голь на едином страхе держалась.
От тех денег, что фельдмаршал Ласси в Крыму ему дал, Потап сначала рогожное дело затеял, и оно ему нравилось. Дело это липовое! Во-первых, липа хорошо пахнет, от лыка и грязи не бывает. Делай себе мочалу для бань, мастери кули для товаров сыпучих. Когда рогожи готовы, их надо связать в «бунтовку» весом обязательно в шесть пудов. А потом на плечи взвалил и пошел торговать… просто душа радуется! Дело липовое – дело самое чистое.
Но едва Потап первую деньгу от рогожи добыл, как явились два солдата и твердо заявили, что желают липовое дело охранять от воров и прочих погубителей, а ты нам кланяйся.
– Да на што мне охрана? Я и знать-то вас не знаю.
– Ты не спорь, – отвечали солдаты. – Мы тебя, хошь или не хошь, охранять все равно станем. А за это ты нам по рублю плати!
– Как это платить? Да я рази звал вас?
Позвали они капрала и втроем стали Потапа бить, пока он не доверился им для охраны. Получив по первому рублю, солдаты спьяна лавку Потапа сожгли и чуть сами не сгорели (он же их, подлых, сам из огня и вытаскивал). Рогожное дело оставил Потап, ударился в пироги. На последние три рубля накупил муки, нанял бабку Акимовну, и она, мастерица искусная, очень вкусные пироги делала. На лоток их свалив, Потап кидался в толпы народные на Зарядье-московском, людей подзывая:
Эвон, люди, пироги горячи,
которы едят голодны подьячи…
И сбегался народ на призыв веселый, на запахи разные.
– А с чем они у тебя? – спрашивали.
Тут просто отвечать нельзя. Коммерцию надо так делать, чтобы тебя запомнили и полюбили. Потап отвечал нараспев:
Имеются с лучком и с перцем,
а также из собачьего сердца,
из телячьего, слышь, рожна,
да из русского нашего г…!
Вмиг лоток расхватывали. Потап несся обратно домой, а там бабушка Акимовна уже запарилась, у печи стоя. Шквырело у нее тут все, фырчало в масле постном. Обжигаясь, дуя на пальцы, кидала бабка свежие пироги на лоток, осеняла их крестным знамением:
– Торгуй – веселись, подсчитай – не слезись!
Весело было Потапу. Только под вечер сунулся он за пазуху, чтобы выручку достать, а кисета с деньгами уже не было. С горя трахнул Потап лотком об мостовую. А за спиной кто-то смеяться стал над его горем. Обернулся – Ванька Каин стоит и кисет с его денежками за шнурок на пальце раскачивает.
– Твой? – спросил Ванюшка, подходя. – Ну, забирай. Пошутить я хотел. Для меня это не деньги… Ну, здравствуй, дяденька Потап, вот и привел господь боженька сповиданьице нам устроить.
– Ша! – отвечал Потап, кисету радуясь. – Ты больше не воруй у меня даже в шутку. А ныне я не Потап из деревни Сурядово, а Полонов прозванием… Вот расторгуюсь на пирогах, думаю баню открыть. Баня – дело прибыльное, а расход малый: дрова да веники. Я уже невесту себе приискиваю…
Пошли они по улице. Ванька Каин у господина одного прохожего достал табакерку из шубы его, понюхал табачку и обратно тавлинку сунул (прохожий этой ловкости даже не заметил).
– Я тоже уладил жениться, – чихнул Ванюшенька. – Да не дается мне, стерва, приходится с блудными девами пробавляться. Уж така красавушка писана… собою вдова солдатская будет, мужа ее татары в Крыму угрохали, а она цветет, словно маков цветочек. Всю душу мне иссушила. А зовут ее Ариною Ивановной, по-благородному же еще красивше – Ириной!
– Ты воровство брось, – говорил Потап. – Погубишься.
– Нет! – сказал Ванька Каин. – Я вить не ворую. На што? У меня в дому ныне в карты играют. Я немца одного нанял из Китай-города, он мне монеты на машинке стучит в подвале. Я эти деньги на стол игорный выпущаю, вот они по Москве и расходятся…
– Ой, погибнешь с тобою, – заторопился Потап. – У меня жизнь новая, хорошая. Ты уж, Ванька, не подходи ко мне более. Прощай!
– Прощай, Потапушка, – отвечал Каин. – Я вить добро твое упомнил навеки. Рази обижу когда человека хорошего?
* * *
Пошлялся Ванька к недотроге своей, вдове солдатской.
– Не мучь меня, – просил. – Уж ты ступай за меня.
– Была женою солдата честного, а быть воровскою женой не желаю. Ты уйди от меня, ворог, не искушай… Деньги ворованы – не деньги! От них прибытка и счастья не бывает.
– Дура! – отвечал ей влюбленный Каин. – Да ты смаку-то жизни и не ведаешь. Один день воровской десяти лет в нужде стоит. Будь моей, и тогда завертится жизнь наша в музыке.
– На што? Чтобы и мне ноздри потом вырвали?
Ванька уже привык к доступности женской, а тут все штурмы его отбивала вдова Арина Ивановна… Встретил он как-то Петра Камчатку, шел старый вор, спину сгорбив, сильно жизнью озабоченный.
– Я от полковника Редькина бежал, – сообщил. – Ныне дело воровское закончил. Иду вот. На парусную фабрику, где паруса флоту шью. Женился и живу ладно. Иглы швейные и крестики божии по деревням торгую, с того и сыт… Ты меня оставь!
Ванька Каин скоро попался на облаве, которую устроил в Москве на воров Иван Топильский, для этого случая из столицы прикативший. Хватали всех подозрительных, пытки начинали с десяти часов пополуночи и оканчивали их лишь в половине третьего часа пополудни. Крепкое, видать, было здоровье у воров. Но и крепкие были нервы у допытчиков! Ванька Каин, страхов натерпясь, решил судьбу свою из застенка выкручивать. Для этого умным не надо быть – только крикни «слово и дело». Он его крикнул, а потом уже стал думать, что сказать сыщикам по «слову и делу».
Явили его пред светлые очи самого Топильского.
– Слово за тобой было, – сказал он ему, – теперь дела ждем… Ежели дела не явишь, мы за пустые слова тебя расшибем!
– Хочу непорядочные поступки свои искупить правдою, как перед сущим, – отвечал Каин. – Мало того, в покаяние свое желаю реестр на московских воров составить. И впредь буду на них показывать, за что прошу сыщиков ваших меня более никогда не трогать.
|
The script ran 0.026 seconds.