Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Стендаль - Пармская обитель [1839—1846]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Приключения, Роман

Аннотация. «Пармская обитель» – второй роман Стендаля о Реставрации. Парма, в числе других провинций Северной Италии, была на короткое время освобождена Наполеоном от владычества Австрии. Стендаль изображает пармских патриотов как людей, для которых имя Наполеона становится синонимом освобождения их родины. А в то же время столпы пармской реакции, страшась Наполеона, готовы в любую минуту предать свою родину.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Редиска, лук, салат росли на воле. Чтоб подарить Марго букет в день именин, Он посадил цветов, – рос у него жасмин… Но вдруг пришла нежданная досада: Проворный заяц на беду Повадился гулять в его саду. С проклятым зайцем нету слада! – Стал жаловаться он владельцу этих мест – Сеньору важному. – Он дочиста все съест! Никак, не справлюсь с негодяем: Все нипочем ему: и камни и силки… Не заяц – а колдун!» – «Колдун? Вот пустяки! Да будь он хоть сам черт – а мы его поймаем!» «Когда?» – «Да завтра же! Откладывать к чему?» И с самого утра явились все к нему. «Сперва позавтракать – а там и за работу! Каков-то вкус твоих цыплят?»   Покончив с завтраком, охотники шумят, Торопятся начать охоту: Рога и трубы, шум и звон… Хозяин прямо оглушен. Промчались… Огород в великом беспорядке: Разрыт и вытоптан – прощайте, гряды, грядки, Прощай, капуста и порей, Прощай, из овощей Похлебка! Хозяин молвит робко: «Забава барская, а мне-то каково?» Никто не слушает его: Собаки, егеря и слуги За час один таких тут натворили бед, Что не наделали б в сто лет Все зайцы той округи!   Вы, мелкие князьки! Деритесь меж собой: Расчет на королей – верх глупости людской! К своей войне вы их не привлекайте, И главное – в свои владенья не пускайте.   За чтением последовало долгое молчание. Принц нервно шагал по кабинету, собственноручно поставив книгу на прежнее ее место в шкафу. – Ну что же, сударыня, соизволите вы, наконец, высказаться? – спросила принцесса. – Конечно, нет, ваше высочество. Ничего не скажу, пока государь не назначит меня министром. Если я выражу свое мнение, я, пожалуй, потеряю звание старшей статс-дамы. Вновь молчание на добрых четверть часа. И тут принцессе вспомнилось, какую роль играла некогда Мария Медичи, мать Людовика XIII, – в последнее время по распоряжению старшей статс-дамы придворная лектриса ежедневно читала вслух превосходный труд Базена «История Людовика XIII». И принцесса, хоть и была очень разгневана, подумала, что герцогиня преспокойно может уехать из Пармы, а тогда Расси, внушавший ей непреодолимый страх, получит полную возможность разыгрывать роль Ришелье и добьется, чтобы сын изгнал мать. В эту минуту она отдала бы все на свете, лишь бы чем-нибудь унизить старшую статс-даму, но не смела это сделать. С натянутой улыбкой она встала с кресел и, подойдя к герцогине, взяла ее за руку: – Ну, дорогая, докажите мне свою дружбу. Говорите! – Хорошо! Вот мой совет в двух словах: сожгите тут, в камине, все бумажонки, собранные ядовитой ехидной Расси, и никогда не говорите ему, что они сожжены. И она фамильярно шепнула на ухо принцессе: – Расси может стать Ришелье! – Но, черт побери, эти «бумажонки» стоят мне больше восьмидесяти тысяч франков! – сердито воскликнул принц. – Государь, – ответила герцогиня с твердой решимостью, – видите, как дорого обходится служба негодяев «низкого происхождения». Дай бог, чтобы вы потеряли миллион, но больше никогда не доверялись подлецам, из-за которых ваш отец не мог спать спокойно последние шесть лет своего царствования. Слова «низкого происхождения» чрезвычайно обрадовали принцессу. Она находила, что граф и его подруга слишком большую цену придают уму – качеству, которое всегда сродни якобинскому вольномыслию. На минуту наступило глубокое молчание; принцесса задумалась; в это время на дворцовой башне пробило три часа. Принцесса встала, сделала низкий реверанс сыну и сказала: – Здоровье не позволяет мне продолжить это совещание. Гоните прочь министров низкого происхождения. Я убеждена, что ваш Расси украл половину тех денег, которые он выманил у вас на шпионство. Принцесса вынула из канделябра две свечи, поставила их в камине, так чтобы они не погасли, затем, подойдя к сыну, сказала: – Мораль этой басни Лафонтена побудила меня подавить в душе справедливое желание отомстить за моего супруга. Ваше высочество, угодно вам разрешить мне сжечь все эти кляузы? Принц стоял неподвижно. «Какое у него, право, глупое лицо, – подумала герцогиня. – Граф совершенно верно говорил, – ужаснейшая бесхарактерность. Разве покойный принц заставил бы нас не спать из-за всего этого до трех часов ночи?» Принцесса, все еще стоя возле сына, добавила: – Как возгордится этот ничтожный прокурор, если узнает, что из-за его лживых бумажек, сочиненных им только ради своей карьеры, две августейшие особы провели бессонную ночь. Принц в бешенстве схватил один из принесенных портфелей и вытряхнул в камин все его содержимое. Груда бумаг едва не потушила свечи; кабинет наполнился дымом. Принцесса видела по глазам сына, что он уже готов схватить графин и, залив огонь, спасти бумаги, стоившие ему восемьдесят тысяч франков. – Откройте окно, – раздраженно крикнула она герцогине. Герцогиня поспешила выполнить приказание. Тотчас же все бумаги вспыхнули, в трубе сильно загудело, а вскоре стало ясно, что в ней загорелась сажа. У принца была мелочная душа во всем, что касалось денег; он уже видел, как пылает его дворец и гибнут в огне пожара все собранные тут сокровища; бросившись к окну, он изменившимся от страха голосом кликнул на помощь охрану. Солдаты гурьбой сбежались во двор; принц подошел к камину; тяга воздуха из открытого окна раздувала пламя, в трубе раздавалось поистине страшное гудение; принц растерянно смотрел на огонь, затем выругался, два-три раза обежал комнату и, наконец, выскочил из кабинета. Принцесса и старшая статс-дама в глубоком молчании стояли друг против друга. «Пройдет у него гнев? – думала герцогиня. – Впрочем, мне все это теперь безразлично. Дело сделано». Она решила отвечать на упреки очень дерзко, но вдруг спохватилась, увидев, что второй портфель уцелел. «Нет, дело сделано только наполовину». И она довольно холодно сказала принцессе: – Ваше высочество, прикажете сжечь и остальные бумаги? – А где же вы их сожжете? – ворчливо спросила принцесса. – В другом камине – в вашей гостиной. Если бросать одну бумагу за другой, опасности никакой не будет. Герцогиня взяла подмышку туго набитый портфель и, вынув свечу из канделябра, вышла в соседнюю гостиную. Заглянув в портфель, она убедилась, что в нем лежат показания, и спрятала под шалью пять или шесть пачек этих документов, остальные же сожгла дотла и исчезла, не простившись с принцессой. «Дерзость немалая, надо сознаться, – думала она усмехаясь. – Но из-за кривляний этой неутешной вдовы я могла сложить голову на плахе». Услышав стук колес кареты, принцесса страшно разгневалась на свою старшую статс-даму. Несмотря на поздний час герцогиня послала за графом; он был на пожаре во дворце, но вскоре приехал и сообщил, что все кончилось благополучно. – А принц, право, проявил большое мужество, и я горячо высказал ему мое восхищение. – Ознакомьтесь поскорее с этими показаниями, а затем надо немедленно их сжечь. Граф прочел бумаги и побледнел. – Ей-богу, они были очень близки к истине; дознание велось ловко. Они напали на след Ферранте Палла, а если он проговорится, мы окажемся в крайне затруднительном положении. – Но он не проговорится, – воскликнула герцогиня. – Это человек чести. Скорее, скорее сожжем бумаги! – Подождите немного. Я, с вашего разрешения, запишу имена двенадцати – пятнадцати самых опасных свидетелей. Если Расси не угомонился, я позволю себе упрятать их подальше. – Напоминаю вашему превосходительству, что принц дал слово ничего не говорить министру юстиции о нашем ночном приключении. – И он сдержит слово – из малодушия, из боязни неприятных объяснений. – А теперь скажу вам, друг мой, что эта ночь приблизила день нашей свадьбы. Я не хотела принести вам в приданое судебный процесс и заставить вас расплачиваться за грехи, совершенные мною не ради вас, а ради другого. Граф был влюблен; взяв ее руку, он со слезами на глазах излил свои чувства. – На прощанье дайте мне совет, как я должна вести себя с принцессой? Я совсем измучилась: час я играла комедию на сцене и целых пять часов – в кабинете. – Своим дерзким отъездом из дворца вы уже достаточно отомстили принцессе за колкости, – впрочем, они показывают только ее слабость. Завтра держитесь обычного своего тона, каким говорили сегодня утром. Расси еще не в тюрьме и не в ссылке; и мы с вами еще не разорвали на клочки приговор Фабрицио. Не забывайте, вы требовали от принцессы твердого решения, а это всегда неприятно монархам и даже премьер-министрам, и, наконец, помните, что вы статс-дама принцессы, иными словами – ее служанка. Через три дня произойдет поворот, как это неизменно бывает у слабохарактерных людей, и Расси окажется в таком фаворе, в каком он еще никогда не бывал; он, конечно, постарается кого-нибудь повесить: ведь пока он не скомпрометировал принца, ему ни в чем нельзя быть уверенным. Нынче ночью на пожаре произошел несчастный случал: пострадал какой-то портной, проявивший, надо сказать, необычайную отвагу. Завтра я уговорю принца взять меня под руку и пойти со мною навестить этого портного; я буду вооружен до зубов и установлю наблюдение, но, впрочем, принц еще не вызвал ненависти к себе. Я хочу приучить его прогуливаться пешком по улицам – удружу этим Расси, моему несомненному преемнику. Ему-то ни в коем случае нельзя будет позволять принцу такие неосторожные поступки. Возвращаясь от портного, я поведу принца мимо памятника его покойному отцу; он заметит на римской тоге, в которую дурак скульптор нарядил статую, следы от брошенных камней; и, право, у принца очень мало ума, если он сам, без подсказки, не придет к такому выводу: «Вот как невыгодно вешать якобинцев!» На это я отвечу ему: «Надо их вешать десятками тысяч или не вешать ни одного. Варфоломеевская ночь уничтожила протестантов во Франции»[110]. Завтра, дорогой друг, перед этой прогулкой попросите доложить о себе принцу и скажите ему: «Прошлой ночью я исполняла при вас обязанности министра, я давала вам советы, повинуясь вашей воле, и навлекла на себя неудовольствие принцессы. Заплатите мне за это». Он нахмурится, ожидая просьбы о деньгах. Постарайтесь подольше не рассеивать неприятной ему догадки, а потом скажите: «Я прошу, ваше высочество, повелеть, чтобы Фабрицио судили с прениями сторон (то есть в присутствии обвиняемого) двенадцать самых уважаемых судей в вашем государстве!» И тут же, не теряя ни минуты, представьте ему на подпись небольшой указ, написанный вашей прекрасной рукой, который я вам продиктую; я, конечно, вставлю в него пункт об отмене первоначального приговора. На это могло бы быть только одно возражение, но если вы рьяно возьметесь за дело, оно не придет принцу в голову. Он может вам сказать: «Фабрицио должен предварительно вернуться в крепость». Вы на это ответите: «Он вернется в городскую тюрьму» (а вы знаете, что я там полный хозяин, и каждый вечер ваш племянник будет приходить к вам в гости). Если принц возразит: «Нет, своим побегом он покрыл позором крепость и теперь для проформы должен вернуться в прежнюю камеру», вы, в свою очередь, возразите: «Нет, тогда он окажется во власти моего врага Расси», и по-женски, искусными намеками, на которые вы большая мастерица, дадите принцу понять, что для смягчения жестокосердого Расси вы готовы рассказать ему о ночном аутодафе[111], совершенном во дворце. Если принц заупрямится, заявите, что вы уезжаете на две недели в свою усадьбу Сакка. Позовите Фабрицио и посоветуйтесь с ним. Этот шаг может снова привести его в тюрьму. Нужно все предусмотреть: над мальчиком опять нависнут опасности, если Расси, потеряв терпение, велит отравить меня самого, когда посадит его за решетку. Но это мало вероятно: как вы знаете, повара я выписал себе из Франции, и он к тому же большой весельчак, сыплет каламбурами, а значит, не способен подсыпать отраву. Я уже говорил нашему Фабрицио, что разыскал всех свидетелей его честного и отважного поведения в поединке; совершенно бесспорно, что Джилетти намеревался его зарезать. Я до сих пор не говорил об этих свидетелях, желая сделать вам сюрприз. Но план мой не удался, – принц не захотел подписать указ. Я посулил Фабрицио сделать его большим сановником церкви, но мне будет очень трудно выполнить свое обещание, если враги выставят против него в Ватикане обвинение в убийстве. Поймите, синьора, если мы не добьемся строго законного суда над ним, имя Джилетти всю жизнь будет доставлять ему неприятности. А когда человек вполне уверен в своей невиновности, уклоняться от суда – величайшее малодушие. Да и будь Фабрицио виновен, я все равно добился бы его оправдания. Как только я заговорил о суде, наш горячий юноша, не дав мне даже кончить, взял официальный справочник, и мы вместе выбрали двенадцать самых неподкупных и ученых судей. Мы составили список, а затем вычеркнули из него шестерых, решив заменить их юристами из числа личных моих врагов, – таких нашлось только два, и мы добавили к ним четырех мерзавцев, приспешников Расси. Предложение графа вызвало у герцогини смертельную тревогу, не лишенную, конечно, оснований. Но, наконец, она уступила его доводам и написала под диктовку министра высочайший указ о назначении судей. Граф ушел только в шесть часов утра; герцогиня попыталась уснуть, но не могла. В девять часов она позавтракала с Фабрицио и убедилась, что он горит желанием предстать перед судом; в десять часов она уже была у принцессы, но к ней никого не допускали; в одиннадцать часов она добилась приема у принца на утренней его аудиенции, и он без всяких возражений подписал указ. Герцогиня отослала этот документ графу и легла в постель. Было бы, пожалуй, забавно описать бешенство, охватившее Расси, когда граф заставил его в присутствии принца скрепить своей подписью указ, подписанный утром, но события вынуждают нас спешить. Граф подвергал обсуждению достоинства каждого судьи, предлагал заменить некоторые имена другими. Но читателя, вероятно, утомили все эти подробности судебной процедуры так же, как и придворные интриги. Из всего этого следует такая мораль: приблизившись ко двору, человек рискует лишиться счастья, если он был счастлив, и уж во всяком случае его будущее зависит от интриг какой-нибудь горничной. С другой стороны, в республиканской Америке целый день приходится заниматься скучным делом: усердно угождать лавочникам и приноравливаться к их тупости. И там нет оперы. Вечером, встав с постели, герцогиня страшно встревожилась: Фабрицио нигде не могли найти. Только в полночь, когда она была во дворце на спектакле, ей принесли от него письмо. Вместо того чтобы явиться в «городскую тюрьму», где граф был полновластным хозяином, он вернулся в крепость, в прежнюю свою камеру, радуясь близкому соседству с Клелией. Этот шаг мог иметь страшные последствия: в крепости более чем когда-либо Фабрицио грозила смерть. Герцогиню привела в отчаяние такая сумасшедшая выходка, но она простила причину ее – безумную любовь к Клелии, так как через несколько дней дочь коменданта должна была выйти замуж за богатого маркиза Крешенци. Безумство это вернуло Фабрицио всю его былую власть над душой герцогини.   «Он умрет из-за того, что я дала принцу подписать эту проклятую бумажку! Нелепые мужские понятия о чести! Разве можно думать о чести в странах самодержавия, в таких государствах, где всякие Расси состоят министрами юстиции! Нужно было просто-напросто ходатайствовать о помиловании, и принц с такою же легкостью подписал бы его, как этот указ о назначении чрезвычайного трибунала. В конце концов, что за важность для человека с таким именем, как у Фабрицио, если его будут более или менее справедливо обвинять в убийстве скомороха Джилетти, которого он собственноручно проткнул шпагой!»   Прочтя записку Фабрицио, герцогиня бросилась к графу. Он был очень бледен. – Боже мой! Дорогой друг, я хотел помочь мальчику. Но у меня, видно, несчастливая рука. Вы опять будете гневаться. Я могу вам, однако, доказать, что вчера вечером вызвал к себе смотрителя городской тюрьмы. Ваш племянник мог бы каждый вечер приходить к вам на чашку чая. Ужаснее всего, что ни вы, ни я не можем сказать принцу, как мы боимся отравы, которую, того и гляди, подсыплет Расси: такое подозрение покажется принцу величайшей безнравственностью. Разумеется, если вы пожелаете, я сию же минуту поеду во дворец, хотя заранее знаю, какой ответ услышу. Больше того, я вам предложу средство, к которому для себя лично я никогда бы не прибегнул. С тех пор как я получил власть в этой стране, я не лишил жизни ни одного человека; вы ведь знаете, в этом отношении я такой глупец, что до сих пор в сумерках мне вспоминаются два шпиона, которых я сгоряча приказал расстрелять в Испании. Ну вот, хотите я избавлю вас от Расси? Пока он жив, он постоянно будет держать Фабрицио под угрозой смерти, ибо для Расси это верное средство сбросить меня. Предложение графа пришлось по душе герцогине, но она отвергла его. – Нет, – сказала она графу, – я не хочу, чтобы под прекрасным небом Неаполя в нашем уединении вас по вечерам мучили черные мысли. – Но, дорогой друг, нам, по-моему, остается только решить, какие черные мысли предпочесть? Что будет с вами, что будет со мной, если Фабрицио унесет болезнь? На эту тему снова разгорелся живейший спор, и в заключение герцогиня сказала: – Расси будет мне обязан жизнью: я люблю вас больше, чем Фабрицио, и не хочу, чтобы в старости, которую мы проведем с вами вместе, у вас были отравлены все вечера. Герцогиня помчалась в крепость. Генерал Фабио Конти с наслаждением отказался впустить ее, сославшись на точные предписания военных законов: никто не имеет права проникнуть в государственную тюрьму без пропуска, подписанного самим принцем. – Но маркиз Крешенци и его музыканты ежедневно бывают в крепости! – Я имею на это разрешение его высочества. Бедняжка герцогиня не догадывалась о самом ужасном. Генерал Фабио Конти считал бегство Фабрицио личным для себя оскорблением. Когда узник вернулся в крепость, комендант не имел права принять его, не получив на то распоряжения. «Ну нет, – решил он, – само небо послало его сюда, для того чтобы я восстановил свою честь и избавился от насмешек, которые могут погубить мою военную карьеру. Нельзя упустить такой случай: Фабрицио, несомненно, оправдают – в моем распоряжении лишь несколько дней, чтобы отомстить за себя».  25   Узнав о возвращении нашего героя, Клелия пришла в отчаяние: благочестивая девушка не умела лукавить с собой и хорошо знала, что без Фабрицио ей не видать счастья, но ведь в тот день, когда генерала почти отравили, она дала обет мадонне принести себя в жертву отцу – выйти замуж за маркиза Крешенци. Она дала также обет никогда больше не видеть Фабрицио, и уже совесть жестоко упрекала бедняжку за то признание, которое она сделала в письме накануне его побега. Как же описать то, что произошло в ее опечаленном сердце, когда, уныло наблюдая за своими птицами, порхавшими в вольере, она по привычке подняла голову, взглянула с нежностью на окно, откуда узник когда-то смотрел на нее, и вдруг увидела Фабрицио: он с ласковой почтительностью поклонился ей. Сперва она подумала, что это видение, посланное небом в наказание ей, затем вдруг поняла, что это страшная действительность. «Его поймали, – шептала она. – Он погибнет!» Ей вспомнилось все, что говорили в крепости после побега узника: самый последний сторож считал себя смертельно оскорбленным. Клелия посмотрела на Фабрицио, и против ее воли этот взгляд изобразил всю ее любовь, все ее отчаяние. «Ужели вы думаете, – казалось, говорила она Фабрицио, – что я найду счастье в том пышном дворце, который украшают для меня? Отец все твердит, что вы так же бедны, как и мы. Боже мой, с какою радостью я делила бы с вами бедность! Но, увы, нам больше нельзя видеться!» У Клелии не было сил прибегнуть к алфавиту, она только смотрела на Фабрицио и вдруг, почувствовав себя дурно, упала на стул, стоявший у окна. Голова ее опустилась на подоконник, но лицо было обращено к Фабрицио, словно она хотела до последней минуты видеть любимого, и он мог вволю смотреть на нее. Через несколько минут она открыла глаза и сразу же устремила взгляд на Фабрицио; в глазах его она увидела слезы, но то были слезы величайшего счастья: он понял, что в разлуке Клелия не забыла его. Несчастные влюбленные некоторое время, словно зачарованные, смотрели друг на друга. Фабрицио осмелился запеть и, словно аккомпанируя себе на гитаре, импровизировал слова песни: «Я вернулся в тюрьму, чтобы вновь видеть вас. Скоро меня будут судить». Слова эти как будто пробудили всю добродетель Клелии: она вскочила со стула и закрыла руками глаза; затем торопливыми жестами постаралась объяснить, что никогда больше не должна видеть его, – она обещала это мадонне и сегодня смотрела на него лишь в забывчивости. Фабрицио дерзнул снова выразить свою любовь. Тогда Клелия в негодовании убежала, давая себе клятву никогда больше не видеть его, – таковы были точные слова ее обета мадонне: «Мои глаза никогда больше не увидят его». Она написала их на листочке бумаги, и ее дядя, дон Чезаре, позволил ей сжечь за обедней этот листочек на алтаре, в минуту вознесения даров. Но несмотря на все клятвы, появление Фабрицио в башне Фарнезе вернуло Клелию к прежнему ее образу жизни. Обычно она весь день проводила одна в своей комнате. Нежданно увидев Фабрицио и едва оправившись от смятения, она принялась бродить по всему дому и, так сказать, возобновила знакомство со всеми своими друзьями среди прислуги комендантского дворца. Болтливая старуха, судомойка на кухне, сказала ей с таинственным видом: – Ну, теперь уж синьору Фабрицио не выйти из крепости. – Он, конечно, не повторит прежней ошибки и не попытается вновь перелезть через стену, – ответила Клелия. – Он выйдет отсюда через ворота, когда его оправдают. – Нет, ваша милость, уж я знаю, что говорю… Его вынесут из крепости ногами вперед. Клелия побелела как полотно, старуха заметила это и сразу остановила поток своего красноречия. Она решила, что сделала большой промах, сказав такие слова дочери коменданта, которой придется всех убеждать, что Фабрицио умер от болезни. Поднимаясь к себе, Клелия встретила тюремного врача, честного, но робкого человека, и он с крайне испуганным видом сообщил ей, что Фабрицио сильно занемог. Клелия едва устояла на ногах; она побежала искать своего дядю, доброго дона Чезаре, и, наконец, нашла его в часовне: он горячо молился, и лицо у него было расстроенное. Позвонили к обеду. За столом братья не перемолвились ни единым словом. Только к концу обеда генерал обратился к брату с каким-то язвительным замечанием. Аббат взглянул на слуг, и они тотчас же вышли из комнаты. – Генерал, – сказал дон Чезаре коменданту, – честь имею уведомить вас, что я покидаю крепость: я подаю в отставку. – Браво! Брависсимо! Хотите навлечь на меня подозрения?.. А что вас тревожит здесь, разрешите спросить? – Моя совесть. – Ах, вот как! Вы просто святоша! Вы ничего не понимаете в делах чести. «Фабрицио погиб, – думала Клелия. – Его отравили за обедом или отравят завтра». Она побежала в вольеру, решив сесть за фортепиано и петь, аккомпанируя себе. «Я исповедаюсь, – думала она, – и господь простит мне, что я нарушила свой обет, спасая человеческую жизнь». Как же она была потрясена, когда, прибежав в вольеру, увидела, что оба окна Фабрицио вместо прежних щитов закрыты досками, прикрепленными к железным решеткам. Она остолбенела, потом, пытаясь предупредить узника, пропела, вернее выкрикнула, несколько слов. Ответа не последовало: в башне Фарнезе уже царила могильная тишина. «Все кончено…» – подумала Клелия. Как потерянная, сбежала она с лестницы, потом вернулась, взяла немного денег – все что у нее было, и свои бриллиантовые сережки; мимоходом достала из буфета хлеб, оставшийся от обеда: «Если он еще жив, мой долг спасти его». С высокомерным видом подошла она к низкой двери башни; дверь не была заперта, но в нижней колонной зале стоял караул из восьми солдат. Клелия смело посмотрела на караульных, намереваясь поговорить с сержантом, их командиром; его не оказалось в зале. Клелия бросилась к винтовой железной лестнице, извивавшейся вокруг колонны. Солдаты смотрели на нее с тупым недоумением, но, вероятно, из-за ее шляпки и кружевной шали ничего не посмели сказать. Во втором этаже ей не встретилось ни души, а на третьем этаже, у входа в коридор, который вел в камеру Фабрицио и, как читатель, возможно, помнит, запирался тремя решетчатыми железными дверьми, она увидела незнакомого сторожа, который испуганно сказал ей: – Он еще не обедал. – Я знаю, – надменно ответила Клелия. Сторож не дерзнул ее остановить. Но через двадцать шагов, на ступеньках деревянной лестницы, перед камерой Фабрицио, сидел другой тюремщик, красноносый старик, и он строгим тоном спросил: – Пропуск от коменданта есть у вас, синьора? – А вы разве не знаете меня? В эту минуту Клелия была сама не своя, ее воодушевляла сверхъестественная сила. «Я должна спасти своего мужа», – думала она. Старик тюремщик кричал: – Не имею права… Не положено!.. Но Клелия уже взбежала по шести ступенькам и бросилась к двери; в замочной скважине торчал огромный ключ; напрягая все силы, она с трудом повернула его. Тут полупьяный тюремщик ухватил ее за край платья, она прыгнула в камеру, захлопнула дверь, оборвав платье, и, так как тюремщик толкал дверь, пытаясь войти вслед за нею, она нащупала рукой засов и задвинула его. Окинув взглядом камеру, она увидела, что Фабрицио сидит за маленьким столиком, на который поставили для него обед. Клелия подбежала к столику, опрокинула его и, схватив Фабрицио за руку, крикнула: – Ты уже ел? Это ты восхитило Фабрицио. В смятении Клелия впервые позабыла о девичьей сдержанности и не скрывала своей любви. Фабрицио только что хотел приняться за свою роковую трапезу; он обнял Клелию и покрыл ее лицо поцелуями. «Обед был отравлен, – думал он. – Если я скажу, что еще не притрагивался к нему, религия снова возьмет верх, и Клелия убежит. Если же она будет думать, что я вот-вот умру, я умолю ее не покидать меня. Она и сама жаждет найти средство разорвать ненавистный ей брак; случай дает нам это средство. Сейчас сбегутся тюремщики, выломают двери, поднимется такой скандал, что, наверно, маркиз Крешенци испугается, и свадьба расстроится». В краткую минуту молчания, когда Фабрицио занят был этими размышлениями, он почувствовал, что Клелия уже пытается высвободиться из его объятий. – У меня еще нет болей, – сказал он, – но скоро они начнутся, и я упаду у ног твоих. Помоги мне умереть. – О друг мой единственный! – воскликнула она. – Я умру вместе с тобою. И она сжала его в объятиях с какой-то судорожной силой. Она была так прекрасна, полуодетая, охваченная глубокой страстью, что Фабрицио не мог бороться с движением чувств, почти безотчетным. Он не встретил никакого сопротивления. В порыве страстного восторга и великодушия, следующего за мгновением блаженства, он неосторожно сказал ей: – Я не хочу запятнать недостойной ложью первые минуты нашего счастья. Если б не твое мужество, я уже был бы сейчас трупом или бился бы в судорогах, умирая в жестоких мучениях. Но когда ты вошла, я только что сел за стол и еще не прикасался к кушаньям. Фабрицио умышленно задерживался на этих страшных картинах, стремясь угасить огонь негодования, вспыхнувший в глазах Клелии. Она с минуту молча смотрела на него, раздираемая двумя противоположными, бурными чувствами, потом бросилась в его объятия. В коридоре послышался сильный шум: с грохотом открывались и хлопали железные двери, чьи-то голоса громко говорили, кричали. – Ах, будь у меня оружие! – воскликнул Фабрицио. – Но меня заставили сдать его, когда впустили в крепость. Сюда идут, хотят, наверно, прикончить меня. Прощай, Клелия! Благословляю смерть, она была причиной моего счастья. Клелия поцеловала его и дала ему маленький стилет с рукояткой слоновой кости, клинок его был не длиннее перочинного ножа. – Не поддавайся убийцам! – сказала она. – Защищайся до последней минуты. Если мой дядя, аббат, услышит шум, он спасет тебя, – он человек мужественный и честный. Сейчас я поговорю с ними. С этими словами Клелия бросилась к двери. – Если тебя не убьют, – исступленно заговорила она, положив уже руку на засов, и повернулась к Фабрицио, – лучше умри от голода, но не притрагивайся к тюремной еде. Возьми вот этот хлеб. Держи его при себе. Шум приближался. Фабрицио оттолкнул Клелию от порога, встал на ее место, потом яростно распахнул дверь и сбежал по деревянной лестнице. В руке он держал маленький кинжал Клелии и чуть было не проткнул им жилет генерала Фонтана, адъютанта принца, но тот отшатнулся и крикнул испуганно: – Но я ведь пришел спасти вас, синьор дель Донго! Фабрицио поднялся по шести ступенькам, громко сказал у двери в камеру: «Пришел Фонтана спасти меня». Потом снова сошел вниз и, стоя на лестнице, холодно объяснился с генералом. Он очень долго приносил извинения за свой необузданный порыв гнева. – Но, видите ли, меня хотели отравить. Обед, который принесли мне сегодня, отравлен. У меня хватило догадливости не прикоснуться к нему. Однако, должен вам признаться, такой поступок меня возмутил. Услышав, что кто-то поднимается по лестнице, я подумал, что меня хотят заколоть кинжалами… Господин генерал, прошу вас отдать распоряжение, чтобы никто не входил в мою камеру, иначе из нее унесут отравленные кушанья, а наш добрый государь должен узнать правду. Генерал Фонтана, весь побледнев, растерянно отдал сопровождавшим его тюремным властям приказ, продиктованный Фабрицио. Испугавшись, что покушение раскрыто, тюремщики, толкая друг друга, торопливо стали спускаться вниз, как будто хотели освободить проход по узкой лестнице адъютанту его высочества, а на самом деле спешили удрать. К великому удивлению генерала Фонтана Фабрицио еще добрых четверть часа разговаривал с ним на винтовой лестнице, изгибавшейся вокруг колонны в нижней зале, – он хотел дать Клелии время спрятаться в комнатах второго этажа. Генерала Фонтана послали в крепость по требованию герцогини; она добилась этого после многих отчаянных попыток и то лишь благодаря случайности. Расставшись с графом Моска, встревоженным не меньше ее самой, она бросилась во дворец. Принцессе было противно всякое проявление энергии, как несомненный признак вульгарности; она решила, что ее статс-дама помешалась, и не пожелала ради нее утруждать себя какими-то необыкновенными хлопотами. Герцогиня, совсем потеряв голову, горько плакала и только повторяла ежеминутно: – Но, ваше высочество, через четверть часа Фабрицио отравят!.. Видя полнейшее хладнокровие принцессы, она обезумела от горя. Она отнюдь не сделала того морального вывода, к которому, несомненно, пришла бы женщина, воспитанная в правилах религии северных стран, требующих анализа своей совести: «Я первая прибегла к яду, и вот от яда погибаю». В Италии такого рода мысль в минуту страстного волнения показалась бы весьма плоской, как в Париже при подобных обстоятельствах показался бы пошлостью самый тонкий каламбур. В отчаянии герцогиня смело пошла в гостиную, где находился маркиз Крешенци, дежуривший в тот день во дворце. По возвращении герцогини в Парму он горячо благодарил ее за свое назначение камергером, ибо без нее никогда не мог бы претендовать на эту честь. И тогда он, разумеется, заверял ее в своей беспредельной преданности. Герцогиня подошла к нему и сказала следующее: – Фабрицио снова в крепости. Расси хочет отравить его. Я дам вам сейчас бутылку с водой и шоколад. Положите их в карман. Умоляю вас, возвратите мне жизнь: поезжайте в крепость, скажите генералу Фабио Конти, что вы не женитесь на его дочери, если он не позволит вам самолично передать Фабрицио эту воду и шоколад. Маркиз побледнел. Мольбы эти не только не воодушевили его, напротив, лицо его выразило самое жалкое смущение. «Помилуйте, – говорил он, – невозможно поверить, чтобы такое ужасное преступление совершилось в Парме, в столь нравственном городе, при столь великодушном государе» и так далее. И даже эти пошлые фразы он изрекал весьма медленно. Словом, перед герцогиней стоял человек, может быть и порядочный, но чрезвычайно малодушный и нерешительный. Промямлив двадцать подобных же фраз, прерываемых нетерпеливыми возгласами синьоры Сансеверина, он, наконец, нашел превосходную отговорку: присяга, которую он принял как камергер, запрещает ему участвовать в каких-либо действиях, направленных против правительства. Невозможно представить себе мучительную тревогу и отчаяние герцогини, она чувствовала, что время летит. – Ну хоть поговорите с комендантом, скажите ему, что я и в преисподней буду преследовать убийц нашего Фабрицио!.. Отчаяние увеличивало силу природного красноречия герцогини, но пламень этой души совсем перепугал маркиза, нерешительность его все возрастала: час спустя он был еще менее склонен действовать, чем в первую минуту. Несчастная женщина дошла до предела отчаяния, и, отлично зная, что комендант ни в чем не отказал бы такому богатому зятю, она бросилась перед маркизом Крешенци на колени. Но от этого небывалого зрелища его малодушие как будто еще увеличилось, – ему стало страшно, что он невольно чем-то уже скомпрометировал себя. А вместе с тем нечто странное происходило в нем: он в сущности был не злым человеком, и его растрогало, что у его ног рыдает такая красивая и, главное, такая могущественная женщина. «Может быть, и мне самому, – думал он, – при всей моей знатности и богатстве придется в будущем валяться в ногах у какого-нибудь республиканца». Маркиз прослезился, и в конце концов было решено, что герцогиня, воспользовавшись правами старшей статс-дамы, приведет его к принцессе и та разрешит ему переслать Фабрицио небольшую корзинку; коменданту же он заявит, что содержимое корзинки ему неизвестно. Накануне вечером, еще до того как герцогиня узнала о безумном поступке Фабрицио, добровольно возвратившемся в крепость, при дворе играли комедию dell'arte и принц, всегда оставлявший за собою роли возлюбленного герцогини, вносил столько пыла в нежные излияния, что показался бы смешным, если б в Италии человек, охваченный страстью, да еще принц, мог когда-нибудь показаться смешным. Принц, юноша робкий, но всегда серьезно относившийся к вопросам любви, встретил в одном из дворцовых коридоров герцогиню, которая за руку влекла к принцессе чрезвычайно растерянного маркиза Крешенци. Отчаяние, скорбь придавали старшей статс-даме какую-то необычайную, волнующую красоту, – принц был потрясен, ослеплен и впервые в жизни проявил твердость воли. Властным жестом он отослал маркиза Крешенци и по всем правилам объяснился герцогине в любви. Очевидно, он уже заранее подготовил свою речь, так как многое в ней было весьма рассудительно. – Мой сан, условности, связанные с ним, лишают меня величайшего счастья стать вашим супругом. Но я поклянусь на святых дарах никогда не жениться без вашего письменного согласия на это. Я прекрасно понимаю, – добавил он, – что из-за меня расстроится ваш брак с графом, человеком умным и весьма приятным. Но ведь ему пятьдесят шесть лет, а мне еще нет и двадцати двух. Я боюсь нанести вам оскорбление и услышать отказ, если упомяну о других преимуществах нашего союза, помимо сердечных чувств; но при моем дворе всякий, кто ценит деньги, восхищается доказательством любви, которое дал вам граф, предоставив в полное ваше распоряжение все свое состояние. Я с радостью последую его примеру и предоставлю в ваше распоряжение все суммы, которые по цивильному листу мои министры ежегодно вручают главноуправляющему дворцового ведомства. Вы лучше меня сумеете употребить мои богатства и сами будете решать, сколько мне можно расходовать на себя ежемесячно. Все эти разъяснения показались герцогине слишком долгими, – опасность, угрожавшая Фабрицио, разрывала ей сердце. – Да неужели вы не знаете, государь, – воскликнула она, – что в эту минуту Фабрицио, может быть, умирает от яда в вашей крепости! Спасите его, и я всему поверю! Фраза эта оказалась чрезвычайно неуместной. При одном лишь слове «яд» вся непосредственность, все чистосердечие бедного благонравного принца мгновенно исчезли. Герцогиня заметила свой промах, когда уже поздно было его исправить. И отчаяние ее возросло, хотя ей казалось, что это уже невозможно. «Не заговори я об отравлении, – думала она, – он выпустил бы Фабрицио на свободу… Фабрицио, дорогой мой! – мысленно добавила она, – видно, мне суждено погубить тебя своей опрометчивостью!» Немало времени и кокетства понадобилось герцогине, чтобы вернуть принца к любовным излияниям, но он так и не оправился от испуга. В объяснении участвовал только его ум, а душа оцепенела от мысли о яде, а затем и от другой мысли, столь же досадной, насколько первая была страшна. «В моих владениях отравляют заключенных, а мне ничего об этом неизвестно! Расси хочет опозорить меня перед всей Европой! Бог весть, что я прочту через месяц в парижских газетах!..» И вдруг, когда душа этого робкого юноши совсем умолкла, ум его осенила идея. – Дорогая герцогиня, вы знаете, как я привязан к вам. Я надеюсь, что ваши ужасные подозрения совершенно необоснованны, но они навели меня на некоторые мысли и заставили на мгновение почти позабыть о пламенной моей любви к вам, единственной и первой моей любви. Я чувствую, что я смешон. Кто я? Страстно влюбленный мальчик. Но подвергните меня испытанию. Принц воодушевился, произнося эту речь. – Спасите Фабрицио, и я всему поверю! Допустим, я заблуждаюсь, и материнское чувство вызывает во мне нелепые страхи. Но пошлите в крепость за Фабрицио. Дайте мне увидеть его, убедиться, что он еще жив. Отправьте его прямо из дворца в городскую тюрьму, и пусть он сидит там до суда, – целые месяцы, если так угодно вашему высочеству. Герцогиня с ужасом увидела, что принц, вместо того чтобы сразу же удовлетворить такую простую просьбу, нахмурился и густо покраснел. Он посмотрел на нее, потом опустил глаза, и лицо его побледнело. Мысль о яде, неосторожно высказанная при нем, натолкнула его на мысль, достойную его отца или Филиппа II, но он не решался выразить ее словами. – Подождите, синьора, – сказал он весьма нелюбезным тоном, сделав над собою усилие. – Вы меня презираете. Для вас я только мальчик, и к тому же во мне нет ничего привлекательного. Ну что ж, я сейчас выскажу вам ужасную мысль, но ее внушила мне моя глубокая, искренняя страсть. Если б я хоть в самой малой степени поверил в возможность отравления, я немедленно вмешался бы, ибо так повелел бы мне долг. Но я вижу в вашей просьбе только плод пылкого воображения, и, позвольте мне сказать, я не совсем ее понимаю. Вы желаете, чтобы я отдал приказ, не посоветовавшись со своими министрами, хотя я царствую всего лишь три месяца. Вы требуете от меня решительного отступления от обычного порядка, который, признаться вам, я считаю весьма разумным. Синьора, вы здесь всевластная повелительница, вы подаете мне надежду на то, что для меня желаннее всего в мире. Но через час, когда у вас рассеется эта фантазия, это наваждение страха, мое общество станет для вас неприятным, и вы подвергнете меня опале, синьора. Так вот, дайте клятву, поклянитесь, синьора, что, если вам возвратят Фабрицио живым и невредимым, вы через три месяца подарите мне блаженство любви. Вы наполните счастьем всю мою жизнь, если отдадите в мою власть один лишь час вашей жизни и всецело будете моею. В это мгновение на дворцовой башне пробило два часа. «Ах, может быть, уже поздно!» – подумала герцогиня. – Клянусь! – воскликнула она, взглянув на принца безумными глазами. И сразу принц стал другим человеком. Он побежал на другой конец галереи, где была комната дежурных адъютантов. – Генерал Фонтана, скачите во весь опор в крепость. Как можно быстрее поднимитесь в камеру, где содержится синьор дель Донго, и привезите его сюда. Через двадцать минут, а если возможно, через пятнадцать, он должен быть здесь. Я желаю поговорить с ним. – Ах, генерал! – воскликнула герцогиня, входя вслед за принцем. – Одна минута может решить всю мою жизнь. Донесение, вероятно ложное, заставляет опасаться, что Фабрицио отравят. Крикните ему еще с лестницы, чтобы он ничего не ел. Если он уже начал обедать, дайте ему рвотного, скажите, что я требую этого; если понадобится, насильно заставьте его принять лекарство. Скажите, что я еду вслед за вами. Поверьте, всю жизнь я буду у вас в неоплатном долгу. – Герцогиня, лошадь моя под седлом, меня считают хорошим наездником, я помчусь во весь дух и буду в крепости на восемь минут раньше вас. – А я, герцогиня, – воскликнул принц, – прошу вас уделить мне из этих восьми минут четыре. Адъютант исчез; у этого человека было только одно достоинство – мастерское умение ездить верхом. Едва он притворил за собой дверь, как юный принц, видимо человек настойчивый, схватил герцогиню за руку. – Прошу вас, синьора, – сказал он со страстью, – пойти со мной в часовню. Растерявшись впервые в жизни, герцогиня молча последовала за ним. Оба они бегом пробежали по длинной дворцовой галерее: часовня находилась на другом ее конце. Войдя в часовню, принц опустился на колени, но скорее перед герцогиней, чем перед алтарем. – Повторите вашу клятву, – сказал он страстно. – Если б вы были милосердны, если б тут не замешался мой злополучный сан, вы из сострадания к моей любви, быть может, подарили бы мне то, к чему теперь вас обязала клятва. – Если Фабрицио не отравили, если я увижу его живым и невредимым, если он будет жив и через неделю, если вы, ваше высочество, назначите его коадъютором и будущим преемником архиепископа Ландриани, я готова попрать свою честь, свое женское достоинство, все, что угодно, и буду принадлежать вашему высочеству. – Но, «дорогой друг», – сказал принц, и в тоне его очень забавно сочетались нежность и страх, – я боюсь какой-нибудь еще непонятной мне уловки, которая погубит мое счастье. Мне не пережить этого. А вдруг архиепископ не согласится, выставит какое-нибудь возражение? Церковные дела тянутся годами! Что со мною будет тогда? Видите, я действую с открытым забралом. Неужели вы поступите со мной по-иезуитски? – Нет, я говорю совершенно искренне: если Фабрицио будет спасен, если вы воспользуетесь всею своей властью, для того чтобы его назначили коадъютором и преемником архиепископа, я опозорю себя и буду вашей. Дайте слово, ваше высочество, начертать: «Согласен» – на полях прошения, которое монсиньор архиепископ подаст вам через неделю. – Да я заранее напишу это на листе чистой бумаги. Царите, властвуйте надо мной и моим государством! – воскликнул принц, краснея от счастья и поистине потеряв голову. Он еще раз заставил герцогиню поклясться. От волнения исчезла вся его природная робость, и в этой дворцовой часовне, где они были совсем одни, он шептал герцогине такие слова, которые в корне изменили бы ее представление о нем, услышь она все это тремя днями раньше. И отчаяние, мысли об опасности, нависшей над Фабрицио, уступили место ужасу перед вырванным у нее обещанием. Герцогиня была потрясена. Что она наделала! Если она еще не до конца почувствовала всю чудовищность своей клятвы, то лишь потому, что внимание ее отвлекало другое: успеет ли генерал Фонтана вовремя прискакать в крепость. Чтобы избавиться от безумного, страстного лепета этого мальчика и переменить разговор, она похвалила картину прославленного Пармиджанино, висевшую над алтарем часовни. – Прошу вас, разрешите мне прислать вам ее, – сказал принц. – Хорошо, – ответила герцогиня, – только позвольте мне поехать навстречу Фабрицио. В каком-то исступлении приказала она кучеру пустить лошадей вскачь. На мосту, перекинутом через крепостной ров, она встретила генерала Фонтана и Фабрицио, пешком выходивших из ворот. – Ты ел? – Нет. Чудо спасло. Герцогиня бросилась Фабрицио на грудь и вдруг упала в обморок, который продолжался целый час и вызвал опасения за ее жизнь, а затем – за ее рассудок. Комендант Фабио Конти побледнел от злобы, увидев генерала Фонтана; он с крайней медлительностью выполнял приказ принца, и адъютант, полагавший, что герцогиня станет теперь всесильной фавориткой, в конце концов рассердился. Комендант намеревался продлить «болезнь» Фабрицио два-три дня. «А вот теперь, – думал он, – генерал, приближенный ко двору, увидит, как этот наглец корчится в муках, которыми я отомстил ему за побег…» Фабио Конти понуро стоял в караульном помещении нижнего яруса башни Фарнезе, поспешив выслать оттуда солдат: он не желал, чтобы они были свидетелями предстоящей сцены. Но через пять минут он остолбенел от изумления, услышав голос Фабрицио, увидев его самого живым и невредимым. Узник как ни в чем не бывало разговаривал с генералом Фонтана и описывал ему тюрьму. Комендант мгновенно исчез. На аудиенции у принца Фабрицио показал себя настоящим джентльменом. Во-первых, он вовсе не желал походить на ребенка, испуганного пустячной опасностью. Принц благосклонно спросил, как он себя чувствует. – Умираю от голода, ваше высочество, так как, по счастью, не завтракал и не обедал сегодня. Почтительно выразив принцу благодарность, он попросил разрешения увидеться с архиепископом перед своим заключением в городскую тюрьму. Принц стоял весь бледный: в его ребяческую голову проникла, наконец, мысль, что отравление, возможно, вовсе не является химерой, созданной фантазией герцогини. Поглощенный этой неприятной мыслью, он сначала ничего не ответил на просьбу Фабрицио о свидании с архиепископом, затем спохватился и счел себя обязанным загладить свою рассеянность особой благосклонностью. – Ступайте к нему, синьор. Можете ходить по улицам моей столицы без всякого конвоя. Вечером, часов в десять, в одиннадцать, явитесь в тюрьму. Надеюсь, что вы там недолго пробудете. Наутро после этого великого дня, самого значительного в его жизни, принц возомнил себя маленьким Наполеоном: он у кого-то читал, что этого великого человека дарили вниманием многие красавицы при его дворе. Итак, он уподобился Наполеону в любовных делах и, подобно ему, уже побывал под пулями. Сердце его было переполнено горделивым восторгом: сколько твердости он выказал в объяснении с герцогиней! Сознание, что он совершил нечто трудное, сделало его на две недели совсем другим человеком, он стал способен к смелым решениям, у него появились проблески воли. В тот день он прежде всего сжег заготовленный рескрипт о пожаловании Расси графского титула, уже месяц лежавший у него на письменном столе. Он сместил Фабио Конти и приказал его преемнику, полковнику Ланге расследовать дело об отравлении. Ланге храбрый польский офицер, припугнул тюремщиков и вскоре доложил, что сперва хотели положить отраву в завтрак, приготовленный для синьора дель Донго, но при этом пришлось бы посвятить в дело слишком многих. С обедом все устроили более ловко, и, если б не появление генерала Фонтана, синьор дель Донго погиб бы. Принц был удручен, но так как он действительно пылал любовью, то его утешила возможность сказать себе: «Оказывается, я действительно спас жизнь синьору дель Донго, и теперь герцогиня не посмеет нарушить свое слово». Затем ему пришла другая мысль: «Мои обязанности труднее, чем я думал; все находят, что герцогиня необыкновенно умна, стало быть, интересы политики совпадают с велениями сердца, и если б она согласилась стать моим премьер-министром, это было бы чудесно». К вечеру принц был уже так возмущен открывшимся ему злодеянием, что не захотел участвовать в комедии dell'arte. – Я буду бесконечно счастлив, – сказал он герцогине, – если вы пожелаете властвовать и в моем государстве и в моем сердце. Для начала я вам расскажу, что я сделал за этот день… И он подробно рассказал ей все: как он сжег рескрипт о пожаловании Расси графского титула, как назначил Ланге, получил от него доклад об отравлении и т. д. – У меня, конечно, очень мало опыта в управлении государством. Но граф всегда унижает меня своими шуточками, он шутит даже в совете министров, а в обществе высказывает обо мне такое мнение, с которым, надеюсь, вы не согласитесь. Он говорит, что я ребенок, и будто бы он вертит мной, как хочет. Я – монарх, но все же я человек, сударыня, и такие слова оскорбляют меня. Чтобы опровергнуть выдумки графа Моска, меня убедили назначить министром этого опасного негодяя Расси. Генерал Конти все еще уверен в его могуществе и даже не смеет признаться, что именно Расси или Раверси велели ему умертвить вашего племянника. Мне очень хочется просто-напросто отдать под суд генерала Фабио Конти. Судьи разберутся, виновен ли он в попытке отравления. – Но, государь, разве у вас есть судьи? – Как так! – удивленно воскликнул принц. – У вас есть ученые законоведы, которые выступают по улицам с весьма важным видом, но судить они всегда будут так, как это угодно партии, господствующей при дворе. Принц возмутился и принялся изрекать высокопарные фразы, свидетельствовавшие больше о его простоте душевной, чем о проницательности, а герцогиня в это время думала:   «Стоит ли допустить, чтобы Конти опозорили! Нет, конечно, нет! Ведь тогда станет невозможен брак его дочери с трусливым педантом, маркизом Крешенци».   На эту тему герцогиня и принц повели бесконечный диалог. Принц таял от восторга. Ради предстоящего брака синьорины Конти с маркизом Крешенци и только при этом условии, как принц гневно заявил бывшему коменданту, он простил ему попытку отравления Фабрицио, но, по совету герцогини, изгнал его из пределов государства до дня свадьбы Клелии. Герцогине казалось, что она уже не любит Фабрицио прежней любовью, но она по-прежнему страстно желала, чтобы Клелия Конти стала женой маркиза: у нее была смутная надежда, что тогда Фабрицио постепенно позабудет ее. Принц себя не помнил от счастья и хотел в тот же вечер с позором сместить Расси с поста министра. Герцогиня, засмеявшись, сказала: – Известно ли вам изречение Наполеона? «Кто стоит высоко и у всех на виду, не должен позволять себе порывистых движений». Да и час уже поздний, отложим дела до завтра. Она хотела выиграть время, чтобы посоветоваться с графом, и в тот же вечер передала ему весь свой диалог с принцем, умолчав лишь о частых намеках его высочества на обещание, омрачавшее всю ее жизнь. Герцогиня тешила себя надеждой, что сумеет стать необходимой принцу, и добьется отсрочки на неопределенное время с помощью следующей угрозы: «Если у вас хватит варварской жестокости так унизить меня, я вам этого не прощу и на следующее же утро навсегда покину ваши владения». На вопрос герцогини, как поступить с Расси, граф дал весьма философский ответ. Генерал Фабио Конти и Расси отправились путешествовать в Пьемонт. На процессе Фабрицио возникли непредвиденные трудности: судьи единогласно хотели оправдать его на первом же заседании, без разбора дела. Графу пришлось прибегнуть к угрозам, для того чтобы процесс шел хотя бы неделю и судьи потрудились бы выслушать показания свидетелей. «Эти люди неисправимы», – подумал он. На следующий день после своего оправдания Фабрицио дель Донго занял, наконец, пост главного викария при добросердечном архиепископе Ландриани. В тот же день принц подписал депешу, в которой испрашивалось назначение Фабрицио коадъютором и будущим преемником архиепископа, и меньше чем через два месяца он был утвержден в этом звании. Все хвалили герцогине строгий облик ее племянника, а на самом деле Фабрицио был в отчаянии. На другой день после его освобождения из крепости, за которым тотчас последовало увольнение, затем высылка генерала Копти и высокие милости герцогине, Клелию приютила ее тетка, графиня Контарини, весьма богатая старуха, всецело поглощенная заботами о своем здоровье. Теперь Клелия могла бы встречаться с Фабрицио, но всякий, кто знал бы прежние их отношения, несомненно, решил бы, что вместе с опасностями, грозившими ее возлюбленному, исчезла и ее любовь к нему. Фабрицио очень часто, насколько позволяли приличия, проходил мимо дворца Контарини и, кроме того, ухитрился, после множества хлопот, снять маленькую квартирку против окон второго этажа этого дворца. Однажды Клелия неосторожно выглянула из окна, чтобы посмотреть на церковную процессию, проходившую по улице, и вдруг в ужасе отпрянула: она заметила Фабрицио. Весь в черном, одетый как бедный ремесленник, он смотрел на нее из окна жалкого домишки, где стекла заменяла промасленная бумага, как в его камере в башне Фарнезе. Фабрицио очень хотелось убедить себя, что Клелия избегает его лишь потому, что молва приписывала влиянию герцогини опалу генерала Конти, но он слишком хорошо знал истинную причину этой отчужденности, и ничто не могло рассеять его печаль. Он равнодушно принял и свое оправдание, и назначение на высокий пост, первый в его жизни, и свое завидное положение в свете, и, наконец, усердное ухаживание всех духовных лиц и всех ханжей пармской епархии. Красивые покои, которые он занимал во дворце Сансеверина, оказались теперь тесными для него. Герцогиня с большой радостью уступила ему весь третий этаж и две прекрасные гостиные во втором этаже, в которых теперь постоянно теснились люди, явившиеся на поклон к молодому коадъютору. Признание его будущим преемником архиепископа произвело огромное впечатление в стране; теперь Фабрицио восхваляли за твердость характера, хотя когда-то она так возмущала жалких тупиц и лизоблюдов. Убедительным уроком философии было для Фабрицио то обстоятельство, что он совершенно безразлично относился ко всем этим почестям, и в своих покоях, где к услугам его было десять лакеев, носивших его ливрею, чувствовал себя куда несчастнее, чем в дощатой конуре башни Фарнезе, где его стерегли гнусные тюремщики и где он постоянно должен был опасаться за свою жизнь. Мать и сестра, герцогиня В***, приехав в Парму полюбоваться на Фабрицио во всей его славе, были поражены его скорбным видом. Маркиза дель Донго, теперь самая неромантическая женщина, сильно встревожилась и решила, что в башне Фарнезе его отравили медленно действующим ядом. Несмотря на величайшую свою сдержанность, она сочла себя обязанной поговорить с ним о столь необычайном его унынии, и Фабрицио ответил ей только слезами. Множество преимуществ, связанных с его блестящим положением, вызывали в нем лишь чувство досады. Его брат, тщеславная душа, разъедаемая самым низким эгоизмом, прислал поздравительное письмо, написанное почти официальным тоном, и приложил к своему посланию чек на пятьдесят тысяч франков, для того чтобы Фабрицио мог, как писал новоиспеченный маркиз, купить лошадей и карету, достойные имени дель Донго. Фабрицио отослал эти деньги младшей сестре, небогато жившей в замужестве. По заказу графа Моска сделан был превосходный перевод на итальянский язык родословной фамилии Вальсерра дель Донго, некогда изданной на латинском языке пармским архиепископом Фабрицио. Перевод выпустили в роскошном издании с параллельным латинским текстом и старинными гравюрами, великолепно воспроизведенными в парижских литографиях. По требованию герцогини, рядом с портретом первого архиепископа из рода дель Донго поместили прекрасный портрет Фабрицио. Перевод был издан в качестве произведения Фабрицио, над которым он трудился во время первого своего заточения. Но все угасло в нашем герое, даже тщеславие, свойственное человеческой натуре; он не соблаговолил прочесть ни одной страницы этого труда, приписываемого ему. Как полагалось по его положению в свете, он преподнес принцу экземпляр «Родословной» в богатом переплете, а принц счел своим долгом, в вознаграждение за опасность мучительной смерти, к которой Фабрицио был так близок, предоставить ему доступ в личные свои покои – милость, которая давала право именоваться «ваше превосходительство».  26   Лишь ненадолго Фабрицио оставляла глубокая печаль – лишь в те минуты, когда он бывал в квартире, снятой им против дворца Контарини, где, как нам известно, нашла приют Клелия, и смотрел на этот дворец в окно, в котором приказал заменить промасленную бумагу стеклом. Он видел Клелию всего несколько раз, с тех пор как вышел из крепости, и был удручен разительной переменою в ней, казалось ему, предвещавшей недоброе. После того как она согрешила, во всем ее облике появилось поистине замечательное, строгое благородство и серьезность; ей можно было дать лет тридцать. Фабрицио чувствовал, что столь удивительная перемена отражает какое-то твердое решение. «Каждый день она, должно быть, ежеминутно клянется себе, – думал он, – хранить верность своему обету мадонне и никогда больше не видеть меня». Фабрицио только отчасти угадывал страдания Клелии; она знала, что отец ее в глубочайшей немилости, что он не может вернуться в Парму и появиться при дворе (без которого жизнь была для него невыносима) до дня ее свадьбы с маркизом Крешенци; она написала отцу, что хочет этого брака. Генерал жил тогда в Турине и от горя совсем расхворался. Не удивительно, что такое важное и тяжкое решение состарило Клелию на десять лет. Она быстро открыла, что Фабрицио снял помещение напротив дворца Контарини, но только один раз имела несчастье видеть его: стоило ей заметить человека, посадкой головы или фигурой напоминавшего Фабрицио, она тотчас закрывала глаза. Теперь единственным ее прибежищем была глубокая вера и надежда на помощь мадонны. К великой своей скорби, она потеряла уважение к отцу, будущий муж казался ей существом совершенно ничтожным, и по характеру и по чувствам – дюжинным царедворцем, и, наконец, она обожала человека, которого долг запрещал ей видеть, а он, однако, имел права на нее. Такое сочетание несчастий казалось ей горькой участью, и, надо признаться, что она была права. После свадьбы ей следовало бы уехать и жить где-нибудь далеко от Пармы. Фабрицио известна была глубокая скромность Клелии, он знал, что всякий сумасбродный поступок, который вызовет насмешливые пересуды, если о нем проведают, будет ей неприятен. И все же, дойдя до крайнего предела меланхолии, не в силах выносить, что Клелия всегда отворачивается от него, он дерзнул подкупить двух слуг ее тетки графини Контарини; и вот как-то вечером, переодевшись зажиточным крестьянином, он появился у подъезда дворца Контарини, где его поджидал один из этих подкупленных слуг. Фабрицио заявил, что приехал из Турина и привез Клелии письма от отца. Слуга отправился доложить о нем и провел его в огромную переднюю второго этажа. Фабрицио прождал там четверть часа, быть может самые тревожные в своей жизни. Если Клелия оттолкнет его, больше нет надежды на душевный покой. «Тогда надо разом покончить с томительными обязанностями моего сана, – я избавлю церковь от дурного священника и под вымышленным именем укроюсь в какой-нибудь обители». Наконец, слуга вернулся и сказал, что синьора Клелия согласна принять его. Все мужество вдруг покинуло нашего героя; он едва держался на ногах от страха, поднимаясь по лестнице на третий этаж. Клелия сидела за маленьким столиком, на котором горела одинокая свеча. Несмотря на крестьянское платье, она сразу узнала Фабрицио, бросилась прочь от него и забилась в угол. – Вот как вы заботитесь о спасении моей души! – воскликнула она, закрыв лицо руками. – Вы же знаете, что, в то время как мой отец чуть не погиб от яда, я дала мадонне обет никогда больше не видеть вас. Я нарушила этот обет только раз – в самый злосчастный день моей жизни, но ведь тогда по долгу человеколюбия я обязана была спасти вас от смерти. Достаточно того, что я готова пойти на преступную сделку со своей совестью и выслушать вас. Последние слова так поразили Фабрицио, что он обрадовался им лишь через несколько мгновений: он ожидал бурного порыва гнева, боялся, что Клелия убежит из комнаты. Наконец, самообладание вернулось к нему, и он погасил горевшую свечу. Хотя ему казалось, что он хорошо понял скрытое указание Клелии, он весь дрожал, двигаясь в темноте к тому углу гостиной, где она притаилась за диваном. Не сочтет ли Клелия оскорблением, если он поцелует ей руку? Но она вся трепетала от любви и сама бросилась в его объятия. – Фабрицио! Дорогой мой! Как долго ты не приходил! Я могу поговорить с тобою только одну минутку, да и это великий грех… Когда я дала обет мадонне больше не видеть тебя, я, конечно, подразумевала, что и говорить с тобою никогда больше не буду. Но скажи, как ты мог с такой жестокостью преследовать моего бедного отца за его замысел отомстить тебе? Ты забыл, что его самого едва не отравили, чтоб облегчить тебе побег? А разве ты не должен был позаботиться немножко обо мне? Ведь я нисколько не боялась потерять свое доброе имя, лишь бы спасти тебя. А теперь вот ты навеки связан, ты принял сан и уже не можешь жениться на мне, даже если б я нашла средство прогнать этого мерзкого маркиза. И потом, как ты посмел в тот вечер, когда проходила процессия, смотреть на меня при ярком свете? Ты заставил меня самым вопиющим образом нарушить святой обет, который я дала мадонне! Фабрицио крепко сжимал ее в объятиях, потеряв голову от изумления и счастья. Им нужно было так много сказать друг другу, что эта беседа, конечно, не могла кончиться скоро. Фабрицио правдиво изложил все, что знал относительно изгнания отца Клелии: герцогиня была к этому совершенно не причастна и по весьма основательной причине, – она ни одной минуты не подозревала генерала Конти в самочинной попытке отравить Фабрицио, ибо всегда думала, что замысел этот исходит из лагеря Раверси, задавшегося целью выжить графа Моска. Пространные доказательства этой важнейшей истины страшно обрадовали Клелию; ей было бы так горько ненавидеть кого-либо из близких Фабрицио. Она уже не смотрела на герцогиню ревнивым взором. Счастье, которое принес этот вечер, длилось всего лишь несколько дней. Из Турина приехал добрейший дон Чезаре и, почерпнув отвагу в безупречной чистоте сердца, решился побывать у герцогини. Взяв с нее слово не злоупотреблять признанием, которое она услышит от него, он рассказал, как его брат, ослепленный ложными понятиями о чести, полагая, что побегом из крепости Фабрицио нанес ему оскорбление и опозорил его во мнении общества, счел своим долгом отомстить беглецу. Не успел он поговорить и двух минут, как уже полностью преуспел: герцогиню тронуло такое высокое душевное благородство, к которому она не привыкла при дворе. Дон Чезаре понравился ей, как новинка. – Ускорьте свадьбу вашей племянницы с маркизом Крешенци, и я даю вам слово сделать все возможное, для того чтобы генерала встретили так, словно он вернулся из путешествия. Я приглашу его к себе на обед. Вы довольны? Вначале, разумеется, его ждет некоторая холодность, и пусть генерал не спешит ходатайствовать о восстановлении его в комендантской должности. Но вы знаете, что я дружески отношусь к маркизу, я нисколько не буду помнить зла его тестю. Вооружившись таким обещанием, дон Чезаре пришел к племяннице и объявил, что в ее руках находится жизнь отца, заболевшего от тяжкого горя. Уже несколько месяцев он не имеет доступа в придворные сферы. Клелия поехала навестить отца; генерал скрывался под чужим именем в деревне около Турина, вообразив, что пармский двор требует от туринских властей его выдачи, чтобы предать его суду. Клелия увидела, что он действительно болен и близок к помешательству. В тот же вечер она написала Фабрицио письмо, в котором навеки прощалась с ним. Получив это письмо, Фабрицио, постепенно уподоблявшийся характером своей возлюбленной, уехал в горы, за десять лье от Пармы, в уединенный Веллейский монастырь. Клелия написала письмо на десяти страницах; когда-то она поклялась Фабрицио не выходить без его согласия за маркиза Крешенци и теперь просила разрешить ей этот брак. Из веллейского уединения Фабрицио ответил ей письмом, проникнутым самой чистой дружбой, и дал свое согласие. Надо признаться, его дружеский тон разгневал Клелию, и, получив такой ответ, она сама назначила день свадьбы; празднества, сопровождавшие бракосочетание маркиза, усилили пышность, которой блистал в ту зиму пармский двор. Ранунцио-Эрнесто V не отличался щедростью; но он был безумно влюблен и надеялся привязать герцогиню к своему двору, поэтому он попросил принцессу принять от него весьма крупную сумму на устройство празднеств. Статс-дама сумела превосходно употребить эту прибавку к бюджету: в ту зиму пармские празднества напоминали веселые дни миланского двора при любезном принце Евгении, вице-короле Италии, своей добротой оставившем в стране долгую память. Обязанности коадъютора принудили Фабрицио возвратиться в Парму, но и тогда, ссылаясь на правила благочестия, он продолжал жить отшельником в тесных покоях, которые монсиньор Ландриани уговорил его занять во дворце архиепископа. Он заперся там с одним только слугой. Его ни разу не видели на блестящих придворных празднествах, а поэтому в Парме и во всей своей будущей епархии он прослыл святым человеком. Затворничество его, вызванное лишь беспросветной, безнадежной тоской, имело неожиданные последствия: благодушный архиепископ Ландриани, всегда его любивший и действительно прочивший его в свои преемники, стал немного завидовать ему. Архиепископ не без оснований считал своей обязанностью бывать на всех придворных праздниках, как это водится в Италии. Он появлялся на них в пышной одежде, мало чем отличавшейся от его облачения во время церковной службы в соборе. Сотни слуг, теснившихся в дворцовой передней с колоннами, неизменно вставали с мест, подходили к нему под благословение, и монсиньор милостиво останавливался, чтобы благословить их. Но однажды в такую минуту он услышал, как кто-то сказал среди торжественной тишины: – Наш архиепископ разъезжает по балам, а монсиньор дель Донго из своей комнаты не выходит. С этого мгновенья кончилась беспредельная благосклонность к Фабрицио во дворце архиепископа, но у него уже окрепли и собственные крылья. Все его поведение, вызванное лишь глубокой тоской после замужества Клелии, проистекало, по мнению людей, из высокого и скромного благочестия, и ханжи читали как нравоучительную книгу перевод его «Родословной», где сквозило самое необузданное тщеславие. Книгопродавцы выпустили литографию с его портрета, которую раскупили в несколько дней, и покупал главным образом простой народ; гравер по невежеству поместил вокруг портрета Фабрицио некоторые орнаменты, подобающие только епископам, а никак не коадъютору. Архиепископ увидел один из этих портретов и пришел в неистовую ярость; он призвал к себе Фабрицио и сделал ему резкое внушение, в запальчивости употребив несколько раз весьма грубые слова. Фабрицио, разумеется, не стоило никаких усилий повести себя так, как поступил бы Фенелон при подобных обстоятельствах. Он выслушал архиепископа с наивозможнейшим почтительным смирением и, когда, наконец, прелат умолк, рассказал ему всю историю перевода «Родословной», сделанного по заказу графа Моска еще во время первого заключения Фабрицио. «Родословная» эта издана в мирских целях, что всегда казалось ему недостойным служителя церкви. Что касается портрета, то тут он совершенно непричастен – ни к первому, ни ко второму его изданию; когда книгопродавец, нарушив его уединение во дворце архиепископа, преподнес ему двадцать четыре экземпляра второго издания, он послал слугу купить двадцать пятый экземпляр и, узнав таким путем, что его портреты продаются по тридцать су, велел уплатить в лавку сто франков за двадцать четыре экземпляра, подаренные ему. Все эти доводы, изложенные самым равнодушным тоном, каким может говорить человек, у которого на сердце совсем иные горести, довели разгневанного епископа до исступления, и он назвал Фабрицио лицемером. «Мещане всегда верны себе, – подумал Фабрицио, – даже когда они наделены умом». Его одолевали в эти дни заботы куда более серьезные. Герцогиня осаждала его письмами, требовала, чтобы он вернулся в прежние свои апартаменты во дворце Сансеверина или хотя бы изредка навещал ее. Но Фабрицио знал, что он, несомненно, услышит там рассказы о свадебных празднествах маркиза Крешенци, и не мог поручиться, что у него достанет сил вынести такие разговоры, не обнаружив своих страданий. Когда состоялось венчание, Фабрицио на целую неделю погрузился в полное безмолвие, запретив своему слуге и свите архиепископа, с которой ему приходилось иметь сношения, обращаться к нему хотя бы с одним словом. Узнав об этом новом кривлянье своего викария, архиепископ чаще прежнего стал вызывать его к себе и вести с ним долгие беседы; он даже заставил его разбирать на приемах жалобы некоторых сельских каноников, считавших, что архиепископ нарушает их привилегии. Фабрицио относился ко всему этому с полнейшим безразличием, его поглощали другие мысли. «Лучше бы мне уйти в затворничество, – думал он, – я меньше страдал бы среди веллейских утесов». Он навестил свою тетушку и, обнимая ее, не мог удержаться от слез. Она взглянула на него и тоже заплакала, – так он переменился, исхудал, такими огромными казались теперь его глаза на изможденном лице и такой несчастный, жалкий вид был у него в черной поношенной сутане заштатного священника; но через мгновенье, вспомнив, что такая перемена в красивом и молодом человеке вызвана замужеством Клелии, она запылала гневом, почти не уступавшим ярости архиепископа, но более искусно сумела скрыть свои чувства. У нее хватило жестокости пространно рассказать о некоторых живописных подробностях очаровательных праздников, устроенных маркизом Крешенци. Фабрицио слушал молча, только как-то судорожно щурил глаза и побледнел еще больше, хотя это казалось уже невозможным. В эти минуты острой душевной боли его бледность приняла зеленоватый оттенок. Неожиданно пришел граф Моска, и это зрелище, показавшееся ему просто невероятным, совершенно излечило его от ревности, которую он все еще чувствовал к Фабрицио. С присущим ему умом и тактом он искусно завел разговор, всячески пытаясь пробудить в Фабрицио хоть слабый интерес к мирским делам. Граф всегда питал к нему уважение и даже дружескую приязнь, и теперь, когда ей не мешала ревность, она стала почти сердечной. «Дорого же он заплатил за свое блестящее положение», – думал граф, припоминая все бедствия Фабрицио. И как будто желая показать ему картину Пармиджанино, которую принц прислал герцогине, отвел его в сторону. – Послушайте, друг мой, – сказал он, – поговорим как мужчины. Не могу ли я чем-нибудь помочь вам? Не бойтесь, я не буду ни о чем расспрашивать. Но, может быть, вам нужны деньги или понадобится мое влияние? Скажите только, – я всецело в вашем распоряжении. А если вы предпочитаете высказаться в письме, напишите мне. Фабрицио крепко поцеловал его и заговорил о картине. – Ваше поведение, – сказал граф, возвращаясь к легкому светскому тону разговора, – образец самой тонкой политики. Вы готовите себе весьма приятное будущее. Принц вас уважает, народ вас чтит, архиепископу Ландриани не спится по ночам из-за вашей черной сутаны. У меня есть некоторый опыт в политике, но, ей-богу, ничего умнее этого я не мог бы вам посоветовать. В двадцать пять лет, с первых же шагов в свете, вы почти достигли совершенства. При дворе очень много говорят о вас – честь небывалая для человека в вашем возрасте. А знаете, что вам ее доставило? Ваша потертая черная сутана. Как вам известно, мы с герцогиней стали владетелями старинного дома Петрарки, приютившегося в сени лесов на живописном холме у берега По. Если вас утомит когда-нибудь видеть вокруг себя жалкие происки зависти, почему бы вам не стать преемником Петрарки? Его слава увеличит вашу славу. Граф из сил выбивался, тщетно пытаясь вызвать улыбку у молодого отшельника. Перемена, совершившаяся с Фабрицио, поражала тем больше, что еще так недавно его красивое лицо портил совсем иной недостаток: порою очень некстати появлялось на нем выражение чувственной веселости. На прощанье граф счел нужным сказать Фабрицио, что, несмотря на его затворничество, пожалуй, будет излишней аффектацией, если он не появится при дворе в ближайшую субботу, так как это день рождения принцессы. Слова эти, точно кинжалом, пронзили Фабрицио. «Господи, – подумал он, – и зачем только я пришел сюда!» Он не мог без трепета подумать о той встрече, которая, возможно, произойдет у него при дворе. Мысль эта вытеснила все остальные. Он решил, что единственный исход – явиться во дворец раньше всех, как только откроются двери парадных покоев. Действительно, на торжественном приеме о монсиньоре дель Донго доложили одним из первых; принцесса приняла его чрезвычайно милостиво. Фабрицио не сводил глаз со стрелки часов и, когда она показала двадцатую минуту его визита, встал, собираясь удалиться. И вдруг вошел принц. Принеся ему почтительные поздравления, Фабрицио через несколько минут искусным маневром приблизился к выходной двери, но тут, на его несчастье, произошло одно из тех мелких придворных событий, которые так мастерски умела подстраивать старшая статс-дама: дежурный камергер догнал его и уведомил, что он назначен одним из партнеров принца за карточным столом. В Парме это считается несказанной честью, совершенно несоразмерной с положением в свете, которое дает звание коадъютора. Играть в вист с принцем – великая честь даже для архиепископа. От слов камергера у Фабрицио сжалось сердце, и хотя ему до смерти претили всякие публичные сцены, он уже готов был пойти и отказаться, заявив, что у него внезапно началось головокружение. Его остановила лишь мысль, что придется выдержать расспросы, соболезнования, еще более нестерпимые для него, чем игра в вист. В тот день всякий разговор был ему пыткой. По счастью, среди именитых особ, явившихся на поклон к принцессе, оказался и настоятель ордена миноритов. Этот весьма ученый монах, достойный соперник Фонтана и Дювуазена[112], стоял в дальнем углу залы; Фабрицио подошел к нему и, повернувшись спиной к двери, заговорил с ним на богословские темы. Но все же это не помешало ему услышать, как доложили о маркизе Крешенци с супругой. Фабрицио, против его ожидания, охватил бурный порыв гнева:   «Будь я Борсо Вальсерра (это был один из полководцев первого Сфорца), я бы заколол этого увальня маркиза тем самым стилетом с рукояткой слоновой кости, который дала мне Клелия в день моего счастья. И поделом ему будет, пусть не появляется со своей маркизой там, где я нахожусь!»   Лицо его так исказилось, что настоятель миноритов спросил: – Вам нездоровится, ваше преосвященство? – У меня безумная головная боль… От яркого света мне стало хуже… А уйти я не могу, потому что меня назначили партнером принца за карточным столом. Эта честь так ошеломила настоятеля миноритов, буржуа по происхождению, что, не находя слов, он принялся только отвешивать поклоны Фабрицио, а тот, взволнованный совсем иными чувствами, стал вдруг удивительно разговорчив. Он заметил, что в зале настала глубокая тишина, но не решался обернуться; потом застучали смычком по пюпитру, раздались звуки ритурнели, и прославленная певица, синьора П., запела знаменитую когда-то арию Чимарозы: «Quelle pupille tenere!»[113] Первые такты Фабрицио крепился, но вскоре весь его гнев исчез, и он почувствовал, что сейчас заплачет. «Боже правый! – думал он. – Какая будет глупая сцена! Да еще на мне эта сутана!» Он счел самым благоразумным заговорить с настоятелем миноритов о своем здоровье. – У меня бывают нестерпимые головные боли, а когда я перемогаюсь, как сегодня например, то в конце концов у меня слезы льются из глаз. Это крайне неудобно при нашем с вами положении и может дать пищу злословию. Прошу вас, ваше преподобие, выручите меня. Разрешите, я буду смотреть только на вас, а вы на мои слезы не обращайте никакого внимания. – Отец-провинциал нашего ордена в Катанцаро подвержен такому же недугу, – заметил настоятель миноритов и принялся вполголоса рассказывать длинную историю. Забавные подробности этой нелепой истории, в которой фигурировали вечерние трапезы отца-провинциала, вызвали у Фабрицио улыбку, чего с ним уже давно не бывало, но вскоре он перестал слушать настоятеля миноритов. Синьора П. вдохновенно пела арию Перголезе[114][115] (принцесса любила старомодную музыку). В трех шагах от Фабрицио послышался легкий стук; он обернулся впервые за весь вечер: в кресле, которое только что передвинули по паркету, сидела маркиза Крешенци; глаза ее, полные слез, встретились с глазами Фабрицио, они тоже были влажны. Маркиза опустила голову; Фабрицио смотрел на нее несколько мгновений, как будто впервые видел эту головку, убранную бриллиантами, но взгляд его выражал гнев и презрение. Затем он повторил мысленно: «Но глаза мои больше тебя не увидят» и, повернувшись к отцу-настоятелю, сказал: – Никогда еще так мучительно не болела у меня голова! И действительно, больше получаса он плакал горькими слезами. По счастью, заиграли симфонию Моцарта и, как это зачастую случается в Италии, изуродовали ее, что помогло Фабрицио осушить слезы. Теперь он держался стойко и не смотрел на маркизу Крешенци. Но вот вновь запела синьора П., и душа Фабрицио, омытая слезами, обрела великое успокоение. Жизнь представилась ему в новом свете. «Как это я возомнил, что в силах буду так скоро и навсегда забыть ее? – думал он. – Да разве это возможно?» Затем он пришел к такой мысли: «Можно ли страдать сильнее, чем я страдал за последние два месяца? А раз уж ничто не усилит моих мук, зачем лишать себя радости глядеть на нее? Она забыла свои клятвы, она непостоянна, – что ж, все женщины таковы. Но дивной ее красоты у нее не отнять. Какие глаза! От их взгляда я весь трепещу от восторга, а в других женщинах, в самых хваленых красавицах, я ничего не нахожу и даже не хочу смотреть на них! Ну, почему мне не отдаться очарованию? Хоть минуту отдохнуть душой». Фабрицио уже немного знал людей, но не имел никакого опыта в страстях, иначе он убедил бы себя, что, уступив искушению минутной радости, он сделает напрасными свои двухмесячные усилия забыть Клелию. Бедняжка маркиза появилась на этом приеме только по требованию мужа; через полчаса она уже пожелала удалиться, ссылаясь на недомогание, но маркиз заявил, что будет просто неприлично велеть, чтоб подали карету, и уехать, когда к подъезду только еще прибывают экипажи. Это не только нарушение придворного этикета, но может быть истолковано как косвенная критика празднества, устроенного принцессой. – По долгу старшего камергера, – добавил маркиз, – я обязан находиться в зале и быть в распоряжении принцессы до тех пор, пока все не разъедутся. Возможно и даже несомненно, мне придется отдавать различные приказания слугам, – они так небрежны. Уж не хотите ли вы, чтоб эту честь я уступил простому шталмейстеру принцессы? Клелия подчинилась; она не заметила Фабрицио и все еще надеялась, что он не придет на этот праздник. Но перед самым концертом, когда принцесса разрешила дамам сесть, Клелия, не отличавшаяся проворством в таких делах, упустила все лучшие места возле принцессы, их захватили другие, а ей пришлось устроиться в дальнем углу залы, где укрылся Фабрицио. Когда она подошла к креслу, ее внимание привлек настоятель отцов-миноритов, одетый в костюм весьма необычайный для такого места; собеседника его, высокого, худого человека в скромной черной одежде, она сперва и не заметила; но все же какое-то тайное движение чувств притягивало к нему ее взгляд. «Все здесь в мундирах и в золотом шитье. Кто же этот человек в скромной черной сутане?» Она внимательно, пристально смотрела на него, но тут ей пришлось подвинуть свое кресло, чтобы пропустить какую-то даму. Фабрицио обернулся; она не узнала его, – так он изменился. Сначала она подумала: «Как этот человек похож на него, должно быть его старший брат; но я думала, что он только на несколько лет старше, а этому господину лет сорок». И вдруг она узнала его по движению губ. «Бедный! Сколько он выстрадал!» – подумала она и опустила голову, но лишь от глубокой скорби, а вовсе не ради верности своему обету. Сердце ее раздирала жалость. Таким он не был даже после девятимесячного заточения в крепости! Она больше не поворачивала к нему головы и как будто не смотрела на него, но видела каждое его движение. Она видела, что после концерта он подошел к карточному столу, поставленному для принца в нескольких шагах от трона, и ей стало легче, когда Фабрицио оказался далеко от нее. Но маркиз Крешенци был уязвлен, что его жена сидит где-то в углу, вдали от трона; весь вечер он убеждал даму, занимавшую третье от принцессы кресло, жену своего должника, что ей надлежит поменяться с маркизой местами. Бедняжка, понятно, не соглашалась; тогда он разыскал ее мужа, и тот заставил свою супругу покориться печальному голосу благоразумия. Маркиз добился, наконец, желанного для него обмена и пошел за женой. – Вы всегда чересчур скромны, – сказал он ей. – Почему вы идете, потупив глаза? Вас, чего доброго, примут за одну из тех мещанок, которые сами удивляются, что попали сюда, и на которых все смотрят с удивлением. А все наша сумасбродка, старшая статс-дама! Это ее фокусы! Извольте после этого бороться с распространением якобинства! Не забывайте, пожалуйста, что ваш муж занимает первое место среди придворных чинов принцессы; а если бы республиканцам когда-нибудь и удалось уничтожить двор и даже аристократию, я все-таки останусь первым богачом в государстве. Вы до сих пор не можете понять это! Кресло, в которое маркиз с удовольствием усадил свою жену, находилось в шести шагах от карточного стола принца. Клелия могла видеть Фабрицио только в профиль и все же нашла, что он так исхудал и, главное, кажется таким безучастным ко всему происходящему в этом мире – он, у которого малейшее событие встречало отклик, – что в конце концов пришла к ужасному выводу: Фабрицио совершенно переменился, совсем позабыл ее, а причина его страшной изможденности – строгие посты, которые он из благочестия налагал на себя. Это печальное заключение подтверждали и разговоры ее соседей, ибо имя коадъютора было у всех на устах: такой молодой человек и вдруг приглашен партнером принца. За что ему оказана эта высокая честь? Всех удивляло учтивое равнодушие и высокомерный вид, с каким он сбрасывал карты, даже когда брал взятки у самого принца. – Нет, это просто невероятно! – восклицали старые царедворцы. – Тетушка его в фаворе, так он уж мнит себя выше всех. Но даст бог, долго это не протянется, наш государь не любит, чтобы перед ним важничали. Герцогиня подошла к карточному столику. Придворные держались на почтительном расстоянии и могли слышать только обрывки разговора, но заметили, что Фабрицио вдруг залился румянцем. – Должно быть, тетушка прочла ему нотацию, чтоб он держал себя скромнее, – решили они. А в действительности Фабрицио услышал голос Клелии: она что-то отвечала принцессе, которая, обходя залу, удостоила разговором супругу своего камергера. Наступила минута, когда в висте партнеры меняются местами, и Фабрицио пришлось сесть напротив Клелии; несколько раз он в упоении смотрел на нее. Бедняжка маркиза, чувствуя его взгляд, совсем растерялась. Забыв о своем обете, она то и дело поднимала на него глаза, пытаясь разгадать, что творится в его сердце. Наконец, принц кончил партию; дамы встали, и все направились в другую залу, где был сервирован ужин. Произошло некоторое замешательство, и в это время Фабрицио оказался совсем близко от Клелии. Он все еще был полон мужественной стойкости, но вдруг услышал тонкий запах ее духов, и все его спасительные намерения рухнули. Он подошел к ней и, словно разговаривая сам с собою, тихо произнес две строки сонета Петрарки, напечатанного на шелковом платочке, который он прислал ей с Лаго-Маджоре: «Как был я счастлив в дни, когда считала чернь меня несчастным, и как же изменилась теперь моя судьба!» «Нет, вовсе он не забыл меня! – восторженно думала Клелия. – Непостоянства не может быть в такой прекрасной душе».   Но никогда вам не видать во мне измены, Прекрасные глаза, наставники любви.   Клелия осмелилась повторить про себя две эти строки Петрарки. Принцесса удалилась тотчас после ужина; принц, проводив ее, больше не появился в парадных залах. Как только стало известно, что он не вернется, начался разъезд. В передних поднялась ужасная суматоха. Клелия очутилась рядом с Фабрицио; глубокое страдание, отражавшееся в чертах его лица, внушало ей жалость. – Забудем прошлое, – сказала она, – сохраните вот это, как память о дружбе. И она положила свой веер так, чтобы он мог взять его. Все вдруг изменилось в глазах Фабрицио, в одно мгновение он стал другим человеком; на следующий же день он объявил, что его затворничество кончилось, и вернулся в великолепные покои во дворце Сансеверина. Архиепископ и говорил и думал, что от милости принца, пригласившего Фабрицио партнером к своему карточному столу, у этого новоявленного святого совсем уж закружилась голова; герцогиня же догадалась, что он помирился с Клелией. Эта мысль примешалась к непрестанным мучительным воспоминаниям о роковой клятве, и она окончательно решила уехать. Все удивлялись такому сумасбродству. Как! Удалиться от двора, когда ей явно оказывают там беспредельные милости! Граф, чувствуя себя счастливейшим человеком, с тех пор как убедился, что между Фабрицио и герцогиней нет любовной близости, сказал своей подруге: – Наш новый государь – воплощение добродетели, но я назвал его ребенком. Разве он когда-нибудь простит мне это? Я вижу только одно средство истинного примирения: нам надо расстаться. Я буду с ним необыкновенно любезен и почтителен, а затем уйду в отставку по болезни. Поскольку карьера Фабрицио обеспечена, вы, конечно, разрешите мне это. Но согласитесь ли вы принести великую жертву, – добавил он смеясь, – променять титул герцогини на другой, менее высокий? Для забавы я оставлю все дела в невообразимом беспорядке; у меня в различных моих министерствах было человек пять толковых и трудолюбивых чиновников; два месяца назад я перевел их на пенсию за то, что они читали французские газеты, и посадил на их место круглых дураков. После нашего отъезда принц окажется в безвыходном положении, и, невзирая на весь ужас, какой внушает ему фигура Расси, несомненно, вынужден будет вернуть его. Итак, по первому же слову тирана, повелевающего моей судьбой, я напишу самое дружеское, умилительное письмо нашему приятелю Расси и уведомлю его, что у меня есть полное основание надеяться на его скорое и вполне заслуженное возвышение.  27   Этот серьезный разговор произошел на следующий день после возвращения Фабрицио во дворец Сансеверина: герцогиня не в силах была примириться с радостью, сквозившей в каждом движении Фабрицио. «Значит, – думала она, – эта молоденькая ханжа обманула меня! Она и трех месяцев не могла противиться своему возлюбленному!» Юному принцу, крайне малодушному по натуре, уверенность в счастливой развязке придала храбрости в его любовных домогательствах. Он узнал о приготовлениях к отъезду во дворце Сансеверина, а его камердинер, француз, очень мало веривший в добродетель знатных дам, убеждал его быть с герцогиней посмелее. Эрнесто V позволил себе поступок, который сурово осудили и принцесса и все благомыслящие люди при его дворе: народ же увидел в этом доказательство августейших милостей, оказываемых герцогине. Принц приехал к ней запросто. – Вы уезжаете? – сказал он строгим тоном, глубоко возмутившим герцогиню. – Вы уезжаете! Вы решили обмануть меня и нарушить свою клятву! А между тем, стоило мне только десять минут помедлить с той милостью, которой вы просили для Фабрицио, его уже не было бы в живых. Вы сделали меня несчастным и уезжаете? Если б не ваша клятва, я никогда не осмелился бы так полюбить вас. Для вас не существует слова! – Поразмыслите обо всем зрело, государь. Было ли в вашей жизни еще такое счастливое время, как эти последние четыре месяца? Никогда еще вы не пользовались такой высокой славой, как монарх и, смею думать, такими радостями, как человек. Я предлагаю вам договор; если вы соблаговолите принять его, я не буду вашей любовницей на краткое мгновенье и лишь в силу клятвы, вырванной у меня в минуту страха, но зато каждую минуту своей жизни я посвящу заботам о ваших радостях. Я буду такой же, как все эти четыре месяца, и, может быть, нашу дружбу впоследствии увенчает любовь. Я не присягну, что это немыслимо. – А если так, – восторженно воскликнул принц, – возьмите на себя другую, более высокую роль. Властвуйте надо мною и над моим государством, будьте моим премьер-министром. Я предлагаю вам морганатический брак, единственно доступный нам из-за досадных требований моего сана. За примерами недалеко ходить: король Неаполитанский только что женился на герцогине Паргана. Я предлагаю вам такой же брак, – это все, что я могу сделать. И сейчас я вам докажу, что я не ребенок и обо всем подумал, даже о печальных политических последствиях. Я готов быть последним монархом нашей династии и еще при жизни с грустью увидеть, как великие державы делят мое наследство. Но я не стану хвастаться такой жертвой, я благословляю эти весьма чувствительные неприятности, потому что они дают мне лишнюю возможность доказать мое уважение к вам, мою страстную любовь. Герцогиня не колебалась ни минуты: с принцем ей было скучно, а графа она считала приятнейшим спутником; во всем мире существовал только один человек, которого она предпочла бы ему. К тому же она повелевала графом, а принц, в силу своего сана, более или менее повелевал бы ею. И вдобавок он мог оказаться непостоянным и завести любовницу: через несколько лет разница в возрасте, пожалуй, дала бы ему на это право. Перспектива скуки решила вопрос в первое же мгновенье, но герцогиня из учтивости попросила разрешения подумать. Слишком долго было бы передавать здесь бесконечно любезные, граничащие с нежностью слова и выражения, в которые она облекла свой отказ. Принца охватил гнев. Он видел, что счастье ускользает от него. Что делать, если герцогиня покинет его двор? И как унизительно сознавать, что его отвергли! «Что скажет француз-камердинер, когда услышит от меня о моем поражении». Однако герцогине удалось успокоить принца и постепенно повести переговоры в прежнем направлении. – Если вы, ваше высочество, милостиво согласитесь освободить меня от моего рокового обещания, ужасного в моих глазах, ибо, исполнив его, я сама стану презирать себя, я навсегда останусь при вашем дворе, и он будет таким же, как всю эту зиму. Каждое мгновение моей жизни будет посвящено заботам о вашей славе монарха и вашем счастье, как человека. Если же вы принудите меня выполнить клятву, опозорить себя до конца моих дней, – тотчас же, как это совершится, я навсегда покину ваше государство. В тот день, когда я потеряю честь, вы увидите меня в последний раз. Но принц отличался упрямством, свойственным малодушным людям, да и гордость его, монаршья и мужская гордость, была уязвлена отказом от брака с ним, – ведь он предвидел все трудности, какие пришлось бы ему преодолеть, чтобы в высоких сферах признали этот брак, и тем не менее твердо решил победить их. Три часа подряд обе стороны приводили все одни и те же аргументы и в запальчивости обменивались иногда довольно резкими словами. Наконец, принц воскликнул: – Итак, надо признать, что у вас нет чувства чести! Если б в тот день, когда генерал Фабио Конти вздумал отравить Фабрицио, я медлил бы так же, как вы, теперь вам пришлось бы заняться сооружением гробницы вашему племяннику в одной из пармских церквей. – Только не пармских! В стране отравителей? Ни за что! – Ах, так… Уезжайте же, герцогиня! – гневно воскликнул принц. – Я буду презирать вас. Принц направился к двери: Герцогиня сказала упавшим голосом: – Хорошо. Приходите к десяти часам вечера. В строжайшей тайне. Но как вы сами себя обманете в этой сделке! Вы увидите меня в последний раз. А ведь я всю жизнь посвятила бы вам, и вы были бы счастливы, насколько может быть счастлив неограниченный самодержец в век якобинства. И еще подумайте, во что превратится ваш двор, когда я уеду и некому будет насильно вытаскивать его из болота присущей ему пошлости и злобы. – А вы, со своей стороны, подумайте, что вы отказываетесь от короны и даже больше чем от короны… Ведь вы не были бы одной из тех обыкновенных принцесс, на которых женятся из соображений политики, нисколько их не любя. Вы властительница моего сердца и навеки были бы повелительницей моих действий и моего государства. – Да, но ваша матушка имела бы право презирать меня как низкую интриганку. – Ну и пусть презирает. Я назначу матушке содержание и вышлю ее из Пармы. Еще три четверти часа они обменивались обидными репликами. Принц по своей душевной мягкости не решался ни воспользоваться своим правом, ни предоставить герцогине свободу. Он слышал, что важно любой ценой одержать победу, а там уж женщина покорится. Герцогиня в негодовании прогнала его. В десять часов без трех минут он явился, дрожащий и жалкий. В половине одиннадцатого герцогиня села в карету и отправилась в Болонью. Выехав из владений принца, она тотчас написала графу:   «Жертва принесена. В течение месяца вы не найдете во мне веселья. Я больше не увижу Фабрицио. Жду вас в Болонье. Я согласна стать графиней Моска, как только вы этого пожелаете. Прошу вас только об одном: никогда не уговаривайте меня вернуться в страну, которую я покинула. И помните, что вместо ста пятидесяти тысяч дохода у нас будет только тридцать, самое большее сорок тысяч. Прежде дураки смотрели на вас, разинув рот, а теперь они станут вас уважать лишь в том случае, если вы унизитесь до понимания их жалких мыслишек. Смотрите, – своя воля, своя доля!»   Через неделю они повенчались в Перуджии – в той церкви, где были похоронены предки графа. Принц был в отчаянии. Он три-четыре раза посылал к герцогине курьеров; она возвращала все его письма нераспечатанными, только вкладывала их в новый конверт. Эрнесто V щедро наградил графа Моска, а Фабрицио пожаловал высшей орден своего государства. – Это мне больше всего понравилось в нашем прощании, – сказал граф новой графине Моска делла Ровере. – Мы расстались лучшими в мире друзьями. Он пожаловал мне большой крест испанского ордена и бриллианты, не менее ценные, чем сам орден. Он сказал, что сделал бы меня герцогом, но хочет приберечь это средство, чтобы вернуть вас в свои владения. Мне поручено объявить вам от его имени (приятное для мужа поручение!), что, если вы соблаговолите вернуться в Парму хотя бы на один только месяц, я получу титул герцога и любую фамилию по вашему выбору, а вам пожалуют прекрасное поместье. Герцогиня отвергла все это с отвращением. После встречи с Фабрицио на придворном балу и, казалось бы решительных слов, произнесенных там, Клелия словно и не вспоминала о любви, на которую как будто отозвалась на миг; бурное раскаяние терзало эту чистую и благочестивую душу. Фабрицио прекрасно понял это, но как ни старался тешить себя надеждами, мрачная тоска овладела им. Но на этот раз горе не привело его к затворничеству, как после свадьбы Клелии. Граф просил «своего племянника» подробно сообщать ему обо всем, что делается при дворе, и Фабрицио, уже начинавший понимать, чем он обязан графу, дал себе слово добросовестно выполнить эту просьбу. Так же как весь город и двор, Фабрицио нисколько не сомневался, что его друг намерен вернуться на прежний свой пост и получить такую власть, какой еще у него не было. Предвидения графа оправдались: меньше чем через полтора месяца после его отъезда Расси стал премьер-министром, Фабио Конти военным министром, и тюрьмы, которые при графе почти опустели, вновь были переполнены. Поставив этих людей у власти, принц полагал, что он мстит герцогине: он безумствовал от любви и ненавидел графа Моска, главным образом как соперника. У Фабрицио было много дел; монсиньору Ландриани уже исполнилось семьдесят два года, здоровье его ослабело, и он почти не выходил из своего дворца; коадъютору приходилось заменять архиепископа почти во всех его обязанностях. Маркиза Крешенци, измученная раскаянием и запуганная духовником, нашла удачное средство не показываться Фабрицио на глаза. Воспользовавшись, как предлогом, первой своей беременностью, близившейся к концу, она стала добровольной пленницей в своем дворце. Но к дворцу примыкал огромный сад. Фабрицио проник туда и разложил на ее любимой аллее букеты, так подобрав цветы, чтоб язык их был понятен ей, как делала это прежде Клелия, посылая ему каждый вечер букеты в последние дни его заточения в башне Фарнезе. Маркизу разгневала его выходка, душой ее владели попеременно то раскаяние, то страстная любовь. Несколько месяцев она ни разу не позволила себе выйти в сад и даже взглянуть на него из окна. Фабрицио казалось теперь, что они разлучились навеки, и уже отчаяние овладевало им. Светское общество, где ему поневоле приходилось бывать, смертельно ему наскучило, и, не будь он втайне убежден, что без министерского поста графу жизнь не в жизнь, он вновь уединился бы в прежних своих тесных покоях во дворце архиепископа. Как хорошо было бы всецело отдаться там своим мыслям и слышать голоса людей только в часы служебных обязанностей. «Нет, – говорил он себе. – Я обязан заботиться об интересах графа и графини Моска. Никто меня в этом заменить не может». Принц по-прежнему отличал его своим вниманием, дававшим ему видное положение при дворе, и этой благосклонностью Фабрицио в большой мере был обязан самому себе. Его крайняя сдержанность, проистекавшая из глубокого равнодушия и даже отвращения к мелким суетным страстям, наполняющим человеческую жизнь, импонировала тщеславию принца, и он часто говорил, что Фабрицио так же умен, как его тетушка. Простодушный принц лишь наполовину угадывал истину: вокруг него не было людей в таком душевном состоянии, как Фабрицио. Даже придворная чернь не могла не заметить, что уважение, каким пользовался Фабрицио, не соответствует его скромному званию коадъютора и намного превосходит почтительность принца к самому архиепископу. Фабрицио писал графу, что если когда-нибудь принц поумнеет и заметит, как запутали государственные дела Расси, Фабио Конти, Дзурла и другие, им подобные, он, Фабрицио, окажется посредником, через которого принц может, не унижая своего самолюбия, начать переговоры. «Если б не роковые слова „этот ребенок“, – писал он графине Моска, – которыми один даровитый человек обидел августейшую особу, эта августейшая особа уже давно бы воскликнула: „Возвращайтесь поскорее и прогоните всех этих проходимцев!“ Уже и сегодня графа с восторгом призвали бы обратно, если б его супруга удостоила сделать для этого хоть малейший шаг; но гораздо лучше будет выждать, когда плод созреет, когда широко распахнутся для встречи парадные двери. Кстати сказать, в салоне принцессы смертельная скука; единственное развлечение – Расси, помешавшийся на аристократизме, с тех пор как получил графский титул. Теперь дано строжайшее распоряжение, чтобы люди, не имеющие грамот о потомственном дворянстве в восьми поколениях, больше „не смели бы являться“ на вечера принцессы (так и написано в указе). Все лица, имевшие доступ в главную галерею, чтобы приветствовать принца, когда он по утрам идет к обедне, сохраняют эту привилегию. Но все вновь представляющиеся ко двору должны иметь грамоты о восьмом поколении, и остряки по этому поводу говорят, что, видно, Расси из поколения безграмотных». Читатель, конечно, понимает, что такие письма никак нельзя было доверить почте. Графиня Моска отвечала из Неаполя:   «У нас по четвергам концерты, а по воскресеньям к нам съезжаются просто побеседовать; в гостиных наших невозможно пошевельнуться. Граф в восторге от своих раскопок; тратит он на них тысячу франков в месяц, а недавно выписал землекопов из Абруцских гор, которые берут с него только двадцать три су в день. Когда же ты приедешь навестить нас? Двадцать пятый раз зову тебя, неблагодарный!»   Фабрицио вовсе не собирался приезжать: даже письма, которые он ежедневно писал графу или графине, и те уж казались ему тяжкой повинностью. Читатели простят ему, когда узнают, что он целый год не мог обменяться с маркизой Крешенци ни единым словом. Все его попытки завязать хоть какие-нибудь отношения были отвергнуты с ужасом. Жизнь опостылела Фабрицио; повсюду и всегда, кроме часов служебных обязанностей и приемов при дворе, он не раскрывал рта, и это строгое безмолвие, а также нравственная чистота его жизни внушили такое чрезмерное почтение к нему, что он, наконец, решил последовать совету своей тетушки.   «Принц преисполнился таким необычайным почтением к тебе, – писала она, – что вскоре жди немилости. Он будет подчеркнуто невнимателен к тебе, а за монаршим пренебрежением немедленно последует глубочайшее презрение царедворцев. Мелкие деспоты, даже если они и порядочные люди, переменчивы, словно мода, и причина все та же: скука! У тебя есть только одно средство против прихотей самодержца – проповеди. Ты так славно импровизируешь стихи! Попробуй поговорить полчаса о религии. Поначалу ты, наверно, наскажешь всяких ересей. Заплати какому-нибудь ученому и неболтливому богослову, пусть он присутствует на твоих проповедях и указывает тебе твои ошибки; на другой день ты будешь их исправлять».   Когда человека терзают муки неразделенной любви, то всякое занятие, требующее внимания и каких-то усилий, кажется ему невыносимой обузой. Но Фабрицио убедил себя, что если он приобретет влияние на народ, это когда-нибудь может пойти на пользу его тетке и графу, которого он уважал с каждым днем все больше, то и дело сталкиваясь в своих занятиях с проявлениями человеческой злобы. Он решился произнести проповедь и имел небывалый успех, подогретый его изможденным видом и поношенной сутаной. Слушатели нашли, что от его речей веет благоуханием чистой, глубокой печали, а в сочетании с его обаятельным обликом и рассказами о высоких милостях, которые ему оказывали при дворе, это пленило все женские сердца. Дамы сочинили легенду, будто он один из храбрейших офицеров наполеоновской армии. И вскоре такая нелепая выдумка уже ни в ком не вызывала сомнений. Люди заранее заказывали себе место в тех церквах, где назначались его проповеди; нищие забирались туда с коммерческими целями в пять часов утра. Успех Фабрицио был так велик, что в конце концов натолкнул его на мысль, от которой он воспрянул духом: быть может, маркиза Крешенци просто из любопытства когда-нибудь придет послушать его проповедь. И вдруг восхищенные слушатели заметили, что его талант как будто расправил крылья. В минуту волнения он позволял себе такие смелые образы, которых убоялись бы самые искушенные ораторы; в самозабвенном порыве вдохновения он так захватывал свою аудиторию, что вся она рыдала навзрыд. Но тщетно его горящий взгляд искал среди многих, многих глаз, обращенных к кафедре проповедника, глаза той, чье появление было бы для него великим событием. «Да если мне и выпадет когда-нибудь это счастье, – думал он, – я или в обморок упаду, или не в силах буду говорить». Чтобы предотвратить вторую из этих неприятностей, он сочинил нечто вроде молитвы, и во время проповеди листок с нежными и страстными ее строками всегда находился на табурете рядом с ним; он решил прочесть этот отрывок, если при виде маркизы Крешенци вдруг растеряет все слова. Однажды он узнал от слуг маркизы, подкупленных им, что дано распоряжение приготовить ложу Крешенци в оперном театре. Маркиза уже год не бывала ни на одном спектакле. Она нарушила свои привычки, чтобы послушать знаменитого тенора, производившего фурор, – из-за него ежедневно зал бывал переполнен. Первым чувством Фабрицио была бурная радость. «Наконец-то мне можно будет смотреть на нее целый вечер! Говорят, она теперь очень бледна». И он старался представить себе, каким стало ее прекрасное лицо, на котором от душевной борьбы поблекли прежние кражи. Его друг Лодовико, изумляясь такому безумству, как он говорил, после больших хлопот достал для своего господина ложу в четвертом ярусе, почти против ложи маркизы. И вдруг Фабрицио пришла новая мысль: «Я должен внушить ей желание послушать мою проповедь. Но надо выбрать маленькую церковь, где мне будет хорошо ее видно». Обычно Фабрицио назначал свои проповеди на три часа дня. Но в тот день, когда маркиза собралась в театр, он утром велел известить, что обязанности коадъютора задержат его в архиепископском дворце, и против обыкновения проповедь состоится в половине девятого вечера в маленькой церкви Санта-Мария монастыря визитантинок, – она находилась как раз против бокового крыла дворца Крешенци. Лодовико принес монахиням-визитантинкам от имени Фабрицио огромную охапку свечей и попросил поярче осветить всю церковь. Для наблюдения за порядком прибыла целая рота гвардейцев-гренадеров, и перед каждой часовней, в защиту от воров, стоял солдат с примкнутым к ружью штыком. Несмотря на извещение, что проповедь начнется в половине девятого, народ набился в церковь уже с двух часов; представьте себе, какой шум поднялся на тихой улице, где высилось величавое здание дворца Крешенци. Фабрицио предупредил, что в честь «заступницы всех скорбящих» он будет говорить о сострадании, которое каждая милосердная душа должна питать к скорбящему человеку, хотя бы и большому грешнику. Фабрицио, весьма искусно переодетый, пробрался в свою ложу, как только открыли двери театра и еще не зажигали в нем огней. Спектакль начался около восьми часов, и через несколько минут Фабрицио изведал радость, которую может понять лишь тот, кто сам пережил подобные мгновения: он увидел, что дверь в ложу Крешенци отворилась и вскоре в нее вошла маркиза; Фабрицио не видел ее так близко с того вечера, когда она подарила ему свой веер. Ему казалось, что он задохнется от радости. Сердце его так колотилось, что он думал: «Может быть, я умру сейчас? Какой дивный конец столь унылой жизни!.. А может быть, упаду без чувств в этой ложе; верующие в церкви визитантинок так и не увидят меня нынче, а завтра узнают, что их будущего архиепископа нашли без сознания в ложе оперного театра, да еще переодетого в лакейскую ливрею! Прощай тогда моя репутация! А зачем она мне, эта репутация?» Все же в девять без четверти Фабрицио заставил себя уйти. Он покинул свою ложу четвертого яруса и, еле волоча ноги, дошел пешком до того места, где должен был сбросить ливрейный фрак и одеться более подобающим образом. В церкви он появился только в девять часов и такой бледный, такой ослабевший, что среди богомольцев пронесся слух, будто г-н коадъютор в этот вечер не в силах произнести проповедь. Легко представить себе, как засуетились вокруг него монашенки за решеткой внутренней монастырской приемной, куда он укрылся. Они сокрушались так многословно, что Фабрицио попросил оставить его на несколько минут одного. Затем торопливо прошел к кафедре. В три часа дня один из его подчиненных сообщил ему, что церковь Санта-Мария полным-полна, но набился туда главным образом простой народ, очевидно, привлеченный торжественным освещением. Взойдя на кафедру, Фабрицио был приятно удивлен, увидев, что все стулья заняты светскими молодыми людьми и самыми знатными особами. Он начал свою проповедь с извинений, и каждую его фразу встречали восторженным гулом. Затем он перешел к пламенному описанию страданий некоего несчастного, призывая пожалеть его во имя мадонны, заступницы всех скорбящих, приявшей столько мук на земле. Оратор был крайне взволнован и порою не мог произносить слова достаточно громко, чтобы его слышали во всех уголках даже этой маленькой церкви. А бледность его была столь страдальческой, что всем женщинам, да и большинству мужчин, он сам казался мучеником, которого нужно пожалеть. Уже через несколько минут после его извинений и начала речи все заметили, что с г-ном коадъютором творится что-то необычайное, и печаль его как будто еще глубже и нежнее, чем обычно. И вдруг слезы заблестели у него на глазах. Слушатели мгновенно разразились такими неистовыми рыданиями, что проповедь пришлось прервать. Вслед за этим проповедника прерывали еще раз десять криками восхищения, громким плачем, возгласами: «Ах, пресвятая мадонна!» «Ах, боже великий!» Всю эту избранную публику обуревало такое неодолимое, заражающее волнение, что никто не стыдился своих выкриков, и люди, предававшиеся шумному экстазу, не казались соседям смешными. Во время краткого отдыха, какой по обычаю позволяет себе проповедник в середине своего слова, Фабрицио рассказали, что в театре на спектакле почти никого не осталось; из дам одна только маркиза Крешенци еще сидит в своей ложе. И вдруг в церкви поднялся сильный шум: это верующие голосовали предложение воздвигнуть статую г-ну коадъютору. Вторая часть проповеди имела бешеный успех, носивший столь светский характер, и стоны христианского сокрушения сменились такими буйными криками мирского восторга, что проповедник, сойдя с кафедры, счел себя обязанным пожурить своих слушателей. Тотчас же все разом, необычайно согласно и дружно, двинулись к выходу, а на улице все принялись неистово аплодировать и кричать «Evviva del Dongo!»[116]. Фабрицио торопливо взглянул на часы и бросился к решетчатому окну, прорезанному в узком проходе от органа к внутренним монастырским помещениям. Из учтивого внимания к огромной, небывалой толпе, запрудившей всю улицу, швейцар во дворце Крешенци вставил дюжину зажженных факелов в железные скобы, выступавшие из стен этого средневекового строения. Через несколько минут, в самый разгар восторженных кликов, произошло событие, которого так страстно ждал Фабрицио: в конце улицы показалась карета маркизы, возвращавшейся из театра; кучер вынужден был остановить лошадей, и только шагом, раздвигая толпу окриками, ему удалось проехать к воротам дворца. Маркиза, как это естественно для всякой несчастной души, была растрогана чудесной музыкой, но еще больше взволновалась она, узнав, почему вдруг опустела зрительная зала. В середине второго акта, когда на сцене был сам дивный тенор, люди стали убегать даже из партера, решив попытать счастья и как-нибудь проникнуть в церковь визитантинок. Когда же толпа преградила ей дорогу к подъезду дворца, маркиза залилась слезами: «Я не ошиблась в выборе!» – мысленно говорила она. Но именно из-за этой минуты умиления она твердо противилась уговорам маркиза и всех друзей дома, не постигавших, почему она не хочет послушать такого изумительного проповедника. «Вы только подумайте! – говорили ей. – Ведь он превзошел успехом лучшего в Италии тенора!» «Если я его увижу, – я погибла!» – думала маркиза. Напрасно Фабрицио, талант которого с каждым днем, казалось, блистал все ярче, еще несколько раз читал проповедь в той же самой маленькой церкви, по соседству с дворцом Крешенци, – он ни разу не увидал там Клелии; в конце концов она даже рассердилась на его преследования: мало того, что он изгнал ее из сада, он еще нарушает покой ее тихой улицы. Окидывая быстрым взглядом своих слушательниц, Фабрицио уже довольно давно заметил среди них очень милое смуглое личико с огненными глазами. Эти дивные глазу обычно проливали слезы уже с восьмой или десятой фразы его проповеди. Когда Фабрицио приходилось говорить что-нибудь длинное и скучное для него, он охотно отдыхал взглядом на этой головке, привлекавшей его своей юностью. Он узнал, что молодую смуглянку зовут Анина Марини, что она единственная дочь и наследница богатейшего пармского купца-суконщика, умершего несколько месяцев назад. Вскоре имя Анины Марини, дочери суконщика, было у всех на устах: она с ума сходила по Фабрицио. Ко времени его знаменитых проповедей она была помолвлена с Джакомо Расси, старшим сыном министра юстиции, и он даже нравился ей. Но раза два послушав проповедь монсиньора Фабрицио, она вдруг заявила, что не пойдет ни за кого, а когда ее спросили о причине такой странной перемены, она сказала, что недостойно честной девушки выходить замуж за одного, если она безумно любит другого. Родные сперва тщетно пытались узнать, кто этот «другой». Но горькие слезы, которые Анина проливала, слушая проповедника, навели ее дядей и мать на правильный путь, и они спросили, уж не влюбилась ли она в монсиньора Фабрицио. Анина смело ответила, что не станет унижать себя ложью, раз истина открыта, и добавила, что, не имея никакой надежды выйти замуж за обожаемого человека, она хочет по крайней мере, чтобы взгляд ее не оскорбляла глупая физиономия contina Расси. Через два дня смешное положение, в котором оказался сын человека, внушавшего зависть всей буржуазии, стало темой пересудов всего города. Находили, что Анина Марини ответила превосходно, и все повторяли ее слова. Во дворце Крешенци говорили об этом, как и везде. В гостиной Клелия ни словом не коснулась этой темы, но расспросила свою горничную и в следующее воскресенье, прослушав раннюю обедню в домовой часовне, села в карету и поехала с горничной к поздней обедне в тот приход, где жила Анина Марини. В церкви она увидела всех блестящих городских щеголей, которых туда привлекла та же самая приманка. Кавалеры эти толпились у дверей. Вскоре по волнению, поднявшемуся среди них, маркиза догадалась, что в церковь вошла Анина Марини. С того места, где сидела Клелия, ей хорошо было видно Анину, и при всем своем благочестии она в этот день не уделяла должного внимания церковной службе. Клелия нашла, что у красавицы мещаночки слишком смелый вид, который, пожалуй, допустим только у дамы после нескольких лет замужества. Впрочем, сложена она была на диво, несмотря на небольшой рост, а глаза ее чуть что не говорили, как выражаются в Ломбардии, – до того красноречив был их взгляд. Маркиза уехала, не дожидаясь конца службы. На следующий день друзья дома, собиравшиеся во дворце Крешенци каждый вечер, рассказывали о новой забавной выходке Анины Марини. Так как ее мать, опасаясь какого-нибудь сумасбродства со стороны дочери, давала ей очень мало денег, Анина сняла с руки великолепное бриллиантовое кольцо, подарок отца, и предложила знаменитому Гаецу, приехавшему в Парму для росписи гостиных во дворце Крешенци, написать ей за это кольцо портрет монсиньора дель Донго; но она потребовала, чтобы художник изобразил его в простой черной одежде, а не в облачении священника; и вот вчера маменька юной Анины, к великому своему удивлению и негодованию, увидела в спальне дочери превосходный портрет Фабрицио дель Донго в самой роскошной раме, какую приходилось золотить пармским ювелирам за последние двадцать лет.  28   Захваченные ходом событий, мы не успели дать хотя бы беглый набросок того смешного племени лизоблюдов, которыми кишел пармский двор и которые давали забавные комментарии к описанным нами событиям. В этой стране захудалый дворянин, имеющий три-четыре тысячи ливров дохода, мог удостоиться чести присутствовать в черных чулках на «утренних монаршьих выходах» при условии, что он никогда не читал ни Вольтера, ни Руссо, – условие это нетрудно было выполнить. Затем ему следовало с умилением говорить о насморке монарха или новом ящике с образцами минералов, присланном его высочеству из Саксонии. А если он вдобавок круглый год ходил к обедне, не пропуская ни одного дня, и насчитывал среди своих близких друзей двух-трех толстых монахов, то принц за две недели до нового года или две недели спустя милостиво обращался к нему с несколькими словами; это давало счастливцу большой вес в приходе, и сборщик налогов не осмеливался слишком прижимать его, если он запаздывал внести сто франков, – сумму ежегодного обложения его маленькой недвижимости. Синьор Гондзо принадлежал к этой породе нищих царедворцев, весьма благородного звания, ибо, помимо маленького поместья, получил по протекции маркиза Крешенци великолепную должность с окладом в тысячу сто пятьдесят франков в год. Этот человек мог бы обедать у себя дома, но его одолевала одна страсть: он бывал доволен и счастлив только в гостиной какого-нибудь вельможи, который время от времени говорил ему: «Замолчите, Гондзо, вы просто дурак». Это суждение было продиктовано дурным расположением духа, так как по большей части Гондзо бывал умнее гневливого вельможи. Обо всем он говорил всегда уместно и довольно складно; более того – готов был мгновенно переменить мнение, если хозяин дома поморщится. Однако, по правде говоря, хотя Гондзо отличался удивительной ловкостью во всем, что касалось его выгоды, он не имел в голове ни единой мысли и, если у принца не бывало простуды, не знал, о чем повести разговор, войдя в гостиную. Своей репутацией в Парме Гондзо был обязан великолепной треуголке с несколько облезлым черным пером, которую он носил даже при фраке. Но надо было видеть, с какой важностью он надевал эту оперенную треуголку на голову или держал ее в руке, – тут он проявлял истинный дар! Он с непритворной тревогой справлялся о здоровье комнатной собачки маркизы; а если бы во дворце Крешенци возник пожар, не побоялся бы рискнуть жизнью, чтобы спасти одно из красивых кресел, обитых золотой парчой, за которую в течение многих лет цеплялся черный шелк его коротких панталон, когда он случайно осмеливался присесть в них на минутку. Каждый вечер в гостиной маркизы Крешенци к семи часам собиралось семь-восемь таких прихлебателей. Лишь только они рассаживались, входил великолепно одетый лакей в оранжевой ливрее с серебряными позументами, в красном камзоле, дополнявшем его пышный наряд, и принимал от них шляпы и трости; тотчас вслед за ним являлся второй лакей, приносивший кофе в крошечной чашечке на серебряной филигранной ножке, а каждые полчаса дворецкий, при шпаге и в роскошном кафтане французского покроя, обносил всех мороженым. Через полчаса после облезлых лизоблюдов прибывало пять-шесть офицеров с зычными голосами и воинственной осанкой, обычно обсуждавших вопрос о количестве и размере пуговиц, которые необходимо нашивать на солдатские мундиры, для того чтобы главнокомандующий мог одерживать победы. В этой гостиной было бы опрометчивостью упоминать о новостях, напечатанных во французских газетах; даже если бы известие оказалось наиприятнейшим, как, например, сообщение о расстреле в Испании пятидесяти либералов, рассказчик тем не менее изобличил бы себя в чтении французских газет. Все эти люди считали верхом ловкости выпросить к своей пенсии каждые десять лет прибавку в сто пятьдесят франков. Так монарх делит со своим дворянством удовольствие царить над крестьянами и буржуа. Главной персоной в гостиной Крешенци был бесспорно кавалер Фоскарини, человек вполне порядочный и поэтому сидевший понемногу в тюрьмах при всех режимах. Он состоял членом той знаменитой палаты депутатов, которая в Милане отвергла закон о налогообложении, предложенный Наполеоном[117], – случай весьма редкий в истории. Кавалер Фоскарини двадцать лет был другом матери маркиза и остался влиятельным лицом в доме. Он всегда имел в запасе какую-нибудь забавную историю, но от его лукавого взора ничто не ускользало, и молодая маркиза, чувствуя себя в глубине души преступницей, трепетала перед ним. Гондзо питал поистине страстное тяготение к вельможам, говорившим ему грубости и раза два в год доводившим его до слез; он был одержим манией оказывать им мелкие услуги, и если б не подсекала его крайняя, закоренелая бедность, он иной раз мог бы преуспеть, ибо ему нельзя было отказать в известной доле хитрости и в еще большей доле нахальства. Гондзо, при его качествах, разумеется, изрядно презирал маркизу Крешенци, так как ни разу в жизни не слышал от нее сколько-нибудь обидного слова, но в конце концов она была супругой достославного маркиза Крешенци, камергера принцессы, который, к тому же, раза два в месяц говорил Гондзо: – Замолчи, Гондзо! Ты просто болван! Гондзо заметил, что лишь только в гостиной речь заходила о юной Анине Марини, маркиза на мгновение пробуждалась от безучастной задумчивости, в которую обычно была погружена до тех пор, пока часы не пробьют одиннадцать, – тогда она разливала чай и сама подавала чашку каждому гостю, называя его по имени. Вскоре после этого она удалялась в свои покои, но перед уходом как будто оживала, становилась веселой, и как раз этот момент выбирали для того, чтобы прочесть ей новые сатирические сонеты. В Италии превосходно пишут такие сонеты; там это единственный литературный жанр, в котором еще теплится жизнь, – правда, он ускользает от цензуры, а лизоблюды дома Крешенци всегда рекомендовали свои сонеты следующими словами: «Может быть, маркиза разрешит прочесть в ее присутствии очень плохой сонет?» А когда сонет вызывал смех и повторялся два-три раза, кто-либо из офицеров считал своим долгом воскликнуть: «Министру полиции следовало бы заняться этими гнусными сатирами. Не мешало бы вздернуть на виселицу их авторов». В буржуазных кругах, напротив, встречают эти сонеты с нескрываемым восторгом, и писцы прокуроров продают списки с них. Заметив необычайное любопытство маркизы, Гондзо решил, что она завидует Анине Марини и недовольна, что при ней так восхваляют красоту этой юной девицы, вдобавок ко всему миллионерши. Так как Гондзо, с вечной своей улыбочкой и отменной наглостью ко всем незнатным людям, умел проникнуть всюду, то уже на следующий день он вошел в гостиную маркизы, держа свою оперенную треуголку в руке с таким победоносным видом, какой бывал у него не чаще двух раз в год, – в тех случаях, когда принц говорил ему: «Прощайте, Гондзо». Почтительно поздоровавшись с маркизой, Гондзо не отошел и не сел, как обычно, поодаль в пододвинутое для него лакеем кресло. Нет, он устроился посреди кружка гостей и дерзко воскликнул: – Я видел портрет монсиньора дель Донго! От неожиданности Клелии чуть не сделалось дурно, и она тяжело оперлась на локотник кресла; она попыталась выдержать душевную бурю, но вскоре принуждена была уйти из гостиной. – Надо признаться, милейший Гондзо, что вы на редкость бестактны, – высокомерно сказал один из офицеров, доедая четвертое блюдечко мороженого. – Разве вы не знаете, что коадъютор был одним из храбрейших полковников наполеоновской армии и что он сыграл с отцом маркизы прескверную шутку? Он изволил выйти из крепости, где генерал Конти был тогда комендантом, так же спокойно, как выходят из steccata (пармский собор). – Вы правы. Ничего-то я не знаю, дорогой капитан. Я жалкий глупец и целые дни только и делаю промах за промахом. Эта реплика, вполне в итальянском вкусе, вызвала насмешки над блестящим офицером. Маркиза вскоре вернулась. Она вооружилась мужеством и даже таила смутную надежду самой полюбоваться портретом Фабрицио, который все хвалили в один голос. Она благосклонно отозвалась о таланте Гайеца, написавшего этот портрет. Бессознательно она обращалась к Гондзо и дарила его очаровательными улыбками, а тот насмешливо поглядывал на офицера. Так как другие прихлебатели тоже доставили себе это удовольствие, офицер обратился в бегство, проникшись, разумеется, смертельной ненавистью к Гондзо; тот торжествовал, а когда собрался уходить, маркиза пригласила его отобедать на следующий день. – Новости одна другой краше! – воскликнул на следующий день Гондзо после обеда, когда слуги вышли. – Оказывается, коадъютор-то наш влюбился в молоденькую Марини!.. Можно представить себе, какое смятение охватило сердце Клелии при столь необычайной вести. Даже сам маркиз взволновался. – Ну, Гондзо! Опять вы, любезнейший, несете околесицу! Не мешало бы вам придержать язык: вы говорите об особе, которая удостоилась чести одиннадцать раз играть в вист с его высочеством. – Что ж, маркиз, – ответил Гондзо с грубым цинизмом, свойственным таким людям. – Могу побожиться, что он весьма не прочь сыграть партию и с малюткой Марини. Но раз эти сплетни вам не нравятся – довольно! Они для меня больше не существуют! Ни за что на свете я не позволю себе оскорбить слух моего обожаемого маркиза. После обеда маркиз всегда уходил к себе подремать. В тот день он нарушил свой обычай; но Гондзо скорее откусил бы себе язык, чем добавил хоть одно слово о молоденькой Марини; зато он ежеминутно заводил речь с таким расчетом, чтоб маркиз надеялся, что он вот-вот свернет на любовные дела юной мещаночки. Гондзо в высокой степени наделен был лукавством чисто итальянского склада, в котором главное наслаждение – дразнить, искусно оттягивая желанную весть. Бедняга маркиз, сгорая любопытством, вынужден был прибегнуть к лести: он сказал Гондзо, что обедать с ним великое удовольствие, – всегда съешь в два раза больше обычного. Гондзо не понял и принялся описывать великолепную картинную галерею, которую завела маркиза Бальби, любовница покойного принца; раза три-четыре он пространно и восторженно говорил о Гайеце. Маркиз думал: «Прекрасно! сейчас перейдет к портрету, который заказала молоденькая Анина!» Но Гондзо, разумеется, поворачивал в сторону. Пробило пять часов, и маркиз пришел в чрезвычайно дурное расположение духа: он привык в половине шестого, отдохнув после обеда, садиться в карету и ехать на Корсо. – Вот вечно вы лезете с вашими глупостями, – грубо сказал он Гондзо. – Из-за вас я приеду на Корсо позже принцессы. А ведь я состою при ней старшим камергером, и, может быть, ей угодно будет дать мне какое-нибудь распоряжение. Ну! рапортуйте поживей! Расскажите в двух словах, если можете, какие там, по-вашему, любовные приключения завелись у монсиньора коадъютора? Но Гондзо приберегал свой рассказ для маркизы, ибо именно она пригласила его на обед. Поэтому он действительно отрапортовал заказанную историю в двух словах, и маркиз, полусонный, побежал к себе прилечь. Зато с маркизой Гондзо принял совсем иной тон. Несмотря на свое богатство и высокое положение, она была еще так молода и по-прежнему так простодушна, что считала себя обязанной загладить грубое обхождение маркиза с Гондзо. Очарованный таким успехом, он сразу обрел все свое красноречие и, как по чувству долга так и для собственного своего удовольствия, пустился в бесконечные подробности. Оказывается, юная Анина Марини платила по цехину за каждое место, которое оставляли ей на проповеди, а приходила она в церковь с двумя своими тетками и бывшим кассиром покойного отца. Места, по ее приказу, занимали накануне проповеди и неизменно почти против кафедры – ближе к главному алтарю, так как она заметила, что коадъютор часто поворачивался к алтарю. Однако и публика кое-что заметила: молодой проповедник «весьма нередко» с благосклонностью останавливал свои выразительные глаза на юной наследнице, отличавшейся дразнящей красотой, и явно уделял ей некоторое внимание, – когда его пристальный взор устремлялся на нее, проповедь становилась чрезвычайно мудреной, изобиловала книжными изречениями, в ней уже не было порывов чувства, исходящих от сердца; дамы почти тотчас же теряли к ней интерес, принимались разглядывать Анину Марини и злословить о ней. Клелия заставила трижды пересказать ей эти удивительные подробности и после третьего раза глубоко задумалась; она высчитала, что уже ровно четырнадцать месяцев не видела Фабрицио. «Неужели это так уж дурно приехать на час в церковь, не для того чтобы увидеть Фабрицио, а лишь послушать знаменитого проповедника. Я сяду где-нибудь подальше от кафедры и взгляну на Фабрицио только раз – когда войду. И потом еще один раз, в конце проповеди. Ведь я же поеду слушать замечательного проповедника, – убеждала она себя, – а вовсе не смотреть на Фабрицио». Но посреди этих размышлений вдруг раскаяние стало мучить ее – целых четырнадцать месяцев поведение ее было безупречным! «Ну, хорошо, – решила она, чтобы как-нибудь успокоить душевный разлад. – Если окажется, что первая дама, которая придет к нам нынче вечером, ходила на проповеди монсиньора дель Донго, – я пойду, а если нет, – воздержусь». Приняв такое решение, маркиза, к великой радости Гондзо, сказала ему: – Постарайтесь, пожалуйста, узнать, на какой день назначена проповедь коадъютора и в какой церкви. Нынче вечером перед уходом подойдите ко мне, – я, может быть, дам вам поручение. Лишь только Гондзо отправился на Корсо, Клелия вышла подышать свежим воздухом в саду около дворца. Она и не вспомнила, что уже десять месяцев не позволяла себе этого. Она была весела, оживлена, разрумянилась. Вечером, при появлении каждого докучного гостя, сердце ее билось от волнения. Наконец, доложили о Гондзо, и он с первого же взгляда понял, что целую неделю будет необходимым человеком в доме. «Маркиза ревнует к юной Марини, – подумал он. – Ей-богу, великолепную комедию можно разыграть: маркиза выступит в главной роли, малютка Анина – в роли субретки, а монсиньор дель Донго – в роли любовника! По два франка бери за вход, и то не дорого, ей-богу!» Он себя не помнил от радости, весь вечер никому не давал слова сказать и, перебивая всех, рассказывал глупейшие истории – например, анекдот о знаменитой актрисе и маркизе Пекиньи, который услышал накануне от заезжего путешественника-француза. Маркиза, в свою очередь, не могла усидеть на месте: она то прохаживалась по гостиной, то выходила в смежную картинную галерею, где маркиз развесил только полотна, стоившие не дешевле двадцати тысяч франков. В тот вечер картины говорили с нею столь внятным языком, что сердце ее утомилось от волнения. Наконец, она услышала, как распахнулись обе створки двери. Клелия побежала в гостиную. Это прибыла маркиза Раверси. Но, обращаясь к ней с обычными любезными фразами, Клелия почувствовала, что голос отказывается ей служить. Маркизе Раверси только со второго раза удалось расслышать ее вопрос: – Ну что вы скажете о модном проповеднике? – Я всегда считала его молодым интриганом, вполне достойным его тетушки, пресловутой графини Моска, но в последний раз, когда я была на его проповеди в церкви визитантинок, рядом с вашим домом, он говорил так вдохновенно, что вся моя вражда к нему исчезла. Я никогда еще не слышала такого красноречия. – Так вы бывали на его проповедях? – спросила Клелия, затрепетав от счастья. – То есть как? Вы, значит, меня не слушали? – смеясь, сказала маркиза. – Ни одной не пропущу, ни за что на свете! Говорят, у него чахотка, и скоро ему уж не придется проповедовать! Как только маркиза Раверси ушла, Клелия позвала Гондзо в галерею. – Я почти решила, – сказала она ему, – послушать хваленого проповедника. Когда он будет говорить? – Через три дня, то есть в понедельник. И, право, он как будто угадал намерение вашего сиятельства: выбрал для проповеди церковь визитантинок. Они не успели еще обо всем столковаться, но у Клелии перехватило дыхание, она не могла говорить; раз шесть она обошла всю галерею, не вымолвив ни слова. Гондзо думал: «Вот как ее разбирает! Обязательно отомстит! Подумайте, какая дерзость: убежать из тюрьмы, да еще когда имеешь честь находиться под охраной такого героя, как генерал Фабио Конти!..» – Кстати сказать, надо спешить, – добавил он с тонкой иронией. – Проповедник в чахотке. Я слышал, как доктор Рамбо говорил, что ему и года не протянуть. Это бог наказывает его за то, что он нарушил долг заключенного и предательски бежал из крепости. Маркиза села на диван и знаком предложила Гондзо последовать ее примеру. Помолчав с минуту, она подала ему кошелечек, в который заранее положила несколько цехинов. – Велите занять для меня четыре места. – Не дозволите ли бедному Гондзо проскользнуть вслед за вашим сиятельством? – Ну, разумеется. Прикажите занять пять мест… Не обязательно близко от кафедры, я этого нисколько не добиваюсь. Но мне хотелось бы посмотреть на синьорину Марини, – все так прославляют ее красоту. Маркиза не помнила, как провела три дня до знаменательного понедельника, дня проповеди. Гондзо, гордясь несказанной честью появиться перед публикой в свите такой знатной дамы, нарядился в кафтан французского покроя и прицепил шпагу; мало того, воспользовавшись соседством церкви с дворцом, он приказал принести великолепное золоченое кресло для маркизы, и буржуазия сочла это величайшей дерзостью. Легко представить себе, что почувствовала бедняжка маркиза, когда увидела это кресло, да еще поставленное как раз против кафедры! От смущения она забилась в уголок этого огромного кресла, не смела поднять глаза и даже не решалась взглянуть на юную Марини, на которую Гондзо указывал рукой, повергая Клелию в ужас такой развязностью. В глазах этого лизоблюда все, кто не принадлежал к знати, не были людьми. На кафедре появился Фабрицио. Он был так худ, так бледен, так истаял, что у Клелии глаза сразу же наполнились слезами. Фабрицио произнес несколько слов и вдруг остановился, словно у него внезапно пропал голос; несколько раз он пытался заговорить, но тщетно; тогда он повернулся и взял какой-то исписанный листок. – Братья мои, – сказал он, – одна несчастная и достойная вашего сострадания душа моими устами просит вас помолиться, чтобы пришел конец ее мукам, которые прекратятся для нее вместе с жизнью. И Фабрицио стал читать по бумажке. Читал он очень медленно, но в его голосе была такая выразительность, что к середине молитвы все плакали, даже Гондзо. «По крайней мере никто не обратит на меня внимания», – думала маркиза, заливаясь слезами. Пока Фабрицио выговаривал написанные строки, ему пришли две-три мысли о душевном состоянии того несчастного, за которого он просил верующих помолиться. А вскоре мысли прихлынули волной. Он как будто обращался ко всем слушателям, но говорил только для Клелии. Кончил он свою речь немного раньше обычного, потому что при всем старании не мог совладать с собой: он задыхался от слез и не в силах был говорить внятным голосом. Знатоки признали эту проповедь несколько странной, но по своей патетичности по меньшей мере равной его знаменитой проповеди при парадном освещении. А Клелия, лишь только Фабрицио прочел первые десять строк «молитвы», уже считала тяжким преступлением, что целых четырнадцать месяцев прожила, не видя его. Вернувшись домой, она легла в постель, чтобы никто не мешал ей думать о Фабрицио; а наутро, в довольно ранний час, Фабрицио получил такую записку:   «Вверяю себя вашей чести. Найдите четырех надежных bravi, умеющих хранить тайну, и завтра, как только на колокольне Стекката пробьет полночь, будьте на улице Сан-Паоло, у калитки дома под номером 19. Помните, на вас могут напасть. Один не приходите».   Узнав почерк в этом божественном послании, Фабрицио упал на колени и расплакался. «Наконец-то! – воскликнул он. – Не напрасно я ждал четырнадцать месяцев и восемь дней. Прощай, проповеди!» Было бы слишком долго описывать, какое безумство владело в тот день сердцами Фабрицио и Клелии. Калитка, о которой говорилось в письме, вела в оранжерею дворца Крешенци, и Фабрицио ухитрился раз десять за день пройти мимо нее. Он хорошо вооружился и около полуночи, один, быстрым шагом подошел к этой калитке и, к несказанной своей радости, услышал, как хорошо знакомый голос тихо произнес: – Войди, мой бесценный друг. Фабрицио осторожно вошел и действительно очутился в оранжерее, но напротив окна, забранного толстой решеткой и пробитого на три-четыре фута над землей. Была густая тьма. За окном послышался шорох. Фабрицио провел по решетке пальцами, и вдруг сквозь железные брусья просунулась чья-то рука, взяла руку Фабрицио, и он почувствовал, что к ней прильнули устами. – Это я, – сказал любимый голос. – Я пришла сказать, что люблю тебя, и спросить, согласен ли ты исполнить мою волю. Нетрудно представить себе ответ Фабрицио, его радость и удивление. После первых минут восторга Клелия сказала: – Ты ведь знаешь, я дала обет мадонне никогда больше не видеть тебя; потому я и принимаю тебя в таком мраке. Помни, если ты когда-нибудь хоть раз принудишь меня встретиться с тобой при свете, все между нами будет кончено. Но прежде всего я не хочу, чтобы ты читал проповеди для Анины Марини, и, пожалуйста, не думай, что это мне пришла глупая мысль принести кресло в дом божий. – Ангел мой, я ни для кого больше не буду проповедовать. Я это делал только в надежде когда-нибудь увидеть тебя. – Не говори так! Не забывай, что мне нельзя тебя видеть.   А теперь попросим у читателя дозволения обойти полным молчанием три года, пролетевших вслед за этим. В то время, с которого мы возобновляем свой рассказ, граф Моска уже давно вернулся в Парму премьер-министром и был могущественнее, чем когда-либо. После трех лет божественного счастья прихоть любящего сердца вдруг овладела Фабрицио и все изменила. У маркизы был сын, двухлетний очаровательный малыш Сандрино; она души в нем не чаяла. Сандрино всегда был около нее или сидел на коленях у маркиза Крешенци. Фабрицио же почти никогда его не видел, и ему не хотелось, чтобы мальчик привык любить другого отца. У него явилась мысль похитить ребенка, пока он еще в таком возрасте, от которого не сохраняется отчетливых воспоминаний. В долгие дневные часы, когда маркиза не могла встречаться с Фабрицио, только близость Сандрино была ее утешением. Тут придется сказать об одном обстоятельстве, которое к северу от Альп покажется невероятным. Несмотря на свой грех, она осталась верна обету, данному мадонне. Читатель, вероятно, помнит, что она поклялась «никогда больше не видеть» Фабрицио, – это были подлинные ее слова; и вот, соблюдая этот обет, она принимала любимого только ночью и в комнате никогда не зажигала света. Но принимала она своего друга каждый вечер, и, удивительное дело, в придворном мирке, снедаемом любопытством и скукой, никто даже не подозревал об этой amicizia, как говорят в Ломбардии, – настолько осторожно и ловко вел себя Фабрицио. Они любили друг друга так пылко, что размолвки между ними были неизбежны. Клелию нередко мучила ревность, но чаще всего ссоры порождала другая причина. Фабрицио коварно пользовался какой-либо публичной церемонией, чтобы прийти полюбоваться маркизой; тогда она под каким-нибудь предлогом спешила удалиться и надолго изгоняла своего друга. При пармском дворе дивились, что у такой замечательной красавицы и женщины глубокой души нет возлюбленного; она многим вкушала страсть, толкавшую на всяческие безумства, и Фабрицио тоже, случалось, терзался ревностью. Добрый архиепископ Ландриани уже давно скончался; благочестие, примерная жизнь, красноречие Фабрицио быстро изгладили память о нем; старший брат Фабрицио умер, и все родовые владения достались ему; с тех пор он каждый год распределял между викариями и канониками своей епархии доход в сто с лишним тысяч франков, который приносит сан пармского архиепископа. Фабрицио трудно было бы и мечтать о жизни более достойной и удостоенной большего уважения, более полезной, чем та, которую он вел, и вдруг все перевернула злосчастная прихоть любящего сердца. – Из-за твоего обета, который я чту, хотя он омрачает всю мою жизнь, ибо, соблюдая его, ты не хочешь встречаться со мною днем, я живу очень одиноко, – как-то раз сказал он Клелии. – У меня нет иного развлечения, кроме работы, да и работы у меня немного. Жизнь моя уныла, сурова, дневные часы тянутся бесконечно, и вот уже полгода меня преследует мысль, с которой я тщетно борюсь. Мой сын совсем не будет меня любить, ведь он даже никогда не слышит моего имени. Он растет в приятной роскоши дворца Крешенци, а меня едва знает. Когда мне случается изредка видеть его, я всегда думаю о тебе; глядя на сына, я вспоминаю о небесной красоте матери, которой мне не дозволено любоваться, и, верно, мое лицо кажется ему слишком серьезным, то есть хмурым на взгляд ребенка. – Послушай, к чему ты клонишь свою речь?.. – спросила маркиза. – Ты пугаешь меня. – Я хочу, чтобы он действительно был моим сыном. Хочу, чтобы он жил возле меня, хочу видеть его каждый день, хочу, чтобы он привык ко мне и полюбил меня, хочу, чтоб и мне можно было свободно любить его. Поскольку в своей злосчастной участи, быть может беспримерной в целом мире, я лишен счастья, которым наслаждаются столько любящих душ, и не могу жить близ той, что для меня дороже всего, я хочу; чтоб рядом со мною было существо, которое напоминало бы тебя моему сердцу и хоть немного заменяло бы тебя. Дела и люди стали мне в тягость из-за моего невольного одиночества. Ты знаешь, что честолюбие для меня – пустой звук с того счастливого дня, когда Барбоне занес меня в списки заключенных; все, что чуждо сердечным чувствам, мне кажется нелепым, так как вдали от тебя меня гнетет тоска. Нетрудно понять, какой тяжкой скорбью наполнила душу бедной Клелии печаль ее друга; и боль усиливалась от сознания, что Фабрицио по-своему прав. Она дошла до того, что задавала себе вопрос, нельзя ли ей нарушить обет. Ведь тогда она могла бы принимать Фабрицио в своем доме, как других людей высшего общества, – ее репутация примерной супруги была настолько прочна, что никто не стал бы злословить. Она говорила себе, что за большие деньги может добиться освобождения от обета, но чувствовала, что такая мирская сделка, не успокоив ее совести, возможно, прогневит небо, и оно покарает ее за этот новый грех. А с другой стороны, если согласиться, если уступить столь естественному желанию Фабрицио и утешить близкую ей нежную душу, потерявшую покой из-за ее странного обета, то как разыграть комедию похищения сына у одного из виднейших вельмож Италии? Обман неизбежно раскроется. Маркиз Крешенци не пожалеет никаких денег, сам поведет розыски и рано или поздно откроет виновников. Было только одно средство предотвратить эту опасность: далеко увезти ребенка, например в Эдинбург или в Париж; но любовь матери не могла с этим примириться. Фабрицио предложил другой план, как будто разумный, но в нем было что-то зловещее и еще более страшное в глазах обезумевшей матери. – Надо притвориться, что ребенок заболел, – сказал Фабрицио. – Ему будет все хуже и хуже, и, наконец, в отсутствие маркиза он якобы умрет. Клелия отвергла такой замысел с отвращением, граничившим с ужасом; отказ ее привел к разрыву, правда недолгому. Клелия говорила, что не надо искушать господа: их дорогой сын – плод греха, и если опять они навлекут на себя гнев небес, бог непременно отнимет его. Фабрицио вновь напомнил о своей прискорбной участи. – Сан, который я ношу по воле случая, – говорил он Клелии, – и моя любовь обрекают меня на вечное одиночество. Я лишен радостей сокровенной сердечной близости, которая дана большинству моих собратий, ибо вы принимаете меня только во тьме; я мог бы проводить с вами все дни моей жизни, а вынужден довольствоваться краткими мгновениями. Было пролито много слез; Клелия захворала. Но она слишком любила Фабрицио и не могла упорствовать, отказываясь от той страшной жертвы, которой он требовал. И вот Сандрино как будто заболел; маркиз тотчас позвал самых знаменитых врачей. Клелия оказалась в положении крайне затруднительном и совсем непредвиденном: нужно было помешать, чтоб ее дорогому сыну давали лекарства, прописанные врачами, а это было нелегкой задачей. Ребенка без нужды долго держали в постели, это повредило его здоровью, и он действительно захворал. Как признаться врачу в причине болезни? Две противоречивые заботы о двух самых дорогих существах раздирали сердце Клелии; она едва не лишилась рассудка. Что делать? Согласиться на мнимое выздоровление и потерять таким образом плоды долгого и тягостного притворства? Фабрицио, со своей стороны, не мог простить себе насилия над сердцем подруги и не мог отказаться от своего плана. Он нашел способ каждую ночь проникать к больному ребенку, и это привело к новым осложнениям. Маркиза приходила ухаживать за сыном, и несколько раз Фабрицио поневоле видел ее при свете горевшей свечи, а бедному, истерзанному сердцу Клелии это казалось пагубным грехом, предрекавшим смерть Сандрино. Она советовалась с самыми знаменитыми казуистами, как быть, если выполнение обета приносит явный вред, но напрасно ей отвечали, что нельзя считать преступным, если лицо, принявшее на себя обязательства перед богом, уклоняется от них не ради плотских утех, а во избежание очевидного зла. Маркиза все же была в отчаянии, и Фабрицио видел, что его странный замысел может привести к смерти Клелии и его сына. Он обратился за помощью к лучшему своему другу, к графу Моска, и даже старого министра растрогала история этой любви, которая в большей своей части оставалась ему неизвестной. – Я устрою так, что маркиз по меньшей мере пять-шесть дней будет в отсутствии. Когда вам это понадобится? Через некоторое время Фабрицио пришел к графу и сказал, что все готово и можно воспользоваться отсутствием маркиза. Два дня спустя, когда маркиз верхом на лошади возвращался в Парму из своего поместья, находившегося около Мантуи, на него напали разбойники, вероятно, нанятые кем-то из личной мести, схватили его, но не причинили ему никакого вреда и повезли в лодке, вниз по течению По, заставив его проделать тот же путь, который совершил Фабрицио после знаменитого поединка с Джилетти. Только на четвертый день разбойники высадили маркиза на маленьком пустынном островке, посреди реки, дочиста обобрав его, не оставив ему ни денег, ни одной сколько-нибудь ценной вещи. Через два дня маркизу удалось вернуться в Парму. Прибыв во дворец, он увидел траурные драпировки на стенах и скорбные слезы домашних. Весьма искусно совершенное похищение привело, однако, к роковым последствиям. Сандрино спрятали в большом красивом особняке, где маркиза почти ежедневно навещала его, но через несколько месяцев он умер. Клелия приняла утрату как справедливую кару за нарушение обета мадонне: во время болезни Сандрино она часто видела Фабрицио при свечах, а два раза даже днем, и как нежны были эти встречи! Она лишь на несколько месяцев пережила горячо любимого сына, но ей дано было утешение умереть на руках ее друга. Глубокая любовь и глубокая вера не допустили Фабрицио до самоубийства; он надеялся встретиться с Клелией в лучшем мире, но хорошо сознавал, что должен многое искупить. Через несколько дней после смерти Клелии он подписал имущественные распоряжения, по которым обеспечил каждого из своих слуг рентой в тысячу франков, оставив себе на содержание такую же сумму; свои земли, приносившие около ста тысяч ливров дохода, он подарил графине Моска и приблизительно такую же сумму выделил своей матери, маркизе дель Донго, а остальную часть отцовского наследства отдал сестре, небогато жившей в замужестве. На следующий день, подав кому надлежало заявление об отказе от сана архиепископа и всех высоких постов, которые доставили ему благосклонность Эрнесто V и дружба премьер-министра, он удалился в «Пармскую обитель», укрывшуюся в лесах близ берега По, в двух лье от Сакка. Графиня Моска в свое время вполне одобрила согласие мужа вновь вступить на пост премьер-министра, но сама наотрез отказалась вернуться во владения Эрнесто V. Она избрала своей резиденцией Виньяно, в четверти лье от Казаль-Маджоре, на левом берегу По и, следовательно, в австрийских владениях. В великолепном виньянском дворце, который построил для нее граф, она принимала по четвергам все высшее пармское общество, а своих многочисленных друзей ежедневно. Не проходило дня, чтобы Фабрицио не навещал ее. Словом, все внешние обстоятельства сложились для графини как будто весьма счастливо, но когда умер боготворимый ею Фабрицио, проведя лишь год в монастыре, она очень ненадолго пережила его. Пармские тюрьмы опустели, граф стал несметно богат, подданные обожали Эрнесто V и сравнивали его правление с правлением великих герцогов Тосканских.     To The Happy Few[118].      

The script ran 0.034 seconds.