1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Цирковой оркестр, под самым потолком, под огнями прожекторов.
Ощущение ирреального — безмерного — вожделения…
Но роль Юлии была сфабрикована заранее.
Театральная условность в чистом виде.
«Анри», «Анри Акк», «Акк» был в мире неким существом.
Никто не должен был вставать между «Акком» и миром; ему нравились девки, просто девки.
Но события развивались в другом направлении.
Он осознавал весь мир через Юлию; когда он оставался один, мир сводился к пустоте.
Впрочем, именно отсутствие Юлии придавало ценность ее присутствию! Если Юлия была здесь, то чего-то недоставало.
Он нашел ее, и, найдя ее, он прикоснулся к миру; и это произошло оттого, что он чуть не умер (но в тот самый момент ее с ним не было).
Теперь она сидела перед ним, с отяжелевшими при электрическом свете глазами, с набитым ртом, и говорила:
— Не нравится мне эта война, мадам Ано.
XXIX
Он обожал ее голос.
Он представил тотальность мира — в виде стены.
Абсолютно непроницаемой, чуждой стены. И Юлия в этой стене — окно! Что он видел до сих пор, прижимаясь мальчишеским лбом к стеклу, — головокружительную пустоту и отсутствие Юлии, потом отсутствие Акка.
Он представлял мадам Ано крупным камнем в толще стены.
Старуха упрямо отвечала:
— Ну, она никому не нравится.
Точно так же непроницаемость, прозрачность, отсутствие наводили скуку, не поддавались пониманию.
У Юлии, у мадам Ано, у той и другой были язык, зубы — и еще одно место внизу.
Старуха продолжала:
— А что, ваш младший мобилизован?
— Ох, не говорите, мадам Ано, — сказал отец. — У меня трое детей — что-то с ними станет?
Он поднял голову. Вздрогнул.
— Я бы хотел сам пойти на войну. В четырнадцатом году…
— Вы участвовали в войне четырнадцатого года?
Юлия говорила неуверенно.
Она все еще ела и пила.
— Я служил во вспомогательных войсках, мадемуазель. Лейтенантом.
Анри вспомнил, как однажды, напившись, он сказал Юлии:
— Мы «короли»…
Он сделал гримасу, говоря себе:
— Мы сволочи… Мне же стыдно за своего отца…
Он осознавал, что совершенно непристоен.
И непроницаемость стен была очевидна.
Идея прозрачности? Сплошной комизм! Прозрачными были отсутствие и пустота: кошмар усталых мозгов.
Ему хотелось вернуться на вершины Эмпрадина, к ледяной воде, к незапятнанному горному свету.
Юлия, с блуждающим взглядом, опрокинула бокал.
Шампанское попало отцу на ляжки.
Юлия была пьяна, по-настоящему пьяна. Он ощущал от этого удовлетворение — чем низменнее, тем сильнее.
Он снова увидел квартиру на улице Гренель, монашескую комнату, железную кровать посреди белых стен.
На стене — только одна акварель…
Вульгарная размывка какой-то рисовальщицы из «Сурира»11.
Но на ней была изображена Юлия-охотница, в сапогах, ее длинные волосы струились из-под треуголки. Она была одета в красную куртку, а ноги и зад оставались голые.
Одна из картинок была особенно сальной.
Юлия, поставив ногу в стремя, собиралась сесть на лошадь.
Как-то раз пьяной ночью Анри, вооружившись гвоздями, прибил на стену эти жалкие картинки.
А Юлия, приняв вызов, оставила их.
Анри шутил:
«Ты здесь как распятая!»
На рисунках у Юлии было лицо «бабенки».
Юлия часто бывала «сальной».
Она жила на сквозняке.
На нее было тяжело смотреть.
Онемела с перепоя.
Месье Акк весь осел, словно тонущая муха, которая перестает бороться за жизнь.
Старуха явно собиралась…
Анри положил на голову мокрую салфетку.
Самый настоящий бардак.
Месье Акк встал, вытер пролившееся вино.
Юлия тоже встала. Они сидели за маленьким одноногим столиком; опершись на него, она пошатнулась и чуть было не упала.
Она поднялась, с трудом выпрямилась и обошла вокруг столика, говоря:
— Пойду пописаю.
Она собралась выйти. В этот момент дверь открылась.
XXX
Юлия остановилась и закричала.
Остальные глядели как зачарованные.
В темноте коридора стояла Сюзанна, она была неподвижна и клацала зубами: дверь в невозможное.
Она долго молчала; она садически держала их в ожидании.
Она начала. Крикнула сдержанным голосом:
— Свиньи!
Затем:
— С девкой!
Уставилась на отца:
— Все! И ты тоже!
Месье Акк взмолился:
— Сюзанна!
— Анри! — сказала она. — О!
Она застонала под конец, потом возопила:
— Помилосердствуйте!
В этот момент мадам Ано медленно проговорила своим чрезмерно громким голосом:
— Мадемуазель Сюзанна, ну зачем же вы так? Вы делаете себе плохо.
Сюзанна подошла к Юлии:
— А ты? Ты ничего не сказала… Ты будешь говорить?
Юлия испуганно отступила.
— Сюзанна, умоляю тебя, — пролепетал месье Акк. У него язык запинался от страха.
Сюзанна опрокинула стол; посуда звучно грохнулась на пол.
Юлия отступила еще. Это было выше ее сил.
Сюзанна подобрала бутылку.
Она остановилась и бросила ее со всего размаху в Юлию.
Бутылка попала в окно. В ужасный грохот разбитых стекол.
— Остановите ее! — крикнул Анри.
Месье Акк попытался схватить ее сзади.
Она увильнула и набросилась на Юлию.
Юлия поскользнулась, вскрикнула и упала. Потух свет.
Мадам Ано простонала с потерянным видом:
— Господи, да как такое возможно!
Месье Акк набросился на Сюзанну.
Она расцарапала отцу лицо.
— Помогите мне, мадам Ано, — крикнул он.
— Да ведь… у меня и сил-то нет…
Весь взмокший, Анри услышал, как Юлию рвет. Ее вырвало там, где она лежала, прямо на пол. Анри растерялся.
— Если ты не остановишь ее, я встану, — сказал он отцу.
Сюзанна выпрямилась.
— Анри, — сказала она, — ты здесь?
— Уходи, — ответил он ей, — тошнит от тебя.
— О! — простонала она, внезапно обезоруженная.
— Папа, скорее, пока она не бесится. Маленький человечек, задыхаясь, терял голову.
— Я сейчас уйду, — сказала Сюзанна.
Она вышла. Исчезла. Как сверхъестественное видение. Прежде чем выйти, она на миг заколебалась, задрожала; казалось, жизнь покидает ее.
Анри крикнул вне себя:
— Притворщица!.. Скорее займись ею, — сказал он отцу.
Месье Акк бросился было за ней, но запутался ногами в ковре, который смялся во время свалки, и упал.
Он всхлипнул:
— Черт!
Анри подумал, что сейчас засмеется; но он был весь разбит.
— Ба! — произнесла мадам Ано. — Да тут не видать ни зги.
XXXI
У Анри было ощущение непоправимого.
Подавленный, не в силах двинуться с места, он угадывал очертания Юлии, распростертой в собственной рвоте.
Она лежала без движения. Омерзительный запах…
Месье Акк поднялся, побежал за Сюзанной.
Анри тихим голосом спросил у мадам Ано:
— Умоляю вас, посмотрите, не поранилась ли Юлия.
— Ничего не видать, — повторила старуха.
Но вскоре после этого:
— О-ля-ля! Да! Ну уж славно, да уж! Ну и чистота… И кто будет это все убирать?
Месье Акк появился в освещенном проеме двери. Он еле дышал.
— Слишком поздно, — сказал он, — она заперлась на замок.
— Помоги мадам Ано, боюсь, что Юлия…
— А ты сам-то? Как ты себя чувствуешь? Какой ужас!
Маленький человечек остановился: он остался у двери.
— Минутку, ох… — сказал он, — что-то мне нехорошо, ох… как тяжко!
Анри пробормотал:
— Если и он упадет в обморок, это будет полный букет… Сделайте же что-нибудь, зажгите свет.
Послышался звонок у садовой решетки.
Мадам Ано прислушалась и сказала:
— Это доктор Во.
— Вы откроете? — сказал Анри.
Ему было больно, и не оставалось больше сил. Юлия неподвижно лежала на полу.
Месье Акк сказал:
— У меня голова не выдерживает. Скажи мне, что я должен делать, Анри. Я уж и не знаю.
— Зажги свет, прошу тебя.
В кромешной тьме месье Акк попытался найти лампу.
Он стукнулся обо что-то, издал отчаянный крик, словно человек на пределе своих сил и нервов тоже.
Юлия беспомощно оставалась на полу.
В этой неразрешимой ситуации Анри весь погрузился в свою усталость.
— Разбилась лампочка, — всхлипнул месье Акк.
По дому раздавались шаги доктора Во.
Он остановился у двери в спальню.
— Не очень-то тут светло, — сказал он.
Умирающий голос раздался от тени на самом полу — это говорил месье Акк:
— Лампа разбилась. Мадам Ано, принесите свечу.
Доктор чиркнул спичкой.
— Плохо, — снова проговорил с пола умирающий голос.
— Вижу, — сказал врач.
Он указал на Юлию.
— Эта дама поранилась?
— Не знаю, — ответил голос.
— А вы, Анри?
Анри ответил слабым голосом:
— Мне лучше.
Часть вторая
Глава седьмая
XXXII
Обычно сознание приходит к людям тогда, когда они включены в мир смысла.
Среди множества людей — лишь один, оторвавшись от смысла, вопрошает пустоту, не понимая, что он творит, не думая вовсе о множестве других людей.
Но однажды ответом оказывается женщина.
Он больше не вопрошает потерянно мрак.
Он мечтательно говорит себе, зная, что заблудился в грезах:
— Я искал… то, что я люблю!
Любит ли он? Несомненно: ибо он страдает в отсутствие любимого существа.
Он постигает при этом странную новую истину.
— Теперь всё изменилось, — говорит он себе. — Мне жестоко не хватает присутствия одной вещи. И в этой вещи не только сосредоточивается для меня вся ценность мира, но она вбирает в себя тревогу и вопросы, которые возбуждал у меня этот мир, и всю ценность, которую он представлял для меня! Прежде мне являлись две его стороны, вперемешку: одна сторона, угрюмо безмерная, безразличная, другая — вся из звездного света, что испускает пустота, — захватывающего, агрессивного света, предлагающего меру для моего существа. Но вот, подобно тому как во время прошлых войн в некоем времени и месте собирались, а потом растрачивались — бессчетно, словно волшебные богатства, — силы, накоплявшиеся долгие годы, — так все случайности, присущие разным людям, вдруг слились в одну и осуществились в одном из них. Вдруг в один-единственный миг в одной-единственной точке осуществилось это решение. Теперь уже не звездная пыль ночи — лес огней этого мира — предстает мне как продолжение, магическое зеркало меня самого, — но в самом разгаре дня ослепительный, жестокий блеск солнца! И вот! Вот — отныне — я уже не один/ Тревога, которую пробуждало у меня одиночество и спокойное безмолвие ночи, превратилась в тревогу от бесконечного ослепительного дня. Вчера я был ребенком, брошенным судьбой в глуши лесов. Сегодня я пламя — пожираемое — и пожирающее. Я есмь пламя, измеряющее себя по тому, кто жжет меня.
— Когда я задавал эти последние вопросы так, словно весь мир был другим, а не мной, тогда я умышленно игнорировал эти ускользающие и смутные огни, которые он предлагал мне, — он оставлял меня в абсолютном одиночестве, во мраке совершенного неведения того, чем он, в сущности, мог бы быть. Я должен был ставить эти вопросы, подвергавшие сомнению мое существо с помощью мне подобного, — в игре, в пламени. Этот подобный — который не мог бы им быть до такой степени безрассудства, если бы не был одновременно совсем иным, — на самом деле предлагал мне то, для чего ему, вероятно, не хватало сил. То, что он предлагал мне, — он делал это помимо собственного желания, словно он был самим миром, преображенным благодаря отсутствию границ. Он предлагал мне в собственность себя самого. Он предполагал сам уничтожить меня. Все остатки сущего пропадали. Словно огромное море при отливе, что оставляет после себя в воздухе неуловимую волну, огромный мир, поглощенный собственной немотой, оставлял место единственному существу — не менее огромному, не менее пустому, не менее тревожному, не более уловимому, но подобному.
— С ним я мог, я должен был смеяться, — ходить [нрзб.], пить и есть. С ним я занимался любовью. С ним вместе мне надо было, теряясь беспрерывно в своей собственной безграничности, искать точку ослепительного озарения — где разрушатся и его границы тоже. Рефлексия моя, проистекающая из философии всех времен, развертывалась в одиночестве моего тусклого бытия — и вдруг она обращается в ослепление: я ослеплен, ноу меня сердце выскакивает из груди, кровь приливает к голове, и я уже не в той пустоте, где моя мысль истощается в бесконечных работах, но в божественном ожидании еще большего ослепления и еще большей лихорадки. Тогда во мне поднималась физическая энергия, движущая моей жизнью. Я сам был этим движением вод, подобно тому как она была движением вод, ему отвечавшим; сталкиваясь друг с другом, мы узнавали друг друга, мы смешивались друг с другом. И вот: ожидание внезапно стало расти, и эти волны стали преодолевать сами себя, казалось, что там, за слиянием плоти и чарующим смешением губ, рождалась заря, свет, новое ослепление, отрицающая с юным петушиным задором то, что породило его на свет и ожидало его.
— Подобно тому, как в кричащей, очарованной толпе вдруг кто-то один приподнимется на чьих-нибудь плечах над всеми остальными, чтобы наконец увидеть пожар, высший огонь, так и жизнь моя поднималась к высшей точке конвульсии, замечая наконец то, что находится по ту сторону, — эксцесс, разрыв. Это потустороннее конечно же совпадало с бессмыслицей, но именно здесь этот непроизвольный опыт и смыкался с опытом одиночества. Словно в нагой ясности рационального мышления, пали те связи, которые включали меня обычно в этот осмысленный мир. И полный отказ от человеческого смысла был условием, без которого я бы не смог — смеющийся и свободный, как стрела, — прикоснуться к любимому существу.
— И, без сомнения, мне было дозволено — впоследствии — вновь связать этот разрыв или эту брешь с тем миром, где всякая названная вещь имеет смысл. Более того, с фатальной неизбежностью приходилось возвращаться к этим стандартным ценностям [зачеркн.: к красоте], которыми бытие обладает для того или иного из нас. И предаться комнатам, мебели, вещам, еде или же питью. Таковы мосты, переходы, переброшенные из одного мира в другой, всегда открытые капризам сердца. Но как я мог так долго не замечать, что эти связи, нежно любимые, подчеркивают ежечасно абсурдность моей лихорадки, выкрикивают во все небо СВОБОДУ моей страсти — разумеется, противоречащей всякому смыслу, сливающейся, к несчастью, с самыми глупыми страстями.
XXIII
Когда Юлии было восемь лет, она жила на улице Шапталь. (Когда ее мать, оперная певица, бывала в отъезде, она оставляла ее гувернантке.)
Однажды летом после полудня она увидела в подъезде неподвижно стоявшего в темноте, у двери черной лестницы, рассыльного из универмага «Галери Лафайет» — вульгарного, молодого и красивого, — он расстегнул ширинку и приводил себя в транс. От этого незнакомого ей доселе зрелища она ощутила ужасную тошноту — ее чуть не вырвало.
XXXIV
Проснувшись, Анри спросил, который час.
— Полночь, — сказала ему Юлия. — За полночь. Тебе получше?.. Ты спал…
— Я чувствую слабость… но вообще хорошо… а ты… не спишь?
— Не могу.
— Пьешь?
Рядом с ней стоял бокал, одежда была в беспорядке.
— Ничего не поделаешь. Я не могу спать.
— Всю ночь будешь пить?
— Не знаю.
— Послушай-ка, Юлия, скажи мне — на ушко: что ты делаешь?
Она подошла близко-близко и сказала.
— Поцелуй меня, — сказал Анри.
Она поцеловала его глубоким поцелуем.
— Я столько выпила, — сказала она еще.
Анри заметил, что в комнате прибрано. Он был слаб, но спокоен; в общем, счастлив.
— Угадай, о чем я думаю, — сказал он.
— Расскажи мне.
— О том рассыльном…
— Ты о чем?
— Из «Галери Лафайет»…
— …А…
— Запри дверь и сними платье, ладно?
Она сняла платье, оставшись в рубашке из красного тюля.
— Как ты хороша, — спросил он, — жаль…
— Да, — сказала она, — жаль…
Она была великолепна, после грозы, с тяжелыми от алкоголя глазами, влюбленная.
— Все-таки тебе как?
— Ужасно хорошо.
Она сказала еще, раздвигая ноги:
— Видишь: молния не падает, когда тебе хочется.
— Ты хотела бы умереть?
— Вот так… да. Он не отвечал.
— Ты должен был меня дождаться.
— Дождаться? Замолчи. Сама-то ты ждешь, что ли?
— Знаю.
Она умолкли, поглощенные чувственностью.
Но Анри был слаб. Он забылся в грезе. Счастливый, чувствуя рядом с собой звериную Юлию.
XXXV
Но в [зачерк.: счастливом] безмолвии наполовину [одно слово неразборчиво] этой ночи возникло явственное и зловещее видение войны.
Он обращал внимание не столько на несчастье, сколько на ожидание. Счастье, которым они наслаждались в тот самый момент, счастье, которое складывалось из бесконечной свободы, открытой для смерти, однако же скрытой от мира — как если бы они упали в нетронутую пустыню морских глубин, — происходило конечно же из того, что еще оставалось на свете от мира. Большинство людей будут лишены этой сладостной, божественной и в то же время чудовищной свободы тел — влюбленных и нагих. И ожидание, которое должно было начаться для них, было не только безграничным: ему будет вторить ожидание смерти и страданий, складывающихся из нескончаемых потуг посреди холода и грязи, жары, пыли и жажды. Эта небывалая эрекция мобилизованных толп, это стремление иссохнуть в тревоге, этот натиск — для столь многих из них безвозвратный — к угрюмым пространствам невозможного, были тем более тяжелы для Анри, что они казались ему непреклонными, как физические конвульсии моря.
Тяжело дыша рядом с Юлией, он почувствовал что от этого движения сердце его заколотилось сильнее. Охваченный тревогой, которая, с другой стороны, доходила до бреда, он заметил, как голая грудь Юлии слегка подскакивает от сердцебиения. Как было не узнать в этом чрезмерном движении крови, которое началось тошнотой при виде того рассыльного, — как было не узнать в этом движении распахнутой двери в невозможное? Без этого соучастия смерти оно не могло бы превзойти, как оно это делало, границы вообразимого, дойти до утраты чувств, до того узкого завершения бессмыслицы, которое и есть прозрачность любви.
Юлия неожиданно прикоснулась к нему губами: игра любви, и в этом она аналогична войне, основана на резких движениях, которые обходным маневром обезоруживают оборону с помощью какого-нибудь причудливого извращения.
Так и Юлия в тот миг — раненая оса12, выставленная напоказ плоть, опьянение придавало ей животное величие: бесстыдство, величие зверя!
Невозможное*
Уста его шептали только: «Иисус» и «Екатерина». Он говорил сие, а я обнимала его голову, не в силах отвести взор от его божественной благости, повторяя: «Я так хочу».
. . . . . . . . . .
Когда его похоронили, душа моя обрела мир и покой в кровавом благоухании, столь сильном, что невыносима была даже сама мысль вытереть потоки крови, излившиеся на меня.
Святая Екатерина Сиенская1
При виде той агонии душа переполнялась невыразимым наслаждением.
Святая Тереса Авильская2
Предисловие ко второму изданию
Вымышленное романное повествование — к этому жанру можно отнести нижеследующие тексты (по крайней мере, первые два из них), которые вовсе не чужды стремлению живописать истину. Не то чтобы я усматривал в них некую убедительность. Мне не хотелось обманывать. Впрочем, романа, который был бы способен ввести кого-нибудь в заблуждение, не существует по определению. Так что нечего было думать сделать это лучше, чем другие. Мне даже кажется, что в каком-то смысле мои рассказы совершенно явственно соприкасаются с невозможным. Это скорее заклинания — на самом деле невыносимо тяжелые заклинания. И тяжелы они, вероятно, оттого, что ужас обретал подчас в моей жизни абсолютно реальное присутствие. И возможно, только благодаря этому ужасу, пусть даже достигнутому в сфере вымысла, мне удавалось иногда избежать чувства пустоты от всеобщей лжи…
Реализм кажется мне просто ошибкой. Только насилие способно преодолеть ту убогость, которой веет от реалистических опытов. Только смерть и чувственное желание обладают энергией, от которой сжимается горло и перехватывает дыхание. Только чрезмерность, присущая желанию и смерти, позволяет достичь истины.
Я напечатал эту книгу впервые пятнадцать лет назад. Я дал ей в ту пору темное название: «Ненависть к поэзии». Мне казалось, что единственным подступом к истинной поэзии является ненависть. Поэзия обретала силу только в жестокости бунта. Но достичь той жестокости поэзия может, лишь воззвав к невозможному. Почти никто не понял, в чем смысл первого названия, поэтому в конце концов я выбрал «Невозможное».
Конечно, оно тоже не отличается ясностью.
Но, может быть, в один прекрасный день оно станет яснее: я чувствую, как по всему нему пробегает судорога, которая разыгрывает всеобщее движение бытия. Эта конвульсия идет от смертельного исчезновения до той сладострастной ярости, которая, наверное, и есть смысл исчезновения.
Урода человеческого две перспективы: с одной стороны, жестокое наслаждение, ужас и смерть, то есть смерть поэзии, — и, с другой стороны, наука или реальный мир пользы. Лишь полезное, реальное обладают серьезностью.
Мы не вправе отдавать предпочтение соблазну перед серьезным: истина имеет над нами определенные права. Более того, у истины над нами вообще все права. Но мы способны и, более того, должны дать ответ тому, что, не будучи Богом, сильнее всех прав: тому невозможному, которого мы достигаем, только когда предаем забвению истину всех этих прав, только когда соглашаемся с исчезновением.
Часть первая
Крысиная история (Дневник Диануса)3
I
[Первая тетрадь]
Нервы взвинчены невыразимо, даже сказать не могу, как всё меня раздражает: любовь, дошедшая до такой точки, — болезнь (а я люблю болеть).
Я ослеплен Б.4 уже постоянно: чем острее раздражены мои нервы, тем величественнее кажется мне Б. Как всё в ней величественно! Но, охваченный трепетом, я тут же начинаю сомневаться — уж очень она легкомысленна (ибо фальшива, поверхностна, двулична… Разве не видно? Морочит всем голову, а сама выкручивается с грехом пополам, болтает наобум всякие глупости, слушает глупцов и суетится впустую — и проходит мимо того бесконечного горнила, каким я стал!).
Я знаю, что теперь навожу на нее тоску.
Не потому, что я давал повод для ее презрения (я разочаровываю ее каждый раз, когда она в шутку, из любезности хочет от меня невозможного), но оттого, что, увлеченная порывом страсти, она отвергает всё уже известное: больше всего меня волнует в ней это нетерпение.
Я вижу большой гвоздь и ее голое тело. От ее огненных жестов у меня начинается чисто физическое головокружение, и гвоздь, который я погружаю в нее — нет сил оставить! Сейчас, когда я пишу, не видя ни ее, ни твердый гвоздь, я мечтаю обнять ее бедра: останавливает меня не счастье, но бессилие ее достичь: она в любом случае будет от меня ускользать, поскольку болезнь моя — это страстное желание, чтобы Б. ускользала и чтобы любовь моя была обязательно несчастной. На самом деле я перестал искать счастье: не хочу его давать, не хочу получать. Я жажду касаться ее постоянно — пока тревога не сдавит мне горло5, — и чтобы она изнемогала: она — такая, какая есть, но я сомневаюсь, что два человека когда-либо заходили так далеко в своей близости, столь ясно осознавая обоюдное бессилие.
В квартире А.6 (не знаю, лжет ли А., говоря, что принадлежит к ордену иезуитов:7 он подошел к Б. на улице, ее позабавило, с каким важным видом он лицемерил; когда она впервые явилась к нему домой, он облачился в сутану и ничего с ней не делал, только пил) — в квартире А. смешение крайнего разброда чувств и утрированной возвышенности сердца завораживает, кружит голову, словно алкоголь.
Порой мы даже покатываемся со смеху, все трое, как сумасшедшие.
Чего я жду от музыки:8 еще один шаг в глубину, в освоение стужи, коей является черная любовь (связанная с непристойностью Б., усиленная непрекращающимся страданием — всегда недостаточно жестокая, недостаточно двусмысленная, недостаточно близкая к смерти!).
От друзей своих я отличаюсь тем, что смеюсь над любыми условностями и получаю удовольствие способом самым что ни на есть низменным. Мне не стыдно жить как скрытный подросток или как бессильный старик. Вот я закатился, пьяный и побагровевший, в притон с голыми женщинами: при виде моего угрюмства и тревожной складки рта никто и не подумает, что я наслаждаюсь. Я ощущаю себя донельзя вульгарным, и, не в силах достичь своего предмета, я могу, по крайней мере, погрузиться в глубины реального своего убожества.
Мутит, кружится голова. Я вдруг начинаю постигать, что весь целиком состою из «веры в себя», — именно потому, что эта вера покидает меня. Стоит мне потерять уверенность в себе, как у ног разверзается пустота. Реальность бытия — это наивная уверенность в удаче, а удача, возвышающая меня, ведет к катастрофе. Я краснею, оттого что считаю себя меньше величайшего: до такой степени, что я никогда не думаю или забываю, что другие и вовсе обо мне не ведают.
От страха, что Б. покинет меня, оставит одного и больного желанием сгинуть, как помойный отброс, у меня в конце концов сильно поднимается настроение. Еще минуту назад я рыдал — или смаковал пустыми глазами свою отвратительность, — а теперь сияет свет, и я пьянею от предчувствия несчастья: жизнь заструилась из меня, словно модуляции из горла сопрано.
Счастлив, словно метла, которой размахивают в воздухе.
Как тонут в воде, судорожно сжав кулаки; как тонут от невозможности покойно, словно в постели, распластать свое тело, точно так же… я ведь знаю.
Тебе не хочется пропадать. Тебе необходимо наслаждаться за свой счет. Из страшной тревоги ты умел извлекать величайшее наслаждение — оно потрясало тебя с головы до пят (я имею в виду твои сексуальные радости, твое грязное распутство в «Голубой Мельнице»: может, хватит?)
Мой ответ:
— Хватит при одном условии…
— При каком?
— Брось… я боюсь Б.
Печальный горный пейзаж — ветер, стужа и талый снег: как мне нравилось жить вместе с Б. в этом уголке, непригодном для жилья! Как быстро пролетели недели…
Там же: алкоголь, мгновенные разряды грозы (грозовой наготы), тяжелые сны.
Шагать в грозу по неприглядной горной дороге — нет, это не поможет разрядиться (больше похоже на одно из обоснований смысла бытия).
Нас с Б. объединяет стоящее перед нею и передо мной — невозможное — как пустота, вместо устойчивой совместной жизни. Безысходность, всяческие сложности, угроза смерти, лежащая между нами, подобно мечу Изольды9, владеющее нами желание идти дальше, чем выдержит сердце, потребность страдать от неостановимого надрыва, даже подозрение — со стороны Б. — что всё это может обернуться вдруг просто бедностью, грязью и бесхарактерностью: поэтому каждый час становился каким-то месивом из паники, ожидания, риска, тоски (реже — раздражающего блуда), и справиться с ними могло только активное действие (но ведь действие…).
Странно, что препятствие, которое порок встречает на своем пути — парализующее, тормозящее — возникает от недостатка силы, ничтожности реальных возможностей. Но пугает не сам порок, а окружающие его мелочи — все эти марионетки: мужчины и женщины, приходящие некстати, глупые, скучающие. Да и сам я, по правде говоря, должно быть, совсем унылая скала, если пускаю к себе на вершину даже старух в париках (за ними дело не станет: ночные кабаки, паяцы, вонь — как в спальне больного — позолота, напыщенная вульгарность доставляют мне удовольствие).
Я ненавижу тех правильных людей, у которых отсутствует ощущение пределов (невыразимого бессилия): пьянство отца А. (он все-таки точно принадлежит к Ордену) непритворно серьезно; его сдержанные богохульства и все его поведение соответствуют — с неуловимой моральной точностью — его чувству невозможного.
Вчера ужинал с Б. и отцом А. Должен ли я относить безумные заявления А. за счет выпивки? Или еще: может быть, сообщение истины — это такое средство посеять сомнение и совершить еще более изощренный обман?
В А. нет ничего сатанинского, он — человечен (человечен?10 Может быть, это синоним незначительности?): если абстрагироваться от его облачения и истории — монах-атеист, служащий делу, как он говорит, враждебному Церкви. Иезуит в банном халате (на костлявом и длинном теле, и елейность его была лишь очередным сарказмом), он-то и был самым голым человеком на свете: Б. — в восхищении — касалась его истины…
Во мне еще живет очарование вчерашнего ужина: Б., во всей своей волчьей красе11 — и темная, очень элегантная в приоткрытом сверху донизу пеньюаре в сине-белую полоску. Она тоже саркастически относится к монаху и смеется, словно взметнувшиеся языки пламени.
В те минуты опьянения, когда нам ничего не страшно, якорь поднят, мы весело несемся к пропасти, совершенно не думая ни о неизбежном падении, ни о своей изначальной ограниченности, — это те единственные минуты, когда мы абсолютно свободны от земли (законов)…
Всё сущее должно обязательно обладать этим безумным, смыслом — словно пламя, сны, безудержный смех — в такие минуты, когда накатывается жажда истребления, по ту сторону желания длительности. Даже самая последняя бессмыслица & конечном счете будет таким смыслом, заключающимся в отрицании всех остальных. (А может, в нем-то и состоит значение каждого человека, который воплощает как таковой бессмыслицу всех остальных людей, но только тогда, когда ему безразлично существование в длительности12, — а наука [философия] есть предельный случай этого пожара, подобно тому как задутая свеча — предельный случай пламени.)
Перед острой, циничной и трезво ограниченной логикой отца А. — пьяный смех Б. (А. глубоко в кресле — перед ним полуголая Б., насмешливая и шалая, как пламя) был тем безумным жестом, когда поднимают якорь и наивно уходят в пустоту. (В это время мои руки потерянно блуждали по ее ногам… мои руки вслепую искали щель, обжигались на огне, что открывает передо мной пустоту…)
В тот миг сладость наготы (там, где начинаются ноги или груди) приближалась к бесконечности.
В тот миг желание (тревога, неизменный спутник дружбы) исполнялось настолько чудесно, что я приходил в отчаяние.
Этот грандиозный миг — как безудержный взрыв смеха, бесконечно счастливый, разоблачающий всё, что продлится после него (выявляя неизбежный упадок) — пресуществляя воду в спирт, иллюзорную близость неба в отсутствие смерти, бесконечную пустоту.
А. — хитрый, искушенный в самых безумных возможностях и разочарованный…
Я не могу представить себе другого человека (кроме еще Б.), чье отчаяние было бы так смехотворно, причем это не обманутая надежда, а настоящая безнадежность. Благодаря своей непоколебимой добросовестности, с какой А. бесстрастно подходил к задачам, о которых и вспомнить без смеха невозможно (настолько они пагубны и парадоксальны), благодаря отсутствию всякого вдохновения при жестах, призванных, по всей видимости, удивлять, благодаря своей чистоте среди разврата (логически отводя законы, А. сразу оказывается в сфере еще большего зла, из-за отсутствия предрассудков), благодаря насмешкам в ответ на наслаждения, идущие дальше чувственных заблуждений, — А. напоминал мне нечто наподобие заводского чертежа. Здравый смысл, до такой степени освобожденный от условностей, очевиден, как скала, — и столь же первозданно дик.
Б. дивится причудам отца А.
А я показываю ей, от каких простых вещей зависит его жизнь: десять лет углубленных штудий, длительное обучение лицемерию и расстройству разума делают человека равнодушным. В некотором смысле даже превращают его в… perinde ас cadaver13.
— Ты думаешь? — спросила Б. (пылая от иронии, от наслаждения).
На коленях пред монахом… сама по-звериному радуясь моему безумию.
Запрокинутое лицо нашего друга осветилось насмешливой улыбкой.
Жестокие судороги — и он разрядился.
Горькая гримаса на губах и глаза, заблудившиеся где-то в глубине потолка, утонувшие в несказанном счастье.
Б. говорила мне со все более непотребной волчьей интонацией:
— Взгляни-ка, как наш Преподобный на седьмом небе.
— Ангелы Господни, — сказал А., — похищают сон у праведника!
Он говорил, точно зевал.
Как жаль, что я не умер, созерцая Б., ее влажные губы, заглядывая в самые глубины ее сердца. Однажды достигнутое жестокое наслаждение, крайняя дерзость истощает сразу тело, ум и сердце и практически отменяет какую-либо дальнейшую жизнь. По крайней мере, прогоняет покой.
Одиночество действует на меня деморализующе.
Б. предупредила по телефону: вряд ли получится ее скоро увидеть.
И проклят будет «одинокий человек»14.
Б., А. живут поодиночке, и довольно легко. А. — в религиозной общине, Б. — в своей семье, несмотря на их измену той общине и той семье.
Я содрогаюсь от холода. Отъезд Б. — такой внезапный, неожиданный — вызывает у меня тошноту, подступающую к сердцу.
Удивительно: я боюсь смерти, это подлый, ребяческий страх. Я не хочу жить иначе, чем в постоянном горении (иначе пришлось бы желать продлиться). Как ни странно, это равнодушие к длительности лишает меня силы реагировать: я живу — погрязнув в тревоге, — и я боюсь смерти, потому что недостаточно люблю жизнь.
Я догадываюсь, что во мне есть и внутренняя твердость, и безразличие к худшему, и безумие — необходимые качества при пытке: однако я дрожу, мне больно.
Я знаю, что рана моя неисцелима.
Без того волчьего вызова Б. — осветившего огнем толщу туманов, всё сущее — преснота и пустое пространство. В этот момент, словно море при отливе, жизнь покидает меня.
Если я хочу…
Да нет же.
Отказываюсь.
Я охвачен страхом в своей постели.
Этот вызов — ее лилейная свежесть и свежие руки наготы — словно недоступная вершина сердца… Но память моя мерцает.
Мне плохо припоминается, и все хуже и хуже.
Нередко я бываю так слаб, что мне не хватает силы писать. Силы лгать? Я должен признать и это: слова, что я выстраиваю здесь, лгут. Если бы я сидел в тюрьме, я не стал бы писать на стенах: я бы изломал себе все ногти в поисках выхода.
Писать? ломать себе ногти, надеяться — разумеется, напрасно — на миг избавления?
Для меня смысл писания в том, чтобы достичь Б.
Хуже всего: если в конце концов Б. потеряет нить Ариадны15, которой в лабиринте ее жизни является моя любовь к ней.
Ей известно, но она забывает (ведь это же необходимо, забывать во имя этой цели?), что мы вместе вступили во мрак тюрьмы, откуда выход только после смерти, и тогда мы сможем лишь прижаться — в холоде — обнаженным сердцем к стене, в ожидании, что по другую сторону оно будет услышано чьим-то прижавшимся ухом.
Проклятие! значит, для того, чтобы достичь того мига, нужны тюрьма и мрак, холод, которые наступят уже потом?
Вчера просидел целый час вместе с А.
Вот о чем я хочу написать в первую очередь. У нас не может быть средств для достижения: правда, мы достигаем, мы доходим до нужной точки — вдруг, — и тратим остаток дней своих в поисках утраченного мига; но сколько раз мы упускаем его как раз потому, что отвлекаемся на сам поиск, а соединение с другим человеком — это, должно быть, средство… навсегда упустить миг возврата. Вдруг в моей тьме и одиночестве тревога уступает место уверенности: исподволь — совсем без надрыва (после стольких надрывов, больше уже не рвется), сердце Б. вдруг оказалось в моем сердце.
Во время разговора ощущение затравленного зверя — зверя, затравленного собственной болью, лишало меня желания просто дышать. Стоило появиться искушению заговорить — в ответ на свое искушение я видел насмешливую физиономию. (А. смеялся и улыбался очень редко, он не из тех, в ком затаился утраченный миг16, на поиски которого он был бы обречен: он просто отчаявшийся [как большинство]; в этом случае в глубине души обычно еще остается мысль о возможности счастья.)
Причудливые отражения — в темноте подвала, — отсветы наготы: Л. Н. и его жена Э., элегантны оба. Э. стояла ко мне спиной, декольтированная, светловолосая, в стильном розовом платье. Она улыбалась мне в зеркале. Ее коварная веселость… Концом зонта муж приподнимает подол ее юбки почти до крестца.
— Типичный восемнадцатый век17, — произнес Н. на плохом французском. Смех Э., в зеркале, переливался пьяноватым лукавством.
Как ни странно все мужчины видят полыхание одного и того же безумного зарева. Нагота устрашает: ведь вся наша природа происходит из того бесчинства, где ее смысл — ужасен… То, что называется словом нагота, подразумевает порванную верность, это всего лишь трепетный, сдавленный ответ на самый волнующий призыв. Может быть, тот ускользающий отблеск, замеченный мельком во мраке, требовал себе в жертву целую жизнь? Может быть, каждый, кто бросает вызов всеобщему лицемерию (сколько глупости таится в глубинах «человеческих» способов поведения!), должен отыскать путь, ведущий сквозь огонь — в грязь, во мрак наготы?
Лунный свет над полем, крики раненых, в небе парит сова.
Так и я воспаряю во тьме своего злосчастья.
Я злосчастен, одинок, убог. Я боюсь смерти, я люблю и всеми способами страдаю: и тогда я отбрасываю свою боль и утверждаю, что она лжет. На улице холодно. Непонятно, отчего я весь горю в своей кровати: огня у меня нет, подмораживает. Будь я голым на улице, избитым, арестованным, потерявшимся (мне бы лучше, чем из комнаты, были слышны свист и разрывы бомб — в тот момент город бомбардировали) — мое зубовное лязгание оказалось бы еще одной ложью.
Сколько девок раздел я в борделях! Пил, был пьян, но счастлив бывал лишь тогда, когда становился совсем беззащитным.
Свобода — какая достижима лишь в борделе…
В борделе я мог снять с себя трусы, сесть на колени надзирательнице заведения и плакать. Это тоже ничего не значило, это был лишь обман, но он все-таки истощал убогое возможное.
О заднице своей у меня представление ребячески добропорядочное, а в глубинах его таится неизмеримый страх.
Ужас, вперемешку с несчастной любовью, ясностью (сова!)…
Я словно безумец, которому хотя и удалось сбежать из сумасшедшего дома, но безумие по-прежнему держит его в заточении.
Мой бред распался на части. Уже не знаю, я ли смеюсь над мраком или сам мрак… Я один, и без Б. я кричу. И крик мой теряется, подобно тому как жизнь канет в смерти. Непристойность действует на любовь раздражающе.
Ужасное воспоминание о Б., голой, на глазах у А.
Я до самозабвения сжимал ее в своих объятиях, и наши губы сливались.
А. потрясенно молчал, «это было как в церкви».
А сейчас?
Я люблю Б. до такой степени, что люблю ее отсутствие и люблю в ней свою тревогу.
Слабость: я горю, смеюсь, ликую, но, когда наступает холод, мне не хватает мужества жить.
Самое худшее: сколько неоправданных жизней — сколько суеты, уродства и моральной пустоты. Та женщина с двойным подбородком — ее гигантский тюрбан возвещал о триумфе заблуждения… Разве толпа — бездарность, отбросы — сама, в целом своем, не заблуждение? индивидуум — упадок бытия, толпа — упадок индивидуума, — разве не так заведено у нас, в наших потемках, — «что угодно, только не…»? Хуже всего — Бог: уж пусть лучше мадам Шарль восклицает: «какая же я миленькая», пусть лучше я сам пересплю с мадам Шарль, но остаток ночи прорыдаю: обречен желать невозможного. Вслед за тем пытки, гной, пот, грязь.
Вот что делает смерть — во имя жалких результатов.
В том лабиринте бессилия (повсюду ложь) я забываю минуту, когда поднимается занавес (когда Н. приподнимал платье, Э. улыбалась в зеркале: я бросился к ней, целовал губы и груди, выплеснувшиеся из платья?..).
Нагота Э., нагота Б., избавите вы меня от тревоги?
Но нет…
…тогда дайте мне тревоги еще…
II
Крайнее благочестие — антитеза набожности, крайний порок — антитеза удовольствию.
Думая о своей безумной тревоге, о неизбежности испытывать постоянное беспокойство, дышать с трудом в этом мире, быть настороже, словно сейчас всё отнимут, я воображаю ужас своих предков-крестьян18, пристрастившихся дрожать от голода и холода в разреженном ночном воздухе.
Ибо на горных болотах своих они сами этого пожелали: дышать с трудом, дрожать от страха (из-за пропитания, денег, болезней скота и людей, убыточных продаж и засух), и бодрые радости их были отданы на произвол блуждающих теней.
Что до страха перед наготой — это, разумеется, самое «постыдное» из того, что они передали друг другу по наследству (свет облыселых соломенных факелов в момент жабообразных зачатий).
«Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина»19.
У меня просто волосы дыбом встают, как подумаю о том, что стесненное дыхание досталось мне от моих бабушек.
Не получив никаких новостей от Б., я брожу без конца, как смертельно пьяный слепец, и кажется, за мною тащится вся земля (молчаливая, скучающая, обреченная на вечное ожидание).
Сегодня утром идет снег, я один и без огня. Ответом могло бы быть яркое пламя, тепло и Б. Но тогда стаканы наполнятся алкоголем, Б. будет хохотать, говорить об А., мы уснем, голые, как звери, подобно тому как звездная пыль в небе чужда всякой постижимой цели…
Я получаю изящные ответы, а между них — нагота, смех Б. Но смысл один. Все они изначально скрадены смертью. Разве самый изящный ответ не окажется в то же время самым суровым — сам по себе возвещая ничтожество свое жестом радости — провоцирующим, бессильным жестом (какой была в ту ночь перед А. нагота Б.)?
Б. смеялась перед отцом, ее ноги были дико оголены до самой груди, и в такие минуты бесстыдство ее напоминало истерзанную пыткой грешницу, которая выплевывает язык в лицо палачам. Разве это не самый свободный жест (когда ночное пламя поднималось до облаков)? самый сладострастный? самый пошлый? Когда я пишу, мне хочется уловить его отражение, но увы… Я ухожу во мрак без огней и отражений, всё во мне ускользает.
О бессмысленное несчастье — нет ни сожалений, ни тревоги! В этих раздирающих и рваных языках пламени я сгораю от желания гореть. Между смертью и физической болью — и наслаждением, еще глубже, чем смерть и боль, — я влачусь во скорбной тьме, на грани сна.
Бессилье памяти20. — В прошлом году я собрался на представление в «Табарене»21. Заранее предвкушал наготу девок (иногда цветная подвязка, пояс для чулок, висящий на стуле, сильнее всего напоминают о худшем: о вожделенной и голой плоти — разглядывая девок на подмостках, я почти всегда проникаю в их пресную сокровенность глубже, чем сделал бы это в постели). Уже несколько месяцев я нигде не бывал. В «Табарен» я шел как на праздник, сияющий легкодоступными губами и вагинами. Я заранее грезил о смеющейся толпе девок — хорошеньких и предназначенных для наслаждения наготой — и я упивался, я ощущал прилив сладострастных волн, которые поднимались, как жизненные соки: я шел поглазеть и уже ощущал счастье. При входе я ощущал, что пьян. Сгорая от нетерпения и стремясь попасть в первый ряд, я пришел слишком рано (но, каким бы раздражающим ни было ожидание зрелища, оно все равно феерично). Пришлось заказать себе одному целую бутылку шампанского. И буквально за несколько мгновений я ее опорожнил. В конце концов меня одолело опьянение; когда я очнулся, спектакль уже закончился, зал был пуст, а моя голова — еще пустее. Словно я ничего не видел. От начала спектакля и до его конца у меня осталась в памяти лишь одна большая дыра.
Я вышел в затемненный город. Внутри меня было так же черно, как и на улицах.
Этой ночью я не думал о памяти своих бабушек и дедушек, живших в болотных туманах — в грязи, с сухими глазами и поджатыми от тревоги губами. Получая из своего тяжелого положения право проклинать других, из своих страданий и горечи выводя основание мироустройства.
Тревога моя не только оттого, что я осознаю себя свободным. Для этой тревоги требуется нечто возможное, которое одновременно притягивает меня и устрашает. Она отличается от разумных опасений, так же как головокружение. Возможность падения просто беспокоит, но это беспокойство удваивается, когда эта перспектива не заставляет испуганного человека отстраниться, а находит в нем непроизвольного сообщника; наслаждение головокружением, по сути, — не что иное, как переживание тайного желания. То же самое происходит с чувственным возбуждением. Если взять хорошенькую девку и оголить ее от коленей до талии, то желание оживит образ возможного, обозначенного наготой. Кое-кто останется нечувствительным, и к тому же необязательно доходить до головокружения. Чистое и простое желание бездны труднопостижимо, его целью была бы мгновенная смерть. Напротив, обнаженную передо мной девку я могу любить. Если мне покажется, что бездна отвечает моим ожиданиям, я сразу же оспорю этот ответ, тогда как низ девкиного живота оказывается бездной лишь в конечном счете. Он не был бы бездной, будь он всегда доступен, всегда равен себе, всегда красив, всегда обнажен желанием и если бы я, со своей стороны, обладал неистощимыми силами. Но хотя он и не напоминает откровенно мрак оврага, в нем все же есть пустота и он все же ведет к ужасу.
Сегодня вечером я мрачен: радость моей бабушки, поджимающей губы среди грязи, моя проклятая злоба против самого себя — и вот что осталось мне сегодня от удовольствий вчерашней ночи (от красивого распахнутого пеньюара, пустоты между ногами, вызывающего смеха).
Я должен был догадаться, что это испугает Б.
А теперь страшно стало мне самому.
Как получилось, что, рассказывая историю о крысах, я не смог измерить всего ужаса той ситуации?
(Отец смеялся, но зрачки его расширялись сильнее и сильнее. Я рассказывал подряд обе истории:
Икс22 (он умер двадцать лет назад, это был единственный современный писатель, возмечтавший помериться силами с сокровищами «Тысячи и одной ночи») посещал некий гостиничный номер, куда заходили люди, одетые в различные униформы (драгун, пожарный, моряк, муниципальный гвардеец или посыльный из лавки). Кружевное покрывало скрывало Икса, лежащего на кровати. Костюмированные персонажи молча расхаживали по комнате. Последним входил молодой лифтер, которого любил Икс, на нем была самая красивая униформа, и он приносил клетку с живой крысой. Лифтер ставил клетку на столик и, вооружась шляпной булавкой, пронзал крысу. В тот миг, когда булавка проходила через сердце, Икс марал кружевное покрывало.
Икс посещал также подвальные притоны квартала Сен-Северен23.
— Мадам, — спрашивал он у хозяйки, — есть ли сегодня у вас крысы?
Хозяйка оправдывала все ожидания Икс.
— Да, месье, — говорила она, — крысы есть.
— Ага…
— А красивы ли ваши крысы? — продолжал Икс.
— Да, месье, это очень красивые крысы.
— Правда? А крысы эти… толстые?
— Вот увидите, огромные крысы…
— Огромные крысы — это, видите ли, именно то, что мне надо…
— О, месье, это сущие гиганты…
Тогда Икс бросается к дожидавшейся его старухе.)
Я рассказал свою историю до конца, как и положено. А. поднялся и сказал Б.:
— Какая жалость, дорогая, вы еще так молоды…
— Я тоже сожалею, отец мой.
— На безрыбье и рак…, не так ли?
(У людей элегантных даже . . . . . . . . . . толст, как крыса.)
Это не совсем похоже на падение в пустоту: ибо при падении вырывается крик, поднимается пламя… но пламя само, как крик, неуловимо.
Самое худшее — это, вероятно, относительная длительность, она создает иллюзию, что мы держим или, по крайней мере, удержим в будущем. А пока — в наших объятиях женщина, и тогда одно из двух: либо она ускользает от нас, либо ускользает то падение в пустоту, которое и есть любовь; в этом последнем случае мы обретаем спокойствие, но это спокойствие человека, которого обманули. Самое лучшее, что с нами может статься, — это необходимость искать утраченный миг (того мига, когда тайно, может быть, даже радостно, но с готовностью от этого умереть, мы испустили наш единственный вопль).
Крик ребенка, крик ужаса и все-таки крик острого счастья.
Из наших глаз вылезают крысы, словно мы — обитатели могил… У А. крысиная повадка и характер — это вызывает тревогу, тем более что невозможно уследить, откуда он возникает и куда исчезает.
Та самая часть девки — от коленей до пояса — резкий ответ на ожидания: словно неуловимый пробег крысы. Нас зачаровывает то, от чего мутится в голове: пресность, складки, нечистоты, в сущности, так же иллюзорны, как пустота оврага, куда мы вот-вот упадем. Затягивает меня и сама пустота, в противном случае непонятно, откуда это головокружение, — но если я позволю себе упасть, то погибну, и в то же время что еще мне делать с пустотой — кроме как падать в нее? Если бы я мог пережить собственное падение, я бы испытал всю тщетность желания — как это много раз случалось со мной, когда я «обмирал» от наслаждения.
«Обмирание»24 моментально истощает желание (уничтожает его), оно вызывает такое состояние, словно стоишь на краю оврага, но при этом абсолютно спокоен, нечувствителен к колдовству пустоты.
Как было комично, когда мы, лежа все вместе с А. и Б., обсуждали самые отдаленные политические вопросы — во мраке, после разрядки, насытив желания.
Я гладил голову Б.
А. держал босую ступню Б. — которая нарушала самую элементарную пристойность.
Мы приступили к метафизике.
Мы воскрешали традиции философского диалога!25
Надо записывать весь этот диалог? Сегодня не могу, я нервничаю.
Мне слишком тревожно (из-за отсутствия Б.).
Вот что поразительно: если бы я воспроизвел здесь этот диалог, я перестал бы следить за желанием.
Невозможно — сейчас я слишком ослеплен желанием.
Как собака, гложущая кость…
Может быть, отказаться от злосчастного поиска?
Надо заметить к тому же: жизнь гибче — пусть даже самого безумного — языка, ибо самый напряженный язык не самый гибкий (я без конца шучу с Б., мы вдоволь смеемся друг над другом; несмотря на свою заботу о достоверности, я не могу сказать об этом больше. Мое писание напоминает детский плач: мало-помалу ребенок отказывается от тех причин, что вызывали у него слезы).
А если и я растеряю первопричины своего писания?
И даже…
Если бы я стал писать о войне, пытках… поскольку война, пытки оказались сегодня в сфере общеупотребительного языка, то я отвлекся бы от своего предмета — который увлекает меня по ту сторону общепринятых границ.
Вот где я начинаю понимать, каким образом философская рефлексия изменяет нам: ибо она не отвечает ожиданию, имея лишь один ограниченный объект, который определяется в зависимости от другого заранее определенного объекта, — в отличие от предмета желания, философский предмет всегда индифферентен.
Кто не согласится, что, несмотря на свою фривольную видимость, мой предмет самый главный, а другие, которые мы считали наиболее серьезными, на самом деле — не что иное, как средства, ведущие к ожиданию моего предмета? Свобода — ничто, если это не свобода жить на краю предела, где уже распадается всякое понимание.
Нагота давешней ночи — единственная точка приложения моей мысли, от которой она наконец изнемогает (от непомерности желания).
Нагота Б. включает в игру мое ожидание, и только оно одно ставит вопрос о сущем (ожидание вырывает меня из известного, ибо утраченный миг потерян навсегда; прикрываясь же виденным, я упорно ищу то, что находится по ту сторону: неведомое).
К чему философия, если это лишь наивный спор: расспрос, который мы можем делать в успокоенном состоянии! как бы могли мы достигнуть покоя, если бы не опирались на заранее предполагаемое знание? Когда метафизическая посылка проникает в напряженную крайность мысли, то ее сущность может открыться только комически: такова сущность любой философии.
Лишь изнеможение, следующее за… позволило этот диалог.
Как раздражает, что говорить о войне можно только успокоенным (затихнув после боя, то есть жадным до мира), — и вот, обдумывая ее до конца, я пишу эту книгу — книгу, которая кажется книгой безразличного слепца.
(Чтобы говорить о войне, как это принято у нас делать, надо глубоко позабыть о невозможном. То же самое относится к философии. Как противостоять невозможному в длительности — даже когда мы сражаемся и погибаем, это отвлекает нас от невозможного.)
Когда я, как сегодня, вижу простую глубь вещей (то, что, если бесконечно повезет, может открыться до конца лишь в агонии), я знаю, что должен буду умолкнуть: продолжая говорить, я отодвигаю момент непоправимого.
Только что я получил простое письмо от Б., со штемпелем В. (небольшой городок в департаменте Ардеш), оно было написано детским почерком (после шести дней молчания):
«Поранилась, пишу левой рукой.
Сцены из кошмарного сна.
Прощай.
Обними все-таки его преподобие.
Б.»
Зачем мне длиться?
Продолжать проигранную партию?
Незачем писать или идти сегодня вечером на вокзал. Разве что вот: я бы лучше провел ночь в поезде, предпочтительно в третьем классе. Или еще: если бы, как в прошлом году, лесник из поместья Б. расквасил мне морду в снегу, я знаю, что кто-то расхохотался бы.
Естественно, я сам!
Я должен был догадаться. Б. скрылась у своего отца…
Обескураженность.
Б. избегает меня, скрывается там, где я никак не могу ее достать, тогда как этот старый пьяница бьет ее (ее отец: старый кретин, без конца бормочущий о своих счетах), тогда как она обещала… Я чувствую себя все хуже и хуже.
Я расхохотался, я хохотал в одиночестве. Я встал, насвистывая, и повалился на пол, словно одним разом высвистев те малые силы, что еще оставались во мне. И зарыдал на ковре.
Б. бежит от самой себя. Но…
Никто так не испытывал судьбу, как она (у А.).
Я хочу сказать: она об этом и не задумывалась. А вот я-то сознаю (насколько же я это сознаю и как больно мне делает это сознание! Сознание, раздутое как флюс? Но тогда чего же удивляться, что Б. избегает меня!).
Стук в висках не проходит. На улице падает снег. Кажется, уже несколько дней. У меня температура, я ненавижу этот жар; последние дни мое одиночество превращается в настоящее безумие. Теперь даже комната начинает лгать: было холодно без огня, я держал руки под одеялами и от этого чувствовал себя не таким затравленным и в висках стучало меньше. Мне грезилось в полусне, что я умер: я лежал в холодной комнате, как в гробу, городские дома казались другими могилами. Я привыкал. Чувство собственного несчастья порождало во мне некоторую гордость. Я дрожал — без надежды — рассыпаясь, как песок.
Абсурд, безграничное бессилие: заболеть всего в двух шагах от Б., в какой-то захолустной гостинице, и никакой возможности до нее добраться.
Будет ли она мне писать, если обнаружит в Париже адрес моего отеля в городке В.?
Наверняка не захочет идти наперекор злому року.
Уже не раз решался было написать ей сам.
|
The script ran 0.017 seconds.