Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Борис Пастернак - Доктор Живаго [1945-1955]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Драма, История, Классика, О любви, Роман

Аннотация. «Доктор Живаго» (1945 -1955, опубл. 1988) - итоговое произведение Бориса Леонидовича Пастернака (1890 -1960), удостоенного за этот роман в 1958 году Нобелевской премии по литературе. Роман, явившийся по собственной оценке автора вершинным его достижением, воплотил в себе пронзительно искренний рассказ о нравственном опыте поколения, к которому принадлежал Б. Л. Пастернак, а также глубокие размышления об исторической судьбе страны.

Аннотация. «Доктор Живаго» - итоговое произведение Бориса Пастернака, книга всей его жизни. Этот роман принес его автору мировую известность и Нобелевскую премию, присуждение которой обернулось для поэта оголтелой политической травлей, обвинениями в «измене Родине» и в результате стоило ему жизни. «Доктор Живаго» - роман, сама ткань которого убедительнее свидетельствует о чуде, чем все размышления доктора и обобщения автора. Человек, который так пишет, бесконечно много пережил и передумал, и главные его чувства на свете - восхищенное умиление и слезное сострадание; конечно, есть в его мире место и презрению, и холодному отстранению - но не в них суть. Роман Пастернака - оплакивание прежних заблуждений и их жертв; те, кто не разделяет молитвенного восторга перед миром, достойны прежде всего жалости. Перечитывать «Доктора Живаго» стоит именно тогда, когда кажется, что жить не стоит. Тогда десять строк из этого романа могут сделать то же, что делает любовь в одном из стихотворений доктора: «Жизнь вернулась так же беспричинно, как когда-то странно прервалась».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Безлюдие в селении и на станции было неполное. Тут и там имелись отдельные живые души. — Всей слободой горели? — участливо спрашивал соскочивший на перрон начальник поезда, когда из-за развалин навстречу вышел начальник станции. — Здравствуйте. С благополучным прибытием. Гореть горели, да дело похуже пожара будет. — Не понимаю. — Лучше не вникать. — Неужели Стрельников? — Он самый. — В чем же вы провинились? — Да не мы. Дорога сбоку припеку. Соседи. Нам заодно досталось. Видите, селение в глубине? Вот виновники. Село Нижний Кельмес Усть-Немдинской волости. Всё из-за них. — А те что? — Да без малого все семь смертных грехов. Разогнали у себя комитет бедноты, это вам раз; воспротивились декрету о поставке лошадей в Красную армию, а заметьте, поголовно татары — лошадники, это два; и не подчинились приказу о мобилизации, это — три, как видите. — Так, так. Тогда всё понятно. И за это получили из артиллерии? — Вот именно. — С бронепоезда? — Разумеется. — Прискорбно. Достойно сожаления. Впрочем, это не нашего ума дело. — Притом дело минувшее. Новым мне нечем вас порадовать. Сутки-другие у нас простоите. — Бросьте шутки. У меня — не что-нибудь: маршевые пополнения на фронт. Я привык — чтоб без простоя. — Да какие тут шутки. Снежный занос, сами видите. Неделю буран свирепствовал по всему перегону. Замело. А разгребать некому. Половина села разбежалась. Ставлю остальных, не справляются. — Ах, чтоб вам пусто было! Пропал, пропал! Ну что теперь делать? — Как-нибудь расчистим, поедете. — Большие завалы? — Нельзя сказать, чтобы очень. Полосами. Буран косяком шел, под углом к полотну. Самый трудный участок в середине. Три километра выемки. Тут действительно промучаемся. Место основательно забито. А дальше ничего, тайга, — лес предохранил. Также до выемки, открытая полоса, не страшно. Ветром передувало. — Ах, чтоб вас чорт побрал. Что за наваждение! Я поезд поставлю на ноги, пусть помогают. — Я и сам так думал. — Только матросов не трогайте и красногвардейцев. Целый эшелон трудармии. Вместе с вольноедущими человек до семисот. — Более чем достаточно. Вот только лопаты привезут, и поставим. Нехватка лопат. В соседние деревни послали. Раздобудемся. — Вот беда, ей-Богу! Думаете, осилим? — А как же. Навалом, — говорится, — города берут. Железная дорога. Артерия. Помилуйте. 15 Расчистка пути заняла трое суток. Все Живаго, до Нюши включительно, приняли в ней деятельное участие. Это было лучшее время их поездки. В местности было что-то замкнутое, недосказанное. От нее веяло пугачевщиной в преломлении Пушкина, азиатчиной Аксаковских описаний. Таинственность уголка довершали разрушения и скрытность немногих оставшихся жителей, которые были запуганы, избегали пассажиров с поезда и не сообщались друг с другом из боязни доносов. На работы водили по категориям, не все роды публики одновременно. Территорию работ оцепляли охраной. Линию расчищали со всех концов сразу, отдельными в разных местах расставленными бригадами. Между освобождаемыми участками до самого конца оставались горы нетронутого снега, отгораживавшие соседние группы друг от друга. Эти горы убрали только в последнюю минуту, по завершении расчистки на всем требующемся протяжении. Стояли ясные морозные дни. Их проводили на воздухе, возвращаясь в вагон только на ночевку. Работали короткими сменами, не причинявшими усталости, потому что лопат не хватало, а работающих было слишком много. Неутомительная работа доставляла одно удовольствие. Место, куда ходили копать Живаго, было открытое, живописное. Местность в этой точке сначала опускалась на восток от полотна, а потом шла волнообразным подъемом до самого горизонта. На горе стоял одинокий, отовсюду открытый дом. Его окружал сад, летом, вероятно, разраставшийся, а теперь не защищавший здания своей узорной, заиндевелой редизной. Снеговая пелена всё выравнивала и закругляла. Но судя по главным неровностям склона, которые она была бессильна скрыть своими увалами, весной наверное сверху в трубу виадука под железнодорожной насыпью сбегал по извилистому буераку ручей, плотно укрытый теперь глубоким снегом, как прячется под горою пухового одеяла с головой укрытый ребенок. Жил ли кто-нибудь в доме, или он стоял пустым и разрушался, взятый на учет волостным или уездным земельным комитетом? Где были его прежние обитатели и что с ними сталось? Скрылись ли они заграницу? Погибли ли от руки крестьян? Или, заслужив добрую память, пристроились в уезде образованными специалистами? Пощадил ли их Стрельников, если они оставались тут до последнего времени, или их вместе с кулаками затронула его расправа? Дом дразнил с горы любопытство и печально отмалчивался. Но вопросов тогда не задавали и никто на них не отвечал. А солнце зажигало снежную гладь таким белым блеском, что от белизны снега можно было ослепнуть. Какими правильными кусками взрезала лопата его поверхность! Какими сухими, алмазными искрами рассыпался он на срезах! Как напоминало эти дни далекого детства, когда в светлом галуном обшитом башлыке и тулупчике на крючках, туго вшитых в курчавую, черными колечками завивавшуюся овчину, маленький Юра кроил на дворе из такого же ослепительного снега пирамиды и кубы, сливочные торты, крепости и пещерные города! Ах как вкусно было тогда жить на свете, какое всё кругом было заглядение и объяденье! Но и эта трехдневная жизнь на воздухе производила впечатление сытости. И не без причины. Вечерами работающих оделяли горячим сеяным хлебом свежей выпечки, который неведомо откуда привозили неизвестно по какому наряду. Хлеб был с обливной, лопающейся по бокам вкусною горбушкой и толстой, великолепно пропеченной нижней коркой со впекшимися в неё маленькими угольками. 16 Развалины станции полюбили, как можно привязаться к кратковременному пристанищу в экскурсии по снеговым горам. Запомнилось её расположение, внешний облик постройки, особенности некоторых повреждений. На станцию возвращались вечерами, когда садилось солнце. Как бы из верности прошлому, оно продолжало закатываться на прежнем месте, за старою березой, росшей у самого окна перед дежурной комнатой телеграфиста. Наружная стена в этом месте обрушилась внутрь и завалила комнату. Но обвал не задел заднего угла помещения, против уцелевшего окна. Там всё сохранилось: обои кофейного цвета, изразцовая печь с круглою отдушиной под медной крышкой на цепочке, и опись инвентаря в черной рамке на стене. Опустившись до земли, солнце точь-в-точь как до несчастия, дотягивалось до печных изразцов, зажигало коричневым жаром кофейные обои и вешало на стену, как женскую шаль, тень березовых ветвей. В другой части здания имелась заколоченная дверь в приемный покой с надписью такого содержания, сделанной, вероятно, в первые дни февральской революции или незадолго до нее: «Ввиду медикаментов и перевязочных средств просят господ больных временно не беспокоиться. По наблюдающейся причине дверь опечатываю, о чем до сведения довожу старший фельдшер Усть-Немды такой-то». Когда отгребли последний снег, буграми остававшийся между расчищенными пролетами, открылся весь насквозь и стал виден ровный, стрелою вдаль разлетевшийся рельсовый путь. По бокам его тянулись белые горы откинутого снега, окаймленные во всю длину двумя стенами черного бора. Насколько хватал глаз, в разных местах на рельсах стояли кучки людей с лопатами. Они в первый раз увидали друг друга в полном сборе и удивились своему множеству. 17 Стало известно, что поезд отойдет через несколько часов, несмотря на позднее время и близость ночи. Перед его отправлением Юрий Андреевич и Антонина Александровна пошли в последний раз полюбоваться красотой расчищенной линии. На полотне уже никого не было. Доктор с женой постояли, посмотрели вдаль, обменялись двумя-тремя замечаниями и повернули назад к своей теплушке. На обратном пути они услышали злые, надсаженные выкрики двух бранящихся женщин. Они в них тотчас узнали голоса Огрызковой и Тягуновой. Обе женщины шли в том же направлении, что и доктор с женою, от головы к хвосту поезда, но вдоль его противоположной стороны, обращенной к станции, между тем как Юрий Андреевич и Антонина Александровна шагали по задней, лесной стороне. Между обеими парами, закрывая их друг от друга, тянулась непрерывная стена вагонов. Женщины почти не попадали в близость к доктору и Антонине Александровне, а намного обгоняли их или сильно отставали. Обе они были в большом волнении. Им поминутно изменяли силы. Вероятно, на ходу у них проваливались в снег или подкашивались ноги, судя по голосам, которые вследствие неровности походки то подскакивали до крика, то спадали до шопота. Видимо, Тягунова гналась за Огрызковой и, настигая ее, может быть, пускала в ход кулаки. Она осыпала соперницу отборной руганью, которая в мелодических устах такой павы и барыни звучала во сто раз бесстыднее грубой и немузыкальной мужской брани. — Ах ты шлюха, ах ты задрёпа, — кричала Тягунова. — Шагу ступить некуда, тут как тут она, юбкой пол метет, глазолупничает! Мало тебе, суке, колпака моего, раззевалась на детскую душеньку, распустила хвост, малолетнего ей надо испортить. — А ты, знать, и Васеньке законная? — Я те покажу законную, хайло, зараза! Ты живой от меня не уйдешь, не доводи меня до греха! — Но, но размахалась! Убери руки-то, бешеная! Чего тебе от меня надо? — А надо чтобы сдохла ты, гнида-шеламура, кошка шелудивая, бесстыжие глаза! — Обо мне какой разговор. Я, конечно, сука и кошка, дело известное. Ты вот у нас титулованная. Из канавы рожденная, в подворотне венчанная, крысой забрюхатела, ежом разродилась… Караул, караул, люди добрые! Ай убьет меня до смерти лиходейка-пагуба. Ай спасите девушку, заступитесь за сироту… — Пойдем скорее. Не могу этого слышать, так противно, — стала торопить мужа Антонина Александровна. — Не кончится это добром. 18 Вдруг все изменилось, места и погода. Равнина кончилась, дорога пошла между гор, — холмами и возвышенностями. Прекратился северный ветер, дувший все последнее время. С юга, как из печки, пахнуло теплом. Леса росли тут уступами по горным склонам. Когда железнодорожное полотно их пересекало, поезду сначала приходилось брать большой подъем, сменявшийся с середины отлогим спуском. Поезд кряхтя вползал в чащу и еле тащился по ней, точно это был старый лесник, который пешком вел за собой толпу пассажиров, осматривавшихся по сторонам и все замечавших. Но смотреть еще было не на что. В глубине леса был сон и покой, как зимой. Лишь изредка некоторые кусты и деревья с шорохом высвобождали нижние сучья из постепенно оседавшего снега, как из снятых ошейников или расстегнутых воротников. На Юрия Андреевича напала сонливость. Все эти дни он пролеживал у себя наверху, спал, просыпался, размышлял и прислушивался. Но слушать пока еще было нечего. 19 Пока отсыпался Юрий Андреевич, весна плавила и перетапливала всю ту уйму снега, которая выпала в Москве в день отъезда и продолжала падать всю дорогу; весь тот снег, который они трое суток рыли и раскапывали в Усть-Немде, и который необозримыми и толстыми пластами лежал на тысячеверстных пространствах. Первое время снег подтаивал изнутри, тихомолком и вскрытную. Когда же половина богатырских трудов была сделана, их стало невозможно долее скрывать. Чудо вышло наружу. Из-под сдвинувшейся снеговой пелены выбежала вода и заголосила. Непроходимые лесные трущобы встрепенулись. Все в них пробудилось. Воде было где разгуляться. Она летела вниз с отвесов, прудила пруды, разливалась вширь. Скоро чаща наполнилась её гулом, дымом и чадом. По лесу змеями расползались потоки, увязали и грузли в снегу, теснившем их движение, с шипением текли по ровным местам и, обрываясь вниз, рассыпались водяною пылью. Земля влаги уже больше не принимала. Ее с головокружительных высот, почти с облаков пили своими корнями вековые ели, у подошв которых сбивалась в клубы обсыхающая белобурая пена, как пивная пена на губах у пьющих. Весна ударяла хмелем в голову неба, и оно мутилось от угара и покрывалось облаками. Над лесом плыли низкие войлочные тучи с отвисающими краями, через которые скачками низвергались теплые, землей и потом пахнувшие ливни, смывавшие с земли последние куски пробитой черной ледяной брони. Юрий Андреевич проснулся, подтянулся к квадратному оконному люку, из которого вынули раму, подперся локтем и стал слушать. С приближением к горнозаводскому краю местность стала населеннее, перегоны короче, станции чаще. Едущие сменялись не так редко. Больше народу садилось и выходило на небольших промежуточных остановках. Люди, совершавшие переезды на более короткие расстояния, не обосновывались надолго и не заваливались спать, а примащивались ночью где-нибудь у дверей в середине теплушки, толковали между собой вполголоса о местных, только им понятных делах и высаживались на следующем разъезде или полустанке. Из обмолвок здешней публики, чередовавшейся в теплушке последние три дня, Юрий Андреевич вывел заключение, что на севере белые берут перевес и захватили или собираются взять Юрятин. Кроме того, если его не обманывал слух и это не был какой-нибудь однофамилец его товарища по Мелюзеевскому госпиталю, силами белых в этом направлении командовал хорошо известный Юрию Андреевичу Галиуллин. Юрий Андреевич ни слова не сказал своим об этих толках, чтобы не беспокоить их понапрасну, пока слухи не подтвердятся. 21 Юрий Андреевич проснулся в начале ночи от смутно переполнявшего его чувства счастья, которое было так сильно, что разбудило его. Поезд стоял на какой-то ночной остановке. Станцию обступал стеклянный сумрак белой ночи. Эту светлую тьму пропитывало что-то тонкое и могущественное. Оно было свидетельством шири и открытости места. Оно подсказывало, что разъезд расположен на высоте с широким и свободным кругозором. По платформе, негромко разговаривая, проходили мимо теплушки неслышно ступающие тени. Это тоже умилило Юрия Андреевича. Он усмотрел в осторожности шагов и голосов уважение к ночному часу и заботу о спящих в поезде, как это могло быть в старину, до войны. Доктор ошибался. На платформе галдели и громыхали сапогами, как везде. Но в окрестности был водопад. Он раздвигал границы белой ночи веяньем свежести и воли. Он внушил доктору чувство счастья во сне. Постоянный, никогда не прекращающийся шум его водяного обвала царил над всеми звуками на разъезде и придавал им обманчивую видимость тишины. Не разгадав его присутствия, но усыпленный неведомой упругостью здешнего воздуха, доктор снова крепко заснул. Внизу в теплушке разговаривали двое. Один спрашивал другого: — Ну как, угомонили своих? Доломали хвосты им? — Это лавочников, что ли? — Ну да, лабазников. — Утихомирили. Как шелковые. Из которых для примеру вышибли дух, ну остальные и присмирели. Забрали контрибуцию. — Много сняли с волости? — Сорок тысяч. — Врешь! — Зачем мне врать? — Ядрена репа, сорок тысяч! — Сорок тысяч пудов. — Ну, бей вас кобыла задом, молодцы! Молодцы! — Сорок тысяч мелкого помола. — А положим какое диво. Места — первый сорт. Самая мучная торговля. Тут по Рыньве пойдет теперь вверх к Юрятину, село к селу, пристанЯ, ссыпные пункты. Братья Шерстобитовы, Перекатчиков с сыновьями, оптовик на оптовике! — Тише ори. Народ разбудишь. — Ладно. Говоривший зевнул. Другой предложил: — Залечь подремать, что ли? Похоже, поедем. В это время сзади, стремительно разрастаясь, накатил оглушительный шум, перекрывший грохот водопада, и по второму пути разъезда мимо стоящего без движения эшелона промчался на всех парах и обогнал его курьерский старого образца, отгудел, отгрохотал и, мигнув в последний раз огоньками, бесследно скрылся впереди. Разговор внизу возобновился. — Ну, теперь шабаш. Настоимся. — Теперь не скоро. — Надо быть, Стрельников. Броневой особого назначения. — Стало быть, он. — Насчет контры это зверь. — Это он на Галеева побежал. — Это на какого же? — Атаман Галеев. Сказывают, стоит с чехом заслоном у Юрятина. Забрал, ядрена репа, под себя пристанЯ и держит. Атаман Галеев. — А може князь Галилеев. Запамятовал. — Не бывает таких князьев. Видно, Али Курбан. Перепутал ты. — Може и Курбан. — Это другое дело. 22 Ближе к утру Юрий Андреевич проснулся в другой раз. Опять ему снилось что-то приятное. Чувство блаженства и освобождения, преисполнившее его, не прекращалось. Опять поезд стоял, может статься на новом полустанке, а может быть и на старом. Опять шумел водопад, скорее всего тот самый, а возможно и другой. Юрий Андреевич тут же стал засыпать, и сквозь дрему ему мерещились беготня и суматоха. Костоед сцепился с начальником конвоя, и оба кричали друг на друга. Наружи стало еще лучше, чем было. Веяло чем-то новым, чего не было прежде. Чем-то волшебным, чем-то весенним, черняво-белым, редким, неплотным, таким, как налет снежной бури в мае, когда мокрые, тающие хлопья, упав на землю, не убеляют ее, а делают еще чернее. Чем-то прозрачным, черняво-белым, пахучим. «Черемуха!» — угадал Юрий Андреевич во сне. 23 Утром Антонина Александровна говорила: — Удивительный ты, все-таки, Юра. Весь соткан из противоречий. Бывает, муха пролетит, ты проснешься и до утра глаз не сомкнешь, а тут шум, споры, переполох, а тебя не добудиться. Ночью бежали кассир Притульев и Вася Брыкин. Да, подумай! И Тягунова и Огрызкова. Погоди, это еще не всё. И Воронюк. Да, да, бежал, бежал. Да, представь себе. Теперь слушай. Как они скрылись, вместе или врозь, и в каком порядке — абсолютная загадка. Ну, допустим, Воронюк, этот, естественно, решил спастись от ответственности, обнаружив побег остальных. А остальные? Все ли именно исчезли по доброй воле, или кто-нибудь устранен насильственно? Например, подозрение падает на женщин. Но кто кого убил, Тягунова ли Огрызкову или Огрызкова Тягунову, никому неизвестно. Начальник конвоя бегает с одного конца поезда на другой. «Как вы смеете, — кричит, — давать свисток к отправлению. Именем закона требую задержать эшелон до поимки бежавших». А начальник эшелона не сдается. «Вы с ума, говорит, сошли, У меня маршевые пополнения на фронт, срочная первоочередность. Дожидаться вашей вшивой команды! Ишь что выдумали!» И оба, понимаешь, с упреками на Костоеда. Как это он, кооператор, человек с понятиями, был тут рядом и не удержал солдата, темное, несознательное существо, от рокового шага. «А еще народник», — говорят. Ну, Костоед, конечно, в долгу не остается. «Интересно! — говорит. — Значит, по-вашему, за конвойным арестант должен смотреть? Вот уж действительно когда курица петухом запела». Я тебя и в бок, и за плечо. «Юра, — кричу, — вставай, побег!» Какое! Из пушки не добудиться… Но прости, об этом потом. А пока… Не могу!.. Папа, Юра, смотрите, какая прелесть! Перед отверстием окна, у которого, вытянув головы, они лежали, раскинулась местность, без конца и краю затянутая разливом. Где-то вышла из берегов река, и вода её бокового рукава подступила близко к насыпи. В укорочении, получившемся при взгляде с высоты полатей, казалось, что плавно идущий поезд скользит прямо по воде. Ее гладь в очень немногих местах была подернута железистой синевой. По остальной поверхности жаркое утро гоняло зеркальные маслянистые блики, как мажет стряпуха перышком, смоченным в масле, корочку горячего пирога. В этой заводи, казавшейся безбрежной, вместе с лугами, ямами и кустами, были утоплены столбы белых облаков, сваями уходившие на дно. Где-то в середине этой заводи виднелась узкая полоска земли с двойными, вверх и вниз между небом и землей висевшими деревьями. — Утки! Выводок! — вскрикнул Александр Александрович, глядя в ту сторону. — Где? — У острова. Не туда смотришь. Правее, правее. Эх, чорт, полетели, спугнули. — Ах да, вижу. Мне надо будет кое о чем поговорить с вами, Александр Александрович. Как-нибудь в другой раз. — А наши трудармейцы и дамы, молодцы, что удрали. И, я думаю, — мирно, никому не сделавши зла. Просто бежали, как вода бежит. 24 Кончалась северная белая ночь. Всё было видно, но стояло словно не веря себе, как сочиненное: гора, рощица и обрыв. Рощица едва зазеленела. В ней цвело несколько кустов черемухи. Роща росла под отвесом горы, на неширокой, так же обрывавшейся поодаль площадке. Невдалеке был водопад. Он был виден не отовсюду, а только по ту сторону рощицы, с края обрыва. Вася устал ходить туда глядеть на водопад, чтобы испытывать ужас и восхищение. Водопаду не было кругом ничего равного, ничего под пару. Он был страшен в этой единственности, превращавшей его в нечто одаренное жизнью и сознанием, в сказочного дракона или змея-полоза этих мест, собиравшего с них дань и опустошавшего окрестность. В полувысоте падения водопад обрушивался на выдавшийся зубец утеса и раздваивался. Верхний столб воды почти не двигался, а в двух нижних ни на минуту не прекращались еле уловимое движение из стороны в сторону, точно водопад всё время поскальзывался и выпрямлялся, поскальзывался и выпрямлялся, и сколько ни пошатывался, всё время оставался на ногах. Вася, подостлав кожух, лежал на опушке рощи. Когда рассвет стал заметнее, с горы слетела вниз большая, тяжелокрылая птица, плавным кругом облетела рощу и села на вершину пихты возле места, где лежал Вася. Он поднял голову, посмотрел на синее горло и серо-голубую грудь сизоворонки и зачарованно прошептал вслух: «Роньжа» — её уральское имя. Потом он встал, поднял с земли кожух, накинул его на себя и, перейдя полянку, подошел к своей спутнице. Он сказал: — Пойдемте, тетя. Ишь озябли, зуб на зуб не попадает. Ну что вы глядите, чисто пуганая? Говорю вам человеческим языком, надо итить. Войдите в положение, к деревням надо держать. В деревне своих не обидят, схоронют. Эдаким манером, два дня не евши, мы с голоду помрем. Небось дядя Воронюк какой содом поднял, кинулись искать. Уходить нам надо, тетя Палаша, просто скажем, драть. Беда мне с вами, тетя, хушь бы вы слово сказали за цельные сутки! Это вы с тоски без языка, ей-Богу. Ну об чем вы тужите? Тетю Катю, Катю Огрызкову, вы без зла толканули с вагона, задели бочком, я сам видал. Встала она потом с травы целехонька, встала и побежала. И тоже самое дядя Прохор, Прохор Харитоныч. Догонют они нас, все опять вместе будем, вы что думаете? Главная вещь, не надо себя кручинить, тогда и язык у вас в действие произойдет. Тягунова поднялась с земли и, подав руку Васе, тихо сказала: — Пойдем, касатик. 25 Скрипя всем корпусом, вагоны шли в гору по высокой насыпи. Под ней рос молодой мешаный лес, вершинами не достигавший её уровня. Внизу были луга, с которых недавно сошла вода. Трава, перемешанная с песком, была покрыта шпальными бревнами, в беспорядке лежавшими в разных направлениях. Вероятно их заготовили для сплава на какой-нибудь ближней деляне, откуда их смыло и принесло сюда полою водой. Молодой лес под насыпью был почти еще гол, как зимой. Только в почках, которыми он был сплошь закапан, как воском, завелось что-то лишнее, какой-то непорядок, вроде грязи или припухлости, и этим лишним, этим непорядком и грязью была жизнь, зеленым пламенем листвы охватившая первые распустившиеся в лесу деревья. Там и сям мученически прямились березы, пронзенные зубчиками и стрелами парных раскрывшихся листиков. Чем они пахли, можно было определить на глаз. Они пахли тем же, чем блистали. Они пахли древесными спиртами, на которых варят лаки. Скоро дорога поровнялась с местом, откуда могли быть смытые бревна. На повороте в лесу показалась прогалина, засыпанная дровяной трухой и щепками, с кучей бревен тройника посредине. У лесосеки машинист затормозил. Поезд дрогнул и остановился в том положении, какое он принял, легко наклонившись на высокой дуге большого закругления. С паровоза дали несколько коротких лающих свистков и что-то прокричали. Пассажиры и без сигналов знали: машинист остановил поезд, чтобы запастись топливом. Дверцы теплушек раздвинулись. На полотно высыпало доброе население небольшого города, кроме мобилизованных из передних вагонов, которые всегда освобождались от авральной работы и сейчас не приняли в ней участия. Груды швырка на прогалине не могло хватить для загрузки тендера. В придачу требовалось распилить некоторое количество длинного тройника. В хозяйстве паровозной бригады имелись пилы. Их распределили между желающими, разбившимися на пары. Получили пилу и профессор с зятем. Из воинских теплушек в раздвинутые дверцы высовывались веселые рожи. Не бывавшие в огне подростки, старшие ученики мореходных классов, казалось, по ошибке затесавшиеся в вагон к суровым семейным рабочим, тоже не нюхавшим пороху и едва прошедшим военную подготовку, нарочно шумели и дурачились вместе с более взрослыми матросами, чтобы не задумываться. Все чувствовали, что час испытания близок. Шутники провожали пильщиков и пильщиц раскатистым зубоскальством: — Эй, дедушка! Скажи, — я грудной, меня мамка не отлучила, я к физическому труду неспособный. Эй, Мавра! Мотри пилой подола не отпили, продувать будет. — Эй, молодая! Не ходи в лес, лучше поди за меня замуж. 26 В лесу торчало несколько козел, сделанных из связанных крест на крест кольев, концами вбитых в землю. Одни оказались свободными. Юрий Андреевич и Александр Александрович расположились пилить на них. Это была та пора весны, когда земля выходит из-под снега почти в том виде, в каком полгода тому назад она ушла под снег. Лес обдавал сыростью и весь был завален прошлогодним листом, как неубранная комната, в которой рвали на клочки квитанции, письма и повестки за много лет жизни, и не успели подмести. — Не так часто, устанете, — говорил доктор Александру Александровичу, направляя движение пилы реже и размереннее, и предложил отдохнуть. По лесу разносился хриплый звон других пил, ходивших взад и вперед то в лад у всех, то вразнобой. Где-то далеко-далеко пробовал силы первый соловей. С еще более долгими перерывами свистал, точно продувая засоренную флейту, черный дрозд. Даже пар из паровозного клапана подымался к небу с певучей воркотнею, словно это было молоко, закипающее в детской на спиртовке. — Ты о чем-то хотел побеседовать, — напомнил Александр Александрович. — Ты не забыл? Дело было так: мы разлив проезжали, утки летели, ты задумался и сказал: «Мне надо будет поговорить с вами». — Ах да. Не знаю, как бы это выразить покороче. Видите, мы всё больше углубляемся… Тут весь край в брожении. Мы скоро приедем. Неизвестно, что мы застанем у цели. На всякий случай надо бы сговориться. Я не об убеждениях. Было бы нелепостью выяснять или устанавливать их в пятиминутной беседе в весеннем лесу. Мы знаем друг друга хорошо. Мы втроем, вы, я и Тоня, вместе со многими в наше время составляем один мир, отличаясь друг от друга только степенью его постижения. Я не об этом. Это азбука. Я о другом. Нам надо уговориться заранее, как нам вести себя при некоторых обстоятельствах, чтобы не краснеть друг за друга и не накладывать друг на друга пятна позора. — Довольно. Я понял. Мне нравится твоя постановка вопроса. Ты нашел именно нужные слова. Вот что я скажу тебе. Помнишь ночь, когда ты принес листок с первыми декретами, зимой в метель. Помнишь, как это было неслыханно безоговорочно. Эта прямолинейность покоряла. Но такие вещи живут в первоначальной чистоте только в головах создателей и то только в первый день провозглашения. Иезуитство политики на другой же день выворачивает их наизнанку. Что мне сказать тебе? Эта философия чужда мне. Эта власть против нас. У меня не спрашивали согласия на эту ломку. Но мне поверили, а мои поступки, даже если я совершил их вынужденно, меня обязывают. Тоня спрашивает, не опоздаем ли мы к огородным срокам, не прозеваем ли времени посадки. Что ей ответить? Я не знаю здешней почвы. Каковы климатические условия? Слишком короткое лето. Вызревает ли тут вообще что-нибудь? Да, но разве мы едем в такую даль огородничать? Тут нельзя даже скаламбурить «за семь верст киселя хлебать», потому что верст этих, к сожалению, три или четыре тысячи. Нет, откровенно говоря, тащимся мы так далеко совсем с другой целью. Едем мы попробовать прозябать по современному, и как-нибудь примазаться к разбазариванию бывших дедушкиных лесов, машин и инвентаря. Не к восстановлению его собственности, а к её расточению, к обобществленному просаживанию тысяч, чтобы просуществовать на копейку, и непременно как все, в современной, не укладывающейся в сознании, хаотической форме. Озолоти меня, я на старых началах не приму завода даже в подарок. Это было бы так же дико, как начать бегать голышом, или перезабыть грамоту. Нет, история собственности в России кончилась. А лично мы, Громеко, расстались со страстью стяжательства уже в прошлом поколении. 27 Спать не было возможности от духоты и спертого воздуха. Голова доктора плавала в поту на промокшей от пота подушке. Он осторожно спустился с края полатей и тихонько, чтобы никого не будить, приотодвинул вагонную дверь. В лицо ему пахнуло сыростью, липкой, как когда в погребе лицом попадешь в паутину. «Туман», — догадался он. — «Туман. День наверное будет знойный, палящий. Вот почему так трудно дышать и на душе такая давящая тяжесть». Перед тем как сойти на полотно, доктор постоял в дверях, вслушиваясь кругом. Поезд стоял на какой-то очень большой станции, разряда узловых. Кроме тишины и тумана, вагоны были погружены еще в какое-то небытие и заброшенность, точно о них забыли, — знак того, что состав стоял на самых задворках, и что между ним и далеким вокзальным зданием было большое расстояние, занятое бесконечною сетью путей. Два рода звуков слабо раздавались в отдалении. Сзади, откуда они приехали, слышалось мерное шлепанье, словно там полоскали белье, или ветер щелкал о древко флагштока мокрым полотнищем флага. Спереди доносился рокот, заставивший доктора, побывавшего на войне, вздрогнуть и напречь слух. «Дальнобойные орудия», — решил он, прислушавшись к ровному, спокойно прокатывающемуся гулу на низкой, сдержанной ноте. «Вот как. К самому фронту подъехали», — подумал доктор, покачал головой и спрыгнул с вагона вниз на землю. Он прошел несколько шагов вперед. За двумя следующими вагонами поезд обрывался. Состав стоял без паровоза, который куда-то ушел вместе с отцепленными передними вагонами. «То-то они вчера храбрились, — подумал доктор. — Чувствовали видно, что лишь довезут их, с места бросят в самый огонь». Он обошел конец поезда в намерении пересечь пути и разыскать дорогу на станцию. За углом вагона как из-под земли вырос часовой с ружьем. Он негромко отрезал: — Куда? Пропуск! — Какая это станция? — Станция никакая. Сам ты кто такой? — Я доктор из Москвы. Следую с семьей в этом эшелоне. Вот мой документ. — Лыковое кульё твой документ. Дурак я впотьмах бумажки читать, глаза портить. Видишь, туман. Тебя без документа за версту видно, какой ты есть доктор. Вон доктора твои из двенадцатидюймовых содют. По-настоящему стукнуть бы тебя, да рано. Марш назад, пока цел. «Меня за кого-то принимают», — подумал доктор. Вступать в пререкания с часовым было бессмысленно. Лучше, правда, было удалиться, пока не поздно. Доктор повернул в противоположную сторону. Орудийная стрельба смолкла за его спиной. В том направлении был восток. Там в дымке тумана взошло солнце и тускло проглядывало между обрывками проплывающей мглы, как мелькают голые в бане в облаках мыльного пара. Доктор шел вдоль вагонов поезда. Он миновал их все и продолжал идти дальше. Ноги его с каждым шагом уходили всё глубже в рыхлый песок. Звуки равномерного шлепанья приближались. Местность отлого спускалась. Через несколько шагов доктор остановился перед неясными очертаниями, которым туман придавал несоответственно большие размеры. Еще шаг, и навстречу Юрию Андреевичу вынырнули из мглы кормовые выступы вытащенных на берег лодок. Он стоял на берегу широкой реки, медленно и устало шлепавшей ленивой зыбью в борта рыбачьих баркасов и доски береговых причальных мостков. — Тебе кто тут позволил шляться? — спросил, отделившись от берега, другой часовой. — Какая это река? — против воли выпалил доктор, хотя всеми силами души не хотел ничего спрашивать после недавнего опыта. Вместо ответа часовой сунул в зубы свисток, но не успел им воспользоваться. Первый часовой, которого он хотел подозвать свистком и который, как оказалось, незаметно шел по пятам за Юрием Андреевичем, сам подошел к товарищу. Оба заговорили. — Тут и думать нечего. Видно птицу по полету. «Это какая станция, это какая река?» Чем вздумал глаза отводить. По-твоему как, прямо на мысок, или вперед в вагон? — Я полагаю, в вагон. Как начальник скажет. — Удостоверение личности, — рявкнул второй часовой и схватил в горсть пачку протянутых доктором свидетельств. — Постереги, земляк, — неизвестно кому сказал он и вместе с первым часовым пошел вглубь путей к станции. Тогда для уяснения положения крякнул и задвигался лежавший на песке человек, видимо, рыбак: — Твое счастье, что они тебя к самому хотят. Может, милый человек, тут твое спасение. А только ты их не вини. Такая у них должность. Время народное. Может, оно и к лучшему. А пока, и не говори. Они, видишь, обознались. Они лавят, лавят одного. Ну, думают, — ты. Думают, вот он, злодей рабочей власти, — поймали. Ошибка. Ты, в случае чего, добивайся главного. А этим не давайся. Эти — сознательные, беда, не приведи Бог. Порешить тебя это им полкопейки не стоит. Они скажут, — пойдем, а ты не ходи. Ты говори — мне чтобы главного. От рыбака Юрий Андреевич узнал, что река, перед которой он стоял, — знаменитая судоходная Рыньва, что железнодорожная станция близ реки — Развилье, речное фабричное предместье города Юрятина. Он узнал, что самый Юрятин, лежащий в двух или трех верстах выше, все время отбивали и, кажется, уже отбили от белых. Рыбак рассказал ему, что и в Развилье были беспорядки и тоже, кажется, подавлены и что кругом царит такая тишина, потому что прилегающая к станции полоса очищена от гражданского населения и окружена строжайшим кордоном. Он узнал, наконец, что среди поездов, стоящих на путях с размещенными в них военными учреждениями, находится особый поезд краевого военкома Стрельникова, в вагон которого понесли докторовы бумаги. Оттуда за доктором через некоторое время явился новый часовой, отличавшийся от предшественников тем, что волочил ружье прикладом по земле или переставлял его перед собой, точно тащил под руку выпившего приятеля, который без него свалился бы наземь. Он повел доктора в вагон к военкому. 28 В одном из двух, соединенных между собою крытых кожаным переходом салон-вагонов, в который, сказав караулу пропуск, поднялся часовой с доктором, слышались смех и движение, мгновенно смолкшие при их появлении. Часовой по узкому коридору провел доктора в широкое среднее отделение. Тут были тишина и порядок. В чистом удобном помещении работали опрятные, хорошо одетые люди. Совсем другой представлял себе доктор штабквартиру беспартийного военспеца, ставшего в короткое время славой и грозой целой области. Но наверное центр его деятельности лежал не тут, а где-нибудь впереди, в штабе фронта, ближе к месту военных действий, здесь же находилась его личная часть, его небольшая домашняя канцелярия и его передвижная походная койка. Вот отчего тут было покойно, как в коридорах горячих морских купален, устланных пробкою и ковриками, по которым неслышно ступают служащие в мягких туфлях. Среднее отделение вагона представляло бывший обеденный зал, покрытый ковром и превращенный в экспедиторскую. В нем стояло несколько столов. «Сейчас», — сказал молодой военный, сидевший всего ближе ко входу. После этого все за столами сочли себя вправе забыть о докторе и перестали обращать на него внимание. Этот же военный рассеянным наклоном головы отпустил часового, и тот удалился, гремя ружейным прикладом по металлическим поперечинам коридора. Доктор с порога увидал свои бумаги. Они лежали на краю последнего стола перед более пожилым военным старой полковничьей складки. Это был какой-то военный статистик. Мурлыча что-то под нос, он заглядывал в справочники, рассматривал военные карты, что-то сличал, сближал, вырезывал и наклеивал. Он обвел взглядом все окна в помещении, одно за другим, и сказал: «Жарко будет сегодня», точно получил этот вывод из обзора всех окон, и это не было одинаково ясно из каждого. По полу между столами ползал военный техник, восстанавливая какую-то нарушенную проводку. Когда он подполз под стол молодого военного, тот встал, чтобы не мешать ему. Рядом билась над испорченной пишущей машинкой переписчица в мужской защитной куртке. Движущаяся каретка заскочила у нее слишком вбок и её защемило в раме. Молодой военный стал за её табуретом и исследовал вместе с нею причину поломки сверху. К машинистке переполз военный техник и рассматривал рычажки и передачу снизу. Встав со своего места, к ним перешел командир полковничьей складки. Все занялись машинкой. Это успокаивало доктора. Нельзя было предположить, чтобы люди, лучше его посвященные в его вероятную участь, так беспечно предавались пустякам в присутствии человека обреченного. «Впрочем, кто их знает?» — думал он. — «Откуда их безмятежность? Рядом ухают пушки, гибнут люди, а они составляют прогноз жаркого дня не в смысле жаркой схватки, а жаркой погоды. Или они столького насмотрелись, что все в них притупилось?» И от нечего делать он стал со своего места смотреть через все помещение в противоположные окна. 29 Перед поездом с этой стороны тянулся остаток путей и виднелась станция Развилье на горе в одноименном предместье. С путей к станции вела некрашеная деревянная лестница с тремя площадками. Рельсовые пути с этой стороны представляли большое паровозное кладбище. Старые локомотивы без тендеров с трубами в форме чаш и сапожных голенищ стояли обращенные труба к трубе среди груд вагонного лома. Паровозное кладбище внизу и кладбище пригорода, мятое железо на путях и ржавые крыши и вывески окраины сливались в одно зрелище заброшенности и ветхости под белым небом, обваренным раннею утреннею жарою. В Москве Юрий Андреевич забыл, как много в городах попадалось вывесок, и какую большую часть фасада они закрывали. Здешние вывески ему об этом напомнили. Половину надписей по величине букв можно было прочесть с поезда. Они так низко налезали на кривые оконца покосившихся одноэтажных строений, что приземистые домишки под ними исчезали, как головы крестьянских ребятишек в низко надвинутых отцовских картузах. К этому времени туман совершенно рассеялся. Следы его оставались только в левой стороне неба, вдали на востоке. Но вот и они шевельнулись, двинулись и разошлись, как полы театрального занавеса. Там, верстах в трех от Развилья, на горе, более высокой, чем предместье, выступил большой город, окружной или губернский. Солнце придавало его краскам желтоватость, расстояние упрощало его линии. Он ярусами лепился на возвышенности, как гора Афон или скит пустынножителей на дешевой лубочной картинке, дом на доме и улица над улицей, с большим собором посередине на макушке. «Юрятин!» — взволнованно сообразил доктор. — «Предмет воспоминаний покойницы Анны Ивановны и частых упоминаний сестры Антиповой! Сколько раз я слышал от них название города и при каких обстоятельствах вижу его впервые!» В эту минуту внимание военных, склонившихся над машинкой, было привлечено чем-то за окном. Они повернули туда головы. Последовал за их взглядом и доктор. По лестнице на станцию вели несколько захваченных в плен или арестованных, среди них гимназиста, раненного в голову. Его где-то уже перевязали, но из-под повязки сочилась кровь, которую он раз мазывал ладонью по загорелому, потному лицу. Гимназист между двумя красноармейцами, замыкавший шествие, останавливал внимание не только решительностью, которою дышало его красивое лицо, и жалостью, которую вызывал такой молодой мятежник. Он и двое его сопровождающих притягивали взгляды бестолковостью своих действий. Они все время делали не то, что надо было делать. С обмотанной головы гимназиста поминутно сваливалась фуражка. Вместо того чтобы снять её и нести в руках, он то и дело поправлял её и напяливал ниже, во вред перевязанной ране, в чем ему с готовностью помогали оба красноармейца. В этой нелепости, противной здравому смыслу, было что-то символическое. И уступая её многозначительности, доктору тоже хотелось выбежать на площадку и остановить гимназиста готовым, рвавшимся наружу изречением. Ему хотелось крикнуть и мальчику, и людям в вагоне что спасение не в верности формам, а в освобождении от них. Доктор nepевел взгляд в сторону. Посреди помещения стоял Стрельников, только что сюда вошедший прямыми, стремительными шагами. Как мог он, доктор, среди такой бездны неопределенных знакомств, не знать до сих пор такой определенности, как этот человек? Как не столкнула их жизнь? Как их пути не скрестились? Неизвестно почему, сразу становилось ясно, что этот человек представляет законченное явление воли. Он до такой степени был тем, чем хотел быть, что и всё на нем и в нем неизбежно казалось образцовым. И его соразмерно построенная и красиво поставленная голова, и стремительность его шага, и его длинные ноги в высоких сапогах, может быть грязных, но казавшихся начищенными, и его гимнастерка серого сукна, может быть мятая, но производившая впечатление глаженой, полотняной. Так действовало присутствие одаренности, естественной, не знающей натянутости, чувствующей себя, как в седле, в любом положении земного существования. Этот человек должен был обладать каким-то даром, не обязательно самобытным. Дар, проглядывавший во всех его движениях, мог быть даром подражания. Тогда все кому-нибудь подражали. Прославленным героям истории. Фигурам, виденным на фронте или в дни волнений в городах, и поразившим воображение. Наиболее признанным народным авторитетам. Вышедшим в первые ряды товарищам. Просто друг другу. Он из вежливости не показал, что присутствие постороннего удивляет его или стесняет. Наоборот, он обратился ко всем с таким видом, точно он и доктора относил к их обществу. Он сказал: — Поздравляю. Мы их отогнали. Это кажется военною игрою, а не делом, потому что они такие же русские, как мы, только с дурью, с которой они сами не желают расстаться и которую нам придется выбивать силой. Их командующий был моим другом. Он еще более пролетарского происхождения, чем я. Мы росли на одном дворе. Он много в жизни для меня сделал, я ему обязан. А я рад, что отбросил его за реку, а может быть, и дальше. Скорей налаживайте связь, Гурьян. Нет возможности держаться на одних вестовых и телеграфе. Вы обратили внимание, какая жара? Часа полтора я все-таки поспал. Ах да… — спохватился он и повернулся к доктору. Ему вспомнилась причина его пробуждения. Его разбудили какой-то чепухой, в силу которой стоит тут этот задержанный. «Этот?» — подумал Стрельников, смерив доктора с головы до ног испытующим взгядом. — «Ничего похожего. Вот дураки!» — Он рассмеялся и обратился к Юрию Андреевичу. — Простите, товарищ. Вас приняли за другого. Мои часовые напутали. Вы свободны. Где трудовая книжка товарища? Ага, вот ваши документы. Извините за нескромность, мимоходом позволю себе заглянуть. Живаго… Живаго… Доктор Живаго… Что-то московское… Пройдемте, знаете, все же на минуту ко мне. Это — секретариат, а мой вагон рядом. Пожалуйте. Я вас долго не задержу. 30 Кто же был, однако, этот человек? Удивительно, как на такие посты выдвинулся и мог на них удержаться беспартийный, которого никто не знал, потому что, будучи родом из Москвы, он по окончании университета уехал учительствовать в провинцию, а с войны попал надолго в плен, до недавнего времени отсутствовал и считался погибшим. Передовой железнодорожник Тиверзин, в семье которого Стрельников воспитывался мальчиком, рекомендовал его и за него поручился. Люди, от которых зависели назначения того времени, ему поверили. В дни неумеренного пафоса и самых крайних взглядов, революционность Стрельникова, тоже ни перед чем не останавливавшегося, выделялась своей подлинностью, фанатизмом, не напетым с чужого голоса, а подготовленным всею его жизнью и не случайным. Стрельников оправдал оказанное ему доверие. Его послужной список последнего периода содержал Усть-Немдинское и Нижне-Кельмесское дела, дело Губасовских крестьян, оказавших вооруженное сопротивление продовольственному отряду, и дело о разграблении маршрута с продовольствием четырнадцатым пехотным полком на станции Медвежья пойма. В его формуляр входило дело о солдатах-разинцах, поднявших восстание в городе Туркатуе и с оружием в руках перешедших на сторону белогвардейцев, и дело о военном мятеже на речной пристани Чиркин ус, с убийством командира, оставшегося верным советской власти. Во все эти места он сваливался, как снег на голову, судил, приговаривал, приводил приговоры в исполнение, быстро, сурово, бестрепетно. Разъездами его поезда был положен предел повальному дезертирству в крае. Ревизия рекрутирующих организаций все изменила. Набор в Красную армию пошел успешно. Приемочные комиссии заработали лихорадочно. Наконец, в последнее время, когда белые стали наседать с севера и положение было признано угрожающим, на Стрельникова возложили новые задачи, непосредственно военные, стратегические и оперативные. Результаты его вмешательства не замедлили сказаться. Стрельников знал, что молва дала ему прозвище Расстрельникова. Он спокойно перешагнул через это, он ничего не боялся. Он был родом из Москвы и был сыном рабочего, принимавшего в девятьсот пятом году участие в революции и за это пострадавшего. Сам он остался в эти годы в стороне от революционного движения по причине малолетства, а в последующие годы, когда он учился в университете, вследствие того, что молодые люди из бедной среды, попадая в высшую школу, дорожат ею больше и занимаются прилежнее, чем дети богатых. Брожение обеспеченного студенчества его не затронуло. Из университета он вышел с огромными познаниями. Свое историко-филологическое образование он собственными силами пополнил математическим. По закону он не обязан был идти в армию, но пошел на войну добровольцем, в чине прапорщика взят был в плен и бежал в конце семнадцатого года на родину, узнав, что в России революция. Две черты, две страсти отличали его. Он мыслил незаурядно ясно и правильно. И он в редкой степени владел даром нравственной чистоты и справедливости, он чувствовал горячо и благородно. Но для деятельности ученого, пролагающего новые пути, его уму недоставало дара нечаянности, силы, непредвиденными открытиями нарушающей бесплодную стройность пустого предвидения. А для того чтобы делать добро, его принципиальности недоставало беспринципности сердца, которое не знает общих случаев, а только частные, и которое велико тем, что делает малое. Стрельников с малых лет стремился к самому высокому и светлому. Он считал жизнь огромным ристалищем, на котором, честно соблюдая правила, люди состязаются в достижении совершенства. Когда оказалось, что это не так, ему не пришло в голову, что он не прав, упрощая миропорядок. Надолго загнав обиду внутрь, он стал лелеять мысль стать когда-нибудь судьей между жизнью и коверкающими её темными началами, выйти на её защиту и отомстить за нее. Разочарование ожесточило его. Революция его вооружила. 31 — Живаго, Живаго, — продолжал повторять Стрельников у себя в вагоне, куда они перешли. — Что-то купеческое. Или дворянское. Ну да: доктор из Москвы. В Варыкино. Страшно. Из Москвы и вдруг в такой медвежий угол. — Именно с этой целью. В поисках тишины. В глушь, в неизвестность. — Скажите, какая поэзия. Варыкино? Здешние места мне знакомы. Бывшие Крюгеровские заводы. Часом не родственнички? Наследники? — К чему этот насмешливый тон? Причем тут «наследники»? Хотя жена действительно… — Ага, вот видите. По белым стосковались? Разочарую. Опоздали. Округ очищен. — Вы продолжаете издеваться? — И затем — доктор. Военный. А время военное. Это уже прямо по моей части. Дезертир. Зеленые тоже уединяются в лесах. Ищут тишины. Основание? — Дважды ранен и освобожден вчистую по негодности. — Сейчас вы представите записку Наркомпроса или Наркомздрава, рекомендующую вас как «вполне советского человека». Сейчас страшный суд на земле, милостивый государь, существа из апокалипсиса с мечами и крылатые звери, а не вполне сочувствующие и лояльные доктора. Впрочем, я сказал вам, что вы свободны, и не изменю своему слову. Но только на этот раз. Я предчувствую, что мы еще встретимся, и тогда разговор будет другой, берегитесь. Угроза и вызов не смутили Юрия Андреевича. Он сказал: — Я знаю все, что вы обо мне думаете. Со своей стороны вы совершенно правы. Но спор, в который вы хотите втянуть меня, я мысленно веду всю жизнь с воображаемым обвинителем и, надо думать, имел время притти к какому-то заключению. В двух словах этого не скажешь. Позвольте мне удалиться без объяснений, если я действительно свободен, а если нет — распоряжайтесь мною. Оправдываться мне перед вами не в чем. Их прервало верещанье гудка. Телефонная связь была восстановлена. — Спасибо, Гурьян, — сказал Стрельников, подняв трубку и дунув в нее несколько раз. — Пришлите, голубчик, какого-нибудь провожатого товарищу Живаго. Как бы опять чего-нибудь не случилось. И развильевскую уточку мне, пожалуйста, управление транспортным чека в Развилье. Оставшись один, Стрельников протелефонировал на вокзал: — Мальчика тут провели, насовывает шапку на уши, а голова забинтована, безобразие. Да. Подать медицинскую помощь, если нужно. Да, как зеницу ока, лично будете отвечать передо мной. Паек, если потребуется. Так. А теперь о делах. Я говорю, я не кончил. Ах, чорт, кто-то третий затесался. Гурьян! Гурьян! Разъединили. «Может быть из моих приготовишек», — думал он, на минуту отложив попытку докончить разговор с вокзалом. — «Вырос и бунтует против нас». — Стрельников мысленно подсчитал года своего учительства и войны и плена, сойдется ли сумма с возрастом мальчика. Потом через вагонное окно стал разыскивать в видневшейся на горизонте панораме тот район над рекой, у выезда из Юрятина, где была их квартира. А вдруг жена и дочь до сих пор там! Вот бы к ним! Сейчас, сию минуту! Да, но разве это мыслимо? Это ведь из совсем другой жизни. Надо сначала кончить эту, новую, прежде чем вернуться к той, прерванной. Это будет когда-нибудь, когда-нибудь. Да, но когда, когда? ВТОРАЯ КНИГА ЧАСТЬ восьмая. ПРИЕЗД 1 Поезд, довезший семью Живаго до этого места, еще стоял на задних путях станции, заслоненный другими составами, но чувствовалось, что связь с Москвою, тянувшаяся всю дорогу, в это утро порвалась, кончилась. Начиная отсюда открывался другой территориальный пояс, иной мир провинции, тяготевший к другому, своему, центру притяжения. Здешние люди знали друг друга ближе, чем столичные. Хотя железнодорожная зона Юрятин-Развилье была очищена от посторонних и оцеплена красными войсками, местные пригородные пассажиры непонятным образом проникали на пути, «просачивались», как сейчас бы сказали. Они уже набились в вагон, ими полны были дверные пролеты теплушек, они ходили по путям вдоль поезда и стояли на насыпи у входов в свои вагоны. Эти люди были поголовно между собою знакомы, переговаривались издали, здоровались, поровнявшись друг с другом. Они немного иначе одевались и разговаривали, чем в столицах, ели не одно и то же, имели другие привычки. Занимательно было узнать, чем они жили, какими нравственными и материальными запасами питались, как боролись с трудностями, как обходили законы? Ответ не замедлил явиться в самой живой форме. 2 В сопровождении часового, тащившего ружье по земле и подпиравшегося им, как посохом, доктор возвращался к своему поезду. Парило. Солнце раскаляло рельсы и крыши вагонов. Черная от нефти земля горела желтым отливом, как позолотой. Часовой бороздил прикладом пыль, оставляя на песке след за собой. Ружье со стуком задевало за шпалы. Часовой говорил: — Установилась погода. Яровые сеять, овес, белотурку или, скажем, просо, самое золотое время. А гречиху рано. Гречиху у нас на Акулину сеют. Моршанские мы, Тамбовской губернии, нездешние, Эх, товарищ доктор! Кабы сейчас не эта гидра гражданская, моровая контра, нешто я стал бы в такую пору на чужой стороне пропадать? Черной кошкой классовою она промеж нас пробежала, и вишь, что делает! 3 — Спасибо. Я сам, — отказывался Юрий Андреевич от предложенной помощи. Из теплушки нагибались, протягивали ему руки, чтобы подсадить. Он подтянулся, прыжком поднялся в вагон, стал на ноги и обнялся с женою. — Наконец-то. Ну слава, слава Богу, что все так кончилось, — твердила Антонина Александровна. — Впрочем, этот счастливый исход для нас не новость. — Как не новость? — Мы всё знали. — Откуда? — Часовые доносили. А то разве вынесли бы мы неизвестность? Мы и так с папой чуть с ума не сошли. Вон спит, не добудишься. Как сноп повалился от перенесенного волнения, — не растолкать. Есть новые пассажиры. Сейчас я тебя кое с кем познакомлю. Но вперед послушай, что кругом говорят. Весь вагон поздравляет тебя со счастливым избавлением. — Вот он у меня какой! — неожиданно переменила она разговор, повернула голову — и через плечо представила мужа одному из вновь насевших пассажиров сдавленному соседями, сзади, в глубине теплушки. — Самдевятов, — послышалось оттуда, над скоплением чужих голов поднялась мягкая шляпа и назвавшийся стал протискиваться через гущу сдавивших его тел к доктору. «Самдевятов», — размышлял Юрий Андреевич тем временем. — «Я думал, что-то старорусское, былинное, окладистая борода, поддевка, ремешок наборный. А это общество любителей художеств какое-то, кудри с проседью, усы, эспаньолка». — Ну что, задал вам страху Стрельников? Сознайтесь. — Нет, отчего же? Разговор был серьезный. Во всяком случае человек сильный, значительный. — Еще бы. Имею представление об этой личности. Не наш уроженец. Ваш, московский. Равно как и наши новшества последнего времени. Тоже ваши столичные, завозные. Своим умом бы не додумались. — Это Анфим Ефимович, Юрочка, — всевед — всезнайка. Про тебя слыхал, про твоего отца, дедушку моего знает, всех, всех. Знакомьтесь. — И Антонина Александровна спросила мимоходом, без выражения: — Вы наверное и учительницу здешнюю Антипову знаете? — На что Самдевятов ответил так же невыразительно: — А на что вам Антипова? — Юрий Андреевич слышал это и не поддержал разговора, Антонина Александровна продолжала: — Анфим Ефимович — большевик. Берегись, Юрочка. Держи с ним ухо востро. — Нет, правда? Никогда бы не подумал. По виду скорее что-то артистическое. — Отец постоялый двор держал. Семь троек в разгоне ходило. А я с высшим образованием. И, действительно, социал-демократ. — Послушай, Юрочка, что Анфим Ефимович говорит. Между прочим, не во гнев вам будь сказано, имя отчество у вас — язык сломаешь. — Да, так слушай, Юрочка, что я тебе скажу. Нам ужасно повезло. Юрятин-город нас не принимает. В городе пожары и мост взорван, нельзя проехать. Поезд передадут обходом по соединительной ветке на другую линию, и как раз на ту, которая нам требуется, на которой стоит Торфяная. Ты подумай! И не надо пересаживаться и с вещами тащиться через город с вокзала на вокзал. Зато нас здорово помотают из стороны в сторону, пока по-настоящему поедем. Будем долго маневрировать. Мне это все Анфим Ефимович объяснил. 4 Предсказания Антонины Александровны сбылись. Перецепляя свои вагоны и добавляя новые, поезд без конца разъезжал взад и вперед по забитым путям, вдоль которых двигались и другие составы, долго заграждавшие ему выход в открытое поле. Город наполовину терялся вдали, скрытый покатостями местности. Он лишь изредка показывался над горизонтом крышами домов, кончиками фабричных труб, крестами колоколен. В нем горело одно из предместий. Дым пожара относило ветром. Он развевающейся конскою гривою тянулся по всему небу. Доктор и Самдевятов сидели на полу теплушки с краю, свесив за порог ноги. Самдевятов все время что-то объяснял Юрию Андреевичу, показывая вдаль рукою. Временами грохот раскатившейся теплушки заглушал его, так что нельзя было расслышать. Юрий Андреевич переспрашивал. Анфим Ефимович приближал лицо к доктору и, надрываясь от крика, повторял сказанное прямо ему в уши. — Это иллюзион «Гигант» зажгли. Там юнкеры засели. Но они раньше сдались. Вообще, бой еще не кончился. Видите черные точки на колокольне. Это наши. Чеха снимают. — Ничего не вижу. Как это вы все различаете? — А это Хохрики горят, ремесленная окраина. А Колодеево, где находятся торговые ряды, в стороне. Меня почему это интересует. В рядах двор наш. Пожар небольшой. Центр пока не затронут. — Повторите. Не слышу. — Я говорю, — центр, центр города. Собор, библиотека. Наша фамилия, Самдевятовы, это переделанное на русский лад Сан Донато. Будто из Демидовых мы. — Опять ничего не разобрал. — Я говорю, — Самдевятовы это видоизмененное Сан Донато. Будто из Демидовых мы. Князья Демидовы Сан Донато. А может, так, вранье. Семейная легенда. А эта местность называется Спирькин низ. Дачи, места увеселительных прогулок. Правда, странное название? Перед ними простиралось поле. Его в разных направлениях перерезали ветки железных дорог. По нему семимильными шагами удалялись, уходя за небосклон, телеграфные столбы. Широкая мощеная дорога извивалась лентою, соперничая красотою с рельсовым путем. Она то скрывалась за горизонтом, то на минуты выставлялась волнистою дугой поворота. И пропадала вновь. — Тракт наш знаменитый. Через всю Сибирь проложен. Каторгой воспет. Плацдарм партизанщины нынешней. Вообще, ничего у нас. Обживетесь, привыкнете. Городские курьезы полюбите. Водоразборные будки наши. На перекрестках. Зимние клубы женские под открытым небом. — Мы не в городе поселимся. В Варыкине. — Знаю. Мне жена ваша говорила. Все равно. По делам будете в город ездить. Я с первого взгляда догадался, кто она. Глаза. Нос. Лоб. Вылитый Крюгер. Вся в дедушку. В этих краях все Крюгера помнят. По концам поля краснели высокие круглостенные нефтехранилища. Торчали промышленные рекламы на высоких столбах. Одна из них, два раза попавшаяся на глаза доктору, была со словами: «Моро и Ветчинкин. Сеялки. Молотилки». — Солидная фирма была. Отличные сельскохозяйственные орудия производила. — Не слышу. Что вы сказали? — Фирма, говорю. Понимаете, — фирма. Сельскохозяйственные орудия выпускала. Товарищество на паях. Отец акционером состоял. — А вы говорили, — двор постоялый. — Двор двором. Одно другому не мешает. А он, не будь дурак, в лучшие предприятия деньги помещал. В иллюзион «Гигант» были вложены. — Вы, кажется, этим гордитесь? — Смекалкой отцовой? Еще бы! — А как же социал-демократия ваша? — А она при чем, помилуйте? Где это сказано, что человек, рассуждающий по-марксистски, должен размазнею быть и слюни распускать? Марксизм — положительная наука, учение о действительности, философия исторической обстановки. — Марксизм и наука? Спорить об этом с человеком мало знакомым по меньшей мере неосмотрительно. Но куда ни шло. Марксизм слишком плохо владеет собой, чтобы быть наукою. Науки бывают уравновешеннее. Марксизм и объективность? Я не знаю течения, более обособившегося в себе и далекого от фактов, чем марксизм. Каждый озабочен проверкою себя на опыте, а люди власти ради басни о собственной непогрешимости всеми силами отворачиваются от правды. Политика ничего не говорит мне. Я не люблю людей, безразличных к истине. Самдевятов считал слова доктора выходками чудака-острослова. Он только посмеивался и не возражал ему. Тем временем поезд маневрировал. Каждый раз, как он доезжал до выходной стрелки у семафора, пожилая стрелочница с привязанным к кушаку молочным бидоном, перекладывала вязание, которым была занята, из одной руки в другую, нагибалась, перекидывала диск переводной стрелки и возвращала поезд задним ходом обратно. Пока он мало-по-малу откатывался, она выпрямлялась и грозила кулаком вслед ему. Самдевятов принимал её движение на собственный счет. «Кому это она?» — задумывался он. — «Что-то знакомое. Не Тунцева ли? Похоже — она. Впрочем, что я? Едва ли. Больно стара для Глашки. И при чем я тут? На Руси-матушке перевороты, бестолочь на железных дорогах, ей, сердяге, наверное трудно, а я виноват и мне кулаком. А ну её к чорту, из-за нее еще голову ломать!» Наконец, помахав флагом и что-то крикнув машинисту, стрелочница пропустила поезд за семафор, на простор пути его следования, и когда мимо нее пронеслась четырнадцатая теплушка, показала язык намозолившим ей глаза болтунам на полу вагона. И опять Самдевятов задумался. 5 Когда окрестности горящего города, цилиндрические баки, телеграфные столбы и торговые рекламы отступили в даль и скрылись, и пошли другие виды, перелески, горки, между которыми часто показывались извивы тракта, Самдевятов сказал: — Встанем и разойдемся. Мне скоро слезать. Да и вам через перегон. Смотрите не прозевайте. — Здешние места вы, верно, знаете основательно? — До умопомрачения. На сто верст в окружности. Я ведь юрист. Двадцать лет практики. Дела. Разъезды. — И до настоящего времени? — А как же. — Какого порядка дела могут совершаться сейчас? — А какие пожелаете. Старых незавершенных сделок, операций, невыполненных обязательств — по горло, до ужаса. — Разве отношения такого рода не аннулированы? — По имени, разумеется. А на деле в одно и то же время требуются вещи, друг друга исключающие. И национализация предприятий, и топливо горсовету, и гужевая тяга губсовнархозу. И вместе с тем всем хочется жить. Особенности переходного периода, когда теория еще не сходится с практикой. Тут и нужны люди сообразительные, оборотистые, с характером, вроде моего. Блажен муж, иже не йде, возьму куш, ничего не видя. А часом и по мордасам, как отец говаривал. Полгубернии мною кормится. К вам буду наведываться, по делам лесоснабжения. На лошади, разумеется, только выходится. Последняя охромела. А то, была бы здорова, стал бы я на этой завали трястись! Ишь чорт, тащится, а еще машиной называется. В наезды свои в Варыкино вам пригожусь. Микулицыных ваших знаю как свои пять пальцев. — Известна вам цель нашего путешествия, наши намерения? — Приблизительно. Догадываюсь. Имею представление. Извечная тяга человека к земле. Мечта пропитаться своими руками. — И что же? Вы, кажется, не одобряете? Что вы скажете? — Мечта наивная, идиллическая. Но отчего же? Помоги вам Бог. Но не верю. Утопично. Кустарщина. — Не пустит на порог, выгонит помелом и будет прав. Тут у него и без вас содом, тысяча и одна ночь, бездействующие заводы, разбежавшиеся рабочие, в смысле средств к существованию ни хрена, бескормица, и вдруг вы, извольте радоваться, принесла нелегкая. Да ведь если он и убьет вас, я его оправдаю. — Вот видите, вы — большевик и сами не отрицаете, что это не жизнь, а нечто беспримерное, фантасмагория, несуразица. — Разумеется. Но ведь это историческая неизбежность. Через нее надо пройти. — Почему же неизбежность? — Что вы, маленький, или притворяетесь? С луны вы свалились, что ли? Обжоры тунеядцы на голодающих тружениках ездили, загоняли до смерти и так должно было оставаться? А другие виды надругательства и тиранства? Неужели непонятна правомерность народного гнева, желание жить по справедливости, поиски правды? Или вам кажется, что коренная ломка была достижима в думах, путем парламентаризма, и что можно обойтись без диктатуры? — Мы говорим о разном и, хоть век проспорь, ни о чем не столкуемся. Я был настроен очень революционно, а теперь думаю, что насильственностью ничего не возьмешь. К добру надо привлекать добром. Но дело не в этом. Вернемся к Микулицыну. Если таковы ожидающие нас вероятия, то зачем нам ехать? Нам надо повернуть оглобли. — Какой вздор. Во-первых, разве только и свету в окошке, что Микулицыны? Во-вторых, Микулицын преступно добр, добр до крайности. Пошумит, покобенится и размякнет, рубашку с себя снимет, последнею коркою поделится. — И Самдевятов рассказал. 6 Двадцать пять лет тому назад Микулицын студентом Технологического института приехал из Петербурга. Он был выслан сюда под надзор полиции. Микулицын приехал, получил место управляющего у Крюгера и женился. Тут у нас были четыре сестры Тунцевы, на одну больше, чем у Чехова, — за ними ухаживали все Юрятинские учащиеся, — Агриппина, Евдокия, Глафира и Серафима Севериновны. Перефразируя их отчество, девиц прозвали северянками. На старшей северянке Микулицын и женился. Скоро у супругов родился сын. Из поклонения идее свободы дурак отец окрестил мальчика редким именем Ливерий. Ливерий, в просторечии Ливка, рос сорванцом, обнаруживая разносторонние и незаурядные способности. Грянула война. Ливка подделал года в метрике и пятнадцатилетним юнцом удрал добровольцем на фронт. Аграфена Севериновна, вообще болезненная, не вынесла удара, слегла, больше не вставала и умерла позапрошлой зимой, перед самой революцией. Кончилась война. Вернулся Ливерий. Кто он? Это герой прапорщик с тремя крестами и, ну конечно, в лоск распропагандированный фронтовой делегат-большевик. Про «Лесных братьев» вы слыхали? — Нет, простите. — Ну тогда нет смысла рассказывать. Половина эффекта пропадает. Тогда незачем вам из вагона на тракт глазеть. Чем он замечателен? В настоящее время — партизанщиной. Что такое партизаны? Это главные кадры гражданской войны. Два начала участвовали в создании этой силы. Политическая организация, взявшая на себя руководство революцией, и низовая солдатчина, после проигранной войны отказывающая в повиновении старой власти. Из соединения этих двух вещей — получилось партизанское воинство. Состав его пестрый. В основном это крестьяне-середняки. Но наряду с этим вы встретите в нем кого угодно. Есть тут и бедняки, и монахи расстриги, и воюющие с папашами кулацкие сынки. Есть анархисты идейные, и беспаспортные голоштанники, и великовозрастные, выгнанные из средних учебных заведений женихи оболтусы. Есть австрогерманские военнопленные, прельщенные обещанием свободы и возвращения на родину. И вот, одною из частей этой многотысячной народной армии, именуемой «Лесными братьями», командует товарищ Лесных, Ливка, Ливерий Аверкиевич, сын Аверкия Степановича Микулицына. — Что вы говорите? — То, что вы слышите. Однако, продолжаю. После смерти жены Аверкий Степанович женился вторично. Новая жена, Елена Прокловна — гимназистка, прямо со школьной скамьи привезенная под венец. Наивная от природы, но и с расчетом наивничающая, молоденькая, но уже и молодящаяся. В этих видах трещит, щебечет, корчит из себя невинность, дурочку, полевого жаворонка. Только вас увидит, начнет экзаменовать. «В каком году родился Суворов?», «Перечислите случаи равенства треугольников». И будет ликовать, срезав вас и посадив в калошу. Но через несколько часов вы сами её увидите и проверите мое описание. У «самого» другие слабости: трубка и семинарская славянщина: «ничтоже сумняшеся, еже и понеже». Его поприщем должно было быть море. В институте он шел по кораблестроительной части. Это осталось во внешности, в привычках. Бреется, по целым дням не вынимает трубки изо рта, цедит слова сквозь зубы любезно, неторопливо. Выступающая нижняя челюсть курильщика, холодные серые глаза. Да чуть не забыл подробности: эсер, выбран от края в Учредительное собрание. — Так ведь это очень важно. Значит, отец и сын на ножах? Политические противники? — Номинально, разумеется. А в действительности тайга с Варыкиным не воюет. Однако, продолжаю. Остальные Тунцевы, свояченицы Аверкия Степановича, по сей день в Юрятине. Девы вековуши. Переменились времена, переменились и девушки. Старшая из оставшихся, Авдотья Севериновна — библиотекаршей в городской читальне. Милая, черненькая барышня, конфузливая до чрезвычайности. Ни с того ни с сего зардеется как пион. Тишина в читальном зале могильная, напряженная. Нападет хронический насморк, расчихается раз до двадцати, со стыда готова сквозь землю провалиться. А что вы поделаете? От нервности. Средняя, Глафира Севериновна, благословение сестер. Бой-девка, чудо-работница. Никаким трудом не гнушается. Общее мнение, в один голос, что партизанский вожак Лесных в эту тетку. Вот её видели в швейной артели или чулочницей. Не успеешь оглянуться, ан она уже парикмахерша. Вы обратили внимание, на юрятинских путях стрелочница нам кулаком грозила? Вот те фунт, думаю, в сторожихи на дорогу Глафира определилась. Но, кажется, не она. Слишком стара. Младшая, Симушка, — крест семьи, испытание. Ученая девушка начитанная. Занималась философией, любила стихи. И вот в годы революции, под влиянием общей приподнятости, уличных шествий, речей на площадях с трибуны, тронулась, впала в религиозное помешательство. Уйдут сестры на службу, дверь на ключ, а она шасть в окно и пойдет махать по улицам, публику собирает, второе пришествие проповедует, конец света. Но я заговорился, к своей станции подъезжаю. Вам на следующей. Готовьтесь. Когда Анфим Ефимович сошел с поезда, Антонина Александровна сказала: — Я не знаю, как ты на это смотришь, но по-моему человек этот послан нам судьбой. Мне кажется, он сыграет какую-то благодетельную роль в нашем существовании. — Очень может быть, Тонечка. Но меня не радует, что тебя узнают по сходству с дедушкой, и что его тут так хорошо помнят. Вот и Стрельников, едва я назвал Варыкино, ввернул язвительно: «Варыкино, заводы Крюгера. Часом не родственнички? Не наследники?» Я боюсь, что тут мы будем больше на виду, чем в Москве, откуда бежали в поисках незаметности. Конечно, делать теперь нечего. Снявши голову, по волосам не плачут. Но лучше не выказываться, скрадываться, держаться скромнее. Вообще у меня недобрые предчувствия. Давай будить наших, уложим вещи, стянем ремнями и приготовимся к высадке. 7 Антонина Александровна стояла на перроне в Торфяной, в несчетный раз пересчитывая людей и вещи, чтобы убедиться, что в вагоне ничего не забыли. Она чувствовала утоптанный песок платформы под ногами, а между тем страх, как бы не проехать остановки, не покинул ее, и стук идущего поезда продолжал шуметь в её ушах, хотя глазами она убеждалась, что он стоит перед нею у перрона без движения. Это мешало ей что-либо видеть, слышать и соображать. Дальние попутчики прощались с нею сверху, с высоты теплушки. Она их не замечала. Она не заметила, как ушел поезд, и обнаружила его исчезновение только после того, как обратила внимание на открывшиеся по его отбытии вторые пути с зеленым полем и синим небом по ту сторону. Здание станции было каменное. У входа в него стояли по обеим сторонам две скамейки. Московские путники из Сивцева были единственными пассажирами, высадившимися в Торфяной. Они положили вещи и сели на одну из скамеек. Приезжих поражала тишина на станции, безлюдие, опрятность. Им казалось непривычным, что кругом не толпятся, не ругаются. Жизнь по-захолустному отставала тут от истории, запаздывала. Ей предстояло еще достигнуть столичного одичания. Станция пряталась в березовой роще. В поезде стало темно, когда он к ней подходил. По рукам и лицам, по чистому, сыровато-желтому песочку платформы, по земле и крышам сновали движущиеся тени, отбрасываемые её едва колышащимися вершинами. Птичий свист в роще соответствовал её свежести. Неприкрыто чистые, как неведение, полные звуки раздавались на весь лес и пронизывали его. Рощу прорезали две дороги, железная и проселочная, и она одинаково завешивала обе своими разлетающимися, книзу клонящимися ветвями, как концами широких, до полу ниспадающих рукавов. Вдруг у Антонины Александровны открылись глаза и уши. До её сознания дошло все сразу. Звонкость птиц, чистота лесного уединения, безмятежность разлитого кругом покоя. У нее в уме была составлена фраза: «Мне не верилось, что мы доедем невредимыми. Он мог, понимаешь ли, твой Стрельников, свеликодушничать перед тобой и отпустить тебя, а сюда дать телеграфное распоряжение, чтобы всех нас задержали при высадке. Не верю я, милый мой, в их благородство. Все только показное». Вместо этих заготовленных слов она сказала другое. — Какая прелесть! — вырвалось у нее при виде окружающего очарования. Больше она не могла ничего выговорить. Ее стали душить слезы. Она громко расплакалась. Заслышав её всхлипывания, из здания вышел старичок начальник станции. Он мелкими шажками просеменил к скамейке, вежливо приложил руку к козырьку красноверхой форменной фуражки и спросил: — Может быть, успокаивающих капель барышне? Из вокзальной аптечки. — Пустяки. Спасибо. Обойдется. — Путевые заботы, тревоги. Вещь известная, распространенная. Притом жара африканская, редкая в наших широтах. И вдобавок события в Юрятине. — Мимоездом пожар из вагона наблюдали. — Стало быть сами из России будете, если не ошибаюсь. — Из Белокаменной. — Московские? Тогда нечего удивляться, что нервы не в порядке у сударыни. Говорят, камня на камне не осталось? — Преувеличивают. Но, правда, всего навидались. Вот это дочь моя, это зять. Вот малыш их. А это нянюшка наша молодая, Нюша. — Здравствуйте. Здравствуйте. Очень приятно. Отчасти предуведомлен. Самдевятов Анфим Ефимович с разъезда Сакмы по дорожному телефону навертел. Доктор Живаго с семьей из Москвы, прошу, говорит, окажите всемерное содействие. Этот самый доктор, стало быть, вы и будете? — Нет, доктор Живаго это он вот, мой зять, а я по другой части, по сельскому хозяйству, профессор агроном Громеко. — Виноват, обознался. Извините. Очень рад познакомиться. — Значит, судя по вашим словам, вы знаете Самдевятова? — Как не знать его, волшебника. Надежа наша и кормилец. Без него давно бы мы тут ноги протянули. Да, говорит, окажи всемерное содействие. Слушаюсь, говорю. Пообещал. Так что лошадку, если потребуется, или иным чем поспособствовать. Вы куда намерены?

The script ran 0.013 seconds.