Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Олдос Хаксли - Слепец в Газе [1936]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Роман, который многие критики называли и называют «главной книгой Олдоса Хаксли». Холодно, блистательно и безжалостно изложенная история интеллектуала в Англии тридцатых годов прошлого века - трагедия непонимания, нелюбви, неосознанности душевных порывов и духовных прозрений. Человек, не похожий на других, по мнению Хаксли, одинок и унижен, словно поверженный и ослепленный библейский герой Самсон, покорно вращающий мельничные жернова в филистимлянской Газе. Однако Самсону была дарована последняя победа, ценой которой стала его собственная жизнь. Рискнет ли новый «слепец в Газе» повторить его самоубийственный подвиг? И чем обернется его бунт?

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

— Какого черта ты заставила меня сделать это? — взорвался он. — Все выглядело идиотски. — Это было мерзко, но Мери всего-навсего рассмеялась бы, произнеси он вслух это слово. — Я с самого начала знал, что это будет по-идиотски. Но ты настояла. — Его голос был резким, в нем слышались жалоба и возмущение. — И теперь бог знает как это аукнется. Что потом будет с Джоан и с Брайаном, если на то пошло. Бог знает. — Но объясни! — кричала Мери Эмберли. — Объясни. Не витийствуй, как малый пророк. — Ее глаза горели насмешливым любопытством. Она предощущала какую-то восхитительно-волшебную историю. — Расскажи, — повторила она. — Я просто сделал то, что ты мне велела, — тускло ответил он. — Герой! — В этом нет ничего смешного. — В чем дело? Ты получил пощечину? Энтони сердито нахмурился и замотал головой. — Тогда как она это восприняла? — В этом-то вся и беда. Она восприняла это серьезно. — Серьезно? — переспросила Мери. — Ты хочешь сказать, что она угрожала рассказать обо всем отцу? — Нет, она как раз подумала, что я в нее влюблен. Она хочет порвать с Брайаном. Миссис Эмберли запрокинула голову и разразилась звонким, раскатистым смехом. Энтони почувствовал, что звереет. — Я не шучу. — Вот где была твоя ошибка. — Мери утерла глаза и глубоко вздохнула. — Это одна из лучших шуток, которые я когда-либо слышала. Но что ты предлагаешь делать? — Мне придется сказать ей, что это была ошибка. — Будет восхитительная сцена! Он покачал головой. — Я напишу письмо. — Смело, как и всегда! — Она похлопала его по колену. — Ну, а теперь я хочу услышать подробности. Как получилось, что ты дал ей зайти так далеко? До того, что она подумала, что ты в нее влюблен. До того, что она собирается разорвать с Брайаном. Ты не мог подавить это в зародыше? — Это было трудно, — пробормотал он, избегая ее инквизиторского взгляда. — Ситуация… понимаешь, слегка вышла из-под контроля. — То есть ты потерял голову. — Если хочешь, то да, — неохотно признался он, думая о том, каким он оказался глупцом, каким несусветным олухом. Ему, несомненно, следовало отступить, когда она пошла с ним на сближение в темноте; он должен был воспрепятствовать ее поцелуям, быть уверенным, что его собственные были невинными и не имели подоплеки. Но вместо этого он отвечал на них — из лени или трусости, потому что требовалось слишком серьезное усилие, чтобы сделать необходимые и обязательно сложные объяснения; из слабой и неуместной душевной доброты, поскольку это могло причинить ей боль или унизить ее, если бы он сказал «нет» и вызвать страдание, которое, как он собственными глазами видел, было нестерпимым. И, принимая ее поцелуи, он испытывал блаженство, отвечал на них со страстностью, которая, как он знал, была результатом всего-навсего неглубокой, минутной чувственности, но которую Джоан теперь, это было очевидно (но он знал об этом еще тогда), неизбежно стала бы рассматривать как само собой возникшую, для которой она стала особым и неуничтожимым предметом. Сторонний наблюдатель сказал бы, что он сделал все от него зависящее, чтобы создать наибольшее непонимание в кратчайшее время. — Как ты предлагаешь выпутываться из этого? — спросила Мери. Он ненавидел ее за то, что она задала этот вопрос, так мучивший его. — Я напишу ей письмо, — ответил он, словно это могло сойти за нормальный ответ. — А что об этом скажет Брайан? — Я собираюсь поехать с ним на озера послезавтра, — отвечал Энтони, словно это не имело отношения к предмету разговора. — Как Во-ордсворт, — протянула Мери. — Здорово это будет. А что конкретно ты собираешься сказать ему о Джоан? — неумолимо продолжала она. — Ну, я объяснюсь. — Но, предположим, Джоан объяснится первой — под другим углом? Он покачал головой. — Я сказал ей, что не хочу, чтобы она писала Брайану до того, как я поговорю с ним. — И ты думаешь, она тебя послушает? — А почему нет? В ответ Мери пожала плечами и взглянула на него, лукаво улыбаясь, ее глаза блестели за сощуренными веками. — А почему, собственно говоря, да? Глава 34 3 марта 1928 г. «Реорганизация»… «Перестройка»… «Список капиталовложений в свете существующих условий торговли». Энтони оторвал глаза от напечатанной страницы. Упершись локтями в подушки, Мери Эмберли смотрела на него, как он заметил, внимательно и смущенно. — Ну? — спросила она, подаваясь вперед. Выкрашенные хной до неприлично рыжего цвета, ее растрепанные волосы пьяно ниспадали на лоб. Ночная рубашка распахивалась, когда она двигалась; под замусоленными кружевами ее грудь тяжело вздымалась в опасной близости от него. — Что это все значит? — Это значит, что тебя собираются разорить. — Разорить? — Платя тебе шесть шиллингов и восемь пенсов с каждого фунта. — Но Джерри сказал мне, что у них великолепно идут дела, — запротестовала она рассерженно-жалобным тоном. — Джерри не знает всего, — милостиво объяснил он. Но конечно же этот прохвост знал все слишком хорошо; знал и видел выгоду в своем знании, когда акционеры не скупясь вознаградили его, желая сбыть свои приобретения перед обвалом. — Почему ты не спросишь его об этом? — В его голосе слышалось некоторое возмущение, которое он почувствовал этим вечером сразу же по возвращении из Нью-Йорка, когда его втянули в запутанные обстоятельства денежной трагедии Мери. Любой другой, предполагал он, бросил бы ее с того момента, как она начала принимать морфий; единственный из ее друзей, проведший вне Англии полгода, он еще не имел случая и не нашел повода, чтобы скрыться. Его отъезд сохранил их дружбу, словно замороженные продукты, в том же состоянии, в котором она была, когда он уезжал. Когда она срочно попросила его вернуться, у него не нашлось причин отказываться. Кроме того, слухи были преувеличены; она не могла быть настолько испорченной, насколько ее изобразили. — Почему бы тебе не спросить его? — раздраженно повторил он. — Он уехал в Канаду. — Ах, он уехал в Канаду… Наступила пауза. Он положил акцию на одеяло. Миссис Эм-берли взяла ее и перечитала в ней написанное — в сотый раз, надеясь выискать в ней что-то новое, что-то отличное от того, что было. Энтони взглянул на нее. Лампа на ночном столике освещала ее профиль с безжалостно откровенной ослепительностью. Какие впалые у нее щеки! И эти морщины вокруг рта, обрюзгшие мешки под глазами! Вспоминая, как она выглядела в тот раз, когда он последний раз видел ее, тогда в Беркшире, всего лишь прошлым летом, Энтони ужаснулся. Наркотик состарил ее на двадцать лет за считанные месяцы. И не только тело ее было испорчено; морфий изменил и ее характер, превратил ее в другого, несравненно худшего человека. Та обворожительная рассеянность, например, та невыразительность, которой, как и любым другим средством женской привлекательности, она всегда с некоторым раздражением гордилась, теперь превратились почти в идиотское безразличие. Она стала забывчивой, на многое не обращала внимание; вдобавок ко всему ничего не желала делать и не могла терпеть любого беспокойства. Ее волосы, экстравагантно накрашенные (в надежде, как ему показалось, приобрести большую привлекательность, которую она уже сама не могла не считать потерянной) были жирными и нерасчесанными. Мазок красной краски, неумело наложенный, сделал ее нижнюю губу бесформенной и асимметричной. Сигаретный окурок прожег пуховое одеяло, и его перья трепыхались, как снежные хлопья, всякий раз, когда она двигалась. Подушки измазаны яичными румянами. На простыни красовалось пятно от кофе. Между ее телом и стеной опасно накренился поднос, на котором стоял принесенный ей ужин. Столовый нож, все еще в подливке, соскользнул на пододеяльник. Внезапным движением миссис Эмберли скомкала акцию и швырнула ее прочь. — Эта сволочь! — крикнула она голосом, дрожащим от гнева. — Эта сволочь буквально силой заставила меня вложить деньги. И вот — посмотри, что случилось! — Слезы навернулись ей на глаза, и черная краска потекла с ресниц по щекам, оставляя длинные темные следы. — Он специально сделал это, — продолжала она, все так же сердито всхлипывая. — Только для того, чтобы навредить мне. Он натуральный садист. Ему доставляет удовольствие причинять людям боль. Он сделал это ради наслаждения. «Ради выгоды», — чуть не сказал Энтони, но осекся. Может быть, ее слегка утешала мысль о том, что ее обманули не из грубых коммерческих интересов, а из дьявольской злобы, таящейся и проистекающей в любовной страсти. Было бы негуманно лишать ее этой иллюзии. Пусть бедная женщина допускает к себе мысли наименее болезненные и унижающие. Вдобавок, чем менее противоречивой и сбившейся с пути она будет, тем скорее она перестанет колоться. Разумно и рассудительно он удовлетворился ни к чему не обязывающим кивком. — Когда я думаю о всем том, что я сделала для этого человека! — снова не выдержала миссис Эмберли. Но пока она оглашала свой невнятный перечень благодеяний и уступок, Энтони не мог удержаться, чтобы не подумать, что этот человек сделал для нее; сверх того, в выражениях, в которых Джерри обычно описывал свои деяния. Грубые, невыразимо циничные термины. Он словно упражнялся в том, чтобы говорить гадости. Было страшно, хотелось нервно смеяться и было стыдно, что такие недопустимые грубости могут содержать долю правды. И вот — все это оказалось правдой. — Весь цвет лондонской интеллигенции, — продолжала всхлипывать миссис Эмберли. — Со всеми ними он встречался у меня дома. «Эти старые ведьмы! — голос Джерри Уотчета отчетливо звучал в памяти Энтони. — Они все сделают, чтобы завладеть этим, абсолютно все». — Что-то не видно, чтобы он когда-либо ценил их, — продолжала она. — Он был слишком глуп для этого, слишком некультурен. «Не просто старая ведьма, однако, если она просит дорого за молчание. Проблема в том, чтобы дать ей достаточно. Это не такая уж простая задача, смею тебя заверить». Тон ее голоса сменился от разгневанного до жалобного. — Но что мне делать? — взмолилась она. — Что я могу сделать? У меня нет ни гроша. Я живу на подаяние. Он пытался убедить ее в обратном. Что-то обязательно оставалось. Небольшая, но достаточно приличная сумма. С голоду она никогда не умрет. Если бы она жила умеренно, если бы научилась экономить… — Но мне придется снять более дешевую квартиру, — прервала она его и, когда он согласился, что ей, несомненно, придется отсюда съехать, выдала новую, более громкую порцию жалоб. Сменить жилье на более дешевое еще хуже, чем остаться без гроша и жить на милостыню — хуже, потому что более ощутимо. Без картин на стенах, без ее мебели — как она могла жить? Она и так физически больна, и теперь переезд в маленькие комнаты — да у нее там разовьется клаустрофобия. И как ей обойтись без необходимых книг? Как он надеялся, что стесненные обстоятельства заставят ее начать работать. Ведь ей, конечно, придется работать; она уже думала написать критическое исследование одного современного французского романа. Да, как он хотел, чтобы она это сделала, если благодаря ему она лишалась литературы? Энтони беспокойно завертелся в кресле. — Я не ожидаю от тебя ничего, — сказал он. — Я просто говорю о том, что ты сама сочтешь нужным сделать. Они долго молчали. Затем, с едва заметной улыбкой, которую она попыталась сделать вкрадчивой и обаятельной, она проговорила: — Теперь ты будешь на меня сердиться. — Нисколько. Я просто хочу, чтобы ты реально посмотрела в лицо фактам. — Он поднялся и, почувствовав реальную опасность быть сильно втянутым в беды Мери, символически заявил о своем праве на свободу тем, что стал ходить взад-вперед по комнате. «Я должен поговорить с ней о морфии, — думал он, — попытаться убедить ее лечь в больницу и вылечиться. Для ее же пользы. Ради бедной Элен». Но он знал Мери. Она начнет сопротивляться, будет кричать, впадет в раж. Будет выть, как волк. Или, что еще хуже, гораздо хуже, подумал он с содроганием: она раскается, пообещает бросить, изойдет слезами. Окажется, что он ее единственный друг; моральная опора в жизни. В результате он не сказал ничего. «Это не доведет ее до добра, — уверял себя он. — От случаев с морфием ничего хорошего не жди». — Нужно трезво оценивать реальность, — произнес он вслух. Бессмысленная банальность, но что еще он мог сказать? Неожиданно, с покорной быстротой, которую он нашел определенно недоброй, она согласилась с ним. Согласилась всецело. Нечего было плакать над разлитым молоком или строить воздушные замки. Необходим план — множество планов — серьезных, практичных, мудрых планов новой жизни. Она улыбнулась ему с некоторой долей потворства, словно они были парой конспираторов. Неохотно, с недоверием он принял ее приглашение посидеть на краешке кровати. Планы разворачивались сами — достаточно серьезные. Маленькая квартирка в Хэмпстеде. Или же небольшой домик на одной из грязных улочек рядом с Кингз-роуд[269], в Челси. Время от времени она даже сможет устраивать недорогие вечеринки. Будут приходить настоящие друзья несмотря на скромность предложенного — они ведь не откажутся. Она упорствовала с довольно жалким желанием, чтобы ее переубедили. — Конечно, — пришлось сказать ему, хоть не дешевизна заставляла их избегать ее общества, а грязь, нищета, морфий, этот невыносимый запах эфира при дыхании. — Можно устраивать винные вечеринки, — говорила она. — Это будет здорово! — Ее лицо засветилось. — Ты, Энтони, какую бутылку принесешь? — И до того, как он успел ответить, она продолжала: — Нам будет бесконечно туго с напитками. Бесконечно… — И секунду спустя она принялась рассказывать о внимании, которым Джордж Уиверн вдруг принялся окружать ее тогда. Довольно странно при таких обстоятельствах, видя к тому же, что Сэлли Уиверн тоже… Она улыбнулась своей загадочной улыбкой — со сжатыми губами и полузакрытыми глазами. И что уж было совсем удивительно — даже старина Ледвидж недавно подавал ей знаки… Энтони удивленно слушал. Те сочувствующие, немногие, но настоящие друзья превратились, словно по воле колдовства, в натуральную стаю пылких любовников. Верила ли она серьезно в свои собственные планы? Но так или иначе, продолжал размышлять он, это, казалось, не играло никакой роли. Даже невыполнимые, эти фантазии определенно могли поднять ее дух, восстановить ее, по крайней мере временно, до состояния бодрой самоуверенности. — В тот раз в Париже, — говорила она с той откровенностью, на которую только была способна. — Ты помнишь? Но это было ужасно. — Отель «Сен-Пер»[270]. — Ее голос завибрировал и потонул в низком гортанном смехе. Энтони кивнул, не поднимая головы. Она, видимо, хотела, чтобы он ответил ей хотя бы намеком на многозначительную улыбку, вызванную скабрезным напоминанием о той старой шутке о святых отцах и их развлечениях с высшей церковной санкции. На их жаргоне «поиграть в святого отца» или, более идиоматично, «сыграть святошу» означало «заняться любовью». Он нахмурился, внезапно разгневавшись. Как она посмела?.. Шли секунды. Сделав отчаянное усилие, чтобы заполнить ледяную пропасть молчания, Мери произнесла, словно сентиментально вспоминая о прошлом: — Мы славно веселились тогда. — Славно, — повторил он голосом как можно более вялым. Внезапно она схватила его за руку. — Энтони, милый! «О боже», — подумал он и попытался как можно вежливее высвободиться, но хватка горячих и сухих пальцев не ослабевала. — Как мы были глупы, когда ссорились, — продолжала она. — Точнее, я была глупа. — Не так-то уж, — вежливо заметил он. — Это дурацкое пари. — Она покачала головой. — И Сидни… — Ты добилась того, что хотела. — Я напоролась на то, чего не хотела, — быстро возразила она. — Всегда выходит то, чего не хочешь — глупо, из чистой вредности. Выбираешь худшее только потому, что оно худшее. Гиперион против сатира — и, следовательно, сатир. — Но при определенных целях, — не выдержав, произнес он, — сатир лучше удовлетворяет. Не обращая внимания на его слова, Мери Эмберли вздохнула и закрыла глаза. — Делаешь то, чего не хочешь, — повторила она, словно про себя. — Всегда делаешь то, чего не хочешь. — Она разжала пальцы и, положив ладонь под голову, откинулась на подушки с уверенностью — старой знакомой уверенностью, что в отеле «Сен-Пер» была та сладостная по своей изящности беззаботность, дико-волнующая из-за белой тесемки, перевязанной вокруг горла, как у жертвы, выпяченных грудей, поднятых и твердых под кружевами. Но сегодня кружева были грязными и рваными, груди изможденно обвисли, горло жертвы было не более чем увядшей плотью, сморщившейся, полой между вздувшихся сухожилий. Она открыла глаза, и он с испугом узнал взгляд, который она бросила ему, как тот же самый, фотографически тот же взгляд, одновременно полуобморочный и циничный, насмешливый и вяло-рассеянный, который неудержимо манил его тогда, в Париже, пятнадцать лет назад. Это был взгляд тринадцатого года на лице двадцать восьмого — болезненно неуместный. Он в ужасе вглядывался в ее черты секунду или две, затем решился нарушить молчание. — Мне нужно идти. Но до того, как он успел подняться, миссис Эмберли быстро нагнулась вперед и положила руки ему на плечи. — Нет, не уходи. Тебе нельзя уходить. — Она пыталась повторить то весело-соблазнительное приглашение, но не смогла скрыть сильное волнение, таившееся в ее глазах. Энтони покачал головой и, несмотря на запах эфира, искренне улыбался, когда лгал насчет званого ужина, на который ему нужно было поспеть к одиннадцати. Стоя у края кровати, он мягко, но точным и решительным движением отвел ее пленяющие руки. — Спокойной ночи, дорогая Мери! — Его голос был теплым; теперь он мог позволить себе быть дружелюбным. — Bon courage![271] — Он сжал ее запястья, затем, нагнувшись, поцеловал руки — сперва одну, потом другую. Затем он поднялся и, как только путь к свободе открылся перед ним, почувствовал, что свобода позволит ему любую экстравагантность чувств. Но вместо того, чтобы что-то сказать, Мери Эмберли посмотрела на него взглядом, теперь уже пристальным и недвижным, словно каменным от неминуемого несчастья. Маска, которая казалась ему светящейся любовной капризностью, внезапно стала жуткой от столкновения с реальностью. Он всем своим существом почувствовал эту неуместность. Дурак, лицемер, трус! И он почти бегом рванулся к двери и ринулся вниз по ступенькам. «Если женщина, — читала Элен в Британской энциклопедии, — принимает яд или любое вредное вещество, или же незаконно использует любой инструмент, производящий выкидыш, она виновна в…» Звук шагов Энтони достиг ее уха. Она встала, быстро прошла к двери и оттуда на лестничную площадку. — Ну? — Она не улыбнулась в ответ на его приветствие и сделала вид, что его приход не вызвал у нее никакой радости. Когда она обратила к нему свое лицо, в нем было лишь беспокойство, лишенное жеманства, столь характерного для ее матери. — Что с тобой, Элен? — Он был настолько испуган, что выкрикнул эти слова. Она несколько секунд смотрела на него молча, затем покачала головой и начала расспрашивать его об акциях и финансовом положении. Очевидно, думал он, отвечая на ее вопросы, известие воспринимается как трагическое. Но трагическое до такой степени — он взглянул на нее: нет, этого невозможно было ожидать. Вряд ли девушка испытывала дикую привязанность к своей матери. Да и как она могла иметь место при волчьем эгоизме Мери? И в конце концов, прошло около года с той поры, как несчастная женщина начала прибегать к морфию. Можно было рассчитывать, что к этому времени ужас потерял часть своей силы. И все-таки он никогда не видел лица более несчастного. Такая молодость, такая свежесть — невероятно, чтобы такое лицо могло ассоциироваться с подобным выражением отчаяния. Один лишь вид Элен вызывал в нем странное чувство вины, чувство ответственности. Но когда он сделал очередной жест искреннего участия, она только покачала головой и отвернулась. — Тебе лучше уйти, — бросила она. Энтони секунду поколебался и затем ушел. В конце концов, она этого хотела. Все еще чувствуя за собой вину, но испытав полное облегчение, он закрыл за собой парадную дверь и, глубоко вздохнув, направился к станции метро. Элен снова обратилась к энциклопедии. «…Производящий выкидыш, она виновна в преступлении и подлежит наказанию в виде пожизненных исправительных работ, но не менее трех лет, или тюремного заключения сроком до двух лет. В случае если ребенок рождается живым…» Но там не были перечислены ни необходимые яды, ни инструменты, ни как ими пользоваться. Только эта глупая ерунда насчет тюремного заключения. Еще одна лазейка закрылась перед ней. Казалось, словно целый мир сговорился, чтобы запереть ее наедине с жгучей, невыносимой тайной. Часы в задней гостиной мелодично пробили одиннадцать. Элен поднялась, поставила тяжелый фолиант на место и прошла наверх в комнату матери. Мери Эмберли в это время была занята тем, что с печальной медлительностью, но весьма ловко и осторожно наполняла шприц для подкожного впрыскивания содержимым маленькой стеклянной ампулы. Она встрепенулась, лишь только открылась дверь, подняла глаза, судорожным жестом пытаясь спрятать шприц и ампулу в постельном белье, затем, боясь пролить хоть малую часть драгоценной жидкости, застыла на месте. — Уходи отсюда! — гневно крикнула она. — И вообще, откуда у тебя эта привычка входить без предупреждения? Я никому не позволяю входить к себе без предварительного стука, — повторила она еще более резко, обрадовавшись внезапному оправданию своему гневу. Элен постояла секунду или две в дверях, практически без движения, словно не веря тому, что говорили ей ее глаза; затем стремительно прошла в центр комнаты. — Дай мне эти вещи, — сказала она, протягивая руку. Миссис Эмберли отступила к стене. — Убирайся, — закричала она. — Но ты обещала… — Тебе пригрезилось. — Ты обещала, мама… — Нет. И знаешь — я вправе делать все, что хочу. Не говоря ни слова. Элен шагнула вперед и схватила мать за запястье. Миссис Эмберли закричала так громко, что Элен, боясь, как бы слуги не пришли посмотреть, что случилось, ослабила хватку. Миссис Эмберли прекратила кричать, но взгляд, которым она смотрела на Элен, был ужасающим по своей злобности. — Если я из-за тебя разолью хоть каплю вот этого, — заявила она голосом, дрожащим от гнева, — я тебя убью. Убью тебя, — повторила она. Они секунду молча смотрели друг на друга. Наконец Элен нарушила тишину. — Ты хочешь убить меня, — медленно проговорила она, — потому что я не даю тебе убить себя. — Она вздрогнула. — Хорошо, уж если ты действительно хочешь себя доконать… — Она не договорила. Миссис Эмберли в молчании смотрела на дочь. — Если ты действительно хочешь… — Она вспомнила слова, которые за несколько минут до того сказала Энтони, и внезапно у нее по щекам покатились слезы. Ее охватила жалость к самой себе. — Ты же не думаешь, что я хочу себе вреда, — сломанным голосом произнесла она. — Я ненавижу это. Ненавижу. Но ничем не могу помочь себе. Сидя на краешке постели, Элен обняла мать за плечи. — Мамочка дорогая! — взмолилась она. — Не плачь. Все будет хорошо. — Она была глубоко тронута. — Это все Джерри виноват, — плакала миссис Эмберли и, не заметив легкого содрогания Элен, продолжала: — Во всем он виноват. Во всем. Я всегда знала, что он сволочь. Даже тогда, когда я изо всех сил заботилась о нем. Словно ее мать вдруг стала чужой, той, с кем нельзя было говорить так доверительно, Элен убрала согнутую руку. — Ты заботилась о нем? — не веря своим ушам прошептала она. — Каким образом? Отвечая на совершенно другой вопрос, отражая упрек, который не был сделан, миссис Эмберли ответила: — Я не могла ничего сделать… Как с этим. — Она легко взмахнула рукой, державшей подкожный шприц. — Ты хочешь сказать, — произнесла Элен очень медленно, словно преодолевая необоримое сопротивление, — хочешь сказать, что… он был твоим любовником? Странность тона в первый раз после начала их разговора пробудила в душе миссис Эмберли что-то, напоминающее осознание реального, личного присутствия ее дочери. Повернувшись, она взглянула на Элен с удивлением. — А ты не знала? — Но, увидев невыразимо бледные, непроизвольно дрожащие губы, старшую из женщин охватило внезапное раскаяние. — Ой, дорогая моя, прости. Я не думала… Ты так молода, и ты не понимаешь. Ты не должна… Но куда ты уходишь? Вернись, Элен!.. Дверь хлопнула. Миссис Эмберли рванулась было, чтобы последовать за своей дочерью, но затем, поразмыслив, вновь занялась наполнением шприца. Глава 35 4 августа 1934 г. Вернулся удрученный с вечера, на котором была Элен и с полдюжины ее новых политических друзей. Какая страсть к «ликвидации» тех, кто с ними не согласен! И такая искренняя убежденность в том, что ликвидация необходима! Революция — только ее и ждут. Займитесь проблемой реформ исключительно в сфере политики и экономики — и вам придется признать, что ликвидация необходима. Вспомните Новую историю. Рост промышленности параллельно с ростом населения. Теперь там, где расширяются рынки, две наиважнейших проблемы всех индустриальных государств решатся сами собой. Новые изобретения могут привести к технологической безработице, но расширяющиеся рынки уничтожают ее при возникновении. Отдельный человек может обладать неопределенной покупательной способностью, но средний ее уровень неуклонно растет. Покупательная способность многих делает то же, что раньше делала покупательная способность немногих. Численность нашего населения, теперь стабильного, скоро начнет падать. Сужение вместо расширения рынков. Следовательно, не стоит ждать автоматического решения проблемы. Контроль за рождаемостью делает необходимым координированное политическое мышление. План должен быть крупномасштабным. Иначе машина не заработает. Другими словами, политическим деятелям придется быть в двадцать раз более осмотрительными, чем раньше. Будет ли, например, удовлетворена потребность в образованных людях? И конечно же образование, как всегда настаивал Миллер, не является изолированным. Система идеологического планирования подразумевает чувства тех, кто будет планировать. Возьмите для примера английскую политику. Мы сделали огромное число преобразований, но не подумали учесть принципы, лежащие в их основе. (Сравните титулы короля с его теперешним положением. Сравните наши протесты против социализма с реальностью государственного регулирования.) В английской политике нет крупномасштабных планов, в ней никогда не шла речь о важнейших принципах. К каким это привело результатам? Помимо всего прочего, английские политические лидеры всегда отличались чрезмерно добрым нравом. Причина тому проста. Решение практических проблем по мере их возникновения и без соответствия ведущим принципам. Политика — это вообще на восемьдесят процентов торговля. Теперь торговцы теряют спокойствие, но не смотрят друг на друга как на дьяволов в человеческом обличье. Но именно от этого не способны удержаться принципиальные люди и те, кто занимается системным планированием. В основе такого принципа лежит право; план, направленный на благо всех людей. Отсюда вытекает логическая аксиома — те, кто не согласен с вашим планом — враг рода человеческого и его блага. Эти люди больше не являются мужчинами или женщинами — они враги, воплощение зла и дьявола. Убивать мужчин и женщин — нехорошо, но убивать порождения дьявола — почетно. Отсюда возникают святая инквизиция, ОГПУ[272] и Робеспьер. То есть люди с сильной, почти фанатичной религиозной или революционной верой, люди с хорошо продуманными планами улучшения судеб их сограждан, в этом мире или в загробном, стали более систематичными и хладнокровно жестокими, чем все прочие. Мышление посредством примитивных лозунгов влечет за собой использование ружей и дубинок. Правительство со всеобщим планом улучшения жизни общества — это правительство, прибегающее к пытке. Per contra[273], если вы никогда не будете руководствоваться принципами и составлять планов, а действовать в каждой ситуации сообразно с обстоятельствами и постепенно, вы сможете себе позволить невооруженную полицию, свободу слова и habeas corpus[274]». Великолепно. Но что произойдет, если индустриальное общество, во-первых, научится осуществлять технологические достижения с постоянно возрастающей скоростью и, во-вторых, изобретет противозачаточные средства? Ответ: оно должно либо осуществлять планирование в соответствии с общими политическими и экономическими принципами, либо развалиться. Но правительства с принципами и планами почти всегда основаны на тирании и прибегают к политическому шпионажу и терроризму. Так нужно ли делать шаг назад к рабству и пыткам ради сплочения нации? Развал с одной стороны, правление инквизиции и ОГПУ с другой. Настоящая дилемма, если план в основном касается экономики и политики. Но подумайте о нуждах конкретных людей: мужчин, женщин и детей, а не Государств, Религий, Экономических Систем и тому подобных абстракций — и тогда есть надежда пройти меж двух огней. Поскольку, если вы начнете принимать в расчет интересы народа, вы тотчас же увидите, что свобода от принуждения является необходимым условием их развития до уровня сознательных личностей, что форма экономического процветания, состоящая из обладания предметами, которые не нужны, не ведет к индивидуальному благосостоянию, что досуг, наполненный пассивными развлечениями, не очень-то приятен, что за удобства городской жизни платится высокая физическая и умственная цена, что образование, которое позволяет вам уклоняться не в ту сторону, почти бессмысленно, что социальная организация, которая приводит к принуждению личности, а еще через несколько лет к тому, что люди начинают убивать друг друга, должна быть неправильной. И так далее. А если вы будете исходить из интересов Государства, Религии, Экономической Системы, произойдет полнейшая переоценка ценностей. Люди должны стрелять друг в друга, потому что интересы Нации этого требуют; людей нужно учить думать о цели и не выбирать средства, потому что учителя не знают никаких других методов; люди должны жить в городах, должны иметь время для досуга, чтобы читать газеты и ходить в кино, им должно внушать смелость покупать вещи, которые им не нужны, ради поддержания государственной промышленности; их нужно принуждать и порабощать, потому что иначе они могут подумать о своих нуждах и тем самым причинить беспокойство своим правителям. Воскресенье для человека, а не человек для воскресенья. Но человек сейчас ведет себя по-фарисейски и настаивает, что он сотворен ради других вещей — науки, промышленности, нации, денег, религии, образования — всего, что на самом деле сотворено для него. Почему? Потому что он так мало беспокоится о своих общечеловеческих интересах, что чувствует непреодолимое искушение принести себя в жертву этим идолам. Другого средства, кроме как позаботиться о своем будущем, нет, и, когда люди научатся заботиться о себе, им предстоит действовать согласно своим интересам. А это значит научиться использовать себя и свой разум. Это очень утомительно — постоянно возвращаться к той же самой точке. Не было бы здорово, если бы был другой выход из всех затруднений?! Резкий и простой. Метод, не требующий большего человеческого усилия, кроме как регистрации голоса на выборах или приговора к расстрелу какого-нибудь «врага народа». Спасение извне, как доза каломели[275]. Глава 36 19 июля 1914 г. В поезде, идущем на север, Энтони думал о том, что ему предстояло. В течение следующих двух или в крайнем случае трех дней Брайан должен узнать о том, что произошло, и необходимо было также написать письмо Джоан. Но какими словами? И какие извинения у него были тому, что он совершил? Стоило ли ему говорить всю правду о пари с Мери? Для него правда имела некоторые преимущества; если бы он рассказал ее, он мог свалить большую часть вины за случившееся на Мери — но возникала угроза, продолжал размышлять Энтони, что сам он покажется слабым и безвольным. Но для Джоан вся правда была бы невыносимо унизительной. Как бы он ни винил Мери, Джоан по-прежнему останется оскорбленной. Если бы только он мог рассказать всю правду Брайану и придумать что-либо другое для Джоан! Но это было невозможно. Им нужно рассказать одну и ту же историю и, ради Джоан, историю, которая была бы вымышленной. Но какую историю? Какое объяснение этих фактов было бы для него наименее дискредитирующим и повлекло бы наименьший позор для Джоан? В целом, решил он, самым лучшим было бы утверждать, что он потерял голову, что его увлек внезапный порыв, порыв, которому он безумно поддался и потом сожалел об этом. Это был кто-то другой, кто поцеловал ее, — вот что он напишет Джоан. Кто-то другой — но не слишком другой. Она бы обиделась, если бы он заставил ее почувствовать, что этот другой был всего-навсего вислоухим остолопом, случайно попавшим в темную гостиную. Человек, который поцеловал ее, должен был быть частично им самим — Энтони Бивисом. В достаточной мере собой, чтобы сказать, что он был очень к ней привязан и глубоко ей сочувствовал; но кем-нибудь другим до той степени, чтобы в тот вечер позволить обстоятельствам превратить привязанность и сочувствие в… Во что? Любовь? Желание? Нет, он бы поостерегся говорить что-нибудь настолько определенное; он заговорил бы об ошибке, временном умопомрачении, испортившем такие прекрасные отношения, и так далее. Пока он мог всего лишь пояснить, что он ужасно расстроен и чувствует за собой вину; что вина его была сильнее, чем та, которую он испытывал когда-либо, что Брайан единственный, кто достоин ее, что осложнения, которые возникли между нею и Брайаном, всего-навсего временные и скоро… И все остальное. Да, письмо должно быть достаточно простым. Беда в том, что от него потребуются разъяснения и оправдания, что ему придется выдержать упреки, выслушать доверительные признания, может быть, защищаться от проявлений страсти. И в промежутке нужно будет говорить с Брайаном — а с Брайаном все начнется с расспросов; и чем больше он думал об этих расспросах, тем сложнее ему было предугадать, какую роль Брайан станет играть в них. Энтони воображал, как ему самому придется объяснять, что он не был влюблен, что Джоан только на время потеряла голову, а он потерял свою, что ничего не изменилось и что Брайану всего-то и нужно было пойти и поцеловать ее самому. Но удастся ли ему заставить Брайана поверить себе? Человек всегда остается собой — это казалось ему вероятным, тем более вероятным, чем дольше он раздумывал и приходил к выводу, что Брайан не поверит. Брайан — человек, который вообразит, что мужчина может поцеловать женщину только по поводу не менее серьезному, чем чистосердечная любовь. Ему будет сказано, что Джоан приняла поцелуи и ответила на них, и никакая болтовня о потерянных головах не убедит его в том, что не было серьезной любовной авантюры со всем отсюда вытекающим. А затем, раздумывал Энтони, что мужчина делает затем? Он будет унижен конечно же, он почувствует, что его предали, но так есть шансы, что дело обойдется без ругани. Нет, может случиться нечто похуже. Брайан, вероятно, примет всю вину на себя, откажется от всех своих прав, откажется верить клятве Энтони, что он не был влюблен, что все случившееся всего лишь неудачная шутка. Это была бы слишком мучительная жертва, если Джоан уйдет к человеку, которого она действительно любит и который любит ее. И потом, что если Джоан согласится? И вероятно, уныло подумал Энтони, вспоминая то, как она отвечала на его поцелуи, она почти наверняка так поступит. Жуткая перспектива! Он не мог себе представить, как столкнется со всем этим. А с какой, собственно, стати ему нужно сталкиваться с этим? Он мог прибегнуть к безопасным средствам — даже выехать из страны и остаться за границей — полгода, может быть, даже год, если необходимо. И глядя на поля, проплывающие за окном, он откинул голову и закрыл глаза, воображая себя в Италии или, если Италия недостаточно далека от Англии, в Греции, в Египте, даже в Индии, на Малайских островах, на Яве. С Мери, поскольку Мери, конечно, пришлось бы отправиться также, по крайней мере, на половину срока. Она могла бы оставить детей кому-либо из родственников, а поехать в Египет, раздумывал он, практичный в своих грезах, в межсезонье было довольно дешево, а учитывая панику военного времени, и вообще почти даром… Был ли Луксор[276] таким же внушительным, как он выглядел на фотографиях? А Парфенон?[277] А Пестум?[278] А как теперь обстоят дела в тропиках? В воображении он бороздил океан от острова к острову в Эгейском море, курил гашиш в каирских трущобах, травился героином в Бенаресе, почитывал понемногу Джозефа Конрада[279] в Индии, даже, может быть, Лота[280], несмотря на его чеканно-казенный стиль, среди девочек с медным загаром и гортензий, и разглядывал бы репродукции Гогена, хотя он считал невозможным любить его так, как его любила Мери. Это гипотетическое бегство в будущем было также бегством теперь, сейчас, и он надолго забыл, сидя в углу своего купе, о причине своего предполагаемого побега к экзотике. Память о том, что случилось, явное предвосхищение того, что еще случится, вернулось только с сознанием того, что поезд пересекал Шап Фелл и уже через час он будет разговаривать с Брайаном на платформе в Эмблсайде. Что он должен сказать? Как? Как подготовить его? И какова будет реакция Брайана? Как будет вести себя Джоан, когда получит письмо? Страшные вопросы! Но почему он поставил себя в необходимость отвечать перед ними? Как глупо он поступил, сразу не уехав! К этому времени он был бы уже в Венеции, в Калабрии[281], на борту корабля в Средиземном море. Там, где даже письма не дойдут к нему. Надежный и счастливый в полном неведении о последствии своих действий. И вдобавок свободный. И вместо этого он тупо сидел на прежнем месте и довольствовался положением раба обстоятельств, созданных собственной глупостью. Но даже теперь, в одиннадцатом часу, не было слишком поздно. Он мог выйти на следующей станции, вернуться обратно в Лондон, достать немного денег и уехать в течение двадцати четырех часов. Но когда поезд остановился в Кендале, он не сделал ни единого движения. Он всегда чурался принятия внезапных решений. Он ненавидел страдания и с ужасом смотрел вперед, ожидая того, что приготовили ему следующие несколько дней и недель. Но его страх перед страданием был меньше, чем страх перед действием. Он считал, что легче в бездействии ожидать того, что надвигалось, чем сделать решительный выбор и действовать согласно ему. Когда поезд снова тронулся, он думал о причинах, которые оправдывали его пассивность в принятии решения. Брайан рассчитывал на него и был бы очень обеспокоен, если бы Энтони не приехал. Он, пожалуй, сразу помчится в Лондон, чтобы выяснить, что случилось, встретится с Джоан и моментально обо всем узнает. И как он должен был объясняться с отцом? Кроме того, не было причины думать, что Мери поедет с ним; у нее имелись планы на лето, и она, видимо, не расположена менять их. И пока бы он был в отъезде, бог знает, какие всплыли бы обстоятельства. Вдобавок бегство явилось бы трусостью, продолжал он уверять себя, и практически сразу же ему подумалось, что он, может быть, и смог бы с тем же успехом избежать всех осложнений, не выезжая из Англии. Немного такта, чуть-чуть выжидательного терпения… Брайан ждал на платформе, и, увидев его, Энтони почувствовал внезапный мучительный укол сострадания. Все же между человеком и его обликом было подчас пугающее и болезненное противоречие. Грубый домотканый жакет и бриджи, английские гетры, сапоги на подковах, набитый до отказа рюкзак служили показателями энергии и хорошего самочувствия. Но сам вид Брайана свидетельствовал об обратном. Продолговатое лицо выглядело изможденным и бледным. Нос, казалось, вырос по сравнению с тем, что было раньше, глазницы стали глубже, а скулы выдавались вперед еще больше. А когда он заговорил, заикание делало его речь еще более трудной для восприятия. — Что с тобой случилось? — воскликнул Энтони, кладя руку на плечо своего друга. — Ты выглядишь несчастным. Отчасти тронутый проявлением подлинного участия (было удивительно, думал он, каким неожиданно красивым оказался Энтони), отчасти оттого, что его вид выдавал его, Брайан покачал головой и пробормотал что-то невнятное насчет небольшой усталости и нужды в отдыхе. Но его представление об отдыхе, как выяснилось, заключались в том, чтобы отправиться в поход с прохождением двадцати миль в день по самым отвесным горам, которые только можно было найти. Энтони неодобрительно взглянул на него. — Тебе бы следовало сидеть в шезлонге, — сказал он, но по его словам было видно, что совет сделан неискренне. Брайан уверил себя, что усиленные упражнения с горным пейзажем всегда были на пользу. На пользу — из-за Вордсворта, потому что в той интерпретации христианства, которую давала его мать, пейзаж означал откровение. — Я л-люблю г-гулять, — стоял на своем Брайан. — Вчера в-видел н-нырка. Это м-место п-полно п-прекрасными птицами. Опечаленный внезапной болезнью друга, Энтони позабыл о Джоан и обо всех событиях последних дней; но эти птицы (птю-юцы, этакие щебетуньи) разительно напомнили ему о том, что случилось. Испытав внезапный стыд, словно он был пойман в каком-то недостойном проявлении лицемерия, Энтони убрал руку с плеча Брайана. Они в молчании продолжили свой путь по платформе и вышли на улицу. Там они остановились, чтобы обговорить дальнейшие действия. Брайан хотел отослать багаж с носильщиком и отправиться пешком к особняку в Лэнгдейле. Энтони предложил остановить попутную машину. — Сегодня тебе нельзя ходить пешком вообще, — заявил он; затем, когда Брайан, протестуя, сказал, что еще недостаточно тренировался и сменил тему дискуссии, возразив, что это Энтони устал с дороги и в любом случае не мог топать пешком из-за своей неудобной одежды и обуви. После окончательного довода, не позволявшего вернуться в Лэнгдейл на своих двоих, Брайан уступил и согласился на машину. Так они и поступили. Нарушив затянувшееся молчание, Брайан спросил: — Т-ты видел Джоан н-недавно? Энтони молча кивнул. — И к-как она? — Довольно хорошо. — Энтони вдруг поймал себя на том, что его ответ был бодрым и невнятным, таким, каким отвечают на вопрос о здоровье человека, к которому не испытывают особого интереса. Его разум защитил себя от вопроса Брайана автоматически и рефлекторно, с помощью лжи — а это была ложь по упущению, как и тело — Энтони сморгнул, отдернув руку, подавшись назад, — защитилось, как от выброшенного вперед кулака. Но лишь только были произнесены эти слова, как Энтони успел пожалеть о краткости и необдуманности, с которой они вылетели; он почувствовал, что необходимо сейчас же перейти к сути дела. Он должен рассказать все немедленно, без дальнейшей задержки облегчив душу. Но время шло, он никак не мог решиться заговорить и через несколько секунд уже стал относиться к своей трусости как к выдержке, сочтя, что ошибочно, вредно для здоровья Брайана рассказать все теперь же и по-настоящему дружеским поступком было выждать удобного случая, может быть, завтра или через два дня, когда Брайан придет в лучшее состояние для того, чтобы принять новость. — Т-тебе н-не п-показалось, что она б-была обеспокоена? — продолжал Брайан. — Н-насчет всей этой з-задержки со свадьбой? — Ну, да, конечно, — признал Энтони. — Нельзя сказать, что она обрадована этим. Брайан покачал головой. — К-как и я. Н-но я д-думаю, что все это п-правильно. Я д-ду-маю, что в к-конечном итоге она п-поймет, что все т-так и н-нуж-но. — Затем, после паузы он произнес: — Если бы т-только можно б-было б-быть абсолютно уверенным. Иногда я д-думаю, н-не есть ли это какой-то эг-гоизм? — Что — это? — П-приверженность п-принципам и н-невнимание к-к людям. К д-другим людям, — м-может быть, они в-важнее д-даже, чем к-какой-нибудь истинный п-принцип. Н-но если ты д-до самого к-конца следуешь своим убеждениям… — Он замялся, обратив смущенное и несчастное лицо к Энтони, затем снова поглядел в сторону. — Н-ну, как ты думаешь? — отчаянно закончил он. — Воскресенье создано для человека, — произнес Энтони, подумав, каким все-таки дураком оказался Брайан, не принявший достаточную сумму денег для того, чтобы спокойно жениться. Если бы Джоан без всяких проволочек вышла замуж, не было бы никаких личных объяснений, никаких обещаний, поцелуев и жутких последствий этих поцелуев. И потом, конечно же была бедная Джоан. Он все еще чувствовал почти праведный гнев к Брайану за то, что тот не выполнял основной христианский принцип, что воскресенье существует для человека, а не человек для воскресенья. Но даже если это и так, внезапно вмешался навязчивый внутренний голос, был ли человек вправе ради договора нарушить равновесие чувств другого, разорвать давние отношения, предать друга? Брайан тем временем размышлял о случившемся пару месяцев назад, когда они с Джоан обсуждали тему денег с его матерью. «Ты все еще думаешь, — спросила она тогда, — что тебе не следует ничего брать?» И продолжала, когда он сказал ей, что ничего в его планах не изменилось, приводить доводы за то, чтобы он со спокойной совестью забрал эти несчастные деньги. Система, может быть, была несправедливой, и человек должен был изменить ее, но пока можно было использовать финансовые преимущества для того, чтобы помочь отдельным жертвам системы. «Именно так я всегда и считала», — заключила миссис Фокс. Ну и правильно, закончил он; и то, что он и не собирался подвергать критике то, что она делала, даже не мыслил, что это возможно: критиковать. Но ее положение слишком отличалось от его. Мужчина, он имел возможность зарабатывать на жизнь так, как она никогда не была вправе. Кроме того, у нее оставалась ответственность, в то время как у него… «А как насчет Джоан? — перебила она его, мягко кладя руку на плечо девушке. — Разве за нее ты не в ответе?» Он опустил глаза и, чувствуя, что не он должен был отвечать на этот вопрос, молчал. Последовали долгие секунды неудобной и даже чреватой тишины, после которой он поинтересовался, будет ли Джоан отвечать, и, если нет, он станет говорить и действовать сам. И наконец, к его облегчению, Джоан странно зажатым и сдавленным голосом произнесла: «Все-таки Брайан был тогда ребенком. А я взрослая, я отвечаю сама за себя. И я вполне понимаю его мотивы». Он поднял голову и посмотрел на нее с благодарной улыбкой. Но ее лицо оставалось холодным и словно чужим: она встретилась с ним глазами и тотчас отвела взгляд. «Ты понимаешь, почему он вынужден так поступить?» Джоан кивнула. «И ты это одобряешь?» Она минуту помялась и затем снова кивнула. «Если Брайан считает, что это правильно…» — начала она, затем прервалась. Миссис Фокс смотрела то на него, то на нее. «Я уверена, уж вы-то молодая, героическая пара», — сказала она, и тон ее голоса, такой красивый, так сочно наполненный чувством, придал словам еще большую значительность. Он понял, что она была убеждена в правильности своего вывода. Но позднее, когда Джоан и он остались наедине, и он пытался благодарить ее за то, что она сделала для него, он вспомнил с печальным недоумением, что она взглянула на него со злобным и горьким гневом. «Ты любишь свои идеи больше, чем меня. Гораздо больше». Брайан вздохнул, стряхнув с себя долгую рассеянность, посмотрел на деревья на обочине дороги, на горы, так роскошно усеянные тенями и освещенные поздним вечерним полусветом, на мраморные острова облачков в небе — посмотрел на них, увидел всю их красоту и понял, что красота эта совершенно напрасна. — Если б я з-знал, — произнес он, — что мне д-делать. Энтони думал о том же, но промолчал. Глава 37 Осень 1933 г. Улаживание дел заняло у Марка больше времени, чем он ожидал, и иногда, в долгие недели, что предшествовали их отъезду, искушение бросить всю эту глупую затею и рвануть в восхитительный потусторонний мир средиземноморского солнца и отвлеченных идей стало для Энтони практически непреодолимым. — С какой целью ты сам туда едешь? — спрашивал он негодующе. — Для забавы, — был весь ответ, который Марк удостоился дать. — А твой дон Хорхе, — настаивал Энтони. — Чего он надеется достичь этой своей маленькой революцией? — Своей великой славы. — Ну а индейцы? — Они останутся там же, где были и раньше и где будут всегда — внизу. — И тем не менее ты считаешь, что стоит туда ехать и помогать этому дону Хорхе? — Мне стоит. — Марк улыбнулся анатомической улыбкой. — И тебе стоит. Тебе очень даже стоит, — стоял он на своем. — Но уж никак не пеонам[282], я полагаю. — Ни в коем случае. Что получат от этой революции французские пеоны? Или наши друзья, русские, если на то пошло? Несколько лет приятного опьянения. Затем все та же каторга. Может быть, позолоченная и перекрашенная. — И ты ожидаешь, что я укачу с тобой туда ради забавы? — Мысль о Средиземном море и о книгах разбудила воображение Энтони. — Это безумно, это отвратительно. — Другими словами, — сказал Марк, — ты боишься. Что ж, почему бы и нет? Но уж если трусишь, ради бога, так и скажи. Имей мужество сознаться даже в собственной трусости. Как он ненавидел Марка за то, что тот высказал ему явные истины, которые он и сам хорошо знал! Если бы не мистер Бивис, и тот разговор с Элен, и в конце концов с Беппо Боулзом, может быть, у него хватило бы смелости признать свою трусость. Но они все вместе и каждый по отдельности сделали это признание невозможным. Прежде всего его отец, все еще глубоко зарывшийся в семейной норе среди юбок и этимологии, да запаха рыжеволосых женщин — но возбужденный, Энтони никогда раньше не видел его таким возбужденным: он был оскорблен, разгневан, просто взбешен. Пост президента Филологического общества, который должен был без всяких вопросов перейти к нему, вместо того достался Дженкинсу. Дженкинсу, видите ли. Обычному ни в чем не смыслящему популисту, сугубой противоположности настоящего ученого. Шарлатану, мошеннику от филологии, настоящей, если пользоваться американским жаргоном, продувной бестии. Избрание Дженкинса на несколько шагов приблизило мистера Бивиса к смерти. Из человека, выглядевшего гораздо моложе своих лет, он превратился в того, у кого возраст выдает каждая морщина. Старик, изможденный до полусмерти, сотлевший изнутри. — Я беспокоюсь, — призналась Полин Энтони. — Он доведет себя до болезни. До того, что прямо-таки впадет в детство. Мне никак не удается заставить его понять, что не в этом дело. Или, скорее, мне никак не удается сделать так, чтобы он это почувствовал. Умом он понимает, что все в порядке, но все равно продолжает волноваться. Даже в глубокой пучине чувств, раздумывал Энтони, когда возвращался к себе домой, даже в уютных интеллектуально-потусторонних мирах человека может застигнуть судьба. И внезапно он понял, что, проведя всю свою жизнь в попытках бороться против ориентиров того мира, в котором жил его отец, он всего лишь преуспел в том, что стал как раз тем, кем был его отец, — человеком в норе. С той небольшой разницей, что в его случае нора оказалась целиком построенной на адюльтере, а не на браке, а его идеи касались типов общества, а не слов. Изредка он вылезал из своей норы — его выгоняли оттуда, словно хорька. Но было чрезвычайно легко поддаться искушению и вернуться туда. Вернуться, чтобы спокойно и уютно жить. Нет, не спокойно; в том-то все и заключалось. В любой момент какого-нибудь Дженкинса могли избрать президентом или главой чего-нибудь, и тогда он, беззащитный в своей норе мыслей и ощущений, окажется на милости любой внезапно возникшей детской страсти. Может быть, за границей он научится защищаться от таких непредвиденных обстоятельств. Он решил отправиться с Марком. Но в последующие дни искушение продолжало посещать его. Несмотря на зрелище того, что характер мистера Бивиса рушится на глазах, что старик неудержимо впадает в детство, спокойная жизнь казалась невыразимо привлекательной. «Марк безумец, — продолжал уверять себя он. — Мы делаем что-то глупое и неправильное. И в конце концов, моя социология важнее. Она поможет людям мыслить более здраво». Было ли это «обязанностью» (нелепое слово!) заниматься его наукой? Но все-таки спустя более чем два с половиной месяца после своего возвращения в Лондон он увидел Элен и Беппо Боулза — увидел их обоих в один день. Встреча с Элен оказалась счастливой. Они столкнулись во французском зале Национальной галереи[283]. Энтони почти вплотную разглядывал картину Сезанна[284] «Гора Сент-Виктуар» в тот момент, когда ощутил, что два других посетителя остановились прямо у него за спиной. Он сдвинулся чуть-чуть в сторону, чтобы дать им возможность видеть картину, и продолжал детальное рассмотрение полотна. Прошло несколько секунд. Затем, очень медленно и с иностранным акцентом мужской голос произнес: — Смотрите, как мелкие буржуа девятнадцатого века пытались сбежать от индустриализма. Зачем ему понадобилось рисовать такие романтические пейзажи? Потому что так он забудет о новых средствах производства. Потому что он не будет думать о пролетариате. Вот зачем. — Да, я полагаю, именно поэтому, — произнес другой голос. В испуге Энтони понял, что за ним стояла Элен. «Что мне делать?» — лихорадочно думал он, когда голос послышался снова. — Ой, это Энтони! — Рука коснулась его плеча. Он разогнулся и повернулся к ней, подкрепляя удивление на лице жестами и звуками, не подходящими восторженному изумлению. То лицо, которое он в прошлый раз видел каменным и светящимся от злобной насмешки, затем в агонии ликования, затем налившимся кровью и с жалкими, исказившимися чертами от невыразимого горя, и наконец непроницаемым, каким оно было сначала, но еще более жестким и непроницаемым, теперь лучилось красотой, нежностью, озаряясь изнутри какой-то уверенной радостью. Она взглянула на него без малейшего следа смущения, словно ее прошлое совершенно исчезло, а оставалось и было реальным только настоящее. — Это Экки Гизебрехт. Светловолосый молодой человек рядом с ней поклонился, словно резиновый, и они обменялись рукопожатиями. — Ему пришлось бежать из Германии, — объяснила она. — Его бы расстреляли за его убеждения. Переводя взгляд с одного довольного лица на другое, Энтони чувствовал не зависть и не ревность, а настолько горькое и острое несчастье, что оно, казалось, причиняло почти физическую боль. Боль, которая не утихала и нисколько не утолялась торжественной нелепостью короткой лекции, которую Элен сейчас же произнесла на тему «Роль искусства в проявлении классовых интересов». Слушая, он не мог удержаться от внутреннего смеха, думая, забавляясь, о том, какие фантастические вещи порой делает любовь, когда дело доходит до вопросов вкуса, политических убеждений, религиозного мировоззрения. Но за смехом, за ироническими размышлениями все сквозила, не переставая, та же самая несчастная боль. Он отверг приглашение выпить с ними чаю. — Я обещал навестить Беппо, — объяснил он. — Передай ему, что я его люблю, — сказала она и тотчас спросила, не встречал ли он с момента своего возвращения Хью. Энтони отрицательно покачал головой. — Мы с ним больше не общаемся, если хочешь знать. Сделав усилие, чтобы улыбнуться, Энтони произнес, поспешая прочь: — Счастливо вам с ним развестись. Сквозь тусклую дымку дня он видел перед собой ее нежно-лучистое лицо и чувствовал вместе с болью несчастья возобновление той другой, более сильной боли неудовлетворенности самим собой. Со времени его возвращения в Лондон он вел заурядную столичную жизнь — обеды с учеными и государственными мужами, ужины, где женщины поддерживали разговор сплетнями и анекдотами, и легкие, ничего не значащие успехи, которые его дарование и некоторая природная обаятельность всегда позволяли ему приобрести на таких посиделках, заставляли его совершенно забыть о своем недовольстве, утоляли его боль, как лекарство снимает мучения зубной боли. Встреча с Элен моментально нейтрализовала действие лекарства и оставила его беззащитным перед новой болью, нисколько не уменьшавшейся от временного действия болеутоляющей таблетки — даже, скорее, усиливавшейся благодаря ей. Ибо несчастье, которое он позволил себе унять опием такого плохого качества, было новой причиной для неудовлетворения вдобавок к старой. И думай после этого, что он серьезно лелеял мысль о возвращении к прежней спокойной жизни! Спокойно несчастной, спокойно бесчеловечной, поскольку все подобные мысли вели к тихому помешательству. Затея Марка могла оказаться глупой и даже бесчестной, но как бы она ни была плоха, это все-таки лучше, чем тихая, дремотная работа и редкие, холодные чувственные забавы на средиземноморском берегу. Стоя перед дверью квартиры Беппо, он услышал голоса — Беппо и еще одного мужчины. Он позвонил. Время шло. Дверь оставалась закрытой. Голоса были все слышны, но невнятные; пронзительный визг Беппо и грубый, все усиливающийся лающий голос какого-то незнакомца свидетельствовали о ссоре. Он снова позвонил. Визг и крики еще какое-то время раздавались, но затем их сменил шум шагов. Дверь распахнулась, на пороге стоял Беппо. Лицо его было красным, а лысина покрылась испариной. За его спиной появился грубый, но красивый молодой человек с прямой солдатской выправкой, небольшими усами и вьющимися каштановыми волосами, смазанными маслом. Он был одет в синий саржевый костюм, делавший его совершенно неотразимым. — Войди, — произнес Беппо почти бездыханно. — Я не помешал? — Нет, нет. Мой друг как раз собирался — кстати, это мистер Симпсон, — сейчас собирается уходить. — Разве? — спросил молодой человек многозначительным голосом и с ноттингемпширским акцентом. — Я не знал об этом. — Может быть, мне лучше уйти, — предложил Энтони. — Нет, пожалуйста, не надо, лучше не надо. — В голосе Беппо сквозила почти отчаянная мольба. Молодой человек засмеялся. — Ему нужна защита — вот в чем все дело. Думает, что его собираются шантажировать. И я мог бы, если б захотел. — Он посмотрел на Энтони многозначительным наглым взглядом. — Но я не хочу. — Его лицо выражало то, что первоначально было задумано как гордое праведное негодование. — Не стал бы делать этого и за тысячу фунтов. Это собачья игра, вот что я скажу. — От красноречивой безличности негодование спустилось на землю и сфокусировалось на Беппо. — Ни у кого нет резона быть подлецом, — продолжал он. — Это тоже собачья игра. — Он поднял обвиняющий палец. — Низкая, грязная свинья. Вот кто ты есть. Я говорил это раньше, говорю и теперь. И мне все равно, кто меня слышит. Я могу доказать это. Да, я уверен в этом. Низкая, грязная свинья. — Хорошо, хорошо, — кричал Беппо тоном человека, готового к безоговорочной капитуляции. Схватив Энтони за плечо, он взмолился: — Иди посиди в гостиной. Энтони выполнил то, что ему велели. Снаружи, в прихожей, те почти шепотом обменялись несколькими фразами. Затем, после короткого молчания, передняя дверь хлопнула, и Беппо, бледный и растерянный, вошел в комнату. Одной рукой он вытирал лоб, но только после того, как тот сел, Энтони увидел, что было у него во второй. Пухлые белые пальцы Беппо крепко держали бумажник. В смущении он сунул примиривший их с Симпсоном предмет в нагрудный карман. Затем, шипя, словно чайник, от несчастья, так, как он шипел и от радости, он взорвался, как открытая бутылка имбирного пива. — Вот все деньги, которые остались. Ты видел. Зачем мне прятать их? Всего только деньги. — И он загремел, захлопал, завизжал, зашипел, почти бессвязно отрекаясь от «всего этого», чувствуя глубокое сострадание к себе. Да, его можно было вдвойне пожалеть — пожалеть за то, что ему пришлось страдать из-за «их» торгашеского отношения к нему, в то время как то, чего он искал, была любовь ради любви и авантюра ради авантюры; пожалеть также за все растущую неспособность получить хоть малейшее удовольствие от любовного приключения, в котором не было новизны. Повторение все больше становилось угрожающим. Повторение уничтожало то, что он называл frisson[285]. Неимоверная трагедия. Он, который так желал нежности ради понимания, взаимодействия, был лишен того, в чем так нуждался. Связь с кем-либо, принадлежащим к его классу, с кем-либо, с кем было о чем поговорить, оставалась вне вопроса. Но как была возможна настоящая нежность без настоящих чувств? С ними связь была возможна, дико желаема. Но нежность питалась не более за счет общения, чем за счет чувственности. А чувственность, совершенно лишенная общения и нежности, казалась теперь возможной только при постоянной смене объекта. Каждый раз должен был быть другой. За это его можно было пожалеть, но положение имело свою романтическую сторону. Или по крайней мере могло иметь — зачастую так и было. А теперь Беппо жаловался, что «они» изменяли, становились продажными, открытыми хищниками, обычными торговцами собой. — Ты только что видел, — сказал он, — гнусность всего этого, всю эту низость. — Его отчаяние кипело и переливало через край под внутренним давлением углекислого газа. Полный возбуждения, он взлетел со стула и стал расхаживать взад-вперед по комнате, демонстрируя Энтони то оттопырившийся жилет, то роскошный галстук от Сульки, то лицо с висящим подбородком, гладкую, словно лакированную лысину, широкие клетчатые брюки, черный жакет, насаженный подобно груше на узкие плечи, а за лысиной посредине, чуть выше воротника, пух бледно-каштановых волос, как у флорентийского пажа. — И я не подлец. У меня тьма недостатков, но только не этот. Почему они не могут понять, что это не низость, а желание… — Здесь он замялся. — Желание остаться человеком? Всего лишь жажда романтики, приключений. Вместо этого они устраивают эти жуткие, оскорбительные сцены. Отказываясь просто-напросто понять… Он продолжал расхаживать по комнате, не говоря ни слова. Энтони оставил все сказанное им без ответа, но задумался, знал ли Беппо истину слишком хорошо или также отказывался понять, что для «них» стареющий и малоприятный человек вряд ли мог показаться романтиком, что единственным завлекающим средством, остававшимся у него помимо некоторого хорошего вкуса, который «они» не в состоянии оценить, были его деньги. Знал ли он все это? Да, разумеется, знал — это было неизбежно. Он знал это великолепно и тем не менее отказывался понимать. «Как и я», — подумал Энтони. В тот же вечер он позвонил, чтобы дать окончательный ответ Марку, после чего тот уже мог заказывать билеты. Глава 38 10 августа 1934 г. Сегодня Элен опять говорила о Миллере. Говорила с каким-то пылким возмущением. (Некоторые воспоминания, некоторые логические ходы похожи на больные зубы, до которых нужно все время дотрагиваться, только чтобы удостовериться, что они все еще болят.) Ненасилие: на этот раз это была всего лишь чистая уловка, но дело не в этом — все равно все было неправильно. Если вы убеждены в людской низости, вы не имеете права не прилагать усилий к тому, чтобы заставить их вести себя порядочно. Согласен — но как вы вероятнее всего добьетесь этой цели? Насилием? Насилие может привить людям нормы положительного поведения лишь на очень короткое время; подлинной и долговременной праведности из этого не выйдет. Она обвинила меня в том, что я ухожу от истинных целей, находя убежище в туманном идеализме. Все это наконец переплавилось в непримиримую ненависть к нацистам. Везде мир, но только не у нацистов, и всю Европу постепенно отравляет фашистская зараза. Их необходимо наказать, истребить поголовно — как крыс. (Заметьте, что мы все на девяносто девять процентов пацифисты. В согласии с Нагорной проповедью[286]; без учета того, что один процент в ряде случаев может породить Наполеона или Тамерлана[287]. Мир, прекрасный мир до тех пор, пока не начнется война, которая нас устраивает. Отсюда результат — каждый человек является заведомой жертвой чьей-то крайне желательной войны. Девяносто девять процентов. Этот пацифизм есть всего лишь завуалированный милитаризм. Мир возможен только тогда, когда в обществе сто процентов пацифистов.) Мы обменялись огромным количеством «за» и «против»; затем некоторое время молчали. Наконец она заговорила о Гизебрехте — человеке, прошедшем бог знает какие пытки. «Ты не удивлен моим мнением о нацистах?» Я не был нисколько удивлен, так же, как и самими нацистами. Удивительной была бы терпимость с их стороны и прощение с ее. «Но человек, который мог прощать, исчез, когда исчез Экки. Я была доброй, когда он был со мной. Теперь я зла. Если бы он все еще был здесь, я смогла бы простить тех, кто убрал его. Но это невозможное условие. Я никогда не смогу прощать». (На это, конечно, можно было дать ответ, но в том положении, в котором я находился, я не имел права давать какие бы то ни было ответы.) Она продолжала рассказывать о том, кем он был для нее. Кем-то, кого она не стыдилась любить, в отличие от того стыда, который она испытывала от своих чувств к Джерри. Кем-то, кого она была способна любить всем своим существом — «не время от времени или частью своей души, на крыше, и не просто ради забавы, в художественной мастерской, перед обедом». И она все возвращалась к одному и тому же — что Экки сделал ее доброй, правдивой, неэгоистичной и, уж конечно, счастливой. «Я стала совершенно другой, пока была с ним. Или, может быть, я впервые стала собой». Затем: «Помнишь, как ты смеялся надо мной в тот раз на крыше, когда я говорила о моем истинном Я?» Естественно, я помнил! В тот момент я не был сам достаточно истинным, чтобы постичь мою собственную отдаленность от реальности. Впоследствии, когда я увидел, как она рыдает, когда я узнал, что намеренно отказывался любить ее, я понял это. После паузы она сказала: «Вначале я думала, что смогу любить тебя почти так же, как я любила Экки». И я уж сделаю все, что в моих силах, чтобы помешать ей. Ее лицо осветилось внезапной злобной усмешкой — точь-в-точь как у ее матери. «Удивительно, как смешна трагедия, когда посмотришь на нее с обратной стороны!» Затем, все еще улыбаясь, она произнесла: «Неужели ты способен вообразить, что тебе есть до меня дело? Одним словом, что ты лю-юбишь меня?» Не только воображал, но и на самом деле любил. Она вытянула вперед руку, как полицейский. «Только не разводи здесь сантиментов, как в кино. Иначе мне придется выставить тебя за дверь — чего я не хочу делать. Потому что (довольно странно!) ты мне действительно нравишься. Несмотря ни на что. Я никогда не думала, что так будет. Не из-за той собаки. Но ты мне нравишься». Болезненная яркость вновь появилась у нее на лице. «Как и все то, что я никогда не рассчитывала делать снова! Как, например, есть досыта — но я смогла это себе позволить через каждые три дня. И хотеть заниматься любовью. Это казалось немыслимым святотатством. И все же через три или четыре месяца мне в голову пришло, что я только об этом и мечтала. И на днях, я полагаю, я обязательно этим займусь. Займусь «без всяких гарантий», как пишут в инструкции к пылесосу, который высылают на дом для проверки качества. Так же, как и раньше. — Она снова рассмеялась. — Вероятнее всего, с тобой, Энтони. Пока с неба не свалится еще одна собака. Ты будешь готов начать заново?» Только если это будет не так, как раньше. Я бы хотел отдавать больше и получать больше. «Отдавать и получать зависит от обоих». Затем она переключила разговор на другую программу — с кем я «был» в настоящее время. И когда я ответил, что ни с кем, спросила, не было ли сложно и неприятно воздерживаться и почему я стараюсь подражать Марку Стейтсу. Я пытался объяснить, что я не подражал Марку, что аскетизм Марка только ради него самого, чтобы он чувствовал себя более уединенным, более сосредоточенным, в более удобном положении для того, чтобы оценивать других людей. В то время как я как раз пытался избегать случаев, когда можно было подчеркнуть уникальность личности чувственностью. Ненависть, гнев, амбиции открыто противоречат назначению человека; похоть и жадность делают то же самое косвенно и скрытно: настаивая исключительно на частном, личном опыте и, в случае похоти, используя других людей как средство приобретения такого опыта. Менее опасная, чем злые умыслы и стремление к превосходству, престижу, общественному положению, похоть все-таки несовместима с пацифизмом — но может стать совместимой, если перестанет быть самодостаточной и станет средством к объединению посредством любви между двумя отдельными личностями. Такой вот союз и представляет собой модель союза вообще. Глава 39 25 марта 1928 г. Стоило Элен прикрыть глаза, как за веками во всей своей дикости и хаотичности вновь оживала красноватая мгла. Казалось, словно это был железнодорожный вокзал, полный снующих туда-сюда людей и громких голосов; цвета накалялись, силуэты резко выделялись, расцвечиваясь четкой до нереальности оболочкой форм и оттенков необычайной яркости. Было такое впечатление, что лихорадка собрала в ее голове многочисленную толпу, включила яркий свет и на полную мощность завела граммофон. На неестественно яркой сцене самочинно являлись и исчезали странные силуэты, злостно не считаясь с желаниями Элен. Являлись и исчезали, говорили между собой, жестикулировали, непрестанно играли свою изысканную безумную драму, не жалея ее, измученную, не принимая в расчет ее страстного желания обрести покой и одиночество. Иногда, в надежде, что окружающий мир затмит эти словно чаплиновские перемещения, она открывала глаза. Но свет причинял ей боль, и, несмотря на бутончики роз на обоях, несмотря на белый пододеяльник и шишки в изголовье кровати, несмотря на зеркало, щетки для волос, флакон одеколона, эти образы на обратной стороне век продолжали жить своей частной жизнью, никем не обеспокоенные. Сумасшедшей, лихорадочной жизнью — теперь уж совершенно неправдоподобной, словно рассказ, сочиненный кем-то другим, но тем не менее мучительно уместной, мучительно ее. Этим утром, например, этим утром (который был час? Время вдруг стало бесконечным и несуществующим; но, по крайней мере, это было как раз после того, как мадам Бонифе вошла проведать ее, удушая — удушая запахом чеснока и грязного белья) здесь была огромная прихожая со статуями. Золотые статуи. Она узнала Вольтера пятидесяти футов в вышину, и рядом стоял один из огромных китайских верблюдов. Люди располагались группками, прекрасно смотрясь, как актеры на сцене. И действительно, они были на сцене. Играли пьесу с интригой, пьесу с любовными сценами и револьверами. Как ярко светила рампа! Как внятно и патетично они произносили свой текст! Каждое слово звучало, словно колокольчик, каждая фигура была, как светящаяся лампа. «Руки вверх… Я люблю тебя… Если она попадет в ловушку…» И все-таки кто они были, что значили их слова? И вот по какой-то непонятной причине они стали вслух производить арифметические вычисления. Шестьдесят шесть ярдов линолеума по три фунта одиннадцать шиллингов за ярд. А женщина с револьвером внезапно оказалась мисс Космас. Вольтер куда-то исчез и с ним же позолоченный верблюд. Остался только фон. Мисс Космас всегда ненавидела ее за то, что она не успевала по математике, всегда была жестокой и несправедливой. «По три одиннадцать, — кричала мисс Космас, — по три и одиннадцать». Но номер мадам Бонифе был одиннадцать, и Элен снова и снова гуляла по улице Томб-Иссуар, чувствуя себя все более и более нездоровой с каждым шагом. Шла все медленнее и медленнее в надежде никогда туда не дойти. Но дома очумело неслись ей навстречу, как стены движущихся эскалаторов метро. Неслись на полной скорости навстречу ей, и затем, когда номер одиннадцать поравнялся с ней, замерли намертво, не издав ни звука. «Мадам Бонифе. Sage Femme de Iere Classe»[288]. Она стояла и разглядывала надпись, так же, как и на самом деле два дня назад; затем прошла вперед — так же, как тогда. «Ну еще одну минутку», — молила она себя, пока не справилась со своей нервозностью, пока не стала чувствовать себя менее больной. Пошла снова в начало улицы и оказалась в садике вместе со своей матерью и Хью Ледвиджем. Это был садик, обнесенный стеной, где на одном конце росли сосны. И из этого подлеска выбегал человек — человек с какой-то жуткой кожной болезнью на лице. Красные пятна, струпья и шелушение. Ужасно! Но ее бабушка только и нашла сказать, что «Господь плюнул ему в лицо», и все засмеялись. Но в середине леса, продолжала грезить она, стояла кровать, и она тотчас улеглась на нее, глядя на огромные толпы людей, играющих другую пьесу, а может быть, ту же самую. Они были яркими из-за света рампы, и их голоса звучали, как колокола, у нее в ушах, но это был неразборчивый, сливающийся воедино гомон. И там был Джерри, сидевший на краешке постели, и целовал ее, ласкал ее плечи, грудь. «Джерри, не надо! И эти люди — они могут увидеть нас. Не делай этого, Джерри!» Но когда она попыталась оттолкнуть его, он был неподвижен, словно глыба гранита, и все это время его руки, его губы доставляли легкое и мимолетное наслаждение ее коже; и стыд, отчаяние оттого, что ее видит весь народ, причинял в то же время какое-то физическое страдание — еще более щекотливое, дикое ощущение, уже напоминающее не мотылька, а какого-то огромного жука, вращающегося, жужжащего, и все же приятного. «Не надо, Джерри, не надо!» И внезапно она вспомнила все — ту ночь после того, как умер котенок, все последующие ночи и затем первые признаки охлаждения, растущее беспокойство и тот день, когда она звонила ему и получила известие о его отъезде в Канаду, затем, наконец, вложенные деньги и тот вечер с матерью… «Я ненавижу тебя», — кричала она, но, когда ей удалось последним нечеловеческим усилием оттолкнуть его, она почувствовала настолько сильный приступ боли, что на мгновение забыла весь свой бред и оказалась целиком во власти животных, физических ощущений. Постепенно боль утихла, и потусторонний мир, созданный лихорадкой, вновь взял ее в свои объятия. Джерри перед ней больше не было — внезапно возникла мадам Бонифе, держа что-то в руке: «Je vous ferai un peu trial»[289]. И оказалось, что не было никакой кровати в сосновой рощице, а кушетка в гостиной мадам Бонифе. Она сжала зубы точно так же, как она сжимала их тогда. Только на этот раз все было гораздо хуже, потому что она знала, что сейчас произойдет. И в ярком свете опять появились люди, игравшие сумасшедшую пьесу. И, лежа там, на кушетке, она сама была частью действия снаружи и наконец перестала быть собой, превратившись в кого-то другого, кого-то в купальном костюме и с огромной грудью, как у леди Кнайп. И как можно было предотвратить то, чтобы ее грудь стала такой же? Звонко, как колокольчики, но невнятно актеры обсуждали кошмарную возможность. Возможность того, чтобы у Элен была такая же грудь, жирные бедра, складки на икрах, Элен с огромным количеством детей, постоянно ревущих, — и этот отвратительный запах свернувшегося молока и детских пеленок. И внезапно здесь появилась Джойс, катящая коляску по улицам Олдершота. Вот она вынула ребенка. Вот покормила его. Наполовину с испугом, наполовину с интересом, она смотрела, как он гремит погремушкой и сосет грудь. Вот он прижался к ее груди лягушачьим лицом с жадным выражением, постепенно расслабляясь по мере насыщения, приходя в бессмысленный восторг. Но руки — они были полностью человеческими, чудесно тонкими и изящными. Восхитительные, прекрасные маленькие ручки! Непреодолимые ручки! Она взяла его у Джойс, прижала вплотную к груди и нагнулась, чтобы поцеловать эти очаровательные маленькие пальчики. Но то, что она теперь держала в руках, было умирающим котенком, печенкой в мясницкой, то ужасное нечто, что она, открыв глаза, увидела в руках у мадам Бонифе и как она затем выбрасывает его в оловянный таз в кухне. За хирургом послали вовремя, и Элен теперь была вне опасности. Уверившись в этом, мадам Бонифе вновь обрела материнское раблезианское добродушие, так присущее ее характеру. И мгновение спустя она уже заговорила об операции, которая спасла жизнь Элен. «Ton petit curetage»[290], — говорила она с каким-то веселым лукавством, словно о каком-то запретном удовольствии. Для Элен любая вибрация этого сытого, довольного голоса являлась очередным оскорблением, унизительной выходкой. Лихорадка прошла; теперь она чувствовала слабость, но сознание ее было чистым. Она вновь вернулась в реальный мир. Повернув голову, она увидела свое отражение в гардеробном зеркале. Вид собственной худобы, бледность и голубые прозрачные тени под глазами доставили ей некоторое удовольствие, она вглядывалась в свои глаза, теперь словно безжизненные и лишенные блеска. Сейчас она бы по привычке напудрилась, слегка подкрасила губы, навела щеточкой лоск на тусклые немытые волосы, но она, наоборот, предпочла болезненную бледность и растрепанность. «Как у котенка», — не переставала думать она. Превращенный в грязный маленький комочек больной плоти, бывший резвым и милым животным, а ставший чем-то отвратительным, словно та самая печенка, словно та ужасная вещь, что мадам Бонифе… Она содрогнулась. И теперь этот ton petit curetage — таким же голосом, что и ton petit amoureux[291]. Это последнее унижение было ужасным. Она люто ненавидела отвратительную женщину, но в то же время была рада тому, что та была такой противной. Эта радостно-грубая вульгарность подходила всему остальному. Но когда мадам Бонифе покинула комнату, Элен разрыдалась — тихо, надрывно, охваченная жалостью к себе. Неожиданно возвратившись, мадам Бонифе нашла ее на второе утро после petit curetage отчаянно плачущей. Искренне расстроенная, она стала успокаивать Элен. Но успокоение, как всегда, пахло луком. Испытав физическое отвращение, смешанное с возмущением против вторжения и замкнутый мир ее несчастья, Элен отвернулась и, когда мадам Бонифе усиленно пыталась утешить ее, покачала головой и попросила, чтобы та ушла. Мадам Бонифе секунду помялась, затем подчинилась, но пустила парфянскую стрелу[292] в форме мягкого упоминания о письме, которое она принесла и теперь положила на подушку Элен. От него, без сомнения. Доброе сердце, несмотря ни на что… Письмо, как оказалось, было от Хью. Она принялась читать его. Он писал: «Отпуск в Париже! Из моей грязной маленькой конуры, наполненной безделушками, как я завидую тебе, Элен! Париж в разгаре лета. Восхитительно красивый, не то что эта страна туманных дымок. Лондон всегда траурный, даже при солнечном свете. И чистый, немеркнущий блеск парижского лета! Как бы я хотел быть там! Желание конечно же эгоистичное по сравнению с удовольствием быть с тобой вне Лондона и Британского музея. И неэгоистичное из-за тебя — потому что мысль о том, что ты одна в Париже, беспокоит меня. Теоретически, если рассуждать рационально, я знаю, что с тобой ничего не может случиться. Но тем не менее — тем не менее я хотел бы быть там, чтобы невидимо охранять тебя — так, чтобы ты не знала о моем присутствии, никогда не воспринимала мою преданность как назойливость, так, чтобы ты всегда ощущала уверенность, исходящую от двоих, а не от одного. Я, к сожалению, не смог бы быть хорошим помощником в тесном углу. (Как я иногда ненавижу себя за свои постыдные неуместные замечания!) Но, наверное, лучше, чем никто. И я никогда бы не посягнул на недозволенное, никогда не вмешался в чужое дело. Я буду словно призрак — кроме тех случаев, когда ты испытаешь нужду во мне. Моей наградой станет всего лишь пребывание вблизи тебя, чтобы просто видеть и слышать тебя, — наградой того, кто выходит из запыленного места в сад и смотрит на цветущие деревья, слушая шум фонтанов. Я никогда раньше не говорил тебе (боялся, что ты будешь смеяться — пускай, ведь, в конце концов, это твой смех) о том, что я часто придумываю сам себе истории, в которых я всегда с тобой — так же, как теперь я рассказал тебе, что хотел бы быть с тобой в Париже. Присматривать за тобой, оберегать тебя от зла и взамен вдыхать свежесть твоей красоты, согреваться твоим огнем, твоей прекрасной чистотой…» Рассерженно, словно ирония этих слов была намеренной, Элен отбросила письмо в сторону. Но час спустя она снова взяла его и стала перечитывать с самого начала. В конце концов, было утешительно знать, что есть на земле кто-то, кто готов о тебе заботиться. Глава 40 11 сентября 1934 г. Был с Миллером на показе научных фильмов. Развитие морского ежа. Оплодотворение, деление клеток, рост. Вновь передо мной встает прошлогодний кошмарный образ более чем бергсоновской[293] жизненной силы, всесильного Темного Божества — гораздо более темного, странного и жестокого, чем воображал Лоренс. Сырой материал, который на своем уровне эволюции уже является готовым продуктом. За этим последовали таблицы с земляными червями. Недельное бесполое совокупление червя с червем в пробирке со слизью. Затем невообразимо прекрасный фильм, рассказывающий об истории жизни мясной мухи. Яйца. Личинки на куске разлагающегося мяса. Белоснежные, как стадо овец на лугу. Прячутся от света. Потом, после пяти дней роста, спускаются на землю, обматывают себя тонкой паутинкой и делают кокон. Еще через двенадцать дней выходит готовая муха. Фантастический процесс воскресения! Орган, заменяющий головной мозг, надувается, как воздушный шарик. Распухает настолько, что стенки кокона ломаются. Из него вылупляется муха. (Маленькое нечаянное чудо!) Пробивается наверх, к свету. На поверхности видно, как она буквально напитывает свое мягкое, влажное тело воздухом, расправляя скомканные крылья и пуская кровь в вены. Удивительное и трогательное зрелище. Я задал вопрос Миллеру: каков будет результат распространения подобных знаний? Знаний о мире несравненно более невероятном и более прекрасном, чем может вообразить любой мифотворец. О мире, всего несколько лет назад совершенно неизвестном, за исключением узкого круга специалистов. К чему приведет то, что об этом будут знать все? Миллер рассмеялся. «Результат будет настолько же малым или настолько же большим, насколько люди этого захотят. Те, которые предпочитают думать о сексе и деньгах, будут думать о сексе и деньгах. Как бы громко не возвещалась с экранов слава Божия». Господствует наивное представление о том, что реакция на благоприятные обстоятельства будет неизбежно и автоматически положительной. Опять-таки сырой материал нужно обработать. Одни продолжают верить в машинный прогресс, потому что хочется лелеять эту глупейшую иллюзию — настолько она утешительна. Утешительна, потому что перекладывает всякую ответственность за то, что вы делаете или не можете делать, на кого-то или что-то другое. Глава 41 Декабрь 1933 г. Вечером, в Колоне[294] они сели в кеб и проехали по эспланаде. Белесое, как огромный рыбий глаз, перед ними простиралось, словно мертвое, море. Вопреки почтовым открыткам с изображением заката, тощие пальмы были символом покорной безнадежности, а горячий воздух в ноздрях пахнул паленой шерстью. Они немного поплавали в теплом рыбьем глазу и затем вернулись в город сквозь сгущающийся ночной мрак. Для богатых после ужина существовали кабаре, дорогие напитки и белые проститутки за десять долларов. Для бедных, живущих в маленьких улочках, у открытых на улицу дверей, ведущих в освещенную спальню с широкой кроватью, сидели мулатки. — Будь у меня побольше добросовестности, я пошел бы и подхватил сифилис, — сказал Энтони, когда они поздней ночью вернулись в отель. Запах пота, запах алкоголя, запахи канализации, отходов и дешевых духов; затем, наутро, канал, огромные замки и корабль, бороздящий пространство двух океанов. Дьявольский прогресс сделал возможным, говорил Марк, улыбаясь своей анатомической улыбкой, перевозить шлюх и виски по воде вместо суши от Колона в Панаму. Корабль двигался на север. Раз в два дня они заходили в какой-нибудь маленький порт взять на борт груз. Из залежей бананов в Сан-Хосе к ним в каюту забрался паук величиной с кулак, покрытый шерстью. У Чамперико[295], где из гавани выходили лихтеры[296], нагруженные ящиками с кофе, в море упала индианка и тотчас утонула. Ночью, казалось, двигался не корабль, а звезды. Они медленно, наискось подымались, зависали на вершине своей траектории, затем падали вниз, нерешительно забирали вправо и опять возвращались на прежнее место, затем, начиная все заново, опять тянулись к зениту. — Достаточно удручает, — вынес вердикт Энтони. — Но красиво. Усовершенствование привычной небесной механики. Можно было лежать на палубе и смотреть на них хоть без конца. В голосе Стейтса прозвучала нота мрачного удовлетворения, когда он провозгласил, что через два дня они будут в Пуэрто-Сан-Фелипе. Пуэрто-Сан-Фелипе было селением, состоявшим из хижин с ветхими деревянными пристройками прямо у воды, где хранился кофе. Агент дона Хорхе в порту помог им пройти таможенный досмотр. Настоящий испанец, полумертвый от тропических болезней, но все же на редкость учтивый. — Мой дом — ваш дом, — заверил он их, когда они поднимались вверх по крутой тропинке к его бунгало. — Мой дом — ваш дом. На веранду сверху свисали орхидеи, а среди них были клетки с непрестанно кричащими зелеными попугаями. Изможденная женщина, преждевременно и безнадежно замучившаяся и состарившаяся, надорванная сверх всякой меры, шаркая, выползла из двери, чтобы наградить их улыбкой и заранее извиниться за плохое гостеприимство. Пуэрто-Сан-Фелипе было небольшим местечком, не имевшим особых удобств; и ко всему прочему, объяснила она, ребенок чувствовал себя плохо, очень плохо. Марк спросил у нее, что с ним случилось. Она смотрела на него глазами, лишенными выражения от утомления, и ответила, что причиной была лихорадка. Лихорадка и головная боль. Вместе с ней они прошли в дом, и им представилась маленькая девочка, лежавшая на раскладушке, беспокойно метавшаяся головой по сторонам, тщетно пытаясь отыскать прохладное место на подушке, место, на котором могла отдохнуть ее щека, какое-то положение, в котором ее боль могла казаться слабее. Комната была полна мух, и запах жареной рыбы доносился с кухни. Глядя на девочку, Энтони внезапно поймал себя на том, что вспомнил Элен в тот день на крыше, как она вертела головой в мучительном наслаждении. — Я полагаю, это мастоидит, — сказал Марк. — Или, может быть, менингит. Когда он произнес: это, девочка вынула слабые ручонки из-под одеяла, подняла их вверх, сжав голову между ладоней, и начала еще сильнее вертеться из стороны в сторону, наконец разразившись душераздирающим воплем. — Тихо, тихо, — все повторяла мать, сперва заискивающе, затем с возрастающей настойчивостью, умоляя, увещевая, приказывая ребенку перестать кричать, не чувствовать такую зверскую боль. Вопли все продолжались, голова по-прежнему металась из стороны в сторону. Измученная наслаждением, измученная болью. Мы отданы на милость собственной коже и слизистым оболочкам, на милость тонких, готовых порваться нервов. — Тихо, тихо, — повторяла женщина почти рассерженно. Она склонилась над кроватью и изо всех сил потянула на себя два тонких запястья одной рукой, положив другую на лоб, желая с усилием удержать голову неподвижной на подушках. Все еще крича, маленькая девочка боролась против силы, давившей ее. Костлявая рука женщины еще крепче сжала ее запястья и придавила лоб. Если бы она могла силой подавить болевые приступы, может быть, боль бы и отступила, может быть, девочка прекратила бы вопить и, выздоровев, с улыбкой села бы на кровати. — Тихо, тихо, — приказывала женщина сквозь сжатые зубы. Нечеловеческим усилием девочка освободила руки от хватки этих когтеобразных пальцев. Рука снова прижала ее голову. Перед тем как женщина успела снова схватить руки девочки, Марк коснулся ее плеча. Она оглянулась и посмотрела на него. — Лучше оставить ее в покое. Подчинившись, она выпрямилась и отошла к двери, ведущей на веранду. Они последовали за ней, поскольку больше им ничего не оставалось делать. — Mi casa es suya[297]. Но слава богу, это было не так. Детские крики поутихли, но жареная рыба и попугаи среди орхидей… Марк вежливо отклонил предложенный ранний завтрак, и они снова вышли на мучительный солнцепек. Mozos[298] навьючили их багажом ломовых мулов, а верховые мулы уже стояли оседланными в тени дерева. Марк и Энтони надели огромные шпоры и сели в седла. Тропинка поднималась все выше и выше, уклоняясь от берега, и вела сквозь джунгли, серебристые и коричневато-розовые от засухи. Сидя в седле с высокой спинкой, Марк читал «Тимона Афинского»[299] в карманном издании шекспировских трагедий. Каждый раз, переворачивая страницу, он пришпоривал мула, и несколько ярдов они ехали чуть быстрее, затем вновь переходя на прежний медленный шаг. В гостинице в Тапатлане, где они остановились на ночь, Энтони впервые в жизни покусали постельные жуки, и на следующее утро начался приступ дизентерии… На четвертый день он уже оправился и можно было осматривать виды. Последнее землетрясение почти полностью разрушило церковь. Густые, черные гроздья летучих мышей свисали, как спелые сливы, со стропил; индейский мальчик, босой и в лохмотьях, шпатлевал стены с облупившейся краской; на алтарях барочные святые колыхались и взмахивали руками, застыв в боговдохновенном порыве. Затем Марк и Энтони снова пошли на рыночную площадь, где черные индианки тайно, словно в засаде, прикрывшись темными шалями, сидели на корточках в пыли перед маленькими подносами с фруктами и вялыми овощами. Мясо на лотке мясника было покрыто коростой мух. Ритмично раскачивая ушами, мимо проплывали ослы, бесшумно вздымая пыль маленькими быстрыми копытами. Молчаливо проходили женщины, неся на голове оловянные сосуды, наполненные водой с радужными керосиновыми пятнами на ее поверхности. Из-под широких полей шляп черные глаза разглядывали незнакомцев с непостижимым змеиным блеском, который казался лишенным всякого любопытства, всякого интереса, любого ощущения, вызванного их присутствием. — Я устал, — объявил Энтони. Они прошли всего немного, но в Тапатлане жить и что-то чувствовать было чрезвычайно утомительно. — Когда я умру, — продолжил он после паузы, — то меня пошлют именно в это место ада. Я его тотчас узнаю. Гостиничный бар располагался в тусклом, как склеп, помещении со сводчатым потолком, подпираемым в середине кирпичной колонной, достаточно широкой для того, чтобы выдержать землетрясение. Марк назвал это место саксонской усыпальницей и тотчас пошел к себе в комнату, чтобы принести носовой платок, оставив Энтони сидеть в плетеном кресле. Опершись о стойку, красиво одетый молодой мексиканец в дорожных бриджах и огромной фетровой шляпе хвастался перед барменшей аллигаторами, которых он подстрелил в болотах рядом с устьем Коппалиты, затем стал рассказывать ей о своей жесткости при обращении с индейцами, воровавшими у него кофе, о деньгах, которые он рассчитывал выручить от продажи урожая. «Пожалуй, это чересчур», — думал Энтони, смотревший и слушавший из своего кресла. Ему нравилось это зрелище, но молодчик повернулся и, поклонившись с церемонностью изрядно пьяного человека, спросил, не выпьет ли с ним чужеземный кавалер стаканчик текилы. От усталости Энтони заговорил по-испански с большими паузами, и его усилия, потраченные на то, чтобы объяснить, что он чувствует себя плохо и что из-за алкоголя ему может быть еще хуже, очень скоро оказались напрасными. Молодчик слушал, неотрывно глядя на него своими темными, яркими, как у индейца, но в то же время чрезвычайно выразительными глазами европейца, в которых можно было прочитать сильную и страстную заинтересованность и внимательную настороженность. Энтони продолжал бормотать, и внезапно эти глаза приобрели новый и опасный блеск; красивое лицо исказилось от гнева, костяшки сильных, хищных рук побелели от внезапно сжавшихся кулаков. Молодчик угрожающе выступил вперед. — Usted me disprecia![300] — прокричал он. Его движения, злоба, таящаяся в его голосе, заставили Энтони испытать панический страх. Он с усилием поднялся на ноги и, стоя за спинкой кресла, начал объясняться голосом, первоначально тихим и миролюбивым, но затем, несмотря на все его усилия сохранить его серьезным и твердым, обрывающимся и бездыханно пронзительным, в том, что он и не думал никого оскорблять, что это просто проблема (он помедлил перед тем, как дать медицинское обоснование и не мог придумать ничего лучшего, кроме боли в желудке) — ип dolor en mi estomago. По какой-то причине слово estomago показалось мексиканцу последним, самым грубым оскорблением. Он проревел что-то нечленораздельное; его рука потянулась к карману бриджей, и одновременно с тем, как барменша закричала о помощи, он снова выступил вперед, держа револьвер. — Не смей! — закричал Энтони, не соображая, что говорит. Затем с невероятным проворством он вылетел из своего угла, чтобы укрыться за массивной колонной посреди комнаты. В течение секунды мексиканца не было видно. Но не решил ли он подкрасться на цыпочках? Энтони вообразил, как револьвер внезапно высовывается из-за колонны прямо ему в лицо — или даже с тыла. Он почувствовал бы дуло, упершееся ему в спину, услышал бы чудовищный разрыв, и затем… Ужас, настолько сильный, что напоминал самую мучительную физическую боль, охватил его целиком; сердце билось более учащенно, чем когда бы то ни было, и он почувствовал, что вот-вот упадет в обморок. Подавив страх еще большим страхом, он высунул голову слева. Молодчик стоял всего лишь в двух ярдах от него, уставившись жутко-пронзительным взглядом на колонну. Энтони увидел, как мексиканец слегка дернулся, и с отчаянным криком о помощи отпрыгнул вправо, снова выглянул и подался влево, затем опять вправо. «Это не может так продолжаться, — думал он. — Я не могу стоять здесь бесконечно». Мысль о пистолете, внезапно показывающемся из-за колонны, заставила его снова выглянуть. Мексиканец чуть шелохнулся, и он поспешно отпрянул влево. Послышался скрежет револьвера — этого Энтони боялся больше всего. Чудовищный скрежет, внезапный и парализующий, как тот взрыв восемнадцать лет назад. Он зажмурил веки, но они не переставали дрожать, готовые моргнуть в ожидании жуткого последствия. Ресницы застили ему глаза, и сквозь какую-то дымку он видел, как отворилась дверь и Марк стремительно вошел в комнату. Вот он взял мексиканца за запястье… Пистолет выстрелил, звук, громкий, прогремел по стенам и потолку, Энтони издал страшный крик, словно был ранен, и, закрыв глаза, вплотную прижался к колонне. Чувствуя всего лишь тошноту, боль в паху и резь в кишечнике, он ждал, превращенный в простое воплощение жуткого ожидания следующего взрыва. Ожидание казалось вечным. Он вскрикнул: «Нет, не надо!» — но, открыв глаза, которые все еще дергались, увидел Марка Стейтса, демонстрировавшего мускулами лица дружелюбно-ироническую улыбку. — Все в порядке, — сказал он. — Можешь выходить. Чувствуя глубокий стыд и подавленность, Энтони последовал за ним на свежий воздух. Молодой мексиканец был снова у стойки и снова пил. Когда они приблизились, он повернулся и с распростертыми объятьями двинулся им навстречу. — Hombre, — обратился он к Энтони, горячо сжимая его руку. — Hombre![301] Энтони чувствовал себя невыразимо униженным и подавленным. Глава 42 15 сентября 1934 г. Последние несколько дней я задумываюсь над изречением Уильяма Пенна[302] — «Сила может покорить, а Любовь побеждает, и тот, кто прощает первым, достоин лаврового венка». «Сила может покорить…» Я представляю, как люди применяют силу. Сперва в рукопашном бою. Кулаки, ножи, дубинки, кнуты. Рубцы, алые или синие, по всему телу. Рваные раны, синяки, осколки сломанных костей, лица, жутко распухшие и кровоточащие. Затем я пытаюсь вообразить на своем собственном теле боль искрошенного пальца или от ударов палкой или плетью по лицу, след от ожога раскаленным железом. Другие более мелкие пытки и истязания. Затем я представляю себе силу на расстоянии: пули автоматической винтовки, тротиловые шашки, удушающий газ, волдыри от ожогов, пожары. Наконец я рисую в воображении силу в форме экономического принуждения. Голодные дети со вспученными животами, похожими на шары, и конечностями, тонкими как спички. Тридцатилетние женщины, похожие на старух. И все эти живые трупы, стоящие в молчании на уличных углах в Дареме или Южном Уэльсе или шаркающие ногами по дорожной грязи. Да, сила может покорить. Покорить с помощью смерти, ран, путем голода и страха. Мне видятся запуганные лица, жалкие, несчастные мольбы о подаянии. Управляющий за своей конторкой, произносящий очередную угрозу. Клерк, пресмыкающийся перед начальством перед угрозой увольнения. Сила есть акт открытого выступления против предусмотренного Богом человеческого братства. «Сила может покорить, а Любовь побеждает…» Я повторяю краснокожим историю жизни самого Пенна. Вспоминаю, как Миллер, бывало, улаживал подозрительность и враждебность индейцев горных деревень. Думаю о Пеннеле на северозападной границе, о квакерах во время голода в России, об Элизабет Фрай и Дамиэне. Вслед за этим я анализирую перевод любви в сферу и термины политики. Кэмпбелл и Бэннерман настаивали на восстановительных работах в Южной Африке — посыпалась куча протестов и кассандровские пророчества таких «здоровых и практичных людей», как Артур Бэлфур. Любовь побеждает даже в неуклюжей, искаженной форме политической конституции. «Тот, кто прощает первым, достоин лаврового венка». В Южной Африке англичане простили тех, кого они обманули, что не намного легче, чем простить того, кто обманул тебя, — и таким образом выиграли приз, который никогда бы не получили, веди они долгую насильственную войну. Ни один приз не был завоеван со времени прошедшей войны, потому что ни один из тех, кто воевал, до сих пор еще не простил тех, кого он оболгал, или тех, кто оболгал его. При правильном приложении к ситуации любовь всегда побеждает. Это эмпирически установленный факт. Любовь — лучшая политика. Лучшая не только для тех, кто любит, поскольку любовь всегда конструктивна. Она вырабатывает средства, которыми может осуществляться эта политика. Чтобы продолжать любить, человеку нужны терпение, смелость и выдержка. Но процесс любви порождает эти средства, только пока длится сама любовь. Любовь побеждает, поскольку ради предмета любви тот, кто любит, терпелив и смел. А что значит быть любимым? Доброта и стремление к доброте во всех человеческих существах — в том числе в тех, кто охотнее других занят тем, что отказывается проявить это стремление к доброте даже по отношению к тем, кто любит. Если любовь достаточно велика, она может изгнать страх даже перед самыми злобными врагами. Я заканчиваю тем, что перед моим внутренним взором все еще стоит образ доброты — образ матери. Доброта, если ее силы используются в полной мере, есть достигнутый идеал, видимый в своем совершенстве и также заметный в том, как он реализован на практике, в том, как он присутствует в любой ситуации, в которой мы можем оказаться. Ведь в реальности это целый образ мыслей, чувств и переживаний. Это целая система, которую представляю себе достаточно спокойно, во всей ее полноте — представляю ее без слов, без образов, но цельно, как единое простое сущее. Я прорываюсь к ней — и тотчас отступаю обратно в сферу слов и, наконец, обратно (хоть с новыми силами и с большим пониманием, наполнив мозг образами) в обычную жизнь. 17 сентября 1934 г. Сегодня Элен позвала меня для того, чтобы я помог ей развлечь ее сестру и зятя, только что вернувшихся из Индии. Пришлось надеть вечерний костюм — первый раз за этот год, — потому что Колин не мог позволить себе появиться в театре или в «Савой-гриле» в чем-нибудь кроме белого галстука. Удручающий вечер. Джойс тощая и нездоровая раньше времени. Колин украдкой поглядывает на более стройных и молодых женщин. Она ревнует и постоянно гундит, а он, недовольный тем, что привязан, словно веревкой, к жене и детям, винит ее в собственной излишней строгости, которая не позволяет ему быть распутником, а он хочет им быть. Каждый из них хронически не выносит другого. То и дело подаются признаки дурного нрава и происходят обмены гадкими и злобными словами. У Колина помимо этого другие несчастья. Англия, как показалось, не встретила офицера и джентльмена должным почетом. Извозчики грубы с ним, люди низших классов толкают его на улице. «Они называют Англию страной белых. (Это после второй «маленькой» в театральном баре в антракте.) Это не так. Подавайте мне Пуну каждый раз». Допустим, у нас у всех будут свои Пуны, убежища от неприятной реальности. Опасность медитации, как все время говорит Миллер, в том, что она становится вот такой лазейкой. Квиетизм[303] может быть простым сибаритством. Силы притягивания очень похожи на мастурбацию. Но такую, которая более возвышенна, которую практикуют мистики-любители, употребляющие священные термины религии и философии. «Созерцательная жизнь». Это может послужить высокоинтеллектуальной заменой Марлен Дитрих[304]: предмет для эротических фантазий в сумерках. Медитация сама по себе вещь ценная, но только если это не приводит к такому приятному концу; только как средство проведения желаемых перемен в личности и образе существования. Вести созерцательную жизнь не значит жить, утопая в роскоши и вожделениях к заманчивой Пуне; это значит жить в Лондоне, но не создавать себе стиль, похожий на кокни[305]. Глава 43 20 и 21 июля 1914 г. Энтони казалось, что нужный, подходящий момент для того, чтобы сказать Брайану правду (или, по крайней мере, ту долю правды, которую ему было целесообразно знать), никогда не представится сам. Первый вечер был заранее исключен — потому что Энтони чувствовал, что должен повременить, так как Брайан выглядел уж чересчур больным и изможденным. За вечерним ужином и после него Энтони говорил на крайне непринужденные темы. Предметом разговора были «Размышления о насилии» Жоржа Сореля[306] — чтение совершенно неуместное для фабианцев. И видел ли Брайан, как метко попадала в его любимого Бергсона Джульен Бенда? А что он думает о белом стихе Лесли Аберкромби?[307] А о последней публикации Джилберта Кэннана? На следующее утро они вышли погулять к Лэнгдейлскому пику. Оба не собирались тренироваться, но, несмотря на учащенное дыхание и бьющееся, как колеса поезда, сердце, Брайан настаивал с поистине спартанским упорством на том, что Энтони сперва счел нелепицей, а потом издевательством. Когда они вернулись домой, солнце уже было высоко, и они изрядно устали, а Энтони вдобавок терзало возмущение. Отдых и ленч несколько улучшили его настроение, но он все-таки посчитал невозможным обращаться с Брайаном иначе как с мужчиной, все ему прощать, но тем не менее сохранять достоинство. Достоинство, однако, было несовместимо с тем, чтобы поведать ему всю правду. Вечер они провели в тишине — Энтони читал, а Брайан беспокойно бродил по комнате, словно подыскивая повод заговорить — повод, который не давали ни Энтони, ни и царивший вокруг него дух крайней занятости. Следующим утром Энтони внезапно разбудила тревожная мысль о том, что время шло, и не только для него, но также и для Джоан и для Брайана. Нетерпение Джоан могло заставить ее забыть об обещании ничего не писать Брайану, и, кроме того, чем дольше он оттягивает неизбежное объяснение, тем хуже Брайан будет о нем думать. Сославшись на нездоровье, он позволил Брайану выйти одному и, глядя, как тот упорно штурмует отвесный склон за усадьбой, сел за стол, чтобы написать письмо Джоан. Или, скорее, попытаться написать его, поскольку каждый из набросков, которые он делал, содержали один из двух недостатков, и каждый из этих недостатков подвергал его, как он понимал, некоторой опасности. Если он станет слишком настаивать на уважении и привязанности, которые подогрели его так, что он потерял голову в тот проклятый вечер, она ответит, что настолько сильные уважение и привязанность уже походят на любовь, а посему оправдывают его предательство Брайана, ибо любовь покрывает все. А если он станет слишком сильно напирать на потере головы и временном безумии, она почувствует себя оскорбленной и пожалуется Брайану, миссис Фокс, своим родственникам, поднимет шум и в бешенстве назовет его подонком, совратителем и еще бог знает кем. Проведя три часа и испортив с дюжину листов бумаги, он понял, что лучшее из того, что он сотворил, отсылать стыдно. Он сердито отложил это письмо в сторону и в состоянии гнева начертал грозное послание Мери, полное упреков. Проклятая женщина! Это она должна ответить за все. «Намеренная злоба…» «Бесстыдно эксплуатировала мою любовь к тебе…» «Обращаясь со мной, как с каким-то животным, ты могла издеваться ради собственного удовольствия…» Фразы так и сыпались с его пера. «Это прощание, — заключил он, и наполовину уже сам верил в то, что он в сердцах написал. — Я не желаю больше тебя видеть. Никогда». Но ссору, думала вторая его половина, всегда можно уладить: он ее проучит, и затем, если она будет себя хорошо вести, если он почувствует, что не может без нее, то… Он запечатал письмо и тут же отправился на местный почтамт, чтобы его отправить. Этот решительный поступок мог поправить его чувство собственного достоинства. По дороге домой он задумал, на этот раз вполне определенно, привлечь Брайана к разговору этим вечером и затем, уже зная его реакцию, снова попробовать написать письмо Джоан на следующее же утро. Брайан вернулся к шести часам, объятый ликованием оттого, что прошел еще дальше и взобрался на вершины еще большего количества гор, чем в прошлый раз, но выглядел он, несмотря на всю его радость, совершенно измочаленным. Увидев его так давно знакомое лицо, теперь трагически изможденное и понурое, хотя и излучавшая диковатую улыбку, Энтони почувствовал сильный прилив тех же чувств, которые он испытал в первый же вечер: заботливое участие к старому другу, искреннее сочувствие его страданиям — и вместе с этим невыразимое чувство вины перед ним, ответственность за его судьбу. Моментальное признание могло бы уменьшить его боль и в то же время позволило бы ему выразить свои чувства, но он колебался и не говорил ни слова. И через несколько секунд, в ходе почти моментального химического процесса, произошедшего в его психике, сочувствие и участие соединились с чувством вины и образовали гнев. Да, он определенно злился на Брайана за то, что тот выглядел таким усталым, за то, что он уже был таким несчастным, и за то, что станет еще более несчастным в тот момент, когда ему будет поведана правда. — Ты с ума сошел, изнуряя себя так, — резко сказал Энтони и повел Брайана в дом, чтобы тот отдохнул перед ужином. После еды они пошли на маленький лужок рядом с домом и террасой и, расстелив коврик, улеглись, глядя на небо, зеленое ко времени их приезда, а теперь постепенно приобретающее все более густой синий оттенок. «Вот и настал неумолимый срок», — подумал Энтони с екнувшим сердцем; и в тягостном молчании стал готовить речь, просчитывая в мозгу все возможные ходы; он все еще колебался между резкой и скоропалительной правдой и уклончивой стратегией, которая постепенно подготовит жертву к последнему удару. Но перед тем, как он решил, какой подход наиболее соответствовал его признанию, Брайан внезапно начал длинную и сбивчивую речь. Было очевидно, что он также ждал удобного случая облегчить душу, но вместо того, чтобы изображать кающегося грешника, как он намеревался, Энтони внезапно обнаружил в себе (отчасти к облегчению, отчасти к огорчению и смущению) стремление к тому, чтобы сыграть роль исповедника и духовника; ему захотелось прослушать заново историю, которую Джоан уже рассказала ему — ту самую, что была разукрашена святыми Мониками и внутриутробными реакциями и так чудесно подействовала на Мери Эмберли. Ему предстояло услышать, какой унизительной, какой болезненной его друг сочтет невозможность сдержать в узде собственное тело, подавить в себе низкую похоть, недостойную любви, которую он чувствовал к Джоан. Или, может быть, Брайан, цитировавший строки Мередита: «Вулкан огромный изрыгает языки пламени из бездны к небесам», — не счел бы «это» недостойным, когда обстоятельства позволили бы «этому» занять свое место в неразрывном комплексе, составляющем идеальный брак, но недостойным именно тогда, когда «это» не могло найти законного выражения, потому что «это» могло бы бросить вызов здравому рассудку. — Мне п-пришлось б-бежать, — объяснил он, — ф-физически устраниться на б-безопасное расстояние. П-потому что я н-не был сп-пособен к-к-к… — «контролировать» у него не получилось, и он удовольствовался менее выразительным словом, — управлять с-собственной в-волей. Стыдно быть слабым, — закончил Брайан. Энтони кивнул. Слабым в том, чтобы решиться на поцелуй, и не менее слабым, когда дело дошло до прерывания того, что совершилось по общему согласию — хоть и было чем-то большим, чем просто слабость, чем-то положительным, развратной пирушкой в ситуации глупой, опасной, неуместной. — Н-но если знаешь, что н-не м-можешь это п-побороть, — говорил Брайан, — я считаю, что лучше уйти в с-сторону. Лучше, чем вп-путаться в неизбежную п-передрягу. — Да, я согласен, — процедил Энтони, удивляясь, почему он не поддался своему порыву и не вышел в Кенделе. — И н-не т-только впутаться с-самому, н-но и впутать других. — Повисла длинная тишина, и затем медленно и усердно Брайан принялся объяснять, что самым великолепным, самым прекрасным в Джоан была ее естественность. Она была сильна, как сама природа, и так же непредсказуема; она была добра, как природа, щедра и до глубины души невинна. Она обладала всеми качествами летнего пейзажа, цветущего дерева, водоплавающей птицы, что летает, вся сверкающая и с горящими глазами, между камышей. Эта естественность и была тем, что он так любил в ней, потому что она так разительно отличалась от его собственной скрупулезности и рационализма. Но та же естественность делала для Джоан невозможным понимание, почему он считал ее присутствие таким опасным, почему он чувствовал необходимость держаться от нее подальше. Ей было неприятно оттого, что он удерживал себя от этого, она считала, что это происходит потому, что он ее не любит, в то время как на самом деле… На самом деле, говорил себе Энтони, находя некоторое утешение, вновь будившее в нем чувство превосходства и насмешливый цинизм, она жаждала поцелуев, и при первой ласке все ее тело с содроганием протестовало против запрета, наложенного на «это». — Н-на самом д-деле, — с усердием выговаривал Брайан, — я люблю ее б-больше, чем всегда. Н-несоизмеримо больше. — Он секунду помолчал, затем продолжал, глядя на Энтони: — Н-но что мне д-делать? Все еще охваченный высокомерным презрением, Энтони грубость молчаливого ответа счел еще одной победой, столь, однако, недолгой, как и легкой. Первая мысль его сменилась беспокойным осознанием того, что он поставлен перед выбором: или сказать Брайану, что произошло между ним и Джоан, или дать еще один успокоительный и уклончивый ответ на его вопрос, отложив разглашение правды на потом. Но такой успокоительный ответ был бы чудовищно лживым, и когда бы он наконец решился сказать Брайану правду, то тот навсегда бы запомнил именно эту ложь и непременно использовал бы ее против Энтони при первом удобном случае. Но сказать правду теперь же, в этом конкретном контексте, было бы особенно болезненно, и болезненно, продолжал думать он, не только для него самого, но также, помимо всего прочего, для Брайана. После всего, что Брайан сказал в этот вечер, выдать обыкновенный отчет того, что случилось, было бы чрезмерной жестокостью и преднамеренным оскорблением. Глава 44 21 сентября 1934 г. Размышления святой Терезы. «Давайте смотреть на наши собственные недостатки, а не на недостатки других. Нам не следует настаивать на том, чтобы каждый следовал нашим путем, не следует брать на себя смелость учить других духовности, ведь мы сами толком не знаем, что это такое. Стремление к праведности души, хоть и данное нам Богом, может часто свести нас с прямого пути». Ко всему этому добавьте следующее: Великая благодать Божия — заниматься самоисследованием, но слишком много — так же плохо, как и слишком мало, как говорится; поверьте мне, с Божьей помощью мы совершим больше путем размышлений о Божественном, чем если будем заняты исключительно собой. Но наш опыт говорит нам о том, что размышление о Боге — о благости в самом открытом виде — есть путь к осознанию того, что благость присутствует в незначительной степени в жизни человека и часто стремление к осознанию благости удерживает от какого-то сущего, не являющегося обычной человеческой личностью и сильно подчиненного ей. Христианский Бог и буддийский высший Разум суть результаты конкретного опыта, но буддист отклоняется от нормального состояния больше, чем христианин. Христиане, конечно, находились в этом состоянии чаще, чем буддисты, и столкнулись с более серьезными трудностями при выражении его в ортодоксальных терминах. Обе концепции правомочны — так же, как правомочны как макроскопический, так и микроскопический взгляды на материю. Мы наблюдаем окружающий мир с помощью физиомыслительного аппарата, и этот аппарат может отвечать только на определенные стимулы. В пределах относительно узких он работает. Природа явлений, воспринимаемых каждым из нас, зависит от природы индивидуального инструмента и от его применения, заложенного в нас с детства или выбранного нами впоследствии. Исходя из этих данных, можно сделать выводы, которые могут быть логически состоятельными или несостоятельными. Любая философия интеллектуально оправданна, если, во-первых, она опирается на факты, которые для философа являются данными, и если, во-вторых, логическое построение, основанное на этих фактах, выдерживает критику. Но философия, интеллектуально оправданная, не означает философию, оправданную нравственно. Мы можем применить наш инструмент намеренно, с помощью воли. Это означает, что можно подчинять воле вариации в личном опыте, которые лежат в основе нашей философии, данные, из-за которых мы спорим. Проблема: необходимо построить действительно крепкие логические мосты между заданными фактами и логическими выводами. Что совершенно недостижимо. Нет неопровержимых подтверждений ни одной из основных на сегодняшний день космологических теорий. Ну и что же с этим делать? Опираться, насколько это возможно, на эмпирические факты и всегда помнить, что они могут быть изменены любым, кто захочет изменить механизм восприятия. Так, что можно видеть, например, или неизлечимую бессмысленность и порочность, или ощутимые перемены к лучшему — что угодно: это вопрос выбора. Глава 45 14 апреля 1928 г. Невыразимое чувство счастья — вот что должно было принести ему ее письмо. Но лицо Хью, когда он гулял — гулял вместо обеда взад-вперед по длинной галерее этнографического собрания, было смущенной и расстроенной маской. Слова письма Элен настойчиво звучали в его памяти. «Никого ни капельки не волнует, жива я или умерла…» Символ смерти в хрустале и череп, украшенный бирюзой, посмотрели на него из мексиканской витрины. «Никого не волнует…» Это должно было стать его возможностью… Он думал о ее несчастье с мучительным состраданием, но также с надеждой. В несчастье она обратится к нему. «Никого не волнует…» «Никого, кроме тебя». К его восторгу, гордости и ликованию, вызванному чтением этих слов, примешивалось, по мере того, как он читал дальше, осознание, что она не понимала на самом деле, как его это волновало, не могла оценить истинную глубину его чувства. «Моя мать? — писала она. — Но с тех пор, как она начала пичкать себя той жутью, она стала какой-то другой — да и всегда была какой-то другой, даже когда была здорова (хотя, конечно, не настолько непохожей). Так же, как и я всегда была кем-то другим, если на то пошло. Ей нужна была дочь, а я всегда была самовлюбленной и безответственной. Как и она, в сущности. Какая-то другая. Как я могла волновать ее? Ты не эгоист, Хью. Ты…» Но дело было не просто в эгоистичности или альтруизме, внутренне воспротивился он, глядя на разрисованные лица на перуанских вазах, пялящиеся сверху справа с немигающей пристальностью застывшей жизни. Все дело было в чем-то другом, в чем-то более глубоком и более духовном. Слева висели высохшие, фантастически размалеванные трофеи папуасских охотников за скальпами, напоминавшие обезглавленных клоунов. В черепа из пролива Торреса были вставлены круглые блестящие глаза из перламутра. Да, более духовном, настаивал Хью, думая о том, что он писал о ней — лирично! лирично! — и о том тонком анализе своих собственных чувств. Тут был альтруизм, уже растаявший и, как и должно было быть, превратившийся во что-то более утонченно-эстетическое. Альтруизм на картинке. Альтруизм кисти Ватто или Чимы да Конельяно[308]. А она сама, предмет его созерцательно-эстетического альтруизма, — она также в его воображении, во все растущей стопке страниц романа о ней обладала качествами, характерными для картины или музыкальной пьесы; была чем-то, увидеть или услышать что являлось уже достаточным счастьем; может быть, иногда прикоснуться, словно она была статуей, приласкать с почти неощутимой нежностью. И иногда в этих грезах она представала холодной, несчастной — никому до нее не было дела, — и она просила, чтобы он успокоил и согрел ее, ластилась к нему, хотела забраться под крыло, в те альтруистические, созерцательные, неощутимые руки и оставаться там в безопасности, хоть и обнаженной, как на картине, девственной, идеальной, но тающей, тающей… Пернатая, как посол при полном параде, с птичьим клювом, зубами, как у акулы, эта деревянная маска однажды заставила того, кто ее носит, почувствовать в головокружительном танце, что он больше не человек, а божество. «Ты говорил, что всегда хочешь быть со мной. Ну что ж, я много об этом размышляла за недавнее время, и думаю, что я бы тоже этого хотела. Дорогой Хью, я не влюблена в тебя, но ты нравишься мне больше, чем кто бы то ни было. Я уверена, что ты милее, добрее, нежнее многих и не эгоист. И конечно же это достаточно крепкий фундамент для того, чтобы что-то построить». Эти слова, когда он прочел их в первый раз, наполнили его чувством, напоминавшим панику, и с тем же самым протестующим волнением он теперь прогуливался между Новой Каледонией и Соломоновыми островами. Во чреве деревянной рыбы бонито меланезийская вдова открыла маленькую дверцу, и там, напоминавший ночной горшок, находился череп ее мужа. Но это всегда было духовно и эстетично, и он хотел быть с ней. Или она была неспособна понять это? Он определенно заявил с достаточной ясностью: «Если ты все еще хочешь этого, я тут как тут — я тоже этого хочу». Это было кошмарно, думал он, абсолютно кошмарно. Она вынуждала его принять решение и делала невозможным то, чтобы он сказал «нет», беря на вооружение то, что он уже сказал «да». Он чувствовал себя загнанным в угол, связанным по рукам и ногам. Женитьба? Но ему придется полностью переменить образ жизни. Его квартира слишком мала. Ей будет хотеться есть мясо по ночам. Миссис Бартон заметит. Из копий, висевших слева от него, некоторые были украшены вулканическим стеклом, некоторые — спинными хребтами скатов, а некоторые — человеческой костью. «Ты, вероятно, думаешь, что я дура, да вдобавок ветреная и безответственная. Это правда — я такой была до настоящего времени. Я безнадежна — я сделалась такой в результате жизни, которую вела. Теперь я хочу в корне изменить все, и знаю, что я смогу стать совершенно другой. Serieuse. Хорошей женой и всем прочим. (Боже, как это глупо, когда переносится на бумагу.) Но я отказываюсь больше стыдиться хорошего. Отказываюсь бесповоротно». Эта безответственность, думал он, была одной из самых прекрасных и наиболее трогательных черт ее характера. Это отделяло ее от мира обыденности, лишало вульгарности, свойственной многим людям. Он не хотел, чтобы она брала на себя ответственность и становилась доброй женой. Он хотел, чтобы она была похожа на Ариэля[309], на нежное создание в его собственной рукописи, существом иного порядка, находившимся между добром и злом. Тем временем он направлялся в Африку. Фигурка негритянки, державшей свои длинные остроконечные груди в обеих руках, мрачно сверкала из стеклянной коробки. Живот у нее был татуирован, а пупок выпирал маленькой шишечкой. Копья в следующей витрине имели стальные наконечники. «Похожа на Ариэля, — повторил он про себя, — как те полотна Ватто в Дрездене, как Дебюсси[310]». В качестве резонатора этот ксилофон вместо обычной тыквы имел человеческий череп, и на рогах из слоновой кости висели черепа в виде гирлянд, берцовые кости окружали священнодейственный барабан из Ашанти[311]. «Она все испортила», — в отчаянии сказал он себе. И внезапно, подняв глаза, он увидел, что она была здесь, спешила по узкому проходу между витрин навстречу ему. — Ты? — едва вымолвил он. Но Элен была слишком обеспокоена, чтобы обратить внимание на его мрачный взгляд, бледность и, наконец, виновато вспыхнувшие щеки, слишком сильно занята своими мыслями, чтобы услышать ноту испуганного понимания в его голосе. — Прости, — сказала она, едва дыша, когда взяла его руку. — Я не хотела помешать тебе здесь. Но ты не знаешь, что творилось сегодня утром у меня дома. — Она покачала головой, и губы ее задрожали. — Мама как сумасшедшая — это невозможно опирать… Ты единственный, кто… Он нелепо пытался утешить ее, но действительность глубоко отличалась от того, как он воображал себе ее несчастье. Воображение всегда было прекрасной областью, а реальность — угрозой неминуемой катастрофы. В отчаянии он прибегнул к тому, чтобы переменить тему. Эти штучки из Бенина были довольно интересны. Леопард из слоновой кости, испещренный медными точками, бронзовые негритянские воины с листьеобразными копьями и мечами, у которых с пояса свисали головы их врагов. Европейцы с бородами и орлиными носами в головных уборах шестнадцатого века, мешковидных чулках и повязках крест-накрест вокруг шеи. Иронично, как будто в скобках, он заметил, что единственное, чему эти люди научились у христианства, это искусству распинать людей. Карательная экспедиция в 1897 году обнаружила место, полное крестов. А прекрасная головка молодой девушки в конусообразной фригийской шапочке с коралловыми бусинками… — Взгляни на это, — внезапно прервала его Элен и, отогнув рукав, показала ему две красных полукруглых отметины на коже в нескольких дюймах выше запястья. — Это она укусила меня, когда я пыталась заставить ее лечь в постель. Хью был полон брезгливости и негодования. — Это ужасно! — прокричал он. — Просто жутко. — Он взял ее за руку. — Ах ты бедный ребенок! — И они буквально секунду стояли, не говоря ни слова. Затем внезапно его жалость испарилась от осознания того, что случилось. Теперь пути к бегству не было. Он снова поймал себя на мысли о миссис Бартон. Если она заметит, то что он будет делать? Глава 46 30 октября 1934 г. Марк сказал за ужином, что перечитывает «Анну Каренину». Она ему нравилась, как и все романы. Он лишь пожаловался на крайнюю неправдоподобность даже самой лучшей беллетристики. И начал перечислять все недостатки. Почти никакого внимания маленьким физиологическим событиям, которые определяют, будет ли день иметь приятный или неприятный тон. Испражнение, например, способное создать или испортить весь день. Пищеварение. И для героинь романа их месячные драмы. Затем небольшие заболевания — катар, ревматизм, головные боли, усталость глаз. Хронические физические недостатки — от чрезмерной полноты (в случае импотенции или уродства) до восхитительных психических расстройств. И наоборот, внезапные припадки неизвестного внутреннего или мышечного характера или просто обыкновенное ухудшение здоровья. Не говоря уже, конечно, о роли, которую играют простые чувства, доставляющие удовольствие. Горячая ванна, например, вкус бекона, мех на ощупь, запах фрезий. В жизни, например, пустая пачка из-под сигарет может причинить больше беспокойства, чем отсутствие любовницы, чего никогда не найдешь в книгах. Почти полностью умалчивается о маленьких развлечениях, заполняющих значительную часть человеческой жизни. Чтение газет, походы по магазинам, обмен сплетнями, всевозможные грезы, начиная от лежания в постели и воображения того, что бы ты делал, если бы у тебя была нужная любовница, доход, лицо, общественное положение, и кончая сидением в кинозале и пассивным получением готовых грез из Голливуда. Ложь по упущению неизбежно превращается в позитивную ложь. Литература намекает, что людей контролирует если не разум, то по крайней мере внятные, хорошо организованные, открыто проявляющиеся чувства. В то время как факты свидетельствуют об обратном. Иногда чувства играют роль, а иногда нет. Да восторжествует любовь, хотя бы погиб мир, но любовь может быть благородным названием для безотчетного влечения к одежде или запаху какого-то определенного человека, безумное желание повторить ощущение, вызванное каким-то ловким движением. Или возьмите подобные случаи (это редко предается огласке, но происходит крайне часто, если верить любому, кто оказывался в такой ситуации) из жизни знаменитых государственных деятелей, отцов церкви, юристов, промышленных магнатов — на первый взгляд таких разумных, показательно интеллигентных, таких высоконравственных, если кругом люди; но в частной среде, при непреодолимой тяге к бренди, молодым людям, юным девочкам в поезде, к эксгибиционизму, азартным играм или накопительству, к угрозам и к рабскому подчинению, ко всем бесчисленным сумасшедшим извращениям, связанным с жаждой к деньгам, власти и силе, с одной стороны, и к половому наслаждению, с другой. Обыкновенный тик или действие различных раздражителей, безумные и неподотчетные желания играют в человеческой жизни такую же роль, как и организованные и допустимые чувства. Любая художественная литература отрицает подобный факт и распространяет чудовищную ложь о природе мужчины и женщины. Несомненно, это правильно, отвечает Марк. Потому что если бы людям показывали, кто они есть на самом деле, они бы либо поубивали друг друга, как клопов, либо сами сунулись в петлю. «Но тем не менее я больше не могу утруждать себя чтением беллетристики. Выдумка и ложь мне не интересны. Как бы поэтично они ни были бы выражены. Это всего лишь занудство». Я согласился с Марком в том, что беллетристика не выполняет свое предназначение. В том, что необходимо знать все, и знать это не просто по научной литературе, но также в той форме, которая позволила бы вжиться в факты, а не просто овладеть ими. Всецелое выражение (в терминах беллетристики) ведет к глубокому знанию, то есть всеми качествами разума, всей правды — безоговорочное предварительное условие любого спасительного действия, любой серьезной попытки воспитать настоящего человека. Воспитание изнутри, путем вырабатывания правильного самоиспользования. И в то же время воспитание извне, посредством социально-экономических условий, созданных в свете исчерпывающего знания личности и пути, на котором личность может проявлять себя и благодаря этому изменяться. Марк всего-навсего рассмеялся и сказал, что я похож на людей, которые ходят из дома в дом и продают электрические стиральные машины. 4 ноября 1934 г. Был на великолепной встрече в Ньюкасле[312] с Миллером и Перчезом. Огромные, ликующие толпы, в основном состоящие из неимущих. Возьмите на заметку тот факт, что пацифистская настроенность обратно пропорциональна уровню благосостояния. Чем выше бедность, чем длиннее срок безработицы, тем более искренним становится желание не воевать больше и тем более сильным скептическое отношение к условным идолам — Империи, Чести Нации и всему прочему. Негативное отношение тесно связано с плохими экономическими условиями. Следовательно, на это не стоит полагаться. Такой пацифизм не имеет автономной жизни. Он находится, прежде всего, на милости тех, кто способен дать деньги, и угрозы войны приведут только к очередному всплеску безработицы. Во-вторых, он зависит от того, кто предложит заманчиво позитивную доктрину, какой бы криминальной ни была эта позитивность. Разум ненавидит пустоты. Отрицательный пацифизм и скептицизм по отношению к существующим институтам — всего-навсего дыры в разуме, пустоты, которые ожидают того, чтобы их заполнили. Фашизм и коммунизм обладают достаточным позитивным содержанием, чтобы служить этими заполнителями. Внезапно может появиться кто-то, кто обладает способностями Гитлера. Отрицательная пустота способна наполниться до отказа во мгновение ока. Эти пацифисты-скептики за одну ночь превратятся в напичканных идеями фанатиков национализма, классовой войны или чего угодно. Отсюда вопрос: есть у нас время заполнить пустоту положительным пацифизмом? Или, даже при наличии времени, имеем ли мы способность сделать это? Глава 47 10 и 11 января 1934 г. Телеграмма дона Хорхе была приказом немедленно продать шесть сотен ящиков кофе. На самом же деле это был условный сигнал, возвещавший, что момент наступил и он немедленно ждал их к себе. Марк посмотрел на своего компаньона с явной враждебностью. — Все твои чертовы тонкие кишки! — сказал он. Энтони воспротивился, утверждая, что с ним все в порядке. — Ты не годен для марш-броска. — Годен. — Нет, — повторил Марк с настойчивостью, граничивший в то же время со страстным негодованием. — Три дня на муле по этим проклятым горам — это слишком тяжело для любого в твоем состоянии. Уязвленный словами друга и боясь, что он, согласившись с Марком, выкажет свой страх перед теми трудностями, которые им предстояли, Энтони упрямо твердил, что он готов преодолеть все. Желая верить этому, Марк быстро позволил убедить себя. Дону Хорхе был отправлен ответ — шестьсот ящиков кофе немедленно проданы, и он должен ожидать дальнейших подробностей в пятницу. И вот наконец, после ленча, в одуряющую полуденную жару они отправились за кофе «Финка», росшим высоко в горах над Тапатланом, где один из друзей дона Хорхе должен был предоставить им ночлег. Марк снова вытащил своего карманного Шекспира, и они четыре часа пришпоривали медлительных животных, все вперед и вперед, по запыленным зарослям маиса, и по полям, сквозь сухую, безлистную щетину ветвей, которая наконец уступила место зеленому мраку и золотым огням кофейных плантаций под возвышавшимися тенистыми деревьями. Вперед и вперед, и Марк тем временем прочитал целиком «Гамлета» и два первых акта «Троила и Крессиды»[313], а Энтони сидел и думал в дымке, окутавшей его глаза, как долго он еще сможет вынести это. Но наконец, когда стало совсем темно, они достигли места назначения. В четыре часа на следующее утро они снова были в седле. Под деревьями царила двойная ночь — листва поглотила яркие звезды, но мулы с твердой уверенностью выбирали себе путь по извилистой тропинке. Время от времени Марк и Энтони проезжали под невидимыми лимонными деревьями, и во тьме запах цветов был подобен мимолетному, невыразимому откровению чего-то неземного — минутному восторгу, и затем, по мере того, как мулы продвигались, перебирая копытами, вверх по каменистой тропе, запах кожи и пота символизировал угасание этой сверхъестественной жизни, знаменуя возвращение к обыденности. Поднялось солнце, и чуть позже они выступили из возделанных кофейных зарослей на возвышенную местность обнаженных гор и сосен. Почти на одном уровне дорожка извивалась в обе стороны вдоль, изрезанных гор. Слева под обрывом видна была долина, все еще темная от теней. Вдали, в дымном воздухе, пропахшем пылью засушливого лета и запахом лесных пожаров, в туманной белизне виделся тихоокеанский берег. Марк все еще читал «Троила и Крессиду». Спуск был настолько отвесный, что им пришлось слезть с мулов и вести их под уздцы, еще через час они вышли к берегу речушки. Они перешли ее вброд и под палящим солнцем начали карабкаться на склон. Не было ни одной тени, и огромные голые холмы имели цвет пыли и выжженной травы. Ничто даже не шелохнулось, ни одна ящерица меж камней. Вокруг не было ни малейшего признака жизни. Безнадежно пустой хаос гор, казалось, простирался вдаль бесконечно. Все выглядело так, словно они ехали через границу мира в небытие, в бесконечные просторы горячего и пыльного ничто. В одиннадцать часов они остановились на ленч, и еще час спустя, когда солнце стояло прямо над головой, сделали еще один привал. Тропа уходила вверх, затем спускалась на полторы тысячи футов в ущелье и снова выходила на поверхность. К трем часам Энтони был настолько изможден, что едва мог думать и видеть. Пейзаж, казалось, колыхался перед ним, как нарисованный, иногда темнел, меркнул и полностью опадал. Он слышал голоса, и его мысли начинали жить своей собственной жизнью у него в голове — жизнью, не связанной с земной, безумной, дурманящей и беспощадной. В фантасмагории, прекратить которую было выше его сил, один образ следовал за другим. Он был словно одержим бесом, словно кто-то принуждал его жить чужой жизнью и думать чужими мыслями. Но пот, который в три ручья лился у него с лица и промочил рубашку и хлопковые дорожные бриджи, был его собственным. Его собственным и страшным, невыносимым. Он ждал, что вот-вот заохает, даже разрыдается, но сквозь бред собственного двойника вспомнил о слове, данном Марку, и искреннее обещание того, что не утомится. Он мотал головой и продолжал ехать — ехать по несуществующему миру дикой фантазии и полупризрачного, зыбкого ландшафта, сквозь отвратительную реальность своей боли и усталости. Голос Марка вывел его из полуобморока. — С тобой все в порядке? Очнувшись, с усилием приведя взгляд в норму, он увидел, что Марк остановился и ждал его прямо у изгиба тропинки. В пятидесяти ярдах вслед за багажным мулом ехал mozo. — Мул-ла-а-а! — раздался долгий возглас, и вместе с ним глухой удар палки по спине мула. — Извини, — пробормотал Энтони, — Я, должно быть, отстал. — Ты уверен, что с тобой все в порядке? Энтони кивнул. — Осталось меньше часа езды, — сказал Марк. — Поднажми, если можешь. — В тени огромной соломенной шляпы на его изможденном лице появилась ободряющая улыбка. Тронутый, Энтони улыбнулся в ответ и, чтобы вселить в Марка уверенность, попытался пошутить о том, как тяжело, должно быть, деревянным седлам оттого, что на них беспрестанно ездят. Марк рассмеялся. — Если мы доберемся живыми и здоровыми, придется пожертвовать пару серебряных седел собору Святого Иакова в Компостелле. — Он рванул за уздцы, пришпорил мула и тот потянулся вверх по склону; затем, сбросив вниз камни из-под копыт, споткнулся и упал вперед на колени. Энтони закрыл глаза, чтобы они минуту отдохнули от яркого света. Услышав шум, он снова открыл их и увидел, что Марк лежит лицом на земле, а мул усиленными рывками пытается встать на ноги. Пейзаж вмиг приобрел ясные очертания, зыбкие образы застыли. Забыв о боли в спине и в ногах, Энтони спрыгнул с седла и побежал по тропинке. Когда он приблизился, Марк поднялся на ноги и уже залез на мула. — Ушибся? — спросил Энтони. Тот покачал головой, но ничего не ответил. — У тебя идет кровь. Бриджи были разорваны на левом колене, и на нем виднелось красное пятно. Энтони крикнул mozo, чтобы тот вернулся вместе с багажным мулом и затем, опустившись на одно колено, открыл перочинный нож и отрезал им кусок ткани, соприкасавшийся с раной, образовав длинную бахромчатую щель в плотном материале. — Ты испортишь мне бриджи, — подал голос Марк. Энтони ничего не ответил, оторвав большой кусок материала. Коленная чашечка и верхняя часть голени представляли собой красное пятно плоти без кожи, серое там, где кровь пропиталась пылью и землей. На внутренней части колена зияла глубокая рана, обильно кровоточащая. Энтони сжал зубы, словно боль была его собственной, и закусил нижнюю губу. Чувство болезненного физического отвращения смешивалось с мучительным состраданием. Он содрогнулся. Марк нагнулся вперед, чтобы рассмотреть поврежденное колено. — Месиво, — была его реакция. Энтони ничего не сказал, затем открутил пробку фляги и, смочив носовой платок, стал удалять грязь с ран. Чувство брезгливости исчезло — он был полностью поглощен выполняемой задачей. Сейчас не было ничего важнее, чем смыть песок, не причинив Марку лишней боли. В это время mozo вернулся к ним с багажным мулом и в молчании стоял рядом, глядя сверху вниз своими ничего не выражающими глазами на то, что происходит. — По-моему, он думает, что мы заняты ненужным делом, — произнес Марк, сделав попытку улыбнуться. Энтони поднялся на ноги, приказал mozo снять с мула поклажу и вытащил из одного из холстяных узлов аптечку. Почувствовав жжение дезинфицирующего средства, Марк разразился громким хохотом. — Не говори мне больше своей социологической туфты насчет йода, — сказал он. — Это все старая как мир идея о причинении людям зла ради их же блага. Как Иегова. Господи! — И он снова расхохотался, когда Энтони промокнул очередной участок сырой плоти. Затем, когда колено было забинтовано, он сказал Энтони: — Дай мне руку. — Энтони помог ему подняться на ноги, он сделал несколько шагов вперед по тропинке и вернулся назад. — Кажется, ничего. — Марк нагнулся, чтобы осмотреть передние ноги мула. На них едва виделись царапины. — Ничего не удерживает нас от того, чтобы двинуться вперед, — заключил он. Они помогли ему забраться в седло, и он, пришпорив мула больной ногой, поскакал быстрым шагом вверх по склону холма. Остаток пути он казался Энтони, особенно когда приосанивался и выпячивал грудь и тогда, когда тропинка изгибалась и сзади виделся его профиль, мраморной и застывше-бледной, статуей стоика, израненного, но еще живого и молчаливо мирящегося со своей агонией. Позже назначенного часа — поскольку Марк предпочел сдержать шаг, но не заставлять мулов фырчать и обливаться потом в полдневную жару — они въехали в Сан-Кристобаль-эль-Альто. Тридцать или сорок индейских ранчо виднелись на узком кряже между двумя вдающимися в море заливами, за которыми с каждой стороны гряда за грядой горы беспорядочно уходили вдаль, сливаясь с дымкой. Увидев именитых путешественников, местный лавочник поспешил на площадь, чтобы предложить им ночлег. Марк выслушал его, со всем согласился и сделал движение, чтобы слезть с мула; затем, поморщившись, остался сидеть в седле. Не поворачивая головы, он крикнул громким, сердитым голосом: — Вам придется стаскивать меня с этого проклятого животного. Энтони и mozo помогли ему спуститься, но, оказавшись на земле, Марк отверг всякую дальнейшую помощь. — Я могу ходить и сам, — отрезал он и нахмурился, как будто, протянув руку, Энтони хотел оскорбить его. Их пристанище на ночь оказалось дровяным сараем, наполовину заполненным кофейными ящиками и шкурами. Осмотрев место, Марк снова захромал, чтобы взглянуть на соломенный навес, служивший конюшней для мулов, затем предложил прогуляться по деревне — «осмотреть достопримечательности», как он выразился. Прогулка, как было видно, причинила ему столько боли, что он не мог вымолвить ни слова. В молчании они пересекли маленькую площадь, в молчании же зашли в церковь, в школу и в городскую тюрьму. Также не говоря ни слова, они шли дальше друг за другом, поскольку, если бы они шли рядом, думал Энтони, он мог бы видеть лицо Марка, искаженное гримасой боли. В то время как если бы он шел впереди, это было бы оскорблением, вызовом Марку, который бы заставил его ускорить шаг. Энтони намеренно тащился позади, не говоря ни слова, словно индейская женщина, следующая по пыльной дороге за своим мужем. Примерно через полчаса Марк почувствовал, что достаточно измордовал себя. — На сегодня хватит достопримечательностей, — мрачно сказал он. — Я предлагаю съесть что-нибудь. Ночь была пронизывающе холодной, а спать им пришлось на обыкновенных нарах. На следующее утро Энтони очнулся после беспокойного, истомившего его сна. — Проснись! — кричал ему в ухо Марк. — И поднимайся. Энтони испуганно вскочил и увидел Марка, сидящего на противоположном конце нар, подперев рукой голову, и сердито глядящего на него. — Пора отчаливать, — продолжал хриплый голос. — Уже седьмой час. Внезапно вспомнив о случившемся вчера, Энтони спросил, как его колено. — Да все так же. — Ты выспался? — Конечно же нет, — раздраженно отозвался Марк. Затем, отведя взгляд, добавил: — Я не могу встать. У меня нога как деревянная. Энтони напялил сапоги и, открыв дверь сарая, чтобы впустить солнечные лучи, подошел к Марку и сел на краешек его кровати. — Неплохо было бы наложить чистую повязку, — сказал он и начал развязывать бинт. Корпия прилипла к сырой плоти. Энтони осторожно потянул за нее, затем отпустил. — Пойду попрошу немного теплой воды в магазине, — сказал он. Марк едва слышно хохотнул и, взяв кончик повязки большим и указательным пальцами, резко рванул. Квадратный кусок розоватой ткани остался у него в руке. — Нет! — крикнул Энтони, морщась, как будто бы боль была его. Но Марк только презрительно улыбался. — Ну вот, теперь снова идет кровь, — добавил Энтони уже другим тоном, найдя медицинское оправдание своему выкрику. Но на самом деле не струйка свежей крови обеспокоила его больше всего, когда он склонился, чтобы посмотреть на рану, обнаженную Марком. Колено полностью распухло и было почти черным от синяков, а по краям вновь вскрывшейся раны плоть была желтой от гноя. — С таким коленом ты вряд ли сможешь ехать, — сказал он. — А это уж мне решать, — был ответ Марка, и спустя секунду последовало добавление: — В конце концов ты сам решился ехать позавчера. Эти слова выражали презрительное уничижение. «Если такой слабак, как ты, может превозмогать боль, то уж я-то, конечно…» Именно это он имел в виду. Но оскорбление, как показалось Энтони, было ненамеренным. Причиной его послужило крайнее высокомерие, почти ребяческое по своей неразумной силе. Кроме того, колено бедняги было действительно повреждено. Времени для оскорблений не оставалось. — Со мной было практически все в порядке, — примирительным тоном проговорил Энтони. — А у тебя нога, которая в любой момент воспалится. Марк набычился. — Уж если я не иду пешком, а еду на муле, все будет в порядке, — настаивал он. — Просто колено слегка задубело и в синяках. Да и кроме того, — добавил он, противореча тому, что было сказано перед этим, — в Миахутле есть врач. Чем скорее я попаду к нему в руки, тем лучше. — Пока ты трясешься на муле, будет гораздо хуже. Вот если б ты подождал здесь денек-два… — Дон Хорхе подумает, что я предал его. — К черту дона Хорхе. Пошли ему телеграмму. — Здесь не работает телеграф. Я спрашивал. — Ну тогда пошли mozo. Марк покачал головой. — Я не доверяю ему. — Почему? — Он напьется при первой же возможности. — Иными словами, ты не хочешь его посылать. — Кроме того, будет слишком поздно, — продолжал Марк. — Дон Хорхе через день или два уже уедет. — И ты воображаешь, что сможешь отправиться с ним? — Я думаю быть там, — сказал Марк. — Ты не сможешь. — А я говорю тебе, что буду там. Я не собираюсь подводить его. — Его голос был холодным и охрипшим от едва сдерживаемого гнева. — А теперь помоги мне встать, — приказал он. — Не буду.

The script ran 0.032 seconds.