Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вениамин Каверин - Два капитана [1938-1944]
Известность произведения: Высокая
Метки: adventure, prose_classic, prose_su_classics, Детская, Для подростков, О любви, Приключения, Роман

Аннотация. В романе Вениамина Каверина «Два капитана» перед нами проходят истории двух главных героев - Сани Григорьева и капитана Татаринова. Вся жизнь Саньки связана с подвигом отважного капитана, с детства равняется он на отважного исследователя Севера и во взрослом возрасте находит экспедицию «Св.Марии», выполняя свой долг перед памятью Ивана Львовича. Каверин не просто придумал героя своего произведения капитана Татаринова. Он воспользовался историей двух отважных завоевателей Крайнего Севера. Одним из них был Седов. У другого он взял фактическую историю его путешествия. Это был Брусилов. Дрейф «Святой Марии» совершенно точно повторяет дрейф Брусиловской «Святой Анны». Дневник штурмана Климова полностью основан на дневнике штурмана «Святой Анны» Альбанова - одного из двух оставшихся в живых участников этой трагической экспедиции.

Аннотация. В романе «Два капитана» В. Каверин красноречиво свидетельствует о том, что жизнь советских людей насыщена богатейшими событиями, что наше героическое время полно захватывающей романтики. С детских лет Саня Григорьев умел добиваться успеха в любом деле. Он вырос мужественным и храбрым человеком. Мечта разыскать остатки экспедиции капитана Татаринова привела его в ряды летчиков-полярников. Жизнь капитана Григорьева полна героических событий: он летал над Арктикой, сражался против фашистов. Его подстерегали опасности, приходилось терпеть временные поражения, но настойчивый и целеустремленный характер героя помогает ему сдержать данную себе еще в детстве клятву: «Бороться и искать, найти и не сдаваться».

Аннотация. Переиздание известного романа В. А. Каверина «Два капитана». Увлекательное повествование о жизни Сани Григорьева, бывшего беспризорника, воспитанного советским обществом и ставшего полярным летчиком, отважным и мужественным человеком. Печатается по изданию: Каверин В. Два капитана. М.: Худож. лит., 1979. Кн. 1 — 368 с., Кн. 2 — 288 с. Художник Л. И. Зеневич

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

— Критики ты, значит, не любишь? — кротко сказал Николай Антоныч. — Что же ты сказал Ивану Витальевичу? Повтори дословно. Перед всем педагогическим советом повторить то, что я сказал Лихо! Это было невозможно! Не будь Лихо такой болван, он сам отвёл бы этот вопрос. Но он- только смотрел на меня с торжествующим видом. — Ну-с! — провозгласил Николай Антоныч. — Николай Антоныч, позвольте мне, — возразил Кораблёв. — Нам известно, что он сказал Ивану Витальевичу. Хотелось бы знать, чем Григорьев объясняет своё поведение. — Виноват, виноват, — сказал Лихо. — А я требую, чтобы он повторил! Я даже в школе Достоевского, от дефективных, таких вещей не слышал. Я молчал. Если бы я умел читать мысли на расстоянии, то, верно, прочитал бы у Кораблёва в глазах: «Саня, скажи, что ты обиделся за «идеализм». Но я не умел. — Ну, — снисходительно повторил Николай Антоныч. — Не помню, — пробормотал я. Это было глупо, потому что всем сразу стало ясно, что я соврал. Лихо зафыркал. — Сегодня он меня за плохую отметку обругал, а завтра зарежет, — сказал он. — Хулиганство какое! Мне снова, как тогда на лестнице, захотелось ударить его ногой, но я, разумеется, удержался. Стиснув зубы, я молчал и смотрел на руку Кораблёва. Рука поднялась, слегка похлопала по столу и спокойно легла на прежнее место. — Конечно, сочинение плохое, — сказал я, стараясь не волноваться и думая с ненавистью о том, как бы выбраться из этого глупого положения. — Может быть, не на «чрезвычайно слабо», потому что такой отметки вообще нет, но я сознаю, что неважное. В общем, если совет постановит, чтобы я извинился, я, ладно, извинюсь. Очевидно, и это было глупо. Все зашумели, как будто я сказал невесть что, и Кораблёв взглянул на меня с откровенной досадой. — Да, Григорьев, — неестественно улыбаясь, сказал Николай Антоныч. — Стало быть, ты готов извиниться перед Иваном Витальевичем только в том случае, если по этому поводу состоится постановление совета. Иными словами, ты не считаешь себя виновным. Ну что ж! Примем к сведению и перейдём к другому вопросу. «Рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия», — припомнилось мне. — Извиняюсь, — повернувшись к Лихо, сказал я неловко. Но Николай Антоныч уже снова заговорил, и Лихо сделал вид, что не слышит. — Скажи, Григорьев: вот ты дико избил Ромашова. Ты бил его ногами по лицу, причинив таким путём тяжкие увечья, заметно отразившиеся на здоровье твоего товарища Ромашова. Чем ты объясняешь это поведение, неслыханное в стенах нашей школы? Кажется, больше всего я ненавидел его в эту минуту за то, что он говорил так длинно и кругло. Но рука Кораблёва выразительно поднялась над столом, и я перестал волноваться. — Во-первых, я не считаю Ромашова своим товарищем. Это было бы для меня позором — такой товарищ! Во-вторых, я ударил его только один раз. А в-третьих, что-то незаметно, что у него стало плохое здоровье. Все зашумели с возмущением, но Кораблёв чуть заметно кивнул головой. — Моё поведение можно объяснить так, — продолжал я все более спокойно. — Я считаю Ромашова подлецом и могу доказать это когда угодно. Нужно было не бить его, а устроить общественный суд и позвать всю школу. Николай Антоныч хотел остановить меня, но я не дал. — Ромашов — это типичный нэпман, который говорит только о деньгах и думает только об одном: как бы разбогатеть! У кого всегда можно достать деньги под залог? У Ромашова! У кого девчонки достают пудру и губную помаду? У Ромашова! Он купит коробку пудры, а потом продаёт по щепотке. Это общественно-вредный тип, который портит всю школу. Дальше я все время говорил в такой же форме, как будто и точно выступал общественным обвинителем на суде. Иногда моя речь была чем-то похожа на речи Гаера Кулия, но мне некогда было думать об этом сходстве. — Но это ещё не все! Я утверждаю, что Ромашов психологически влияет на более слабых ребят, с тем чтобы взять их в свои руки. Если нужен пример — пожалуйста! Валя Жуков. Ромашов воспользовался тем, что Валя нервный, и запугал его всяким вздором. Что он делает с ним? Он сперва берёт с него честное слово, а потом рассказывает ему о своих подлых секретах. Я был просто поражён, когда узнал об этом. Комсомолец, который даёт честное слово, что никому не расскажет, — о чём же? О том, чего он ещё и сам не слыхал! Как это называется? Но это ещё не все! Кораблёв давно уже похлопывал ладонью по столу. Но я больше не думал, волнуюсь я или нет. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь. — Это ещё не все! Я вас спрашиваю, — сказал я громко и обернулся к Николаю Антонычу: — мог ли существовать в нашей школе такой Ромашов, если бы у него не было покровителей? Не мог бы! И они есть у него! По крайней мере, мне известен один из них — Николай Антоныч! Это было здорово сказано! Я сам не ожидал, что мне удастся так смело сказать! Все молчали, весь педагогический совет, и ждали — что-то будет. Николай Антоныч засмеялся и побледнел. Впрочем, он всегда немного бледнел, когда смеялся. — Как это доказать? Очень просто. Николай Антоныч всегда интересовался, что о нём говорят в нашей школе. Не знаю, зачем ему это нужно! Факт тот, что для этой цели он нанял Ромашова. Я говорю: именно нанял, потому что Ромашов ничего не станет делать бесплатно. Он его нанял, и Ромашов стал подслушивать, что в школе говорят о Николае Антоныче, и доносить ему, а потом он брал с Жукова честное слово и рассказывал ему о своих доносах. Вы можете спросить меня: что же ты молчал? Я узнал об этом накануне отъезда, и Жуков тогда же обещал написать об этом в ячейку, но сделал это только сегодня. Я замолчал: Кораблёв снял руку со стола и с интересом обернулся к Николаю Антонычу. Впрочем, только он один держал себя так свободно. Остальным педагогам было как-то неловко. — Ты кончил свои объяснения, Григорьев? — ровным голосом, как будто ничего не случилось, сказал Николай Антоныч. — Да, кончил. — Может быть, вопросы? — Николай Антоныч, — любезно сказал Кораблёв, — я полагаю, что мы можем отпустить Григорьева. Может быть, мы пригласим теперь Жукова или Ромашова? Николай Антоныч расстегнул верхнюю пуговицу жилета и положил руку на сердце. Он ещё больше побледнел, и редкая прядь волос, зачёсанная на затылок, вдруг отстала и свесилась на лоб. Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Все бросились к нему. Так кончилось заседание. Глава девятнадцатая СТАРЫЙ ДРУГ В школе только и говорили о моей речи на педсовете, и я поэтому был очень занят. Было бы преувеличением сказать, что я чувствовал себя героем. Но все-таки девочки из соседних классов приходили смотреть на меня и довольно громко обсуждали мою наружность. Впервые в жизни мне был прощён маленький рост. Оказалось даже, что я чем-то похож на Чарли Чаплина. Таня Величко, которую очень уважали в школе, подошла и сказала, что на каникулах она систематически выступала против меня, а теперь считает, что я правильно дал Ромашову в морду. — Но ты должен был сперва доказать, что он — общественно-вредный тип, — сказала она разумно. Словом, я был неприятно удивлён, когда в разгар моей славы комсомольская ячейка вынесла мне строгий выговор с предупреждением. Педагогический совет не собирался из-за болезни Николая Антоныча, но Кораблёв сказал, что меня могут перевести в другую школу. Это было не очень весело и, главное, как-то несправедливо. С постановлением ячейки я был согласен. Но переводить меня в другую школу! За что? За то, что я доказал, что Ромашка подлец? За то, что я уличил Николая Антоныча, который ему покровительствовал? В таком-то невесёлом настроении я сидел в библиотеке, когда кто-то спросил в дверях громким шёпотом: — Который? И я увидел на пороге длинного рыжего парня с шевелюрой, вопросительно смотревшего на меня. Рыжие вообще любят носить шевелюру, но у этого парня она была какая-то дикая, как в учебнике географии у первобытного человека. Интересно, что сперва я подумал именно об этом, а уже потом понял, что это Петька — Петька Сковородников собственной персоной стоит на пороге нашей библиотеки и смотрит на меня с удивлённым выражением. Я вскочил и бросился к нему, роняя стулья: — Петя! Мы пожали друг другу руки, а потом подумали и обнялись. — Петя, ну как ты? Жив, здоров? Как же мы с тобой не встретились ни разу? — Это ты виноват, бес-дурак! — ответил Петька. — Я тебя по всему свету искал. А ты вот где приютился! Он был очень похож на свою карточку, которую я видел у Сани, только на карточке он был причёсан. Как я был рад! Я не чувствовал ни малейшей неловкости — точно встретился с родным братом. — Петька! Чёрт возьми, ты молодец, что пришёл! У меня твои письма. Вот! Я отдал ему письма. — Как ты меня нашёл? Из Энска написали? — Ага! Я тебя давно жду. Думаю: не идёт, подлец. Ну, как старики? — Старики на ять! — отвечал я. Он засмеялся: — Я думал, что ты в Туркестане живёшь. Что ж ты? Так и не добрался? — А ты? — А я был, — сказал Петька. — Но мне не понравилось. Знаешь, жара, все время пить хочется, в тюрьму меня посадили, я соскучился и вернулся. Ты бы там подох. Я провёл его в спальню, но ребята обступили нас и стали смотреть прямо в рот, — и вдруг оказалось, что у нас в школе поговорить просто негде! — А пошли на улицу, — предложил Петька. — Погода хорошая, почему не пройтись? А то ко мне? — Ты один живёшь? Он показал на пальцах: вдвоём. — Женился? Он погрозил мне кулаком: — С товарищем. Мы взяли на дорогу по огромному куску энского пирога, оделись и стали спускаться по лестнице, разговаривая с набитыми ртами. И вот тут произошла очень странная встреча. На площадке первого этажа, у географического кабинета, стояла женщина в шубке с беличьим воротником. Она стояла у перил и смотрела вниз, в пролёт, — мне сперва показалось, что она собирается броситься в пролёт, — она покачивалась у перил с закрытыми глазами. Но мы, должно быть, испугали её, и она нерешительно подошла к двери. Это была Марья Васильевна — я сразу узнал её, хотя у неё был незнакомый вид. Очень может быть, что, если бы я был один, она бы заговорила со мной. Но я был с Петькой и, кроме того, ел в эту минуту пирог, и она только молча кивнула в ответ на мой неловкий поклон и отвернулась. Она похудела, с тех пор как я видел её в последний раз, и лицо было неподвижное, мрачное… Думая об этом, я вышел на улицу, и мы с Петькой пошли гулять — опять вдвоём, опять зимой, в Москве, после долгой разлуки. Удивительно, как Петина история была похожа на мою! Я слушал его с грустным чувством, как будто вспоминал старую книгу, прочитанную ещё в детстве и пережитую с горечью и волнением. Но странно! Мне показалось, что тогда мы были опытнее, старше… Как будто мы были маленькими стариками. В Ташкенте Петька прославился как гроза уток — не диких, разумеется, а домашних. Он выгонял уток на берег, а потом откручивал им головы и жарил на костре в саду детского дома. За это его в конце концов посадили в тюрьму, где он на всю жизнь получил отвращение к абрикосам: в тюрьме кормили отжимками абрикосов — на завтрак, на обед и на ужин. Потом его отпустили, он вернулся в Москву и попал в облаву на Казанском вокзале. В школу он поступил годом позже и догнал меня только в прошлом году, шагнув через класс. — А помнишь: «Пфе! А, пфе! Як смиешь так робиць?» — Ага! А помнишь: «Кто изменит этому честному слову, не получит пощады, пока не сосчитает, сколько деревьев в лесу, сколько падает с неба…» Я сказал клятву до конца. — Хорошо! — сказал с наслаждением Петька. — Хорошая клятва! Бороться и искать, найти и не сдаваться. А помнишь?.. — А помнишь, — перебил я, — как мы твоего дядю искали? Кстати, где он? Ты его нашёл? Оказалось, что дядя умер на фронте от сыпного тифа. — А помнишь?.. Так мы все время и говорили: «А помнишь…» Мы шли почему-то очень быстро, снег летел, на бульварах было много детей, и одна молоденькая няня посмотрела на нас и засмеялась. — Стой! Зачем мы так бежим? — спросил Петька. И мы пошли помедленнее. — Петя, есть предложение, — сказал я, когда, нагулявшись, мы сидели в кафе на Тверской. — Давай! — Я сейчас пойду звонить по телефону, а ты сиди, пей кофе и молчи. Он засмеялся. — Смешно! — сказал он. Я заметил, что он любит говорить «смешно» и «бес-дурак». Телефон был далеко от нашего столика, у самого входа, и я нарочно говорил громко. — Катя, мне очень хочется вас познакомить. Приходи, а? Что ты делаешь? Мне, между прочим, необходимо с тобой поговорить. — Мне тоже. Я бы пришла. Но у нас все больны. У неё был грустный голос, и мне вдруг страшно захотелось её увидеть. — Как — все? Я только что видел Марью Васильевну. — Где? — Она шла к Кораблёву. — А-а… — каким-то странным голосом сказала Катя. — Нет, бабушка больна. — А что с ней? — Да с табуретки упала, — с досадой сказала Катя. — Полезла зачем-то на полку и грохнулась. Теперь бок болит. Просто беда с ней! И не лежит ни минуты… Саня, я отдала письма, — вдруг шёпотом сказала Катя. (И я невольно плотнее прижал трубку к уху.) — Я сказала, что ты был со мной в Энске, а потом отдала. — Ну? — тоже шёпотом спросил я. — Очень плохо. Я тебе потом расскажу. Очень плохо. Она замолчала, и я услышал по телефону её дыхание. Мы простились, и я вернулся к столику с таким чувством, как будто я очень виноват перед ней. Мне стало грустно и как-то тревожно на душе, и Петька, кажется, понял это с первого взгляда. — Послушай, — сказал он. Он нарочно заговорил о другом. — Ты советовался с отцом насчёт лётной школы? — Да. — А он? — Одобрил. Петька помолчал. Он сидел, вытянув длинные ноги, и задумчиво трогал пальцами те места, где должны были со временем вырасти борода и усы. — Мне тоже нужно с ним поговорить, — заметил он запинаясь. — Понимаешь, я в прошлом году хотел идти в Академию художеств. — Ну? — А в этом… раздумал. — Почему? — А вдруг таланта не хватит? Я засмеялся. Но у него был серьёзный, озабоченный вид. — Вообще, если на то пошло, это странно, что ты идёшь в Академию художеств. Мне всегда казалось, что ты станешь каким-нибудь путешественником или капитаном! — Конечно, это интереснее, — нерешительно сказал Петя. — Но что же делать, если у меня талант? — А ты кому-нибудь свои работы показывал? — Показывал… …ову. — Он назвал фамилию известного художника. — Ну? — Говорит — ничего. — Ну, тогда баста! Придётся идти! Это, брат, было бы свинство, если бы ты с твоим талантом пошёл куда-нибудь в лётную школу. Может, ты в себе будущего Репина загубишь. — Да нет, едва ли. — А вдруг? — Бес-дурак, ты смеёшься! — с досадой сказал Петька. — Серьёзный вопрос!.. Мы расплатились, вышли, с полчаса бродили по Тверской, разговаривая обо всём сразу — перелетая из Энска в Шанхай, который тогда был только что взят народной армией, из Шанхая в Москву, в мою школу, а из моей школы в Петькину — и стараясь доказать друг другу, что мы живём на свете не просто так, а философски целесообразно. В кино «Арс» шло «Падение Романовых»; мы остановились посмотреть фото. Все офицеры в свите были похожи на царя. Он сидел в большом смешном автомобиле, похожем на пролётку с откидывающимся верхом, и любезно улыбался. — Да, чёрт возьми, — вздохнув, сказал Петька, — положение отчаянное! — А давай я тебе прямо скажу, есть у тебя талант или нет. — Много ты понимаешь! — А понимаю! И мы пошли к нему. До прошлого года Петька, как и я, жил в детдоме. Потом ему повезло: он подружился с одним рабфаковцем, у которого была комната на Собачьей площадке, и они стали жить вместе. Фамилия рабфаковца была Хейфец, и он спал, когда мы пришли. — Вот, — сказал Петька и, сняв лампочку, висевшую на спинке кровати, осветил одну из картин, которыми были увешаны довольно грязные стены. Я посмотрел сперва невооружённым глазом, потом сощурившись и через кулак. Это был портрет — я сразу догадался чей: Петькиного приятеля Хейфеца, который как раз в эту минуту открыл глаза, потревоженный передвижением света, и сразу опять заснул, вздохнув и закрыв лицо рукою. Это был чудный портрет: задумчивые детские глаза и решительный лоб с прямыми, сросшимися бровями. — Тушь? — Да почти вода! — грустно отвечал Петька. Портрет был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между чёрным и белым, как свободно! — Да-а… — сказал я с невольным уважением. — Ну-ка, покажи ещё что-нибудь! Все остальные картины — это была моя сестра Саня: Саня в лодке и Саня у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своём жёлтом меховом тулупе. Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у неё Петькиной карточки, и как быстро принесла её — точно вышла за дверь и вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья. Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств! Нужно отдать Петьке справедливость — он не старался сделать Саню лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчёркивать в её лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд какой-то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах она была так необыкновенно похожа на мать. Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты — снова здóрово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие катышки катились, кипели. — Ну, брат, ничего не поделаешь! — А что? — Талант! Петька вздохнул: — Ну что художник! Скажу тебе откровенно, что я рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет. — Балда, да ведь это же редчайшая вещь! — Да почему — редчайшая? — с досадой возразил Петька. — Ты вот хочешь быть лётчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать — неинтересно. — Тише, разбудишь. — Да, разбудишь его, — сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька. — Ты с ним советовался? — Он говорит, что я — больной. Я засмеялся. — А ведь были же такие случаи, — сказал Петька. — Например, Чехов. Доктор — и писатель. — Были. Я бы на твоём месте знаешь что сделал? — Ну? — Пошёл бы в лётчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать. — Разучишься, забудешь! Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребёнок, и перевернулся на другой бок. Глава двадцатая ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ Прошли те далёкие времена, когда, возвращаясь после десяти часов домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал — хорошо, если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно. Впрочем, было ещё не так поздно — около двенадцати. Ребята ещё болтали. Валя что-то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами. — Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, — сказал он. — Если ты придёшь до двенадцати. Сейчас который? — Половина. — Вали! Я накинул пальто и побежал к Кораблёву. Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, и я должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно теперь, когда прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для неё каждое моё слово, если бы я мог предположить, что произойдёт после нашего разговора… Но этих «если бы» — без конца, а мне не в чем ни оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор. Когда я пришёл к Кораблёву, у него была Марья Васильевна. Она просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко мне, и с первых же слов сказала мне об этом. Она сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой причёску. На столе стояло вино и печенье, и Кораблёв наливал и наливал себе, а она только раз пригубила и так и не допила свою рюмку. Все время она курила, и везде был пепел — и у неё на коленях. Знакомая коралловая нитка была на ней, и несколько раз она слабо оттянула её, как будто нитка её душила. Вот и все. — Штурман пишет, что не рискует посылать это письмо почтой, — сказала она. — А между тем оба письма оказались в одной почтовой сумке. Как ты это объясняешь? Я отвечал, что не знаю и что об этом нужно спросить штурмана, если он ещё жив. Марья Васильевна покачала головой: — Если бы он был жив! — Может, его родные знают. Потом, Марья Васильевна, — сказал я с неожиданным вдохновением, — ведь штурмана подобрала экспедиция лейтенанта Седова. Вот кто знает. Он им все рассказал, я в этом уверен. — Да, может быть, — отвечала Марья Васильевна. — Потом этот пакет для Гидрографического управления. Ведь если штурман отправил письма почтой, наверно, он и пакет той же почтой отправил. Нужно узнать. Марья Васильевна снова сказала: — Да. Я замолчал. Я один говорил. Кораблёв ещё не проронил ни слова. Я не могу объяснить, с каким выражением он смотрел на Марью Васильевну. Вдруг он вставал из-за стола и начинал расхаживать по комнате, сложив руки на груди и приподнимаясь на цыпочках. Он был очень странный в этот вечер — какой-то летящий, точно на крыльях. Так и казалось, что усы его сейчас распушатся под ветром. Мне это не нравилось. Впрочем, я понимал его: он радовался, что Николай Антоныч оказался таким негодяем, гордился, что предсказал это, немного боялся Марьи Васильевны и страдал, потому что она страдала. Но больше всего он радовался, и это было мне почему-то противно. — Что же ты делал в Энске? — вдруг спросила меня Марья Васильевна. — У тебя там родные? Я отвечал, что да, родные. Сестра. — Я очень люблю Энск, — заметила Марья Васильевна, обращаясь к Кораблёву. — Там чудесно. Какие сады! Я потом уже не бывала в садах, как уехала из Энска. И она вдруг заговорила об Энске. Она зачем-то рассказала, что у неё там живут три тётки, которые не верят в бога и очень гордятся этим, и что одна из них окончила философский факультет в Гейдельберге. Прежде она не говорила так много. Она сидела бледная, прекрасная, с блестящими глазами и курила, курила… — Катя говорила, что ты вспомнил ещё какие-то фразы из этого письма, — сказала она, вдруг забыв о тётках, об Энске. — Но я никак не могла от неё добиться, что это за фразы. — Да, вспомнил. Я ждал, что она сейчас попросит меня сказать эти фразы, но она молчала, как будто ей страшно было услышать их от меня. — Ну, Саня, — бодрым фальшивым голосом произнёс Кораблёв. Я сказал: — Там кончалось: «Привет от твоего…» Верно? Марья Васильевна кивнула. — А дальше было так: «…от твоего Монготимо Ястребиный Коготь…» — Монготимо? — с изумлением переспросил Кораблёв. — Да, Монготимо, — повторил я твёрдо. — «Монтигомо Ястребиный Коготь», — сказала Марья Васильевна, и в первый раз голос у неё немного дрогнул. — Я его когда-то так называла. Может быть, теперь это кажется немного смешным, что капитана Татаринова она называла «Монтигомо Ястребиный Коготь». Особенно мне смешно, потому что я теперь знаю о нём больше, чем кто-нибудь другой на земном шаре. Но тогда это ничуть не было смешно — этот все время спокойный и вдруг задрожавший голос. Между прочим, оказалось, что это имя совсем не из Густава Эмара, как думали мы с Катей, а из Чехова. У Чехова есть такой рассказ, в котором какой-то рыжий мальчик все время называет себя Монтигомо Ястребиный Коготь. — Хорошо, Монтигомо, — сказал я. — А мне помнится — Монготимо… «как ты когда-то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль терзает меня…» «Одна мысль» — два раза, это не я повторил, а так и было в письме: два раза. Марья Васильевна снова кивнула. — «Горько сознавать, — продолжал я с выражением, — что все могло быть иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача — ошибка, за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, — та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю». Может быть, я напрасно сделал ударение на последнем слове, потому что Марья Васильевна, которая была очень бледна, побледнела ещё больше. Уже не бледная, а какая-то белая, она сидела перед нами и все курила, курила… Потом она сказала совсем странные слова — и вот тут я впервые подумал, что она немного сумасшедшая. Но я не придал этому значения, потому что мне казалось, что и Кораблёв был в этот вечер какой-то сумасшедший. Уж он-то, он-то должен был понять, что с ней происходит! Но он совсем потерял голову. Наверно, ему уже мерещилось, что Марья Васильевна завтра выйдет за него замуж. — После этого заседания Николай Антоныч заболел, — сказала она, обращаясь к Кораблёву. — Я предложила позвать доктора — не хочет. Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит? Она была подавлена, поражена, но я все ещё ничего не понимал. Ах, вот как, не стоит! — возразил я. — Очень хорошо. Тогда я сам это сделаю. Я пошлю ему копию. Пусть почитает. — Саня! — как будто очнувшись, закричал Кораблёв. — Нет, Иван Павлыч, я скажу, — продолжал я. — Потому что все это меня возмущает. Факт, что экспедиция погибла из-за него. Это исторический факт. Его обвиняют в страшном преступлении. И я считаю, если на то пошло, что Марья Васильевна, как жена капитана Татаринова, должна сама предъявить ему это обвинение. Она была не жена, а вдова капитана Татаринова. Она была жена Николая Антоныча и, стало быть, должна была предъявить это обвинение своему мужу. Но и это до меня не дошло. — Саня! — снова заорал Кораблёв. Но я уже замолчал. Больше мне не о чем было говорить. Разговор наш ещё продолжался, но говорить было больше не о чем. Я только сказал, что земля, о которой говорится в письме, это Северная Земля и что, стало быть, Северную Землю открыл капитан Татаринов. Но странно прозвучали все эти географические слова «долгота, широта» здесь, в этой комнате, в этот час. Кораблёв все метался по комнате. Марья Васильевна все курила, и уже целая гора окурков, розовых от её накрашенных губ, лежала в пепельнице перед нею. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала коралловую нитку на шее, точно эта широкая нитка её душила. Как далека была от неё Северная Земля, лежащая между какими-то меридианами! Вот и все. Прощаясь, я пробормотал ещё что-то, но Кораблёв, нахмурясь, пошёл прямо на меня, так что я как-то незаметно оказался за дверью. Глава двадцать первая МАРЬЯ ВАСИЛЬЕВНА Больше всего меня удивило, что Марья Васильевна ни словом не обмолвилась о Кате. Мы с Катей провели в Энске девять дней, а Марья Васильевна не сказала об этом ни слова. Это было подозрительное молчание, и я думал о нём ночью, пока не заснул, потом утром на физике, обществоведении и особенно на литературе. Пожалуй, на литературе мне следовало думать о других вещах, более близких к Гоголю и его бессмертной поэме «Мёртвые души», которую мы тогда проходили. Мне следовало быть начеку, потому что Лихо, особенно после педсовета, из шкуры лез, только бы доказать всей школе, что если я не идеалист, так уж во всяком случае знаю не больше, чем на «чрезвычайно слабо». Но я почему-то не ждал, что он меня вызовет, и даже вздрогнул, когда он громко назвал мою фамилию. — Мы слышали, как некоторые ораторы позволяют себе оскорблять заслуженных людей, — сказал он. — Посмотрим же, имеют ли они на это право. И он спросил, читал ли я «Шинель» Гоголя, как будто таким образом можно было решить этот вопрос. Здесь ещё не было ничего особенного, хотя «Шинель» мы проходили в первой ступени, и это было хамство — спрашивать «Шинель», когда были заданы «Мёртвые души». Но я спокойно ответил ему: — Читал. — Так-с. А в каком смысле следует понимать слова Достоевского: «Мы все вышли из гоголевской «Шинели»? Я объяснил, что хотя это сказал Достоевский, но на самом деле из «Шинели» ничего не вышло, а в литературе и в обществе появилась потом совсем другая нота. «Шинель» — это примирение с действительностью, а литература — например, Лев Толстой — была борьбой с действительностью. — Ты споришь с Достоевским? — презрительно усмехаясь, спросил Лихо. Я отвечал, что — да, спорю и что спорить с Достоевским — это ещё не идеализм. В классе засмеялись, и Лихо побагровел. Кажется, он сразу хотел поставить мне «неуд», у него даже руки тряслись, но это было неудобно, и для приличия он задал мне ещё один вопрос: — Скажи, кого из героев Гоголя следует считать типом небокоптителя? Я отвечал, что у Гоголя все герои — небокоптители, кроме типа Тараса Бульбы, который все-таки кое-что сделал согласно своим идеям. Но что Гоголя нельзя за это винить, потому что тогда была такая жизнь. Лихо вытер пот и поставил мне «неуд». — Иван Витальевич, я буду требовать, чтобы меня спросили в Академии наук, — сказал я, садясь. — Мы с вами расходимся во взглядах на литературу. Он что-то заквакал, но в это время раздался звонок. Ребята считали, что в данном случае я был совершенно прав и что Лихо не имел права ставить мне «неуд» за то, что я не согласен с Достоевским, или за то, что я считаю всех гоголевских героев небокоптителями. Валя заметил, что у Гоголя есть ещё какой-то положительный тип — помещик Костанжогло из второй части «Мёртвых душ», которую Гоголь сжёг, но я возразил, что раз сам Гоголь её сжёг, стало быть, не о чем и говорить Кроме того, помещик не может быть положительным типом. В эту минуту я увидел Петьку. Это было неожиданно — Петька у нас в школе, на большой перемене! — Петя, ты что? — У меня тут дела, — возразил Петька и засмеялся. — Какие дела? — Разные. Вот хочу с тобой поговорить. — О чём? — Насчёт Репина. Ты вчера говорил ерунду. Репин не мог не рисовать, и, если бы ты ему предложил пойти в лётную школу, он бы знаешь куда тебя послал! Я смотрел на него во все глаза: — Вот ты, оказывается, какой! — А что? — Правда, больной. Петька нахмурился. — Нет, — сказал он с досадой, — я тебя серьёзно спрашиваю. — Я тебя тоже серьёзно спрашиваю: почему ты не в школе? Я сегодня мотаю, — быстро сказал Петька. — Мне нужно это обдумать, а в школе я не могу думать. Мешают. Перемена кончилась, но он сказал, что подождёт меня в красном уголке, — у нас в этот день было четыре урока. И он действительно не ушёл. Он закинул голову на спинку стула, положил руки в карманы и закрыл глаза. — Вот ты говоришь — лётчик, — сказал он, когда, вернувшись через час, я нашёл его в той же позе, на том же месте. — А может быть, у тебя нет никаких данных для лётчика? Ты помнишь хоть один свой поступок в жизни, по которому можно было бы судить, что из тебя выйдет лётчик? Я вспомнил своё мгновенное твёрдое решение ехать в Энск за Катей. — Есть. — Например? — Так я тебе и стану рассказывать! — Допустим. А все-таки ты выбрал это логически, а не инстинктивно? — Ясно — логически. — Умом, а не сердцем? — сказал Петька и немного покраснел. — Нет, сердцем. — Врёшь! Вот, например, другие ребята, которые идут в лётчики, они строят модели, планеры. — Ну и что же! Зато я теорию знаю. Я мог бы ему возразить, что каждый год пытаюсь организовать в нашей школе кружок планеристов. Но эти кружки разваливались, потому что наши ребята интересовались исключительно театром. Кроме меня и Вальки, все хотели стать актёрами. И, между прочим, многие стали — например, Гриша Фабер. — А я считаю, — помолчав, сказал Петька, — что нужно знаешь какую профессию выбирать? В которой ты чувствуешь, что способен проявить все силы души. Я это читал, но это совершенно верно. Я вот не уверен, что как художник проявлю все силы души. А ты, значит, уверен? — Уверен. — Ну что ж, твоё счастье. Пора было обедать, но это был довольно интересный разговор, и я решил проводить Петьку до дому. — Знаешь, а по-моему, ты тоже не можешь не рисовать, — сказал я, когда, выйдя из школы, мы остановились на углу Воротниковского переулка. — Вот попробуй год или два — и соскучишься, потянет. И вообще, по-моему, это даже хорошо, что ты думаешь, что из тебя ничего не выйдет. — Почему? — Потому что это — «сомнения». — Как «сомнения»? — Очень просто. У настоящих художников непременно должны быть сомнения. То они тем недовольны, то этим. И очень хорошо, что ты сомневаешься! — сказал я с жаром. — Нет, Петька, это ясно: ты должен идти в Академию художеств. Он вздохнул и покачал головой. Но, кажется, моя мысль о «сомнениях» понравилась ему. Так мы шли по Воротниковскому и разговаривали, и, помнится, остановились у афишной будки, и я, слушая Петьку, машинально читал названия спектаклей, когда какая-то девушка вдруг вышла из-за угла и быстро перебежала дорогу. Она была без шапки и в платье с короткими рукавами — в такой мороз! Может быть, поэтому я не сразу узнал её. — Катя! Она оглянулась и не остановилась, только махнула рукой. Я догнал её: — Катя, почему ты без пальто? Что случилось? Она хотела заговорить, но у неё застучали зубы, и она должна была крепко сжать их, чтобы пересилить себя, и уже потом заговорила: — Саня, я бегу к доктору. Маме очень плохо. — Что с ней? — Не знаю. Мне кажется, она отравилась. Бывают такие минуты, когда жизнь вдруг переходит на другую скорость — все начинает лететь, лететь и меняется быстрее, чем успеешь заметить. С той минуты, как я услышал: «Мне кажется, она отравилась», — все стало меняться быстрее, чем это можно было заметить, и эти слова время от времени страшно повторялись где-то в глубине души. Вместе с Петькой, который ничего не понимал, но ни о чём не спрашивал, мы побежали к доктору на Пименовский, потом к другому доктору, который жил над бывшим кино Ханжонкова, и все трое вломились в его тихую прибранную квартиру с мебелью в чехлах и с неприятной старухой, тоже в каком-то синем чехле. Неодобрительно качая головой, она выслушала нас и ушла. По дороге она прихватила что-то со стола — на всякий случай, чтобы мы не стащили. Через несколько минут вышел доктор — низенький, румяный, с седым ёжиком и сигарой в зубах. — Ну-с, молодые люди? Пока он одевался, мы стояли в передней и боялись пошевелиться, а старуха в чехле тоже стояла и все время смотрела на нас, хотя из передней унести было нечего. Потом она притащила тряпку и стала вытирать наши следы, хотя никаких следов не было, только от Петькиных калош натекла небольшая лужа. Потом Петька остался торопить доктора, который все ещё одевался — все ещё одевался, хотя у Кати было такое лицо, что я несколько раз хотел заговорить с ней и не мог. Петька остался, а мы побежали вперёд. На улице я без разговоров надел на неё моё пальто. У неё волосы развалились, и она заколола их на ходу. Но одна коса опять упала, и она сердито засунула её под пальто. Карета скорой помощи стояла у ворот, и мы невольно остановились от ужаса. По лестнице санитары несли носилки с Марьей Васильевной. Она лежала с открытым лицом, с таким же белым лицом, как накануне у Кораблёва, но теперь оно было точно вырезанное из кости. Я прижался к перилам и пропустил носилки, а Катя жалобно сказала: «Мамочка» — и пошла рядом с носилками. Но Марья Васильевна не открыла глаз, не шевельнулась. У неё был очень мёртвый вид, и я понял, что она непременно умрёт. С убитым сердцем я стоял во дворе и смотрел, как носилки вкладывали в карету, как старушка дрожащими руками закутывала Марье Васильевне ноги, как у всех шёл пар изо рта — и у санитара, который вынул откуда-то книгу и попросил расписаться, и у Николая Антоныча, который, болезненно заглядывая под очки, расписался в книге. — Да не здесь, — грубо сказал санитар и, с досадой махнув рукой, положил книгу в большой карман халата. Катя побежала домой и вернулась в своём пальто, а моё оставила на кухне. Она тоже села в карету. И вот дверцы, за которыми лежала страшная, изменившаяся, белая Марья Васильевна, закрылись, и карета, рванувшись, как самый обыкновенный грузовик, помчалась в приёмный покой. Николай Антоныч и старушка одни остались во дворе. Некоторое время они стояли молча. Потом Николай Антоныч повернулся и первый пошёл в дом, механически переставляя ноги, как будто он боялся упасть. Таким я его ещё не видел. Старушка попросила меня встретить доктора и сказать, что не нужно. Я побежал и встретил доктора и Петьку на Триумфальной площади, у табачной будки. Доктор покупал спички. — Умерла? — спросил он. Я отвечал, что не умерла, а на скорой помощи отправили в больницу и что я могу заплатить, если нужно. — Не нужно, не нужно, — брезгливо сказал доктор. Старушка сидела на кухне и плакала, когда, простившись с Петькой и пообещав завтра ему все рассказать, я вернулся на 2-ю Тверскую-Ямскую. Николая Антоныча уже не было — он уехал в больницу. — Нина Капитоновна, — спросил я, — может быть, вам что-нибудь нужно? Долго она сморкалась, плакала, снова сморкалась. Я все стоял и ждал. Наконец она попросила меня помочь ей одеться, и мы поехали на трамвае в приёмный покой. Глава двадцать вторая НОЧЬЮ Ночью, все ещё чувствуя скорость, от которой, кажется, свистело в ушах, все ещё летя куда-то, хотя я лежал на своей постели, в темноте, я понял, что Марья Васильевна уже накануне, у Кораблёва, решила покончить с собой. Это было уже решено — вот почему она была так спокойна и так много курила и говорила такие странные вещи. У неё был свой загадочный ход мысли, о котором мы ничего не знали. Ко всему, о чём она говорила, присоединялось её решение. Не меня она спрашивала, а себя и самой себе отвечала. Может быть, она думала, что я ошибаюсь и что в письме речь идёт о ком-нибудь другом. Может быть, она надеялась, что эти фразы, которые я вспомнил и которые Катя нарочно не передала ей, окажутся не такими уж страшными для неё. Может быть, она ждала, что Николай Антоныч, который так много сделал для её покойного мужа, так много, что только за него и можно было выйти замуж, окажется не так уж виноват или не так низок. А я-то? Что же я сделал? Мне стало жарко, потом холодно, потом снова жарко, и я откинул одеяло и стал глубоко дышать, чтобы успокоиться и обдумать все хладнокровно. Я снова перебрал в памяти этот разговор. Как я теперь понимал его! Как будто каждое слово медленно повернулось передо мной, и я увидел его с другой, тайной стороны. «Я очень люблю Энск. Там чудесно. Какие сады!» Ей было приятно вспомнить молодость в такую минуту. Она хотела как бы проститься с Энском — теперь, когда все уже было решено. «Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда-то так называла». У неё задрожал голос, потому что никто не знал, что она его так называла, и это было неопровержимым доказательством того, что я верно вспомнил эти слова. «Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?» И эти слова, которые вчера показались мне такими странными, — как они были теперь ясны для меня! Это был её муж — может быть, самый близкий человек на свете. И она просто не хотела расстраивать его: она знала, что ему ещё предстоят огорчения. Давно уже я забыл, что нужно глубоко дышать, и все сидел на кровати с голыми ногами и думал, думал… Она хотела проститься и с Кораблёвым — вот что! Ведь он тоже любил её и, может быть, больше всех. Она хотела проститься с той жизнью, которая у них не вышла и о которой она, наверно, мечтала. Я всегда думал, что она мечтала о Кораблёве. Давно пора было спать, тем более что завтра предстояла очень серьёзная контрольная, тем более что совсем не весело было думать о том, что произошло в этот несчастный день. Кажется, я уснул, но на одну минуту. Вдруг кто-то негромко сказал рядом со мной: «Умерла». Я открыл глаза, но никого, разумеется, не было; должно быть, я сам сказал это, но не вслух, а в уме. И вот, против своей воли, я стал вспоминать, как мы с Ниной Капитоновной приехали в приёмный покой. Я старался уснуть, но ничего не мог поделать с собой и стал вспоминать. …Мы сидели на большой белой скамейке у каких-то дверей, и я не сразу догадался, что носилки с Марьей Васильевной стоят в соседней комнате, так близко от нас. И вот пожилая сестра вышла и сказала: — Вы к Татариновой? Можно без пропуска. И она сама торопливо надела на старушку халат и завязала его. У меня похолодело сердце, и я сразу понял, что если можно без пропуска, значит, ей очень плохо, — и сразу же похолодело ещё раз, потому что эта пожилая сестра подошла к другой сестре, помоложе, которая записывала больных, и та что-то спросила её, а пожилая ответила: — Ну, где там! Едва довезли. Потом началось ожидание. Я смотрел на белую дверь и кажется, видел, как все они — Николай Антоныч, старушка и Катя — стоят вокруг носилок, на которых лежит Марья Васильевна. Потом кто-то вышел, дверь на мгновение осталась открытой, и я увидел, что это совсем не так, что никаких носилок уже нет и что-то белое с чёрной головой лежит на низком диване, и перед этим белым с чёрной головой кто-то, тоже в белом, стоит на коленях. Я увидел ещё голую руку, свесившуюся с дивана, — и дверь захлопнулась. Потом раздался тонкий хриплый крик — и сестра, записывавшая больных, остановилась, замолчала и снова стала записывать и объяснять. Не знаю, как я понял это, но я понял, что это кричал Николай Антоныч. Таким тонким голосом! Как ребёнок! Пожилая сестра вышла из дверей и с неестественным деловым видом стала разговаривать с каким-то молодым парнем, который мял в руках шапку. Она посмотрела на меня — потому что я пришёл с Ниной Капитоновной, — но сразу же отвела глаза. И я понял, что Марья Васильевна умерла. Потом я слышал, как сестра сказала кому-то: «Жалко, красивая». Но это было уже совсем как во сне, и, может быть, это сказала не она, а кто-нибудь другой, когда Катя и старушка вышли из этой комнаты, в которой она умерла. Глава двадцать третья СНОВА ПРАВИЛА. ЭТО НЕ ОН Это были очень грустные дни, и мне не хочется подробно писать о них, хотя и помню каждый разговор, каждую встречу, едва ли не каждую мысль. Это были дни, от которых как бы большая тень ложится на мою жизнь. Сразу после похорон Марьи Васильевны я засел за работу. Мне кажется, было какое-то чувство самосохранения в том отчаянном упорстве, с которым я занимался, заставляя себя не думать ни о чём. Если бы Петька снова спросил меня, есть ли в моей жизни какой-нибудь поступок, по которому можно судить, что из меня выйдет лётчик, я снова ответил бы ему «да» — и на этот раз с большим основанием. Это было нелегко, особенно если представить себе, что на похоронах Марьи Васильевны я подошёл к Кате и она отвернулась. До сих пор не могу вспомнить об этом без волнения, — судите же, что я почувствовал тогда, как был поражён и взволнован! Вот как это было. На похороны Марьи Васильевны неожиданно пришло очень много народу — сослуживцы и даже студенты, с которыми она когда-то училась на медицинском факультете. Она всегда казалась одинокой, а её, оказывается, многие знали и любили. Среди этих чужих людей, говоривших шёпотом и подолгу смотревших на ворота, из которых все не выносили гроба, стоял Кораблёв — с измученными глазами, с большими усами, которые казались совсем огромными на его похудевшем, постаревшем лице. Я давно заметил, что родные всегда выходят вместе с гробом, а у ворот стоят и потом распоряжаются похоронами посторонние люди. Но тут было иначе — должно быть, потому, что из родных гроб выносить было некому. Николай Антоныч стоял в стороне, опустив голову, и Нина Капитоновна держала его за руку. Казалось, она поддерживала его, хотя он стоял совершенно прямо. Старухи Бубенчиковы тоже были тут, похожие на монашенок, в старинных чёрных пальто с шлейфами. Катя стояла подле них и упорно смотрела на ворота. Она была румяная, несмотря на все её горе, которое было видно даже в том нетерпеливом движении, которым она поправляла шапку, иногда съезжавшую на лоб, — наверно, она плохо заколола косы… Ждали уже с полчаса, а гроб все не выносили. И вот я вдруг решился и подошёл к ней. Не знаю, может быть, это было неловко, что я подошёл к ней в такую минуту. Но мне хотелось сказать ей хоть одно слово. — Катя! Она взглянула на меня и отвернулась… По целым дням я сидел за книгами. Я возобновил свой старый порядок, то есть стал вставать в шесть часов, обливался холодной водой, делал гимнастику перед открытым окном и занимался по расписанию. «Правила для развития воли», которые я составил в былые дни, опять пригодились мне, особенно одно: «Скрывать свои чувства или, по меньшей мере, не выражать их наружно». Я не выражал их наружно, хотя с каждым днём мне становилось все тяжелее. Как будто та большая тень, о которой я упомянул выше, все надвигалась на меня, и я видел её сперва вдалеке, а потом уже ближе и ближе. Это было моё последнее полугодие в школе, и я непременно хотел выйти по всем предметам на «весьма удовлетворительно». Это было совсем не так просто, особенно по литературе. Но вот однажды и Лихо, кряхтя и ёжась, поставил мне «вуд». За выпускное сочинение я не боялся: махнув рукой, я написал его согласно всем требованиям этого болвана и знал, что он от одного только удовлетворённого самолюбия поставит мне самую высокую отметку. Я вышел на одно из первых мест в классе, и только Валька был теперь впереди меня. Но у него были удивительные способности, и, кроме того, он был гораздо умнее меня. А тень все надвигалась. Кораблёв при встрече смотрел на меня с усилием, точно ему тяжело было меня видеть. Николай Антоныч не ходил в школу, и хотя никто не упоминал о нашем столкновении на педсовете, однако все поглядывали на меня с каким-то упрёком — как будто этот обморок, когда ему стало дурно на педсовете, а потом смерть Марьи Васильевны совершенно оправдали его. Всем было тяжело меня видеть. Я был одинок как никогда. Но я ещё не знал, какой удар меня ожидает. Однажды — после смерти Марьи Васильевны прошло уже две недели — я зашёл к Кораблёву. Я хотел попросить его пойти с нами в Геологический музей (я был тогда вожатым, и мои ребята просили показать им этот музей). Мы ещё в первой ступени ходили туда с Кораблёвым, и я помнил, как это было интересно. Но он вышел ко мне очень взволнованный и попросил зайти потом. — Когда, Иван Павлыч? — Не знаю. Потом. В передней висели шуба и шапка, а на столике лежал коричневый вязаный шарф, который когда-то на моих глазах вязала старушка. У Кораблёва был Николай Антоныч. Я ушёл и с унылым сердцем принялся за книгу «Воздушный флот в прошлом и будущем» — помню, что тогда читал эту книгу. Но не шло моё чтение — мысли бродили невесть где, и на каждой странице я должен был напоминать себе какое-нибудь из «правил для развития воли». Зачем Николай Антоныч пришёл к нему? Ведь он не был у Кораблёва уже года четыре. Чем Кораблёв был так взволнован? Когда я вернулся к нему, Николая Антоныча уже не было. Как сейчас помню — топилась печка, и Кораблёв в толстом мохнатом френче, который он всегда надевал, когда был немного пьян или болен, сидел у печки и смотрел на огонь. Он поднял голову, когда я вошёл, и сказал: — Что ты сделал, Саня! Боже мой, что ты сделал! — Иван Павлыч! — Боже мой, что ты сделал! — с отчаянием повторил Кораблёв. — Ведь это не он, не он! И он доказал это бесспорно, неопровержимо. — Я не понимаю, Иван Павлыч. О ком вы говорите? Кораблёв встал, потом сел и опять встал. — У меня был Николай Антоныч. Он доказал мне, что в письме капитана речь идёт не о нём. Это какой-то другой Николай. Какой-то промышленник фон Выши-мирский. Я был поражён: — Иван Павлыч, это ложь, он все врёт! — Нет, это правда, — сказал Кораблёв. — Это было огромное дело, о котором мы ничего не знаем. Там было много людей, какие-то купцы и поставщики, и капитан все знал с самого начала. Он знал, что экспедиция была снаряжена очень плохо, и он писал об этом Николаю Антонычу, я своими глазами видел эти письма. Я слушал его, не веря ушам Почему-то я всегда думал, что письмо, которое я нашёл в Энске, — единственное, и это известие, что от капитана сохранились ещё какие-то письма, ошеломило меня. — Там было много неудач, — продолжал Кораблёв — Какой-то судовладелец снял команду перед выходом в море, с большим трудом достали радиотелеграф, и его пришлось оставить, потому что не достали радиста, и ещё что-то… И почему же Николай Антоныч во всём виноват? Ведь это же ясно, боже мой! И я… Я догадывался об этом… Но я… Он не договорил, и вдруг я увидел, что он плачет. — Иван Павлыч, — сказал я, стараясь не смотреть на эту невероятную картину — плачущего Кораблёва. — Значит, выходит, что он не виноват, а какой-то там фон. Почему же в таком случае Николай Антоныч всегда утверждал, что он руководил этим делом? Спросите у него, сколько сухого бульона взяла с собой экспедиция, сколько макарон, сухарей и кофе. Почему же он прежде никогда не упоминал об этом фоне? Кораблёв вытер платком глаза, усы. Он достал из стенного шкафчика водку, налил полстакана и тут же немного отлил назад дрожащей рукой. Он выпил водку и сел. — Ладно, теперь все равно. — И он махнул рукой. — Но как я был слеп, страшно слеп! — вдруг снова с отчаянием сказал он. — Я должен был убедить её в том, что это невозможно, невероятно, что, даже если это Николай Антоныч, все равно нельзя в неудаче такого огромного дела винить одного человека. Я мог сказать, что ты настаиваешь, что это — он, потому что ты его ненавидишь. Я молча слушал Кораблёва. Я всегда любил его и привык уважать, и мне неприятно было видеть его в таком жалком виде. Он сморкался, как женщина, и у него были растрёпаны волосы и усы. — Ненавижу я его или нет, — сказал я спокойно, — это не имеет ни малейшего отношения к делу. И я вообще не знаю, что вы хотите этим сказать. Что я настаивал нарочно, то есть из подлых личных побуждений? Кораблёв молчал. — Иван Павлыч! Он все молчал. — Иван Павлыч! — заорал я. — Вы думаете, что я нарочно впутался в это дело, чтобы отомстить Николаю Антонычу. Вот почему вы говорили, что если даже это он, а не какой-то там фон, — все равно в неудаче такого большого дела нельзя обвинять одного человека. Вы считаете, что я во всём виноват?.. Говорите же! Да? Считаете? Кораблёв молчал. У меня потемнело в глазах, и я услышал, как сильно и медленно бьётся сердце. — Иван Павлыч, — дрожащим, но решительным голосом сказал я, — теперь мне остаётся хоть умереть, но доказать, что я прав. И я докажу это. Я сегодня же пойду к Николаю Антонычу и попрошу его показать мне эти документы и письма. Он убедил вас, что в письме речь идёт не о нём, а о каком-то фоне. Пускай же он и меня убедит. — Делай что хочешь, — уныло сказал Кораблёв. Я ушёл. Он не тронулся с места, так и остался у печки, усталый и в полном отчаянии. Мы оба были в отчаянии, но у меня к этому чувству присоединялось какое-то хладнокровное бешенство, а он был в безнадёжной усталости, старый и совершенно один в пустой, холодной квартире. Глава двадцать четвёртая КЛЕВЕТА Легко сказать: я пойду к нему и попрошу его показать эти письма. Мне тошно было и думать об этом. В самом деле, станет он говорить со мной! Он спустит меня с лестницы — и вся недолга. Не стану же я драться с ним. Он все-таки больной и старый. Я бы не пошёл. Но одна мысль не оставляла меня: Катя. У меня начинала болеть голова, когда я вспоминал, как сурово она отвернулась от меня на похоронах. Теперь мне было ясно, почему она сделала это: Николай Антоныч уверил её, что я во всём виноват. Я представлял себе, как он разговаривает с нею, и сердце у меня так и ходило. «А, у твоего друга такая превосходная память. Почему же до поездки в Энск он ни разу не вспомнил об этих письмах?» В самом деле, как мог я забыть о них? Я, который был так поражён ими в детстве? Я, читавший их наизусть в поездах между Энском и Москвою? Забыть об этих письмах, как будто с далёких звёзд упавших в наш маленький город? У меня было только одно объяснение — судите сами, верное или нет. Когда Катя рассказывала мне историю своего отца, когда я рассматривал его на старых фото, в кителе с погонами, в фуражке с белым, поднятым сзади чехлом, когда я читал его книги, мне всегда казалось, что это было очень давно, во всяком случае за много лет до того, как я уехал из Энска. А письма — это было моё детство, то есть совсем другое время. Мне просто не пришло в голову, что эти два совершенно разных времени следовали одно за другим. Здесь была не ошибка памяти, а какая-то совсем другая ошибка. Тысячу раз я думал о «фоне». Так это о нём писал капитан Татаринов: «Вся экспедиция шлёт ему проклятия». Так это о нём он писал: «Всеми нашими неудачами мы обязаны только ему». А Кораблёв сказал, что в неудаче такого дела нельзя винить одного человека. Капитан думал иначе. Так это о нём он писал: «Вот как дорого обошлась нам эта услуга». А почему бы, собственно говоря, какому-то «фону» оказывать капитану Татаринову эту услугу? Услугу ему мог оказать богатый двоюродный брат — недаром же я столько слышал от него об этой услуге. Словом, у меня не было никакого плана действий, когда, в синей парадной курточке, вечером 2 февраля я пришёл к Татариновым и сказал незнакомой девушке, которая открыла мне дверь, что мне нужен Николай Антоныч. Через открытую дверь было видно, что в столовой пьют чай. Нина Капитоновна негромко сказала что-то, и я увидел её в полосатой шали, сидящую у самовара… Не знаю, что подумал, увидев меня, Николай Антоныч, но, появившись на пороге, он вздрогнул и немного отступил назад: — Что тебе нужно? — Я хотел поговорить с вами. Он немного подумал. — Зайди. Я хотел пройти к нему в кабинет, но он сказал: — Нет, сюда. Потом я догадался, что это было нарочно: он заманил меня в столовую, чтобы расправиться со мной перед всеми. Все немного испугались, когда вслед за ним я появился в столовой. Старухи Бубенчиковы, которых я вовсе не ожидал здесь увидеть, одновременно вскочили, и та, что в Энске гналась за мной, уронила на стол чайную ложечку. Катя вошла в столовую с другой стороны и так и замерла на пороге. Я пробормотал: — Может быть, здесь неудобно? — Нет, здесь удобно. Нужно было сразу поздороваться, как только я вошёл, а теперь, пожалуй, не стоило, но я все-таки поклонился. Никто не ответил, только Нина Капитоновна чуть заметно кивнула. — Ну-с? — Вы сказали Ивану Павлычу, что капитан Татаринов писал вам о каком-то фон Вышимирском. Мне это необходимо знать, потому что выходит, будто я нарочно уверял Марью Васильевну, только для того, чтобы как-то насолить вам. Так думает, например, Кораблёв. И другие… Одним словом, я прошу вас показать мне эти письма, посредством которых вы хотите доказать, что в гибели экспедиции виноват какой-то фон Вышимирский, а в смерти… (я проглотил это слово)… во всём остальном — я. Это была довольно длинная речь, но я приготовил её заранее и поэтому сказал без запинки. Только запнулся, когда сказал о смерти Марьи Васильевны, и потом ещё на слове «и другие», потому что подумал о Кате. Она все ещё стояла на пороге, вытянувшись и затаив дыхание. Теперь только, во время этой речи, я заметил, как постарел Николай Антоныч. Он стал похож на старую птицу с горбатым носом, щёки опустились, и даже золотой зуб, который прежде как-то освещал все лицо, потускнел. Он слушал меня и громко дышал. Казалось, он не знал, что мне ответить. Но в эту минуту вторая Бубенчикова спросила его с удивлением: — Кто это? И он перевёл дыхание и заговорил. — Кто это? — свистящим шёпотом переспросил он. — Это тот подлый клеветник, о котором я говорю вам ежедневно и ежечасно. — Николай Антоныч, если вы хотите ругаться… — Это человек, который убил её, — повторил Николай Антоныч. У него задрожало лицо, и он стал ломать пальцы. — Это человек, оклеветавший меня самой страшной клеветой, какая только доступна воображению. Но я ещё жив! Никто и не думал, что он умер, и я хотел сказать ему об этом, но он опять закричал: — Я ещё жив! Нина Капитоновна взяла его за руку. Он вырвал руку. — Я мог бы прибегнуть к закону и засудить его за всё… За все, что он сделал, чтобы отравить мою жизнь. Но есть другие законы, другой суд, и по этим законам он когда-нибудь ещё почувствует, что он сделал. Он убил её, — сказал Николай Антоныч, и слёзы так и брызнули из его глаз. — Она умерла из-за него. Пускай же он живёт, если может… Нина Капитоновна отодвинула стул и взяла его под руку, точно боялась, что он сейчас упадёт. Он мутно посмотрел на неё. Это была минута, когда я усомнился в своей правоте. Но только одна минута. — Из-за кого же? Боже мой, из-за кого? — продолжал Николай Антоныч. — Из-за этого мальчишки, который так низок, что осмелился снова прийти в дом, где она умерла. Из-за этого мальчишки с нечистой кровью… Не знаю, что он хотел этим сказать и почему его кровь была чище, чем моя. Ничего! Я молча слушал его. Катя стояла у стены, вытянувшись, очень прямая. — …Снова осмелился прийти в этот дом, из которого я его выбросил, как змею. Вот ведь есть же судьба, боже мой! Я отдал ей свою жизнь, я сделал для неё все, что только в силах был сделать человек для любимого человека, а она умирает из-за этой подлой, гнусной змеи, которая говорит ей, что я — не я, что я всегда обманывал её, что я убил её мужа, своего брата. Меня поразило, что он говорил с такой страстью, совершенно не помня себя. Я чувствовал, что очень бледен. Но ничего! Я знал, что ему ответить. — Николай Антоныч, — сказал я, стараясь не волноваться и замечая, однако, что язык не очень слушается меня. — Я не буду отвечать на ваши эпитеты, потому что понимаю, в каком вы состоянии. Вы действительно выгоняли меня, но я снова пришёл и буду приходить снова до тех пор, пока не докажу, что я совершенно не виноват в смерти Марьи Васильевны. И что если кто-нибудь виноват, так уж во всяком случае не я, а кто-то другой. Факт тот, что у вас имеются письма покойного капитана Татаринова, посредством которых вы убедили Кораблёва и, очевидно, вообще всех, что я вас оклеветал. Я прошу вас показать мне эти письма, чтобы все могли убедиться, что я действительно та подлая змея, о которой вы только что говорили. Страшный шум поднялся вслед за этими словами. Бубенчиковы, все ещё не понимая, кричали наперерыв: — Кто это?! Но им никто не объяснял, кто я, и они кричали все громче. Нина Капитоновна тоже кричала на меня, чтобы я уходил. Только Катя не говорила ни слова. Она стояла у стены и смотрела то на Николая Антоныча, то на меня. Вдруг все замолчали. Николай Антоныч отстранил старушку и вышел в свою комнату. Он вернулся минуту спустя, держа в руках груду писем. Не два и не три, а именно груду — штук сорок. Не думаю, что все это были письма капитана Татаринова, вернее всего — разные письма, от разных лиц, — переписка, связанная с экспедицией, или что-нибудь в этом роде. Он бросил эти письма мне в лицо, потом плюнул мне в лицо и упал в кресло. Старухи бросились к нему. Очень может быть, что, если бы он плюнул и попал мне в лицо, я бы его ударил или даже убил — мне в лицо ещё не плевали, и я, несмотря на все свои правила, мог за это убить человека. Но он не попал. И письма не долетели. Понятно, я не стал собирать эти письма, хотя было мгновение, когда я чуть-чуть не поднял одно из них — то, на котором была большая сургучная печать с надписью «Святая Мария». Я не стал поднимать их. Я был в этом доме в последний раз. Катя стояла между нами — у кресла, в котором он лежал, стиснув зубы и хватаясь за сердце. Я посмотрел на неё — прямо в её глаза, которые видел в последний раз. — Ладно, — сказал я. — Я не стану читать эти письма, которые вы бросили мне в лицо. Я сделаю другое. Я найду экспедицию: я не верю, что она исчезла бесследно, и тогда посмотрим, кто из нас прав. Мне хотелось ещё проститься с Катей и сказать ей, что я никогда не забуду, как она отвернулась от меня на похоронах. Но Николай Антоныч вдруг стал вставать с кресла, и снова поднялся ужасный шум. Старухи Бубенчиковы набросились на меня и чем-то больно ударили в спину. Я махнул рукой и ушёл. Глава двадцать пятая ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ Я был одинок как никогда. С ещё большим ожесточением я набросился на книги. Кажется, я совсем разучился думать. И очень хорошо. Лучше было не думать. Вдруг я вообразил, что меня могут не принять в лётную школу по состоянию здоровья, и принялся за гимнастику, за всякие прыжки, ласточки, мостики, стойки. Каждое утро я щупал мускулы и осматривал зубы. Проклятый рост в особенности беспокоил меня — от всех огорчений я стал, кажется, ниже ростом. Однако в конце марта я собрал документы и отправил их в Совет Осоавиахима. К документам я приложил просьбу — послать меня в Ленинград, в лётно-теоретическую школу. Не нужно, кажется, объяснять, почему мне хотелось уехать из Москвы. Петька тоже собирался в Ленинград. Он окончательно решил поступить в Академию художеств. Саня — тоже и с той же целью. Когда-то я лепил коней барона Клодта, и мои представления о Ленинграде были связаны с этими чудными конями на мосту. Мне казалось, что в Ленинграде на каждом шагу памятники и мраморные здания. Петька посоветовал мне прочитать «Медный всадник», и мне ещё больше захотелось в этот замечательный город. Но меня, конечно, могли и оставить в Москве, и послать в Севастополь. На весенних каникулах мы с Петей съездили в Энск — между прочим, опять зайцами, потому что мы берегли деньги на «после школы». Но это была совсем другая поездка, и сам я стал другим за эти полгода. Тётя Даша разохалась, увидев меня, а судья объявил, что за такой вид нужно отвечать в судебном порядке и что он «примет все меры, чтобы выяснить причины, по коим ответчик потерял равновесие духа». Но «ответчик» ничего не рассказал ему об этих причинах. Очень грустный, он бродил по Соборному саду, по набережной у Решёток, по тем местам, которые он так недавно показывал «истцу» с косами и в сером треухе с незавязанными ушами. Только Петьке я рассказал — и то очень кратко — о своём разговоре с Кораблёвым и о том, как принял меня Николай Антоныч. Но Петька подошёл к этой истории с неожиданной стороны. Он выслушал меня и сказал с вдохновением: — Послушай, а вдруг найдёшь! — Что — найду? — Экспедицию. «А вдруг найду!» — подумалось мне. Мурашки побежали у меня по лицу, и мне стало весело и страшно. «А вдруг найду!» И, как в далёком детстве, словно туманная картина, представилось мне: белые палатки на снегу; собаки, тяжело дыша, тащат сани. Огромный человек, великан, в меховых сапогах, идёт навстречу саням, а я, тоже в меховых сапогах и в огромной шапке, стою с трубкой в зубах на пороге палатки… Нужно сказать, что Петька вёл себя в Энске очень странно. Он все время чувствовал вдохновение. Недаром за каждым обедом судья подмигивал мне и заводил разговор о пользе ранних браков. Саня краснела, а Петька слушал его с туманным выражением и ел, ел… Наблюдая за ним, я догадывался, что, должно быть, на зимних каникулах я был такой же: очень много ел и все, что мне говорили, понимал с небольшим опозданием. Но мне казалось, что у них это не так необыкновенно. В Энске я все время думал о Кате. Среди Саниных книг нашёлся «Овод», и, читая этот прекрасный роман, я находил, что история Овода очень похожа на мою. Так же, как Овод, я был оклеветан, и любимая девушка отвернулась от него, как от меня. Мне представлялось, что мы встретимся через четырнадцать лет и она меня не узнает. Как Овод, я спрошу у неё, показывая на свой портрет: «Кто это, если я осмелюсь спросить?» «Это детский портрет того друга, о котором я вам говорила». «Которого вы убили?» Она вздрогнет и узнает меня. Тогда я брошу ей все доказательства своей правоты и откажусь от неё. Но мало было надежды на такую встречу! Внутренне я был уверен в своей правоте. Но холод иногда заходил в сердце — особенно когда я вспоминал об этом проклятом «фоне». Незадолго до поездки в Энск Кораблёв сказал мне, что Николай Антоныч показал ему подлинную доверенность на ведение всех дел экспедиции, выданную капитаном Татариновым Николаю Иванычу фон Вышимирскому. — Ты ошибся, — сказал он коротко и беспощадно. Я один вернулся в Москву. Петька простудился и остался на несколько дней в Энске. У меня было такое впечатление, что он нарочно простудился. Во всяком случае, он был очень доволен. Я скучал в Энске, и мне казалось — вот приеду в Москву, возьмусь за книги, и не будет у меня времени, чтобы скучать. Но нашлось время. Злой и молчаливый, я бродил по школе… Именно в эти дни я подрался с Мартыновой из нашего класса. Я дал ей по уху за подлость: она стащила у Тани Величко вечное перо, а потом попыталась свалить на Вальку, — но отчасти и за то, что она была девчонка. На другой день меня вызвали в ячейку и спросили, в чём дело. У нас с девчонками были товарищеские отношения, но драться с ними — это было все-таки не принято, особенно в последнем классе. Я сказал, что Мартынова — подлец, а что она девчонка — не играет роли. Если бы я дал по уху мальчишке, вызвали бы меня или нет? Ребята подумали и согласились, что нет. Но вот однажды, вернувшись откуда-то домой, я нашёл в подъезде, на столе, куда почтальоны клали всю нашу корреспонденцию, письмо-секретку: «А. Григорьеву, девятого класса». Я развернул письмо: «Саня, мне хотелось бы поговорить с тобой. Если свободен, приходи сегодня в половине восьмого в сквер на Триумфальной». Даже смешно вспомнить, как все переменилось, едва только я прочитал это письмо. Я встретил на лестнице Лихо и поклонился ему, за обедом я отдал Вальке свою гурьевскую кашу, и даже Мартынова перестала казаться мне таким подлецом, — пожалуй, не стоило бить её но уху, тем более что она, как-никак, девчонка. И вот шесть часов. Половина седьмого. Семь. В семь я был уже в сквере. Четверть восьмого. Половина восьмого. Темнеет, но фонари ещё не горят, и разные нелепые мысли приходят мне в голову: «Фонари не зажгутся, и я её не узнаю… Фонари зажгутся, но она не придёт… Фонари не зажгутся, и она меня не узнает…» Фонари зажигаются, и знакомый сквер, в котором мы с Петькой когда-то пытались продавать папиросы, в котором я тысячу раз зубрил уроки в весенние дни, шумный сквер, в котором только в семнадцать лет можно зубрить уроки, этот старый сквер, в котором вся наша школа и ещё две — 143-я и 28-я — назначают свидания, — этот сквер преображается и становится как театр. Сейчас мы встретимся. Вот и она! Мы здороваемся и молчим. Совсем тепло, 2 апреля, но вдруг начинает идти снег — как будто нарочно для того, чтобы я запомнил его на всю жизнь. — Катя, я очень рад, что ты пришла. Мне тоже давно уже хочется поговорить с тобой. Тогда, у вас, я ничего не мог объяснить, потому что Николай Антоныч стал кричать, так что тут уж было не до объяснений. Конечно, если ты ему веришь… Мне страшно окончить эту фразу, потому что, если она ему верит, я должен уйти из этого сквера, в котором мы сидим бледные и серьёзные и разговариваем, не глядя друг на друга, — из этого сквера, в котором нет, кажется, никого, кроме нас, хотя на каждой скамейке кто-нибудь сидит и маленький сердитый сторож, прихрамывая, расхаживает по дорожкам. — Не будем больше говорить об этом. — Катя, я не могу не говорить об этом. Вообще нам не о чем говорить, если ты ему веришь. Она смотрит на меня грустная и совсем взрослая — гораздо старше и умнее, чем я. — Он говорит, что я во всём виновата. — Ты?! Он говорит, что раз я первая поверила этой противоестественной мысли, что в папином письме речь идёт о нём, — значит, я во всём виновата. Я вспоминаю, как однажды Кораблёв сказал о нём Марье Васильевне: «Поверьте мне, это человек страшный». Я вспоминаю, что писал о нём капитан: «Молю тебя, не верь этому человеку», — и мне становится холодно от мысли, что этот человек теперь станет уверять Катю, что она во всём виновата, что она убила мать, что она лишила его единственного счастья на земле, — стало быть, и перед ним виновата, что он один знает, как она теперь, после этого преступления, должна устроить свою жизнь… И все это медленно, день за днём. Длинными, круглыми словами, от которых начинает кружиться голова. Я вскакиваю в отчаянии, в ужасе: — Теперь он пятнадцать лет будет говорить, что ты виновата, и ты в конце концов поверишь ему, как поверила Марья Васильевна. Разве ты не понимаешь, что это власть? Если ты виновата, он получает над тобой полную власть, и ты будешь делать все, что он захочет. — Я уеду. — Куда? — Ещё не знаю. Я решила подать на геологоразведочный. Кончу и уеду. — Ты никуда не уедешь. Может быть, ты ещё могла бы уехать сейчас, а через четыре года… Ручаюсь, что никуда не уедешь… Он тебя заговорит. Ведь поверила же Марья Васильевна, что он добрый и благородный и, главное, что она перед ним в долгу за все его заботы… Какого чёрта он пристал к тебе! Ведь он же говорил, что я во всём виноват. — Он говорит, что ты просто убийца. — Так. — И что ему ничего не стоит, чтобы тебя расстреляли. — Ладно. Все виноваты, кроме него. А я тебе скажу, что это подлец, о котором даже страшно думать, что могут быть на земле такие люди.

The script ran 0.021 seconds.