Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Мигель де Сервантес - Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский [1615]
Язык оригинала: SPA
Известность произведения: Высокая
Метки: antique_european, Классика, Приключения, Роман, Юмор

Аннотация. Роман великого испанского писателя Мигеля де Сервантеса Сааведра (1546 - 1616) об удивительных подвигах и необыкновенных приключениях странствующего рыцаря Дон Кихота Ламанчского и его верного оруженосца Санчо Пансы. С приложением критического этюда В.Карелина: "Донкихотизм" и "Демонизм".

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

«Нелепое и безрассудное желание лишило меня жизни. Если весть о моей кончине дойдет до Камиллы, то пусть она знает, что я ее прощаю, ибо она не властна была творить чудеса, а мне не должно было их от нее требовать, и коль скоро я сам созидал свое бесчестие, то и не для чего…»   На этом обрывается письмо Ансельмо; отсюда явствует, что в эту самую минуту он, не докончив мысли, окончил дни свои. На другой день хозяин дома сообщил о смерти Ансельмо его родственникам, – те уже знали о его горе, а также о том, что Камилла в монастыре и что она едва не оказалась спутницею своего супруга в этом вынужденном его странствии, и причиной тому было не столько известие о смерти мужа, сколько известие об исчезновении друга. Говорят, что, и овдовев, она не пожелала ни уйти из монастыря, ни принять постриг, но не в долгом времени дошла до нее весть о гибели Лотарио в бою между де Лотреком и великим полководцем[197] Гонсало Фернандесом Кордовским, каковая битва имела место в королевстве Неаполитанском, где и сложил голову этот слишком поздно раскаявшийся друг; и вот, когда Камилла про это узнала, то постриглась и вскоре, под бременем тоски и печали, окончила дни свои. Так неразумное начинание одного уготовало всем троим общий конец.   – Повесть мне нравится, – сказал священник, – только я не верю, что это правда, а если это придумано, то придумано неудачно, – в самом деле, трудно себе представить, чтобы существовал на свете такой глупый муж, как Ансельмо, который пожелал бы произвести столь дорого стоящее испытание. Между любовниками – это еще туда-сюда, но чтобы между мужем и женой такое затеялось – нет, это что-то не то. А что касается манеры изложения, то она меня удовлетворяет.    Глава XXXVI,   в коей речь идет о других редкостных происшествиях, на постоялом дворе случившихся     В это время хозяин, стоявший у ворот, сказал: – Вот едет приятная компания. Если только они здесь остановятся, то это будет для нас торжество из торжеств. – Что это за люди? – осведомился Карденьо. – Четверо мужчин верхом, на коротких стременах, с копьями и круглыми щитами, все в черных масках, – отвечал хозяин, – с ними женщина в дамском седле, вся в белом и тоже в маске, и двое пеших слуг. – Они уже близко? – спросил священник. – Совсем близко, сейчас подъедут, – отвечал хозяин. При этих словах Доротея закрыла себе лицо, а Карденьо ушел к Дон Кихоту; и только, можно сказать, успели они это сделать, как все те, о ком говорил хозяин, остановились на постоялом дворе, а затем четыре всадника, статные и хорошо сложенные, спешились сами и помогли спешиться женщине, один же из них подхватил ее на руки и усадил в кресло, стоявшее у двери в комнату, где спрятался Карденьо. За все это время ни мужчины, ни их спутница не проронили ни слова и никто не снял маски; только, садясь в кресло, женщина тяжело вздохнула и, точно больная, бессильно опустила руки. Слуги отвели коней в стойло. Священнику между тем не терпелось узнать, что это за люди, почему они так одеты и так молчаливы, и он спросил одного из слуг о том, что его занимало; слуга ему ответил так: – Право, не знаю, сеньор, что это за люди. Одно могу сказать, что, по видимости, это люди важные, особливо тот, что взял на руки эту самую сеньору, которую вы изволили видеть. Заключаю же я это из того, что все остальные оказывают ему почет и все делается по его приказу и распоряжению. – А кто же эта сеньора? – полюбопытствовал священник. – Тоже не сумею вам сказать, – отвечал слуга, – за всю дорогу я даже лица ее ни разу не видел. Вздыхать она, правда, часто вздыхала, а стонала так, что казалось, будто вместе со стоном у нее отлетит душа. Да и неудивительно, что мы ничего больше не знаем, потому что мы с моим товарищем сопровождаем их всего только два дня: мы их встретили по дороге, и они упросили и уговорили нас проводить их до Андалусии и обещали хорошо заплатить. – А при вас они не называли друг друга по имени? – спросил священник. – Какое там называли, – отвечал слуга, – всю дорогу молчали – прямо на удивленье. Слышны были только стоны и рыдания бедной сеньоры, так что жалость брала. И мы не сомневаемся, что ее куда-то увозят насильно, а судя по ее одежде, она монахиня или же собирается в монастырь, что, пожалуй, вернее, и, видно, не по своей воле постригается, оттого и грустит. – Все может быть, – сказал священник. Оставив слуг, он возвратился к Доротее, у Доротеи же вздохи дамы в маске вызвали естественное чувство сострадания, и она приблизилась к ней и спросила: – Что за кручина у вас, госпожа моя? Подумайте, не такая ли это кручина, которую умеют и которую привыкли разгонять женщины. Я же, со своей стороны, изъявляю полную готовность быть вам полезной. Ничего не ответила ей тоскующая сеньора; тогда Доротея обратилась к ней с более настойчивым предложением услуг, но та по-прежнему хранила молчание; наконец возвратился кавальеро в маске (тот самый, которому, по словам слуги, все повиновались) и сказал Доротее: – Не трудитесь, сеньора, что бы то ни было предлагать этой женщине, – она положила за правило не благодарить ни за какие услуги, и не добивайтесь от нее ответа, если не хотите услышать из ее уст какую-либо ложь. – Я в жизнь свою не лгала, – неожиданно заговорила та, что до сих пор хранила молчание, – напротив, именно потому, что я была так правдива и никогда не притворялась, мне и выпало на долю такое несчастье, и в свидетели я призываю именно вас, ибо глубокая моя правдивость превратила вас в лжеца и обманщика. Слова эти великолепно слышал Карденьо, – он находился совсем рядом, в комнате Дон Кихота, его отделяла от произносившей их сеньоры только дверь, – и, услышав, он громко воскликнул: – Боже мой! Что я слышу? Чей это голос достигнул моего слуха? Охваченная волнением, сеньора повернула голову, но, не видя, кто это кричит, встала и хотела было пройти в ту комнату, однако ж кавальеро остановил ее и не дал ступить ни шагу. Потрясенная и встревоженная, она не заметила, как упала тафта, закрывавшая ее лицо, и тут взорам присутствовавших открылась несравненная ее красота – чудесное ее лицо, бледное, однако же и явно испуганное, ибо она так стремительно пробегала глазами по находившимся в поле ее зрения предметам, что казалось, будто она не в себе, каковое непонятное явление внушило Доротее и всем, кто только на нее ни смотрел, великую жалость. Кавальеро крепко держал ее за плечи, и, всецело этим поглощенный, он не обращал внимания, что с лица у него падает маска, и она в конце концов, и точно, упала; и тут Доротея, которая в это время поддерживала сеньору, подняла глаза и увидела, что за плечи держит сеньору не кто иной, как ее, Доротеи, супруг, дон Фернандо; и едва лишь она узнала его, как из глубины ее души вырвался протяжный и горестный стон и она без чувств повалилась навзничь; и не подхвати ее на руки стоявший рядом цирюльник, она грянулась бы оземь. Тут к ней поспешил священник, откинул с ее лица покрывало и брызнул водой, и как скоро он открыл ей лицо, дон Фернандо – ибо это он держал за плечи другую девушку – тотчас узнал Доротею и замер на месте, однако ж не подумал отпустить Лусинду, ибо это Лусинда пыталась вырваться у него из рук: она по вздохам узнала Карденьо, а Карденьо узнал ее. Услышал также Карденьо стон, вырвавшийся у Доротеи, когда она упала замертво, и, решив, что это его Лусинда, он в ужасе выбежал из другой комнаты, и первый, кого он увидел, был дон Фернандо, обнимавший Лусинду. Дон Фернандо также сразу узнал Карденьо, и все трое, Лусинда, Карденьо и Доротея, онемели от изумления, – они почти не сознавали, что с ними происходит. Все молчали и смотрели друг на друга: Доротея на дона Фернандо, дон Фернандо на Карденьо, Карденьо на Лусинду, Лусинда на Карденьо. Наконец Лусинда первая нарушила молчание и обратилась к дону Фернандо с такими словами: – Пустите меня, сеньор дон Фернандо – заклинаю вас вашею дворянскою честью, коли уж ничто другое на вас не действует, – пустите меня к стене, для которой я – плющ, к той опоре, от которой меня не могли оторвать ваши домогательства, угрозы, уверения и подарки. Смотрите, какими необычными и неисповедимыми путями небо меня привело к истинному моему супругу, а вы должны знать по опыту, который так дорого вам обошелся, что одна лишь смерть вольна изгладить его из моей памяти. Пусть же это столь явное разуверение превратит (коли уж вы ни на что другое не способны) любовь вашу в ярость, приязнь в злобу и побудит вас отнять у меня жизнь, – лишившись ее на глазах у доброго моего супруга, я буду считать, что жила на свете недаром: быть может, смерть моя его убедит, что я была ему верна до последней минуты жизни. Тем временем Доротея пришла в себя и из слов Лусинды поняла, кто она, и, видя, что дон Фернандо все не отпускает Лусинду и ничего ей не отвечает, напрягла последние силы, встала, бросилась к его ногам и, проливая потоки дивных и горючих слез, повела с ним такую речь: – Когда бы, государь мой, тот солнечный свет, который ты ныне держишь в своих объятиях, не ослепил очей твоих, ты давно бы уже заметил распростертую у твоих ног несчастную Доротею, чья невзгода будет длиться до тех пор, пока ты не прекратишь ее. Я – та смиренная поселянка, которую ты по доброте своей или же из прихоти пожелал удостоить высокой чести и назвать своею. Я – та, которая, не выходя за пределы скромности, наслаждалась жизнью, пока наконец на зов твоих домогательств и, казалось, искреннего чувства не отворила врат уединения своего и не вручила тебе ключей от своей свободы, за каковое мое чистосердечие ты отплатил мне черною неблагодарностью, наглядным доказательством чему служит то, где тебе довелось со мною свидеться и как ты предо мною предстал. Со всем тем я бы не хотела, чтобы ты вообразил, будто я шла сюда стопами моего бесчестия, – нет, меня сюда привели стопы печали и душевной муки, оттого что ты забыл меня. Ты пожелал, чтобы я была твоею, и пожелал так страстно, что уже не можешь, хотя ныне ты и желаешь иного, не быть моим. Подумай, мой повелитель, не в состоянии ли беспредельная моя любовь вознаградить тебя за красоту и знатность той, ради которой ты меня оставил. Ты не можешь принадлежать прелестной Лусинде, потому что ты – мой, а она не может быть твоею, потому что она принадлежит Карденьо. Вдумайся в это – и ты увидишь, что тебе легче будет заставить себя полюбить ту, которая тебя обожает, нежели внушить приязнь той, которая тобою гнушается. Ты пользовался моей беспечностью, ты искушал мое целомудрие, для тебя не являлось тайною, из какой я семьи, ты хорошо знаешь, как я покорилась твоей воле, – следственно, у тебя нет причин и оснований жаловаться на то, что тебя ввели в обман. Если же все это так и если ты столь же истинный христианин, сколь истинный кавальеро, то почто же всеми правдами и неправдами отдаляешь ты от меня счастье, которое было столь близко вначале? И если ты меня не любишь такою, какая я есть, а я – твоя настоящая и законная супруга, то полюби и прими меня, по крайней мере, как свою рабу, ибо, находясь у тебя в подчинении, я почту себя счастливою и взысканною судьбой. Не покидай и не бросай меня, иначе пойдут толки и пересуды о моем позоре, отврати от моих родителей горькую старость: ведь они, как добрые вассалы, не за страх, а за совесть служили твоим родителям и вправе ждать от тебя иного. Если же ты полагаешь, что, смешав свою кровь с моею, ты тем самым унизишь ее, то прими в рассуждение, что все или почти все славные роды через это прошли и что не кровь матери принимается в расчет, когда определяют знатность происхождения. Более того: истинное благородство заключается в добродетели, и если ты такой недобрый, что откажешь мне в том, на что я имею полное право, значит, я благороднее тебя. Итак, сеньор, в заключение я должна тебе сказать, что, хочешь ты или не хочешь, я твоя супруга, – свидетели же суть твои слова, которые не могут и не должны быть лживыми, если только ты точно дорожишь тем, из-за чего ты не дорожишь мною, свидетель – твоя подпись, свидетель – небо, которое ты призывал в свидетели неложности своих обещаний. Если же всего этого мало, то среди твоих веселий неминуемо раздастся безмолвный глас твоей совести и, напомнив высказанную мною правду, спугнет приятнейшие утехи твои и забавы. Долго еще говорила страждущая Доротея с таким чувством и слезами, что прослезились даже спутники дона Фернандо и все присутствовавшие. Дон Фернандо слушал, не прерывая ее ни единым словом, а она, исчерпав слова, начала так вздыхать и рыдать, что нужно было иметь каменное сердце, чтобы, глядя, как она терзается, не смягчиться. Лусинда вперила в нее взор, полный сочувствия ее горю и восхищения ясным ее умом и красотою; и ей хотелось приблизиться к ней и сказать что-нибудь в утешение, но дон Фернандо все еще сжимал ее в своих объятиях. Он смотрел на Доротею взглядом долгим и пристальным, наконец, смущенный и изумленный, разжал объятия и, отпустив Лусинду, сказал: – Ты победила, прелестная Доротея, ты победила. Ни у кого не хватило бы духу отрицать, что все твои слова – сущая правда. Лусинда близка была к обмороку, и когда дон Фернандо ее отпустил, она пошатнулась, но в эту минуту Карденьо, который, чтобы дон Фернандо его не узнал, стоял за его спиной, отринул всякий страх, не задумываясь бросился ее поддержать и, обняв ее, молвил: – Если сострадательное небо вознамерилось и восхотело дать тебе покой, верная, стойкая и прекрасная госпожа моя, то, думается мне, нигде не будет он столь безмятежным, как в объятиях, в которые я ныне тебя заключаю и в которые заключал и прежде, когда судьбе угодно было, чтобы я называл тебя моею. При этих словах Лусинда, узнавшая Карденьо сначала по голосу, устремила на него взор, и как скоро зрение подтвердило ей, что это он, вне себя от радости и забывши всякое приличие, обвила его шею руками и, прижавшись щекою к его щеке, молвила: – Ты, государь мой, ты, а не кто другой, являешься законным господином этой твоей пленницы, сколько бы тому ни противился враждебный рок и что бы ни угрожало моей жизни, которая твоею жизнью живет. Для дона Фернандо и всех присутствовавших это было зрелище необычайное, и все дивились небывалому этому происшествию. Доротее показалось, что краска сбежала с лица дона Фернандо и что он положил руку на рукоять шпаги с таким видом, точно намеревался отомстить Карденьо; и едва мелькнула у нее эта мысль, как она с поразительною быстротою обхватила руками его ноги и, покрывая их поцелуями, сжимая их в объятиях так, что он не мог двинуться, и не переставая лить слезы, заговорила: – Что намереваешься ты совершить в столь нечаянный миг, о единственное мое прибежище? У твоих ног твоя супруга, а та, которую ты желал бы иметь своею супругою, находится в объятиях своего мужа. Подумай, можно ли и хорошо ли расстраивать то, что устроило само небо, или же тебе надлежит поднять до себя ту, что, преодолев все трудности, доказав тебе свою преданность и свою правоту, смотрит тебе в глаза и слезами любви орошает лицо и грудь истинного своего супруга. Богом тебя заклинаю и к чести твоей взываю: да не усилит твоего гнева это столь явное разоблачение, но, напротив, умерит его, дабы ты безропотно и смиренно изъявил свое согласие на то, чтобы эти влюбленные, не встречая с твоей стороны никаких препятствий, вкушали мир в течение всего времени, которое дарует им небо, и таким образом ты проявишь благородство возвышенной своей и чистой души, и все увидят, что разум имеет над тобою больше власти, нежели вожделение. Между тем Карденьо, держа в объятиях Лусинду, не сводил глаз с дона Фернандо, чтобы при первом же его враждебном действии дать ему отпор, а буде окажется возможным, то и самому напасть на всех, кто против него, хотя бы это стоило ему жизни; но в это время дона Фернандо обступили его друзья, а также священник и цирюльник, которые при сем присутствовали, и все, не исключая доброго Санчо Пансы, стали умолять его воззреть на слезы Доротеи и, если правда все, что она говорила, а они были совершенно в этом уверены, сделать так, чтобы она не обманулась в законных своих ожиданиях, и принять в соображение, что не случайно, как это может показаться, но по особому велению свыше собрались они все в таком месте, где уж никак не чаяли встретиться; а священник еще примолвил, что одна лишь смерть вольна разлучить Лусинду с Карденьо, и если даже их разъединит острие шпаги, то такую смерть они почтут за великое счастье; и что это высшая мудрость – в трудных случаях жизни, поборов и одолев самого себя, выказать благородство души и пожелать сделать так, чтобы два других существа наслаждались счастьем, которое им даровало небо; пусть-де он вперит очи в красу Доротеи – и он увидит, что редкая женщина с нею сравнится, а чтобы превзойти ее – это уж и говорить нечего; и пусть-де прибавит он к этой красоте ее смирение и безграничную ее любовь к нему, а главное, пусть помнит, что если он почитает себя за кавальеро и христианина, то не может не исполнить своего долга, – исполнив же его, он исполнит свой долг перед богом и обрадует всех разумных людей, разумные же люди знают и понимают, что преимущество красоты заключается в том, что, даже будучи воплощена в существо низкого состояния, в сочетании с душевною чистотою она способна возвыситься и сравняться с любым величием, нимало не унизив того, кто возвышает ее до себя и равняет с собою; и нельзя-де осуждать человека, следующего непреложным законам влечения, если только в этом влечении нет ничего греховного. Прочие прибавили к этому от себя столько, что доблестное сердце дона Фернандо (недаром в жилах его текла благородная кровь) наконец смягчилось и склонилось пред истиною, которую он при всем желании не мог бы отрицать; и в знак того, что он покорился и проникся разумными доводами, которые ему здесь приводились, он наклонился к Доротее и, обняв ее, молвил: – Встань, госпожа моя, – не подобает стоять предо мной на коленях той, которая вечно у меня в душе. И если до сих пор я ничем этого не доказал, то, может статься, такова была воля небес: дабы оценить тебя по достоинству, я должен был прежде увериться в твоем постоянстве. Об одном молю тебя: не брани меня за мое дурное и крайне пренебрежительное к тебе отношение, ибо та же самая причина и та же самая сила, что побудила меня назвать тебя моею, подвигнула меня приложить старания к тому, чтобы перестать быть твоим. А что я говорю правду, в этом ты можешь удостовериться, как скоро обернешься и заглянешь в глаза уже счастливой Лусинды, и в них прочтешь ты оправдательный приговор всем моим преступлениям. И если она наконец нашла то, о чем мечтала, я же нашел предел мечтаний моих в тебе, то пусть она долгие и блаженные годы счастливо и спокойно живет со своим Карденьо, а я буду молить бога о том же для себя и для моей Доротеи. И, сказавши это, он с необычайно нежным чувством обнял Доротею и припал к ней устами, и ему пришлось сделать над собой огромное усилие, чтобы последним неоспоримым доказательством его любви и раскаяния не явились его слезы. Лусинда же и Карденьо, а равно и все здесь присутствовавшие, оказались менее мужественными, ибо все они наиобильнейшие проливали слезы, кто – радуясь за себя, кто – за другого, так что, глядя на них, можно было подумать, будто всех их постигло тяжкое горе. Даже Санчо Панса – и тот плакал, хотя впоследствии он утверждал, что плакал оттого, что Доротея оказалась совсем не королевой Микомиконой, от которой он стольких ожидал милостей. Оторопь и плач некоторое время еще продолжались, а затем Карденьо и Лусинда опустились перед доном Фернандо на колени и изъявили ему свою признательность в столь почтительных выражениях, что он не нашелся, что ответить, а только поднял их и обнял с несказанною любовью и отменною учтивостью. Затем он спросил Доротею, как она очутилась в этих местах, так далеко от родных мест. Она же в кратких и разумных словах рассказала все, о чем прежде рассказывала Карденьо, и так понравился ее рассказ дону Фернандо и его спутникам, что они хотели бы слушать еще и еще – с такою приятностью повествовала Доротея о своих горестях. Когда же она кончила, дон Фернандо сообщил, что с ним произошло после того, как он нашел на груди у Лусинды письмо, в котором она объявляла, что она супруга Карденьо и не может принадлежать ему. Он хотел убить ее и, наверное, убил бы, если бы этому не помешали ее родители; тогда, разгневанный и удрученный, он покинул их дом с намерением отомстить, как скоро представится случай, а на другой день узнал, что Лусинда бежала из родительского дома и что никто не знает, где она теперь; наконец спустя несколько месяцев удалось ему узнать, что Лусинда в монастыре и намерена дожить там свой век, коли не суждено ей прожить его с Карденьо; и как скоро он это узнал, то подобрал себе трех кавальеро и двинулся к монастырю, однако ж, боясь, как бы в монастыре не усилили охрану, если узнают, что он здесь, Лусинде на глаза не показался; и вот, дождавшись такого времени, когда ворота были отворены, он двух кавальеро поставил у входа на часах, а сам вместе с третьим пошел за Лусиндой. Лусинда же в это время беседовала с монахиней на монастырском дворе; и, не дав ей опомниться, они схватили ее и спрятали в таком месте, где можно было заняться необходимыми для ее увоза приготовлениями; и все это обошлось для них вполне благополучно, ибо монастырь стоял в чистом поле, вдали от селений. Лусинда же, как скоро очутилась в руках у дона Фернандо, лишилась чувств, а придя в себя, все только молча вздыхала и плакала; и так, сопутствуемые молчанием и слезами, попали они на этот постоялый двор или, как ему теперь кажется, на небо, где предаются забвению и прекращаются все земные страдания.    Глава XXXVII,   содержащая продолжение истории славной инфанты Микомиконы и повествующая о других забавных приключениях     Санчо слушал все это не без душевного прискорбия, ибо надежды его на получение титула разлетелись и развеялись в прах: прелестная принцесса Микомикона превратилась в Доротею, великан – в дона Фернандо, а между тем его господин, ничего не подозревая, спит себе крепким сном. Доротея все еще не могла поверить, что ее счастье – не сон; Карденьо тоже мнилось, что его счастье – греза, да и Лусинда склонна была так же думать о своем счастье. Дон Фернандо благодарил провидение за то, что оно над ним сжалилось и вывело его из сложнейшего лабиринта, где он чуть было не погубил свою душу и доброе имя; словом, все, кто находился на постоялом дворе, были рады и счастливы, что это, казалось, безнадежно запутанное дело так благополучно окончилось. Священник всему этому давал весьма разумное истолкование и каждого поздравлял с радостью; но никто так не ликовал и не торжествовал, как хозяйка постоялого двора, ибо Карденьо и священник обещали с лихвою возместить ей убытки, понесенные из-за Дон Кихота. Только Санчо, как уже было сказано, сокрушался, горевал и тужил; с унылым видом явился он к своему господину, который только что проснулся, и сказал: – Ваша милость, сеньор Печальный Образ, может спать сколько влезет: никакого великана теперь убивать не нужно и не нужно возвращать принцессе ее королевство, – все уже сделано и все кончено. – Я тоже так думаю, – сказал Дон Кихот, – у меня завязался с великаном такой лютый и жаркий бой, подобного которому, пожалуй, больше не выпадет на мою долю. Я ему – раз! – и голова с плеч долой, а крови вытекло из него столько, что она струилась потоками по всему полу, будто вода. – Скажите лучше – будто красное вино, ваша милость, – возразил Санчо. – Было бы вам известно, коли вы этого не знаете, что убитый великан – это продырявленный бурдюк, кровь – это шесть арроб красного вина, которое было у него в брюхе, а отрубленная голова… разэдакая мамаша, и ну их всех к чертям! – Что ты говоришь, безумец! – вскричал Дон Кихот. – В своем ли ты уме? – Встаньте, ваша милость, – сказал Санчо, – и поглядите, что вы натворили и сколько нам придется уплатить, а заодно поглядите и на королеву, которая превратилась в самую обыкновенную даму по имени Доротея, и еще тут случилось много такого, что если вы только в это вникнете, то, верно уж, дадитесь диву. – Меня ничто не удивит, – возразил Дон Кихот. – Если ты помнишь, я еще в прошлый раз, когда мы здесь останавливались, сказал тебе, что все, что в этом доме происходит, это чародейство, и нет ничего странного в том, что и теперь то же самое. – Я бы всему этому поверил, – объявил Санчо, – когда бы и мое летание на одеяле было такого же рода делом, но в том-то и штука, что это было самое настоящее и доподлинное летание. И я собственными глазами видел, как этот же хозяин держал за один конец одеяло и весело и ловко подбрасывал меня чуть не до неба, и смех его был столь же могуч, сколь мощны были его телодвижения. И хотя я человек простой и грешный, а все-таки я стою на том, что ежели тебе эти люди знакомы, значит, нет никакого чародейства, а есть великая трепка и величайшая незадача. – Ну, ничего, бог даст, все уладится, – заметил Дон Кихот. – Подай мне одеться, – я пойду узнаю, что это за происшествия и превращения, о которых ты рассказываешь. Санчо подал ему одеться, а пока он одевался, священник рассказал дону Фернандо и всем присутствовавшим о безумных выходках Дон Кихота и о той хитрости, на какую они пустились, чтобы вызволить его с Бедной Стремнины, куда, как ему казалось, он удалился из-за того, что его сеньора пренебрегла им. Далее священник рассказал почти обо всех приключениях, о которых он слышал от Санчо, и все много дивились им и смеялись и в конце концов пришли к мысли, к какой приходил всякий, кто сталкивался с Дон Кихотом, а именно – что ни один расстроенный ум не страдал таким необыкновенным видом помешательства. Еще священник сказал: коли счастливая развязка не даст, мол, сеньоре Доротее возможности продолжать игру, то необходимо подыскать кого-нибудь другого и попросить доставить Дон Кихота на родину. Карденьо сказал, что надобно довести дело до конца и что Лусинда заменит Доротею и сыграет за нее. – Нет, так не годится, – возразил дон Фернандо, – пусть лучше Доротея продолжает в том же духе. Если только имение доброго этого кавальеро отсюда недалеко, я с радостью буду содействовать его исцелению. – Не больше двух дней пути. – Да хотя бы и больше – ради такого доброго дела я с удовольствием туда съезжу. В это время вошел Дон Кихот в полном боевом снаряжении, с погнутым шлемом Мамбрина на голове, держа в руке щит и опираясь на жердеобразное свое копье. Он поразил дона Фернандо и всех остальных странною своею наружностью: лицом в полмили длиною, испитым и бледным, разнородностью своих доспехов и важным своим видом, и все примолкли в ожидании, что он скажет, а он необычайно торжественно и спокойно, устремив взор на прелестную Доротею, молвил: – Мой оруженосец, прелестная сеньора, довел до моего сведения, что ваше величие рухнуло и что вы, как таковая, перестали существовать, ибо из королевы и знатной сеньоры превратились в обыкновенную девушку. Если это случилось по воле вашего отца, короля-чернокнижника, опасавшегося, что я не окажу вам должной и необходимой помощи, то уверяю вас, что он круглый невежда и в рыцарских историях он разбирается плохо. Ведь если б он читал и изучал их столь же внимательно и долго, как изучал и читал их я, то на каждом шагу находил бы в них примеры того, как другие рыцари, менее славные, чем я, справлялись с более сложными задачами, а убить какого-то там великанишку, пусть даже предерзкого, тут еще ничего мудреного нет. Ведь я с ним встретился назад тому всего несколько часов – и уже… но я лучше помолчу, а то еще скажут, что я лгу. Однако время, разгласитель всех тайн, в один прекрасный день откроет и мою тайну. – Вы встретились с двумя бурдюками, а не с великаном, – вмешался хозяин. Но дон Фернандо велел ему замолчать и ни под каким видом не прерывать Дон Кихота, а Дон Кихот продолжал: – В заключение я хочу вам сказать, благородная и развенчанная сеньора, что если отец ваш произвел с вашей особой эту метаморфозу по вышеуказанной мною причине, то ни в коем случае не придавайте ей веры, ибо нет на свете такой опасности, через которую мой меч не проложил бы дороги, и с помощью этого же меча, который обезглавил и повергнул наземь вашего недруга, я вам на главу возложу в скором времени корону вашей родной земли. Дон Кихот умолк и стал ждать, что скажет принцесса, а та, зная, что дон Фернандо намерен не прекращать обмана, пока не проводит Дон Кихота до дому, с великою важностью и приятностью заговорила: – Кто бы ни сказал вам, доблестный Рыцарь Печального Образа, что сущность моя изменилась и стала иною, он сказал неправду, ибо я и сегодня та же, что была вчера. Известного рода перемена во мне, в самом деле, произошла благодаря некоторой выпавшей на мою долю удаче, и доля моя стала теперь лучше, чем я могла ожидать, но это не значит, что я перестала быть такою, какой была прежде, и что я отказалась от всечасной моей мысли прибегнуть к помощи вашей мощной и непобедимой длани. А посему, государь мой, благоволите снять с моего родного отца подозрение и признайте, что он был человек мудрый и проницательный, ибо благодаря своей науке сыскал такой легкий и верный способ выручить меня из беды: ведь я убеждена, что если б не вы, сеньор, то не видать бы мне того счастья, которого я удостоилась ныне. Все это могут подтвердить нелицеприятные свидетели моего счастья, то есть большинство здесь присутствующих сеньоров. Нам только придется тронуться в путь завтра, – сегодня мы все равно много не проедем, что же касается успешного завершения начатого предприятия, то тут я полагаюсь на бога и на вашу неустрашимость. Так говорила умница Доротея, и, выслушав ее, Дон Кихот обратился к Санчо и с сердцем сказал ему: – Вот что я тебе скажу, паршивец Санчо: другого такого пакостника, как ты, нет во всей Испании. Говори, вор-побродяжка, не ты ли мне только что объявил, что принцесса превратилась в девицу по имени Доротея, а что отрубленная мною голова великана – разэдакая мать, и всей этой чушью так меня озадачил, как это еще никому не удавалось? Клянусь… – тут он возвел очи к небу и стиснул зубы, – что я готов искрошить тебя, дабы впредь неповадно было всем лживым оруженосцам, какие когда-либо у странствующих рыцарей заведутся! – Успокойтесь, государь мой, – сказал Санчо. – Очень может быть, что я ошибся насчет превращения сеньоры принцессы Микомиконы, ну, а насчет головы великана, вернее сказать, насчет продырявленных бурдюков и насчет того, что кровь – это красное вино, то уж тут я, ей-богу, не ошибся, потому вон они, худые бурдюки, у изголовья вашей милости, а вина на полу – целое озеро. Погодите, хлопнет это вас по карману – тогда поверите, то есть, я хочу сказать, поверите, когда его милость сеньор хозяин подаст вам счет. А что сеньора королева как была, так и осталась, то я этому душевно рад, – стало быть, мое от меня не уйдет. – Вот что я тебе скажу, Санчо, – объявил Дон Кихот, – прости меня, но ты дурак, и баста. – Баста, – подхватил дон Фернандо, – не будем больше об этом говорить. И коли сеньора принцесса хочет, чтобы мы поехали завтра, ибо сегодня уж поздно, значит, так тому делу и быть, и всю ночь до рассвета мы можем провести в приятной беседе, а с рассветом выедем и будем сопровождать сеньора Дон Кихота, ибо все мы желаем быть очевидцами смелых и неслыханных подвигов, которые ему надлежит совершить во исполнение данного им великого обета. – Это мне надлежит служить вам и сопровождать вас, – возразил Дон Кихот. – Я чрезвычайно вам благодарен за ваше доброе ко мне расположение и за ваше лестное мнение обо мне, которое я непременно постараюсь оправдать, хотя бы это стоило мне жизни, и даже еще дороже, если только что-нибудь может стоить дороже. Долго еще Дон Кихот и дон Фернандо обменивались любезностями и изъявлениями преданности; умолкнуть же их невольно заставил некий путешественник, который в это время вошел на постоялый двор и по одежде которого можно было догадаться, что это христианин, недавно прибывший из страны мавров, ибо на нем было коротенькое синего сукна полукафтанье с рукавами до локтей и без воротника, синие полотняные штаны, такого же цвета берет, на ногах желтые полусапожки, через плечо перевязь, а на перевязи кривая мавританская сабля. Сзади ехала на осле женщина, одетая по-мавритански: лица ее не было видно под покрывалом, на голове у нее была парчовая шапочка, альмалафа[198] доходила ей до самых пят. Мужчина был статен и широкоплеч, лет около сорока, несколько смугловат, с длинными усами и красивою бородою; словом, наружность его говорила о том, что, будь он хорошо одет, его приняли бы за человека знатного и родовитого. Войдя, он спросил комнату; ему сказали, что свободной комнаты нет, и это его, видимо, огорчило; он подошел к женщине, которую по одежде можно было принять за мавританку, и подхватил ее на руки. Лусинда, Доротея, хозяйка, ее дочь и Мариторнес, привлеченные диковинным и дотоле невиданным нарядом мавританки, обступили ее, и Доротея, заметив, что и мавританка и ее спутник приуныли, оттого что им негде остановиться, со свойственною ей приветливостью, учтивостью и рассудительностью сказала: – Пусть не смущает вас, госпожа моя, отсутствие удобств: ведь на постоялых дворах везде так, однако ж если вам благоугодно будет остановиться у нас, – примолвила она, указывая на Лусинду, – то на всем протяжении вашего пути вряд ли вы найдете более радушный прием. Женщина под покрывалом ничего ей на это не ответила, а только встала, скрестила на груди руки и в знак благодарности поклонилась в пояс. А как она при этом не проронила ни слова, то все заключили, что она, вне всякого сомнения, мавританка и что она не умеет говорить по-христиански. В это время подошел пленник, который до того был занят чем-то другим, и, видя, что женщины окружили его спутницу, а она на все их слова отвечает молчанием, сказал: – Сеньоры мои! Эта девушка с трудом понимает наш язык и говорит только на языке своей отчизны, – вот почему она, должно полагать, не отвечала и не отвечает на ваши вопросы. – Мы не задавали ей никаких вопросов, – возразила Лусинда, – мы только предложили ей переночевать вместе с нами в той комнате, где мы остановились и где она найдет все удобства, какие только может предоставить ночевка на постоялом дворе, ибо это наш долг – оказывать гостеприимство всем нуждающимся в нем чужестранцам, в особенности женщинам. – За себя и за нее я целую вам руки, госпожа моя, – сказал пленник, – и высоко ценю, ценю по достоинству вашу услугу, ибо, приняв в соображение, при каких обстоятельствах и сколь знатными, судя по вашему виду, особами она оказана, ее нельзя не признать великой. – Скажите, сеньор, эта сеньора – христианка или мавританка? – спросила Доротея. – Ее наряд и ее молчание заставляют нас думать о ней не то, что бы мы хотели. – Она мавританка по одежде и по плоти, в душе же она ревностная христианка, ибо горит желанием сделаться таковою. – Значит, она еще не крещена? – спросила Лусинда. – Мы не успели, – отвечал пленник. – С той поры, как она оставила Алжир, родную землю свою и страну, и до сего дня над ней ни разу не нависала угроза смерти, которая могла бы принудить ее креститься без предварительного ознакомления со всеми обрядами, соблюдать которые велит нам святая церковь. Но, даст бог, скоро она примет крещение, как подобает особе ее звания, ибо звание ее выше, чем можно предполагать, глядя на ее и мой наряд. Слова эти вызвали у слушателей желание узнать, кто такие мавританка и пленник, но никто не решился об этом спросить, – всем было ясно, что прежде должно им дать отдохнуть, а потом уже их расспрашивать. Доротея взяла мавританку за руку, усадила ее рядом с собой и попросила снять покрывало. Мавританка взглянула на пленника, точно спрашивая, что ей говорят и как ей надлежит поступить. Он ей сказал по-арабски, что ее просят снять покрывало и чтобы она так и сделала; тогда она откинула покрывало, и взорам всех открылось столь прекрасное ее лицо, что Доротее она показалась красивее Лусинды, а Лусинде – красивее Доротеи, прочие же нашли, что если кто и выдержит сравнение с ними обеими, то только мавританка, а некоторые даже кое в чем отдавали ей предпочтение. А как красота наделена исключительною способностью и благодатною силою умиротворять дух и привлекать сердца, то всем захотелось обласкать прелестную мавританку и угодить ей. Дон Фернандо спросил пленника, как зовут мавританку, – тот сказал, что ее зовут Лела Зораида, а мавританка, услышав это, поняла, о чем на языке христиан спрашивают пленника, и весьма поспешно, с живостью и беспокойством проговорила: – Нет, не Зораида, – Мария, Мария! – Этим она хотела сказать, что ее зовут Мария, а не Зораида. Самые эти слова и то волнение, с каким мавританка их произносила, не одну слезу исторгли у присутствовавших, особливо у женщин, от природы нежных и добросердечных. Лусинда с чрезвычайною ласковостью обняла ее и сказала: – Да, да, Мария, Мария. А мавританка подтвердила: – Да, да, Мария – Зораида маканш! (Что значит: нет.) Между тем наступил вечер, и по распоряжению спутников дона Фернандо хозяин приложил все свое усердие и старание, чтобы ужин удался на славу. И когда пришло время и все сели за длинный стол, вроде тех, что стоят в трапезных и в людских, ибо ни круглого, ни четырехугольного на постоялом дворе не оказалось, то на почетное, председательское место, хотя он и отнекивался, посадили Дон Кихота, Дон Кихот же изъявил желание, чтобы рядом с ним села сеньора Микомикона, ибо он почитал себя ее телохранителем. Рядом с ними сели Лусинда и Зораида, против них дон Фернандо и Карденьо, затем пленник и прочие кавальеро, а рядом с дамами священник и цирюльник, и все с великим удовольствием принялись за ужин, но еще большее удовольствие доставил им Дон Кихот – вновь охваченный вдохновением, как во время ужина с козопасами, когда он произнес столь длинную речь, он вдруг перестал есть и заговорил: – Поразмысливши хорошенько, государи мои, невольно приходишь к заключению, что тем, кто принадлежит к ордену странствующих рыцарей, случается быть свидетелями великих и неслыханных событий. В самом деле, кто из живущих на свете, если б он въехал сейчас в ворота этого замка и мы явились бы его взору так, как мы есть, почел и принял бы нас за тех, кем мы действительно являемся? Кто бы мог подумать, что сеньора, сидящая рядом со мной, – всем нам известная великая королева, а я – тот самый Рыцарь Печального Образа, чье имя на устах у самой Славы? Теперь уже не подлежит сомнению, что рыцарское искусство превосходит все искусства и занятия, изобретенные людьми, и что оно тем более достойно уважения, что с наибольшими сопряжено опасностями. Пусть мне не толкуют, что ученость выше поприща военного, – кто бы ни были эти люди, я скажу, что они сами не знают, что говорят. Довод, который они обыкновенно приводят и который им самим представляется наиболее веским, состоит в том, что умственный труд выше труда телесного, а на военном, дескать, поприще упражняется одно только тело, – как будто воины – это обыкновенные поденщики, коим потребна только силища, как будто в то, что мы, воины, именуем военным искусством, не входят также смелые подвиги, для совершения коих требуется незаурядный ум, как будто мысль полководца, коему вверено целое войско или поручена защита осажденного города, трудится меньше, нежели его тело! Вы только подумайте: можно ли с помощью одних лишь телесных сил понять и разгадать намерения противника, его замыслы, военные хитрости, обнаружить ловушки, предотвратить опасности? Нет, все это зависит от разумения, а тело тут ни при чем. Итак, военное поприще нуждается в разуме не меньше, нежели ученость, – посмотрим теперь, чья мысль трудится более: мысль ученого человека или же мысль воина, а это будет видно из того, какова мета и какова цель каждого из них, ибо тот помысел выше, который к благороднейшей устремлен цели. Мета и цель наук, – я говорю не о богословских науках, назначение коих возносить и устремлять наши души к небу, ибо с такой бесконечной конечною целью никакая другая сравниться не может, – я говорю о науках светских, и вот их цель состоит в том, чтобы установить справедливое распределение благ, дать каждому то, что принадлежит ему по праву, и следить и принимать меры, чтобы добрые законы соблюдались. Цель, без сомнения, высокая и благородная, достойная великих похвал, но все же не таких, каких заслуживает военное искусство, коего цель и предел стремлений – мир, а мир есть наивысшее из всех земных благ. И оттого первою благою вестью, которую услыхали земля и люди, была весть, принесенная ангелами, певшими в вышине в ту ночь, что для всех нас обратилась в день: «Слава в вышних богу, и на земле мир, в человеках благоволение». И лучший учитель земли и неба заповедал искренним своим и избранным при входе в чей-либо дом приветствовать его, говоря: «Мир дому сему». И много раз говорил он им: «Мир оставляю вам, мир мой даю вам; мир вам», и воистину это драгоценность и сокровище, данные и оставленные такою рукой, – драгоценность, без которой ни на земле, ни на небе ничего хорошего быть не может. Так вот, мир и есть прямая цель войны, а коли войны, то, значит, и воинов. Признав же за истину, что цель войны есть мир и что поэтому она выше цели наук, перейдем к телесным тяготам ученого человека и ратника и посмотрим, чьи больше. В таком духе и так красноречиво говорил Дон Кихот, и теперь никто из слушателей не принял бы его за сумасшедшего – напротив того, большинство их составляли кавальеро, то есть люди, на бранном поле выросшие, и они слушали его с превеликою охотою, а он между тем продолжал: – Итак, тяготы студента суть следующие: во-первых, бедность (разумеется, не все они бедны, я нарочно беру худший случай), сказав же, что студент бедствует, я, думается мне, все сказал об его злополучии, ибо жизнь бедняка беспросветна. Он терпит всякого рода нужду: и голод, и холод, и наготу, а то и все сразу. Впрочем, он все-таки питается, хотя и несколько позже обыкновенного, хотя и крохами со стола богачей, что служит у студентов признаком полного обнищания и называется у них супничать, и у кого-нибудь да найдется для них место возле жаровни или же очага, где они если и не согреваются, то, во всяком случае, не мерзнут, и наконец спят они под кровом. Я не буду останавливаться на мелочах, как то: на отсутствии сорочек и недостаче обуви, на изрядной потертости верхнего платья, довольно редко, впрочем, у них появляющегося, и на той жадности, с какою они набрасываются на угощение, которое счастливый случай им иной раз устраивает. И вот описанным мною путем, тернистым и тяжелым путем, то и дело спотыкаясь и падая, поднимаясь для того, чтобы снова упасть, они и доходят до вожделенной ученой степени. Наконец степень достигнута, песчаные мели, Сциллы и Харибды[199] пройдены, как если бы благосклонная Фортуна перенесла их на крыльях, и вот уже многие из них, сидя в креслах, на наших глазах правят и повелевают миром, и, как достойная награда за их добронравие, голод обернулся для них сытостью, холод – прохладой, нагота – щегольством, спанье на циновке – отдыхом на голландском полотне и дамасском шелке. Но сопоставьте и сравните их тяготы с тяготами воина-ратоборца, и, как вы сейчас увидите, они останутся далеко позади.    Глава XXXVIII,   в коей приводится любопытная речь Дон Кихота о военном поприще и учености     Далее Дон Кихот сказал следующее: – Мы начали с разбора видов бедности студента, – посмотрим, богаче ли его солдат. И вот оказывается, что беднее солдата нет никого на свете, ибо существует он на нищенское свое жалованье, которое ему выплачивают с опозданием, а иногда и вовсе не выплачивают, или на то, что он сам сумеет награбить – с явной опасностью для жизни и идя против совести. С одеждой у него подчас бывает так плохо, что рваный колет служит ему одновременно и парадной формой, и сорочкой, и в зимнюю стужу, в открытом поле он согревается обыкновенно собственным своим дыханием, а я убежден, что, вопреки законам природы, дыхание, коль скоро оно исходит из пустого желудка, долженствует быть холодным. Но подождите: от непогоды он сможет укрыться с наступлением ночи, ибо его ожидает ложе, которое человек непритязательный никогда узким не назовет, – на голой земле он волен как угодно вытягивать ноги или же ворочаться с боку на бок, не боясь измять простыни. И вот наконец настает день и час получения степени, существующей у военных: настает день битвы, и тут ему надевают сшитую из корпии докторскую шапочку, в случае если пуля угодила ему в голову, если же не в голову, то, стало быть, изуродовала ему руку или ногу. Но пусть даже этого не произойдет, и милосердное небо убережет его и сохранит, и он пребудет здрав и невредим, все равно вряд ли он разбогатеет, и надлежит быть еще не одной схватке и не одному сражению, и из всех сражений ему надлежит выйти победителем, чтобы несколько продвинуться по службе, но такие чудеса случаются редко. В самом деле, сеньоры, скажите: задумывались ли вы над тем, что награжденных на войне гораздо меньше, чем погибших? Вы, конечно, скажете, что это несравнимо, что мертвым и счету нет, а число награжденных живых выражается в трехзначной цифре. А вот у судейских все обстоит по-другому: им-то уж непременно доставят пропитание, не с переднего, так с заднего крыльца, – следственно, труд солдата тяжелее, а награда меньше. Могут, впрочем, возразить, что легче наградить две тысячи судейских, нежели тридцать тысяч солдат, ибо первые награждаются должностями, которые по необходимости предоставляются людям соответствующего рода занятий, солдат же можно наградить единственно из средств того сеньора, которому они служат, но ведь это только подтверждает мою мысль. Однако оставим это, ибо из подобного лабиринта выбраться нелегко, и возвратимся к превосходству военного поприща над ученостью – вопросу, до сих пор не разрешенному, ибо каждая из сторон выискивает все новые и новые доводы в свою пользу. И, между прочим, ученые люди утверждают, что без них не могли бы существовать военные, ибо и у войны есть свои законы, коим она подчиняется, и составление таковых – это уж дело наук и людей ученых. Военные на это возражают, что без них не было бы и законов, ибо это они защищают государства, оберегают королевства, обороняют города, охраняют дороги, очищают моря от корсаров, – словом, если б их не было, в государствах, королевствах, монархиях, городах, на наземных и морских путях – всюду наблюдались бы ужасы и беспорядки, которые имеют место во время войны, когда ей дано особое право и власть. А ведь что дорого обходится, то ценится и долженствует цениться дороже, – это всем известно. Чтобы стать изрядным законником, потребно время, потребна усидчивость, нужно отказывать себе в одежде и пище, не считаясь с головокружениями, с несварением желудка, и еще кое-что в том же роде потребно для этого, отчасти мною уже указанное. Но чтобы стать, в свой черед, хорошим солдатом, для этого потребно все, что потребно и студенту, но только возведенное в такую степень, что сравнение тут уже невозможно, ибо солдат каждую секунду рискует жизнью. В самом деле, что такое страх перед бедностью и нищетою, охватывающий и преследующий студента, по сравнению с тем страхом, который овладевает солдатом, когда он в осажденной крепости стоит на часах, охраняя равелин или же кавальер,[200] и чувствует, что неприятель ведет подкоп, а ему никак нельзя уйти с поста и избежать столь грозной опасности? Единственно, что он может сделать, это дать знать своему начальнику, и начальник постарается отвести угрозу контрминою, а его дело стоять смирно, с трепетом ожидая, что вот-вот он без помощи крыльев взлетит под облака или же, отнюдь не по своей доброй воле, низвергнется в пропасть. А если и это, по-вашему, опасность небольшая, то не менее страшно, а, пожалуй, даже и пострашнее, когда в открытом море две галеры идут на абордажный приступ, сойдутся, сцепятся вплотную, а солдату приходится стоять на таране в два фута шириной. Да притом еще он видит пред собой столько же грозящих ему прислужников смерти, сколько с неприятельской стороны наведено на него огнестрельных орудий, находящихся на расстоянии копья, сознает, что один неосторожный шаг – и он отправится обозревать Нептуновы подводные владения, и все же из чувства чести бесстрашно подставляет грудь под пули и тщится по узенькой дощечке пробраться на вражеское судно. Но еще удивительнее вот что: стоит одному упасть туда, откуда он уже не выберется до скончания века, и на его место становится другой, а если и этот канет в морскую пучину, подстерегающую его, словно врага, на смену ему ринутся еще и еще, и не заметишь, как они, столь же незаметно, сгинут, – да, подобной смелости и дерзновения ни в каком другом бою не увидишь. Благословенны счастливые времена, не знавшие чудовищной ярости этих сатанинских огнестрельных орудий, коих изобретатель, я убежден, получил награду в преисподней за свое дьявольское изобретение, с помощью которого чья-нибудь трусливая и подлая рука может отнять ныне жизнь у доблестного кавальеро, – он полон решимости и отваги, этот кавальеро, той отваги, что воспламеняет и воодушевляет храбрые сердца, и вдруг откуда ни возьмись шальная пуля (выпущенная человеком, который, может статься, сам испугался вспышки, произведенной выстрелом из этого проклятого орудия, и удрал) в одно мгновение обрывает и губит нить мыслей и самую жизнь того, кто достоин был наслаждаться ею долгие годы. И вот я вынужден сознаться, что, приняв все это в рассуждение, в глубине души я раскаиваюсь, что избрал поприще странствующего рыцарства в наше подлое время, ибо хотя мне не страшна никакая опасность, а все же меня берет сомнение, когда подумаю, что свинец и порох могут лишить меня возможности стяжать доблестною моею дланью и острием моего меча почет и славу во всех известных нам странах. Но на все воля неба, и если только мне удастся совершить все, что я задумал, то мне воздадут наибольшие почести, ибо я встречаюсь лицом к лицу с такими опасностями, с какими странствующие рыцари протекших столетий доселе еще не встречались. Всю эту длинную цепь рассуждений развертывал Дон Кихот в то время, как другие ужинали, сам же он так и не притронулся к еде, хотя Санчо Панса неоднократно напоминал ему, что сейчас, мол, время ужинать, а поговорить он успеет потом. Слушатели снова пожалели, что человек, который, по-видимому, так здраво рассуждает и так хорошо во всем разбирается, чуть только речь зайдет о распроклятом этом рыцарстве, безнадежно теряет рассудок. Священник заметил, что доводы, приведенные Дон Кихотом в пользу военного поприща, весьма убедительны и что хотя он, священник, человек ученый и к тому же еще имеющий степень, а все же сходится с ним во мнениях. Но вот кончили ужинать, убрали со стола, и пока хозяйка, ее дочь и Мариторнес приводили в порядок чулан Дон Кихота Ламанчского, где на сей раз должны были ночевать одни только дамы, дон Фернандо обратился к пленнику с просьбой рассказать историю своей жизни, каковая-де не может не быть своеобразною и занимательною, судя по одному тому, что он вместе с Зораидою здесь появился. Пленник ему на это сказал, что он весьма охотно просьбу эту исполнит, хотя опасается, что рассказ может разочаровать их, но что, дабы они удостоверились, сколь он послушен их воле, он, однако же, рассказать соглашается. Священник и все остальные поблагодарили его и еще раз подтвердили свою просьбу, он же, видя, что все наперебой упрашивают его, сказал, что там, где довольно приказания, просьбы излишни. – Так будьте же, ваши милости, внимательны, и вы услышите историю правдивую, по сравнению с которой вымышленные истории, отмеченные печатью глубоких раздумий и изощренного искусства, может статься, покажутся вам слабее. При этих словах все сели на свои места, и водворилось глубокое молчание, он же, видя, что все затихли и приготовились слушать, негромким и приятным голосом начал так:    Глава XXXIX,   в коей пленник рассказывает о своей жизни и об ее превратностях     – В одном из леонских горных селений берет начало мой род, по отношению к которому природа выказала большую щедрость и благосклонность, нежели Фортуна, – впрочем, кругом была такая бедность, что отец мой сходил там за богача, да он и в самом деле был бы таковым, когда бы его тянуло копить, а не росточать. Наклонность к щедрости и расточительности появилась у него еще в молодые годы, когда он был солдатом, ибо солдатчина – это школа, в которой бережливый становится тороватым, а тороватый становится мотом, на скупого же солдата, если такой попадается, смотрят как на диво, ибо это редчайшее исключение. Щедрость отца моего граничила с мотовством, а человеку семейному, человеку, которому надлежит передать своим детям имя и звание, таковое свойство ничего доброго не сулит. У моего отца было трое детей, всё сыновья, и все трое вошли в тот возраст, когда пора уже выбирать себе род занятий. Отец мой, видя, что ему, как он выражался, с собою не сладить, пожелал лишить себя орудия и источника своей расточительности и страсти сорить деньгами, то есть лишить себя достояния, а без достояния сам Александр Македонский показался бы скупцом. И вот однажды заперся он со всеми нами у себя в комнате и повел примерно такую речь: «Дети мои! Дабы изъявить и выразить мою любовь к вам, довольно сказать, что вы мои дети, но дабы вы знали, что я люблю вас не так, как должно, довольно сказать, что я не мог себя принудить беречь ваше достояние. Так вот, дабы отныне вам было ясно, что я люблю вас как отец, а не желаю погубить, как желал бы отчим, я по зрелом размышлении, все давно взвесив и предусмотрев, решился предпринять нечто. Вы уже в том возрасте, когда надлежит занять положение или, по крайности, избрать род занятий, который впоследствии послужит вам к чести и принесет пользу. А надумал я разделить мое имение на четыре части: три части я отдам вам, никого ничем не обделив, а четвертую оставлю себе, чтобы было мне чем жить и поддерживать себя до конца положенных мне дней. Но я бы хотел, чтобы каждый из вас, получив причитающуюся ему часть имения, избрал один из путей, которые я вам укажу. Есть у нас в Испании пословица, по моему разумению, весьма верная, как, впрочем, любая из пословиц, ибо все они суть краткие изречения, принадлежащие людям, многолетним опытом умудренным, та же, которую я имею в виду, гласит: „Либо церковь, либо моря, либо дворец короля“, – иными словами: кто желает выйти в люди и разбогатеть, тому надлежит или принять духовный сан, или пойти по торговой части и пуститься в плавание, или поступить на службу к королю, – ведь недаром говорится: „Лучше крохи с королевского стола, нежели милости сеньора“. Все это я говорю вот к чему: я бы хотел – и такова моя воля, – чтобы один из вас посвятил себя наукам, другой – торговле, а третий послужил королю в рядах его войска, ибо стать придворным – дело нелегкое, на военной же службе особенно не разбогатеешь, но зато можно добыть себе великую славу и великий почет. Через неделю каждый из вас получит от меня свою часть деньгами, все до последнего гроша, в чем вы убедитесь на деле. А теперь скажите, согласны ли вы со мной и намерены ли последовать моему совету». Мне как старшему пришлось отвечать первому, и я стал просить отца не совершать раздела и тратить сколько его душе угодно, ибо мы, дескать, молоды и можем зарабатывать сами, а в заключение сказал, что я готов исполнить его хотение и что я хочу пойти в армию и на этом поприще послужить богу и королю. Средний брат сначала обратился к отцу с тою же просьбой, а затем объявил, что желает ехать в Америку и вложить свою часть в какое-либо предприятие. Меньшой брат, и, по моему мнению, самый разумный, сказал, что желает стать духовным лицом или же закончить начатое учение в Саламанке. После того, как все мы по собственному желанию избрали себе род занятий, отец обнял нас. Замысел свой он осуществил в положенный срок, и, получивши каждый свою часть, то есть, сколько я помню, по три тысячи дукатов деньгами (надобно заметить, что все имение купил наш дядя, который, не желая, чтобы оно перешло в чужие руки, уплатил за него наличными), мы все трое простились с добрым нашим отцом, и в тот же самый день, подумав, что бесчеловечно оставлять отца на старости лет почти без средств, я уговорил его из моих трех тысяч дукатов две тысячи взять себе, ибо оставшихся денег мне хватит, мол, на то, чтобы обзавестись всем необходимым солдату. Братья последовали моему примеру и дали отцу по тысяче дукатов каждый; таким образом, у отца моего оказалось четыре тысячи наличными деньгами, да сверх того еще три тысячи, в каковой сумме, должно полагать, исчислялось недвижимое его имущество, которое он не пожелал продавать и оставил за собой. Итак, мы простились с отцом и с дядей, о котором я уже упоминал; волнение, охватившее нас, было столь сильно, что никто не мог удержаться от слез, отец же умолял нас не упускать случая извещать его о наших удачах и неудачах. Мы обещали, он обнял нас и благословил, а затем один брат отправился в Саламанку, другой в Севилью, а я в Аликанте, и там я узнал, что одно генуэзское судно с грузом шерсти готовится к отплытию в Геную. Тому уже двадцать два года, как оставил я отчий дом, и за все это время, хотя сам послал не одно письмо, не имел вестей ни об отце, ни о братьях, а обо всем, что за эти годы случилось со мной, я вам вкратце сейчас расскажу. Я сел на корабль в Аликанте, благополучно прибыл в Геную, оттуда проехал в Милан,[201] там приобрел воинские доспехи и одеяние и порешил вступить в ряды пьемонтского войска, но по дороге в Алессандрию делла Палла[202] прослышал, что великий герцог Альба отправляется во Фландрию.[203] Я передумал, присоединился к нему, проделал с ним весь поход, присутствовал при казни графов Эгмонта и Горна,[204] был произведен в знаменщики славным военачальником из Гуадалахары по имени Дьего де Урбина,[205] а некоторое время спустя после моего прибытия во Фландрию распространился слух, что его святейшество, блаженной памяти папа Пий Пятый, заключил союз с Венецией и Испанией[206] против общего врага – против турок, коих флот в это самое время завоевал славный остров Кипр, дотоле подвластный Венеции, тем самым нанеся ей тяжелую и прискорбную потерю. Стало известно, что командовать союзными войсками будет светлейший дон Хуан Австрийский, побочный брат доброго нашего короля дона Филиппа, говорили о каких-то необычайных приготовлениях к войне, – все это воспламеняло мой дух и вызывало желание принять участие в ожидаемом походе. И хотя меня обнадеживали и даже прямо обещали, что при первом же случае я буду произведен в капитаны, я решился бросить все и уехать, и я, точно, прибыл в Италию, – прибыл как раз, когда по счастливой случайности сеньор дон Хуан Австрийский намеревался из Генуи выехать в Неаполь, чтобы соединиться с венецианским флотом, каковое соединение впоследствии и произошло в Мессине. Словом, я участвовал в удачнейшем этом походе уже в чине капитана-от-инфантерии, каковым высоким чином я обязан не столько моим заслугам, сколько моей счастливой звезде. Но в столь радостный для христиан день, когда наконец рассеялось заблужение, в коем пребывали весь мир и все народы, полагавшие, что турки на море непобедимы, в тот день, говорю я, когда оттоманские спесь и гордыня были развеяны в прах, из стольких счастливцев (ибо христиане, сложившие голову в этом бою, еще счастливее тех, кто остался жив и вышел победителем) я один оказался несчастным; в самом деле, будь это во времена Древнего Рима, я мог бы ожидать морского победного венка, а вместо этого в ту самую ночь, что сменила столь славный день, я увидел на руках своих цепи, а на ногах кандалы. Вот как это случилось. Алжирский король Улудж-Али,[207] дерзкий и удачливый корсар, напал на флагманскую галеру Мальтийского ордена[208] и разгромил ее, так что остались живы на ней всего лишь три воина, да и те были тяжело ранены, но тут на помощь к ней устремилась флагманская галера Джованни Андреа,[209] на которой со своей ротой находился и я. И, как это в подобных случаях полагается, я прыгнул на неприятельскую галеру, но в эту самую минуту она отделилась от нашей, в силу чего мои солдаты не могли за мною последовать, и вышло так, что я очутился один среди врагов, коим я не мог оказать сопротивление по причине их многочисленности, – словом, весь израненный, я попал к ним в плен. Как вы, вероятно, знаете, сеньоры, Улудж-Али со всею своею эскадрою спасся, и вот я очутился у него в руках – один-единственный скорбящий из числа стольких ликующих, один-единственный пленник из числа стольких свободных, ибо в тот день пятнадцать тысяч христиан, гребцов на турецких судах, обрели наконец желанную свободу. Меня привезли в Константинополь, и тут султан Селим назначил моего хозяина генерал-адмиралом за то, что он исполнил свой долг в этом бою и в доказательство своей доблести привез знамя Мальтийского ордена. Спустя год, то есть в семьдесят втором году, я, будучи гребцом на адмиральском судне, оказался свидетелем Наваринской битвы. На моих глазах был упущен случай захватить в гавани турецкий флот, ибо вся турецкая морская и наземная пехота была уверена, что ее атакуют в самой гавани, и держала наготове платье и башмаки (так турки называют свою обувь) с тем, чтобы, не дожидаясь, когда ее разобьют, бежать сухопутьем: столь великий страх внушал ей наш флот. Случилось, однако ж, не так – и не по вине или по небрежению нашего адмирала,[210] но по грехам христиан и потому, что произволением и попущением божиим всегда находятся палачи, которые нас карают. И точно: Улудж-Али отступил к Модону, – такой есть близ Наварина остров, – и, высадив войско, укрепил вход в гавань и просидел там до тех пор, пока сеньор дон Хуан не возвратился вспять. Во время этого похода нашими войсками была захвачена галера «Добыча», коей командовал сын знаменитого корсара Рыжая Борода.[211] Захватила ее неаполитанская флагманская галера «Волчица», находившаяся под командою бога войны и родного отца своих солдат, удачливого и непобедимого военачальника дона Альваро де Басан, маркиза де Санта Крус. Не могу не рассказать о том, как удалось добыть «Добычу». Сын Рыжей Бороды был жесток и дурно обходился с пленниками, и вот как скоро гребцы увидели, что галера «Волчица» гонится за ними и уже настигает, то все разом побросали весла и, схватив капитана, который, находясь на галере, кричал, чтобы они дружнее гребли, стали перебрасывать его от одной скамьи к другой, от кормы до самого носа, и при этом так его искусали, что вскоре после того, как он оказался у них в руках, душа его оказалась в преисподней, – столь жестоко, повторяю, он с ними обходился и такую вызвал к себе ненависть. Мы возвратились в Константинополь, а в следующем, семьдесят третьем, году там стало известно, что сеньор дон Хуан взял Тунис и, очистив его от турок, передал во владение мулею[212] Ахмету, тем самым отняв надежду вновь воцариться в Тунисе у мулея Хамида, самого жестокого и самого храброго мавра на свете. Султан, горько оплакивавший эту потерю, с присущим всему его роду коварством заключил мир с венецианцами, которые желали этого еще больше, чем он, а в следующем, семьдесят четвертом, году осадил Голету[213] и форт неподалеку от Туниса – форт, который сеньор дон Хуан не успел достроить. Во время всех этих военных действий я сидел за веслами и уже нисколько не надеялся на освобождение, – во всяком случае, я не рассчитывал на выкуп, ибо положил не писать о своем несчастье отцу. Наконец пала Голета, пал форт, в осаде коих участвовало семьдесят пять тысяч наемных турецких войск да более четырехсот тысяч мавров и арабов со всей Африки, причем все это несметное войско было наделено изрядным количеством боевых припасов и военного снаряжения и располагало изрядным числом подкопщиков, так что довольно было каждому солдату бросить одну только горсть земли, чтобы и Голета и форт были засыпаны. Первою пала Голета, слывшая дотоле неприступною, – пала не по вине защитников своих, которые сделали для ее защиты все, что могли и должны были сделать, а потому, что рыть окопы, как показал опыт, в песках пустыни легко: обыкновенно две пяди вглубь – и уже вода, турки же рыли на два локтя, а воды не встретили. И вот из множества мешков с песком они соорудили столь высокий вал, что могли господствовать над стенами крепости, осажденные же были лишены возможности защищаться и препятствовать обстрелу с высоты. Ходячее мнение было таково, что наши, вместо того чтобы отсиживаться в Голете, должны были в открытом месте ожидать высадки неприятеля, но так рассуждать можно только со стороны, тем, кому в подобных делах не приходилось участвовать. В самом деле, в Голете и форте насчитывалось около семи тысяч солдат, – так вот, могло ли столь малочисленное войско, какою бы храбростью оно ни отличалось, в открытом месте сдержать натиск во много раз превосходящих сил неприятеля? И какая крепость удержится, ниоткуда не получая помощи, когда ее осаждает многочисленный и ожесточенный враг, да еще сражающийся на своей земле? Напротив, многие, в том числе и я, полагали, что уничтожение этого бича, этой губки, этой моли, без толку пожирающей огромные средства, этого источника и средоточия зол, пригодного единственно для того, чтобы хранить память о том, как его завоевал блаженнейшей памяти непобедимейший Карл Пятый (точно память о нем, которая и без того есть и будет вечною, нуждается для своего упрочения в этих камнях!), уничтожение его, говорю я, – это знак особой милости неба к Испании, особого его благоволения. Пал также и форт, однако туркам пришлось отвоевывать его пядь за пядью, ибо его защитники бились до того яростно и храбро, что неприятель, предприняв двадцать два приступа, потерял более двадцати пяти тысяч убитыми. Из трехсот человек, оставшихся в живых, ни один не был взят в плен целым и невредимым – явное и непреложное доказательство доблести их и мужества, доказательство того, как стойко они оборонялись, того, что никто из них не покинул своего поста. Сдался и еще один маленький форт или, вернее, воздвигнутая на берегу залива башня, которую защищал дон Хуан Саногера, валенсийский кавальеро и славный воин. Был взят в плен комендант Голеты дон Педро Пуэртокарреро, – он сделал все от него зависящее для защиты крепости и был так удручен ее падением, что умер с горя по дороге в Константинополь, куда его угоняли в плен. Попал в плен также комендант форта Габриеле Червеллон,[214] миланский дворянин, искусный строитель и отважнейший воин. В этих двух крепостях погибло немало прекрасных людей, как, например, Пагано Дориа,[215] кавалер ордена Иоанна Крестителя, высокой души человек, выказавший необычайное добросердечие по отношению к брату своему, славному Джованни Андреа Дориа. Смерть его тем более обидна, что пал он от руки арабов, коим он доверился, как скоро убедился, что форта не отстоять, и кои взялись доставить его, переодетого в мавританское платье, в Табарку[216] – небольшую гавань или, вернее, поселок, принадлежащий генуэзцам, заплывающим в эти воды на предмет добычи караллов, и вот эти самые арабы отрубили ему голову и отнесли ее командующему турецким флотом, но тот поступил с ними согласно нашей кастильской пословице: «Измена пригодится, а с изменником – не водиться», – говорят, будто командующий велел повесить тех, кто принес ему этот подарок, за то, что они не доставили Дориа живым. Среди взятых в плен христиан – защитников форта был некто по имени дон Педро де Агилар, родом откуда-то из Андалусии, – в форте он был знаменщиком, и все почитали его за изрядного воина и за человека редкого ума, а кроме того, у него были исключительные способности к стихотворству. Заговорил я о нем потому, что волею судеб он стал рабом моего хозяина, и мы с ним оказались на одной галере и на одной скамье. И еще до того, как мы покинули эту гавань, помянутый кавальеро сочинил нечто вроде двух эпитафий в форме сонета, одну – посвященную Голете, а другую – форту. Откровенно говоря, мне бы хотелось вам их прочесть, ибо я знаю их наизусть и полагаю, что они вам не наскучат, а скорее доставят удовольствие. При имени дона Педро де Агилара дон Фернандо взглянул на своих спутников, и все трое улыбнулись друг другу. Пленник совсем уже было собрался прочитать сонеты, но один из спутников дона Фернандо прервал его: – Прежде чем продолжать, скажите, пожалуйста, ваша милость, что сталось с доном Педро де Агиларом, о котором вы упомянули? – Вот что я о нем знаю, – отвечал пленник. – Два года он пробыл в Константинополе, а затем, переодевшись арнаутом, при посредстве греческого лазутчика бежал, но только не знаю наверное, на свободе ли он, хотя думаю, что на свободе, – год спустя я встретил грека в Константинополе, однако же мне не удалось его расспросить, чем кончился их побег. – Он на свободе, – сказал кавальеро. – Ведь этот дон Педро – мой брат, и теперь он с женой и тремя детьми в добром здравии и в довольстве проживает в наших краях. – Благодарю тебя, боже, за великую твою милость! – воскликнул пленник. – По мне, нет на свете большей радости, нежели радость вновь обретенной свободы. – И вот еще что, – продолжал кавальеро, – я знаю сонеты моего брата. – Так прочтите их вы, ваша милость, – сказал пленник, – уж верно, у вас это выйдет лучше, чем у меня. – Охотно, – сказал кавальеро. – Вот сонет, посвященный Голете:    Глава XL,   в коей следует продолжение истории пленника     Вам, кто за веру отдал жизнь свою; Чьи души, сбросив свой покров телесный, Взнеслись на крыльях в высший круг небесный И днесь блаженство обрели в раю; Вам, кто в далеком и чужом краю Служил отчизне преданно и честно; Кто море и пески страны окрестной Окрасил в кровь – и вражью, и свою; Вам не отвага – силы изменили, И ваше поражение в борьбе Победою считаем мы по праву. Здесь, меж руин, вы тлеете в могиле. Стяжав ценою гибели себе Бессмертье в мире том, а в этом славу.    – Да, это тот самый сонет, – заметил пленник. – А вот, если память мне не изменяет, о форте, – сказал кавальеро.   Здесь, на песке бесплодном, где во прах Низринул башни вихрь огня и стали, Три тысячи бойцов геройски пали, И души их теперь на небесах.   Не ведали они, что значит страх, И верх над ними взял бы враг едва ли, Когда б они рубиться не устали И не иссякла сила в их руках.   Немало бед, в горниле войн пылая, И встарь и ныне видел этот край, Который кровь обильно оросила,   Но никогда земля его скупая Столь смелых душ не воссылала в рай И тел столь закаленных не носила.   Все одобрили эти сонеты, и пленник, порадовавшись вестям о своем товарище, продолжал рассказ: – Итак, Голета и форт пали, и турки отдали приказ сровнять Голету с землею (форт находился в таком состоянии, что там уже нечего было сносить), и, чтобы ускорить и облегчить работу, с трех сторон подвели под Голету подкоп, но что до сего времени казалось наименее прочным, то как раз и не взлетело на воздух, а именно – старые крепостные стены, все же, что осталось от новых укреплений, воздвигнутых Фратино,[217] мгновенно рухнуло. Наконец эскадра с победой и славой возвратилась в Константинополь, а несколько месяцев спустя умер хозяин мой Улудж-Али, по прозванию Улудж-Али-Фарташ, что значит по-турецки шелудивый вероотступник, ибо таковым он был на самом деле, турки же имеют обыкновение давать прозвища по какому-либо недостатку или же достоинству – и это потому, что у них существует всего лишь четыре фамилии, ведущие свое происхождение от Дома Оттоманов, тогда как прочим, повторяю, имена и фамилии даются по их телесным недостаткам или же душевным качествам. Так вот этот самый Шелудивый, будучи рабом султана, целых четырнадцать лет просидел за веслами, а когда ему было уже года тридцать четыре, он, затаив злобу на одного турка, который как-то раз на галере ударил его по лицу, отрекся от своей веры, дабы иметь возможность отомстить обидчику. Достоинства же его были столь велики, что он, и не прибегая к окольным путям, которыми приближенные султана обыкновенно пользуются, стал королем алжирским, а затем генерал-адмиралом, то есть занял третью по степени важности должность во всей империи. Родом он был из Калабрии, сердце имел доброе и со своими рабами обходился по-человечески, а рабов у него было три тысячи, и после его смерти, согласно оставленному им завещанию, их распределили между султаном, который почитается наследником любого из умерших своих подданных и получает равную с сыновьями покойного долю, и вероотступниками, состоявшими у Улудж-Али на службе. Я же достался одному вероотступнику родом из Венеции, – он был юнгой на корабле, когда его захватил в плен Улудж-Али, и вскоре он уже вошел к Улудж-Али в доверие, сделался одним из любимых его советников, а в конце концов превратился в самого жестокого вероотступника, которого когда-либо видел свет. Звали его Гасан Ага,[218] и стал он весьма богат, и стал он королем Алжира. С ним я и отбыл туда из Константинополя, отбыл не без удовольствия, ибо Алжир совсем близко от Испании, – впрочем, я никому не собирался писать о своей недоле, я только надеялся, что в Алжире судьба будет ко мне благосклоннее, нежели в Константинополе, где я тысячу раз пытался бежать – и все неудачно. Так вот, в Алжире я рассчитывал найти иные способы осуществления того, о чем я так мечтал, ибо надежда обрести свободу никогда не оставляла меня, и если то, что я замышлял, обдумывал и приводил в исполнение, успеха не имело, я не падал духом и тотчас цеплялся и хватался за какую-нибудь другую надежду, пусть слабую и непрочную. Это меня поддерживало в алжирском остроге, или, как его называют турки, банья, куда сажают пленных христиан – как рабов короля и некоторых частных лиц, так и рабов алмахзана, то есть рабов городского совета, которых посылают на работы по благоустройству города и на всякие другие работы и которым особенно трудно выйти на свободу, ибо они принадлежат общине, но не отдельным лицам, так что если б даже они и достали себе выкуп, то все равно им не с кем было бы начать переговоры. В этих тюрьмах, как я уже сказал, содержатся рабы и некоторых частных лиц из местных жителей, преимущественно такие, за которых надеются получить выкуп, ибо здесь их работать не приневоливают, а глядят за ними в оба до тех пор, пока не придет выкуп. Так же точно и рабов короля, за которых ждут выкуп, посылают на работы вместе со всеми, только если выкуп запаздывает; в сем случае для того, чтобы они более решительно добивались выкупа, их принуждают работать и посылают вместе с прочими рубить лес, а это труд нелегкий. Я тоже оказался в числе выкупных, ибо когда стало известно, что я капитан, то, сколько я ни уверял, что средства мои весьма скромны и что имущества у меня никакого нет, все же я был отнесен к разряду дворян и выкупных пленников. Меня заковали в цепи – не столько для того, чтобы легче было меня сторожить, сколько в знак того, что я выкупной, и так я жил в этом банья вместе с многими другими дворянами и знатными людьми, которые значились как выкупные и в качестве таковых здесь содержались. И хотя порою, а вернее, почти все время, нас мучили голод и холод, но еще больше нас мучило то, что мы на каждом шагу видели и слышали, как хозяин мой совершает по отношению к христианам невиданные и неслыханные жестокости. Каждый день он кого-нибудь вешал, другого сажал на кол, третьему отрезал уши, – и все по самому ничтожному поводу, а то и вовсе без всякого повода, так что сами турки понимали, что это жестокость ради жестокости и что он человеконенавистник по своей природе. Единственно, с кем он хорошо обходился, это с одним испанским солдатом, неким Сааведра,[219] – тот проделывал такие вещи, что турки долго его не забудут, и все для того, чтобы вырваться на свободу, однако ж хозяин мой ни разу сам его не ударил, не приказал избить его и не сказал ему худого слова, а между тем мы боялись, что нашего товарища за самую невинную из его проделок посадят на кол, да он и сам не раз этого опасался. И если б мне позволило время, я бы вам кое-что рассказал о подвигах этого солдата, и рассказ о них показался бы вам гораздо более занимательным и удивления достойным, нежели моя история. Ну так вот: во двор нашего острога выходили окна дома одного богатого и знатного мавра, причем окна эти, как обыкновенно у мавров, скорее напоминали щелки, нежели окна, а в довершение всего на них висели отменно плотные, непроницаемые занавески. Случилось, однако ж, так, что, когда в один прекрасный день я и еще трое моих товарищей, оставшись одни, – ибо другие христиане ушли на работу, – от нечего делать пытались прыгать в кандалах на крыльце нашего острога, я невзначай поднял глаза и увидел, что в одном из этих завешенных окошек показалась тростинка, к коей был привязан платок, и тростинка эта двигалась и раскачивалась, точно это был знак, чтобы мы ее взяли. Посмотрели мы на нее, и наконец один из нас пошел поглядеть, бросят ли ему тростинку и что будет дальше, но как скоро он приблизился, тростинку подняли и махнули ею вправо и влево, словно отрицательно покачав головой. Возвратился христианин, и тростинка снова спустилась и стала раскачиваться, как прежде. Пошел второй мой товарищ, но и с ним случилось то же, что с первым. Наконец пошел третий, и с ним приключилось то же, что и с первыми двумя. Тогда и я решился попытать счастья, и только стал под окном, как кто-то выпустил тростинку из рук, и она упала на тюремный двор прямо к моим ногам. Я поспешил отвязать платок, и в узелке, который я на нем обнаружил, оказалось десять сиани, то есть десять золотых монет низкой пробы: монеты эти имеют хождение у мавров, и каждая из них равна десяти нашим реалам. Нечего и говорить, какое удовольствие доставила мне эта находка, как я был рад и как я терялся в догадках – кто мог оказать нам это благодеяние, то есть, собственно, мне, ибо тростинку никому не желали спускать, кроме меня, а это был явный знак, что подарок предназначается мне. Я спрятал монетки, сломал тростинку, снова поднялся на крыльцо, взглянул на окно и увидел, что чья-то белоснежная ручка отворила окно и сейчас же захлопнула. Тут мы наконец сообразили и догадались, что одарила нас женщина из этого дома, и, дабы выразить ей свою признательность, мы, по мавританскому обычаю, сделали ей селям, то есть опустили голову, склонили стан и сложили на груди руки. Не в долгом времени из окна спустили тростниковый крестик и тотчас подняли. Знак этот указывал как будто на то, что там живет пленница-христианка и что это она облагодетельствовала нас, однако ж белизна ее руки и браслеты нас разуверили, и мы решили, что это, наверное, христианка-вероотступница, а на вероотступницах мавры часто женятся, да еще и почитают это за счастье, ибо ставят их выше своих соплеменниц. Эти наши соображения были весьма далеки от истины, но с тех пор мы, точно кораблеводители, чьи взоры прикованы к северу, только и делали, что смотрели на окно, в котором путеводною звездою нам блеснула тростинка, однако ж прошло две недели, а ни тростинки, ни руки, ни какого-либо другого знака не было видно. И хотя все это время мы всячески пытались разведать, кто живет в этом доме и нет ли там христианки-вероотступницы, однако ж толком никто нам ничего не мог сказать, кроме того, что там живет богатый и знатный мавр по имени Хаджи Мурат, бывший комендант Аль-Баты,[220] каковую должность мавры признают за одну из самых почетных. И вот, когда мы совершенно не рассчитывали, что на нас снова посыплется дождь сиани, нежданно-негаданно вновь показалась тростинка, а на ней опять платок с еще более толстым узлом, и случилось это, как и в прошлый раз, когда во всем банья никого, кроме нас, не было. Мы произвели все тот же опыт: прежде меня подошли трое моих товарищей, но тростинка никому из них в руки не далась – бросили ее только тогда, когда приблизился я. Я развязал узелок и обнаружил сорок испанских золотых и письмо, написанное по-арабски, с большим крестом в конце. Я поцеловал крест, спрятал золотые, возвратился на крыльцо, мы проделали наш селям, в окне снова показалась рука, я сделал знак, что прочитаю письмо, окно захлопнулось. Случай этот поразил и обрадовал нас, по-арабски же мы не разумели, и, как ни велико было наше желание узнать, что это письмо в себе заключает, однако ж найти кого-нибудь, кто бы нам его прочитал, было весьма затруднительно. В конце концов я решился открыться одному вероотступнику родом из Мурсии: он неукоснительно изъявлял мне свою преданность, а я был посвящен в такие его дела, что он, думалось мне, не осмелится выдать мою тайну. Надобно знать, что некоторые вероотступники, имеющие намерение возвратиться в христианские земли, обыкновенно запасаются письмами от знатных пленников, в которых пленники в той или иной форме удостоверяют, что такой-то вероотступник – человек порядочный, что с христианами он всегда обходился хорошо и собирался бежать при первой возможности. Иные достают эти свидетельства с хорошей целью, иные же – на всякий случай и не без задней мысли: в то время как они грабят христианские земли, им случается заблудиться и попасть в плен, и вот тут-то они и предъявляют свидетельства и говорят, что по этим бумагам видно, с какою целью они сюда прибыли, – их цель, дескать, остаться у христиан, и ради этого они-де и прибыли к нам на турецком корсарском судне. Это их спасает от расправы, и, нимало не пострадав, они мирятся с церковью, но при малейшей возможности возвращаются в Берберию и становятся тем же, чем были прежде. Есть среди них и такие, которые запасаются и пользуются этими письмами с добрыми намерениями и остаются у христиан. Одним из таких вероотступников был мой приятель: у него хранились письма от всех нас с самыми похвальными отзывами, так что если бы мавры нашли у него эти бумаги, они сожгли бы его живьем. Я знал, что он отлично умеет не только говорить, но и писать по-арабски. Однако ж, прежде чем поведать ему все, я сказал, что случайно обнаружил в щели моего барака письмо и прошу мне его прочитать. Он развернул его, а затем долго разглядывал и разбирал, что-то бормоча себе под нос. Я спросил, понимает ли он, что тут написано, – он ответил, что великолепно понимает и что если мне угодно, чтобы он перевел мне его слово в слово, то чтобы я принес ему перо и чернила: так-де ему удобнее. Мы принесли ему и то и другое, он засел за перевод и, кончив, объявил: «Вот буквальный перевод на испанский язык того, что содержит в себе арабское это письмо, – предуведомляю вас, что Лела Мариам всюду означает владычица наша Дева Мария». Письмо было следующего содержания:   «Когда я была маленькая, невольница моего отца научила меня на моем родном языке христианской салаат и много мне рассказывала о Леле Мариам. Христианка эта умерла, и я знаю, что душа ее попала не в огонь, но к аллаху, ибо она мне потом дважды являлась и велела мне ехать к христианам и повидать Лелу Мариам, которая очень меня любит, а я не знаю, как это сделать. Я видела из окна много христиан, но одного тебя я почитаю за настоящего дворянина. Я молода и красива и могу захватить с собой много денег, – подумай, не можешь ли ты поехать вместе со мной, и там, если захочешь, ты станешь моим мужем, а если не захочешь, то и это не беда: Лела Мариам найдет мне жениха. Я это написала, – подумай, кому это дать прочесть, только не доверяйся маврам, ибо все они коварны. Это меня очень тревожит, и лучше бы ты не открывался никому, потому что, если мой отец про это узнает, он бросит меня в колодец и закидает камнями. Я прикреплю к тростинке нитку, а ты привяжи за нитку ответ. Если же у тебя нет никого, кто бы мог написать письмо по-арабски, то объяснись знаками, – Лела Мариам сделает так, что я тебя пойму. Да хранят тебя она и аллах, и еще этот крест, который я целую много раз, как мне велела невольница».   Вы не должны удивляться, сеньоры, тому, как удивило и обрадовало нас это письмо. И так велики были наше восхищение и наша радость, что отступник догадался, что не случайно найдено было это письмо, а что оно в самом деле написано одному из нас, и стал умолять, если только, мол, догадки его справедливы, довериться ему и поведать все, а он-де пожертвует жизнью ради нашего освобождения. Тут он снял с себя металлический крест и, проливая обильные слезы, поклялся изображенным на этом кресте богом, в которого он, будучи-де грешником и злодеем, искренне и твердо однако же верит, не изменить нам и сохранить в тайне все, что нам благоугодно будет ему поведать, ибо он полагал и почти был уверен, что с помощью той, которая написала это письмо, мы, а вместе с нами и он, обретем свободу, и сбудется наконец заветная его мечта – возвратиться в лоно святой нашей матери-церкви, от коей он, точно гниющий член, по неведению своему и грехам был удален и отсечен. При этом он так горько плакал и так искренне, по-видимому, раскаивался, что мы все сошлись на том, что надобно сказать ему всю правду, и точно: мы ему поведали все без утайки. Мы показали ему окошко, откуда спускалась тростинка, и он заметил этот дом и обещал приложить особые и чрезвычайные старания, чтобы выведать, кто там живет. Порешили мы также непременно ответить на письмо мавританки, и как теперь у нас было кому написать ей, то я немедленно продиктовал ему письмо, коего содержание я могу вам сейчас передать слово в слово, ибо ни одна из существенных подробностей этого происшествия не изгладилась из моей памяти и не изгладится до конца моих дней. Так вот какой ответ составлен был мавританке:   «Да хранит тебя, госпожа моя, правый аллах, а с ним и благословенная Мариам, истинная Матерь Божья, из любви к тебе вложившая в твое сердце мысль отправиться в христианские земли. Молись ей, да внушит она тебе, как исполнить ее повеление, – милосердие ее велико, и она тебе внушит. От своего имени, а равно и от имени всех христиан, находящихся вместе со мною, обещаю сделать для тебя все, что возможно, и если нужно – умереть за тебя. Непременно напиши и сообщи мне, что ты намерена предпринять, а я не замедлю ответом, ибо великий аллах послал нам пленного христианина, который умеет говорить и писать на твоем языке, о чем ты можешь судить по этому письму. Итак, ты безбоязненно можешь уведомлять меня обо всем. Ты пишешь, что хотела бы, прибыв в христианскую страну, стать моею женою, я же, как добрый христианин, тебе это обещаю, а да будет тебе известно, что христиане держат свое слово лучше, чем мавры. Да хранят тебя, госпожа моя, аллах и матерь его Мариам».   После того как письмо это было написано и запечатано, мне пришлось ждать целых два дня, – наконец банья снова опустел, и тогда я вышел на крыльцо, на свое обычное место, и стал поглядывать, не покажется ли тростинка, и тростинка не замедлила появиться. Как скоро я ее заметил, так сейчас же, хотя мне и не было видно, кто ее держит, показал письмо, давая этим понять, что прошу спустить нитку. Нитка, однако, была уже прикреплена к тростинке, и я привязал письмо, а немного погодя вновь показалась наша звезда с белым флагом мира в виде платка. Платок упал, я поднял его и обнаружил в узелке более пятидесяти эскудо в различной серебряной и золотой монете, каковые в пятьдесят раз увеличили нашу радость и укрепили нашу надежду на освобождение. В ту же ночь возвратился отступник и сказал нам, что, по его сведениям, в этом доме живет тот самый мавр, о котором мы были наслышаны, что зовут его Хаджи Мурат, что у этого сказочно богатого человека есть дочь, единственная наследница его достояния, которую весь город почитает первой красавицей во всей Берберии, и что многие вице-короли приезжали просить ее руки, но она так ни за кого и не вышла. И еще отступник узнал, что была у нее невольница-христианка и что она умерла. Все это вполне соответствовало тому, что нам было известно из письма. Мы тут же стали держать совет с отступником, как нам похитить мавританку и как нам всем пробраться в христианские земли, и в конце концов уговорились подождать вторичного уведомления от Зораиды (так звали ту, что ныне желает зваться Марией), ибо мы отлично понимали, что без нее нам всех трудностей не преодолеть. Когда же мы на том порешили, отступник сказал, чтобы мы не беспокоились, – он-де сам погибнет, а уж нас освободит. В течение четырех дней в остроге было полно народу, вследствие чего в течение четырех дней тростинка не появлялась, а на пятый день, как скоро в остроге снова стало тихо, показалась вновь, да еще с весьма заметно округлившимся узелком, сулившим наисчастливые роды. При моем приближении тростинка с платком спустилась, и я обнаружил в нем письмо и сто эскудо только в золотой монете. Отступник находился тут же, мы отвели его в наш барак, и он перевел нам ее письмо:   «Я не знаю, господин мой, как нам пробраться в Испанию, и Лела Мариам ничего мне не сказала, хотя я ее и спрашивала; вот что, однако, можно сделать: я тебе спущу из окна как можно больше золотых монет, ты же выкупишь на них себя и своих друзей, и тогда пусть кто-нибудь из вас отправится к христианам, купит фелюгу и вернется за остальными, а меня вы найдете в загородном доме моего отца, что у Бабассунских ворот, близко от моря, – там я с отцом и слугами буду проводить лето. Ночью вы меня беспрепятственно оттуда похитите и отведете к фелюге; только, смотри, женись на мне, а не то я пожалуюсь Мариам, и она тебя накажет. Если ты никому не можешь доверить покупку фелюги, то выкупи себя и поезжай сам, – я уверена, что ты умеешь держать свое слово лучше, чем кто-либо другой: ведь ты дворянин и христианин. Постарайся отыскать наш загородный дом, а когда я увижу, что ты здесь гуляешь, я пойму, что в банья никого нет, и передам тебе много денег. Да хранит тебя аллах, господин мой».   Вот что заключало в себе и гласило это второе письмо, по прочтении коего мы все, как один, объявили о своем желании быть выкупленными, вызвались поехать за фелюгой и обещали в срок возвратиться, в том числе и я, чему отступник, однако же, воспротивился, сказав, что он ни в коем случае не допустит, чтобы кто-нибудь один вышел на свободу раньше других: он, дескать, знает по опыту, что освободившиеся плохо исполняют обещания, которые они дали в плену, ибо знатные пленники не раз прибегали к этому способу: выкупали кого-нибудь из товарищей и, наделив его деньгами, посылали в Валенсию или же на Майорку, чтобы тот снарядил фелюгу и вернулся за теми, кто его выкупил, но еще не было случая, чтобы кто-нибудь вернулся, – достигнутая свобода и боязнь вновь утратить ее заставляли их забывать обо всех обязательствах на свете. В виде примера он вкратце рассказал нам об одном происшествии, недавно случившемся с некими знатными христианами, самом необычайном из всех, что случались в этих краях, где каждую секунду творятся такие страшные дела, что только даешься диву. Коротко говоря, по его словам выходило так, что деньги, переданные нам для выкупа кого-нибудь из христиан, можно и должно отдать ему на приобретение тут же, в Алжире, фелюги якобы для того, чтобы вести и держать торг с Тетуаном и со всем побережьем, а, приобретя фелюгу, он-де мигом сообразит, как вывести нас из острога и посадить в фелюгу. Если же мавританка, как обещает, даст денег, чтобы выкупить всех, то тем лучше, потому что люди, выпущенные на свободу, и при свете дня могут сесть в фелюгу. Главная трудность состоит, мол, в том, что мавры не позволяют отступникам ни покупать, ни иметь никаких судов, за исключением больших кораблей, предназначенных для корсарства, ибо они опасаются, что приобретающий судно, особливо если это испанец, приобретает его не для чего-либо, а единственно для того, чтобы бежать к христианам. Но он-де выйдет из этого положения: купит фелюгу пополам с одним мавром-тагарином, предоставив ему равную долю в барышах, и под видом этого завладеет судном, а за все остальное он, мол, ручается. И хотя мне и моим товарищам казалось более благоразумным по совету мавританки послать кого-нибудь за фелюгой на Майорку, однако ж мы не посмели ему перечить из боязни, что если мы его не послушаемся, то он всех нас выдаст, а если откроется наш уговор с Зораидой, за которую мы готовы отдать жизнь, то и жизни нашей придет конец. Того ради положили мы предаться в руки господа бога и в руки отступника, и в ту же секунду был составлен ответ Зораиде, гласивший, что мы неуклонно будем исполнять все ее советы, ибо она все так умно придумала, словно ей это внушила сама Лела Мариам, и что теперь от нее одной зависит, отложить это предприятие или же немедленно осуществить. При этом я еще раз дал слово на ней жениться. А на другой день банья на наше счастье снова опустел, и Зораида в несколько приемов с помощью тростинки и платка передала нам две тысячи золотых и письмо, в котором было сказано, что в ближайшую джуму, то есть в пятницу, она переезжает в загородный дом своего отца и до отъезда передаст нам еще денег и что если этого недостаточно, то наше дело об этом уведомить, а она передаст нам, сколько мы попросим: у ее отца столько денег, что он, мол, не обратит внимания, а все ключи у нее в руках. Мы тот же час вручили отступнику пятьсот эскудо на приобретение фелюги, а восемьсот эскудо я дал за себя одному валенсийскому купцу, который тогда находился в Алжире, – он выпросил меня у короля под честное слово, обещав внести выкуп, как скоро прибудет корабль из Валенсии, а то если б он тут же внес за меня выкуп, это внушило бы королю подозрение, что выкупные деньги уже давно находятся в Алжире, а купец из выгоды об этом помалкивает. Словом сказать, хозяин мой был столь недоверчив, что я не отважился уплатить ему сразу. В пятницу прелестная Зораида должна была отправиться в загородный дом, а в четверг она передала нам еще тысячу эскудо, уведомила о завтрашнем переезде и попросила меня, в случае если меня отпустят, поскорее изучить местоположение загородного дома, под любым предлогом туда проникнуть и повидаться с нею. Я в кратких словах ответил ей, что так, мол, и сделаю и прошу ее поручить нас Леле Мариам и прочитать все те молитвы, коим пленница ее научила. Затем был внесен выкуп за трех моих товарищей, – сделано это было для того, чтобы облегчить выход из острога и чтобы они, видя, что я выкуплен, а они нет, хотя деньги есть, не возмутились и чтобы дьявол не подстрекнул их в чем-либо навредить Зораиде. Правда, зная их, я мог этого не опасаться, и все же не хотелось мне подвергать риску наше предприятие, а потому я их выкупил тем же самым способом, что и себя, то есть дал денег купцу, чтобы тот совершенно спокойно и безбоязненно мог взять их на поруки, однако же нашего заговора и нашей тайны мы ему не открыли, ибо это нам представлялось опасным.    Глава XLI,   в коей пленник все еще продолжает свой рассказ     Не прошло и двух недель, как вероотступник уже обзавелся отличной фелюгой, в которой могло поместиться свыше тридцати человек. А чтобы обезопасить свое предприятие и чтобы оно имело благовидный предлог, он вознамерился совершить и в конце концов совершил на ней путешествие в Сарджел, который находится в тридцати милях от Алжира в сторону Орана и где идет крупная торговля сушеными фигами. Несколько раз ездил он туда вместе с тагарином, о котором я уже упоминал. Тагаринами в Берберии называют мавров арагонских, а гранадских – мудэхарами, в Феццанском же королевстве мудэхаров называют эльчами, и войско феццанского короля состоит главным образом из них. Так вот, по пути отступник неизменно становился на якоре в маленькой бухте, на расстоянии менее двух арбалетных выстрелов от того дома, где нас ожидала Зораида. Останавливался он, разумеется, умышленно и иной раз вместе с гребцами-маврами творил здесь салаат, а бывало, в виде упражнения, как бы в шутку проделывал то, что в скором времени намеревался проделать взаправду, именно: заходил в дом Зораиды и просил фруктов, и отец Зораиды хотя и не знал его, а все же не отказывал. Вероотступник мне после говорил, что сколько ни старался он вступить с Зораидою в переговоры и объявить ей, что отвезти ее к христианам я поручил ему и что она может быть спокойна и довольна, это ему так и не удалось, ибо мавританки ни с маврами, ни с турками обыкновенно не видятся, разве им прикажет отец или муж, тогда как с христианскими пленниками они позволяют себе общаться и беседовать даже больше, чем следует. А мне было бы неприятно, если бы он с нею заговорил: может статься, она встревожилась бы, видя, что ее судьба в руках вероотступника. Как бы то ни было, господь не захотел, чтобы это благое желание отступника исполнилось, отступник же, удостоверившись, что он беспрепятственно может ездить в Сарджел и обратно и бросать якорь где, когда и как ему заблагорассудится, что его товарищ татарин находится в полном у него подчинении, а я уже выкуплен, и, следственно, остается лишь подыскать среди христиан гребцов, сказал мне, чтобы я подумал, кого еще взять с собой помимо выкупленных, и условился с ними на ближайшую пятницу, ибо на этот день был назначен наш отъезд. Я подговорил двенадцать испанцев, именно тех, которые беспрепятственно могли покинуть город, и притом великолепных гребцов, а подыскать столько людей было не так-то легко, ибо двадцать корсарских судов уже вышли на промысел, забрав всех гребцов, так что я не нашел бы и этих, когда бы хозяин их не остался на лето в гавани, чтобы закончить постройку галиота, стоявшего на верфи. И вот этим двенадцати я сказал только, чтобы в ближайшую пятницу, вечером, они тайком и поодиночке вышли из города и возле дома Хаджи Мурата меня подождали. Это наставление я дал каждому из них в отдельности и наказал ничего не говорить другим христианам, которых они могут встретить, кроме того, что я велел-де ждать меня здесь. Уладив это, я гораздо охотнее принялся за другое: мне надлежало дать знать Зораиде, как обстоят дела, чтобы она, получив эти сведения, была наготове и не испугалась, если мы на нее нападем неожиданно, раньше, чем, по ее предположениям, фелюга может возвратиться от христиан. Итак, я порешил идти к ней и попытаться с нею поговорить. И вот накануне моего отъезда я отправился туда будто бы для сбора трав, и первый, кого я там встретил, был ее отец: он заговорил со мной на языке, который принят во всей Берберии и даже в Константинополе у пленных и у мавров, на языке ни мавров, ни кастильцев, ни какого-либо другого племени, но представляющем собою смешение всех языков и всем нам понятном, – так вот на этого сорта наречии он и спросил меня, чего мне надобно в его саду и кто я таков. Я ответил, что я невольник арнаута Мами[221] (я знал наверное, что арнаут Мами его ближайший друг) и что ищу я всевозможных трав для салата. Далее он спросил меня, выкупной я или нет и сколько просит за меня мой хозяин. В то время как мы с ним разговаривали, прекрасная Зораида, давно уже меня заметившая, вышла из дому. А как мавританки, повторяю, не стесняются показываться на глаза христианам и не избегают их, то она почла вполне приличным направиться к нам. Более того: едва лишь отец увидел, что она медленно направляется к нам, так сейчас же окликнул ее и велел подойти. Я не имею довольно слов, чтобы описать дивную красоту и стройность любезной моей Зораиды, а также изящество и пышность наряда, в каком она представилась моим глазам, – скажу лишь, что на прекраснейшей ее шее, в ушах и в волосах у нее жемчуга было больше, нежели волос на голове. На щиколотках ее ног, по обычаю той страны обнаженных, были надеты две чистейшего золота каркаджи (так называются по-мавритански ножные кольца или браслеты), усыпанные таким количеством бриллиантов, что отец Зораиды, как я узнал от нее впоследствии, оценивал эти каркаджи в десять тысяч дублонов, и столько же стоили ее запястья. На ней было много жемчуга, и притом великолепного, ибо мавританки почитают крупный и мелкий жемчуг предметом наивысшей роскоши и щегольства, вот почему ни у одного народа нет столько жемчуга, как у мавров, а про отца Зораиды говорили, что он обладатель не только большого количества лучшего в Алжире жемчуга, но и более двухсот тысяч испанских эскудо чистыми деньгами, и что распоряжается ими та, которая ныне распоряжается мною. Показалась ли она мне прекрасной в этом уборе или нет? Поглядев, какова она в обносках, оставшихся у нее после всех испытаний, вы можете судить, какова она была во времена благоденствия. Известно, что у красоты иных женщин есть свои дни и своя пора, и от какой-нибудь случайности они дурнеют или хорошеют, и вполне естественно, что душевные потрясения действуют на них таким образом, что они становятся более или, напротив, менее красивыми, чаще же всего уродуют их. Словом сказать, тогда она вышла ко мне вся разубранная и необыкновенно прекрасная, – по крайней мере, мне показалось, что такой красоты я никогда еще не видал. И, вспомнив в эту минуту, чем я ей обязан, я невольно подумал, что это божество, сошедшее с небес на землю ради моего счастья и ради моего спасения. Как скоро она приблизилась, отец сказал ей на их языке, что я невольник его друга арнаута Мами и что я пришел набрать трав для салата. Тогда она также приняла участие в разговоре и на том смешанном языке, о котором я уже упоминал, спросила меня, дворянин ли я и по какой причине я до сих пор себя не выкупил. Я ответил, что я уже выкуплен и что по цене можно судить, как дорожил мною хозяин: я принужден был уплатить ему за себя тысячу пятьсот султанов.[222] На это она мне сказала: «Если б ты был невольником моего отца и ему давали за тебя вдвое больше – право, я уговорила бы его не соглашаться: вы, христиане, лжете на каждом шагу, вы прикидываетесь бедняками и обманываете мавров». «Может, иной раз так и бывает, сеньора, – заметил я, – однако ж я с моим хозяином поступил по совести, и так я всегда поступал и буду поступать с кем бы то ни было». «А когда ты уезжаешь?» – спросила Зораида. «Думаю, завтра, – отвечал я, – завтра снимется с якоря французское судно, и я рассчитываю уехать на нем». «А не лучше ли, – возразила Зораида, – подождать испанские суда и уехать с ними? Ведь французы вам не друзья». «Нет, – отвечал я, – если бы вести об испанском судне оказались неложными, то я бы, конечно, его подождал, но вернее всего я уеду завтра, ибо так сильно во мне желание возвратиться на родину и увидеть милых моему сердцу людей, что я не стану откладывать свой отъезд до другого раза, хотя бы потом мне представился более удобный случай». «Верно, ты оставил на родине жену, – заметила Зораида, – и теперь мечтаешь свидеться с нею?» «Нет, я не женат, – отвечал я, – но я дал слово жениться, как скоро приеду на родину». «И она красива – та, с которой ты связан словом?» – спросила Зораида. «Чтобы воздать должное ее красоте, – отвечал я, – я могу сказать только, что она очень похожа на тебя». Тут отец Зораиды засмеялся довольным смехом и сказал: «Клянусь аллахом, христианин, уж верно, она очень красива, коли походит на мою дочь: ведь моя дочь – первая красавица во всем королевстве. Не веришь, так приглядись к ней, и ты увидишь, что я говорю правду». В течение почти всего этого разговора отец Зораиды, как наиболее в разных языках сведущий, служил нам переводчиком, ибо хотя она и говорила на том ублюдочном языке, который, как я уже сказал, в тех краях принят, а все же изъяснялась более знаками, нежели словами. Мы еще не кончили беседовать, как вдруг прибежал мавр и громко крикнул, что четыре турка перелезли через забор в сад и рвут еще неспелые плоды. Старик испугался, и Зораида также, и это был страх вполне естественный, обычный страх мавров, находящихся под пятою турок, ибо те, в особенности же турецкие солдаты, ведут себя нагло, помыкают ими и поступают с ними хуже, нежели с рабами. Итак, вот что сказал Зораиде отец: «Дочь моя! Ступай домой и запрись, а я пойду поговорю с этими собаками, ты же, христианин, набери трав – и счастливого тебе пути, и да поможет тебе аллах благополучно возвратиться на родину». Я поклонился ему, а он пошел к туркам, оставив меня вдвоем с Зораидой, Зораида же сделала вид, что идет домой, как приказал отец, но едва лишь он скрылся за деревьями, как она вернулась ко мне и со слезами на глазах молвила: «Тамши, христианин, тамши?» (Что означает: «Ты уезжаешь, христианин, ты уезжаешь?») Я же ответил ей: «Да, сеньора, но без тебя – ни за что. Жди меня в ближайшую джуму[223] и не пугайся, когда нас увидишь. Мы непременно уедем к христианам». Я все растолковал ей так, что ничего неясного во всей нашей беседе для нее не осталось, и, обвив мне шею рукой, она неверными шагами направилась к дому, и это чуть было не кончилось для нас дурно, когда бы небо не распорядилось иначе, а именно: идем мы с нею, как я уже сказал, обнявшись, а ее отец прогнал турок, возвращается, смотрит – мы тут с нею прогуливаемся, и мы тоже видим, что он на нас смотрит, однако же находчивая и сообразительная Зораида не отняла руки, – напротив того, она еще теснее прижалась ко мне, склонила голову ко мне на грудь и чуть согнула колени, ясно и определенно давая этим понять, что ей нехорошо, а я всем своим видом показываю, что, мол, вынужден ее поддержать. Отец подбежал к нам и, видя, в каком состоянии дочь, спросил, что с нею, и, не получив ответа, сказал: «Вне всякого сомнения, она испугалась набега этих собак, и ей стало дурно». Тут он отторг ее от моей груди и прижал к своей, а она вздохнула и, приоткрыв еще влажные от слез глаза, молвила: «Амши, христианин, амши!» («Уходи, христианин, уходи!») Отец же ей на это сказал: «Христианину незачем уходить, дочка: он тебе ничего дурного не сделал, а турки ушли. Не бойся – право же, тебе нечего бояться: ведь я тебе сказал, что турок я попросил подобру-поздорову убраться». «Именно они ее и испугали, как вы сами изволили заметить, сеньор, – сказал я, – но коли она велит мне уйти, то я не стану ей докучать. Счастливо вам оставаться. Когда понадобится, я, если позволите, опять приду к вам в сад за травами для салата, – хозяин мой говорит, что таких хороших трав ни в одном саду нет». «Можешь приходить, когда тебе вздумается, – сказал Хаджи Мурат, – моя дочь сказала так не потому, чтобы ей было неприятно видеть тебя или же еще кого-нибудь из христиан, – это она туркам хотела сказать: уходите, а сказала тебе, а быть может, она подразумевала, что тебе пора идти за травами». Тут я с ними обоими простился. Зораида, у которой, должно думать, душа разрывалась, пошла с отцом, а я под видом сбора трав не спеша, как мне только хотелось, обошел весь сад: высмотрел все входы и выходы, проверил, сколь крепки засовы и что может способствовать успеху нашего предприятия. Затем я дал подробный отчет обо всем отступнику и моим товарищам и уже не чаял, как дождаться минуты, когда можно будет беспрепятственно упиваться тем счастьем, которое в лице прекрасной и чудной Зораиды судьба мне послала. Время шло, и наконец настал долгожданный день и час, и, следуя плану и замыслу, который был нами одобрен лишь по зрелом размышлении и после долгого и многократного обсуждения, мы достигли желанной цели: на другой день после моего разговора с Зораидой в саду, а именно в пятницу, вероотступник, чуть только смерклось, бросил якорь почти против самого дома прекраснейшей Зораиды. Христиане, коим предстояло грести, уже предуведомленные, попрятались в разных местах неподалеку от дома. Они ждали меня с радостным нетерпением, их подмывало напасть на фелюгу, до которой от них было рукой подать: ведь они ничего не знали о нашем уговоре с отступником, – они полагали, что им придется своими руками завоевать себе свободу и перебить всех находящихся в фелюге мавров. И вот, как скоро я с моими товарищами здесь появился, они, завидев нас, выбежали навстречу. Городские ворота в это время уже закрывались, и на берегу не было ни души. Тут все мы стали думать, что лучше: идти прямо к Зораиде или же захватить врасплох мавров-мореходов, сидевших на веслах. И мы все еще раздумывали, когда к нам подошел отступник и спросил, отчего мы медлим: пора, мол, мавры в фелюге ничего не подозревают, а многие уже спят. Мы поделились с ним своими сомнениями, он же на это сказал, что самое важное – захватить сначала фелюгу, тем более что сделать это чрезвычайно легко и что тут нет никакого риска, а потом, дескать, пойдем к Зораиде. Мы с ним согласились и, не задерживаясь более, под его предводительством двинулись к фелюге, – он первый прыгнул в нее и, выхватив саблю, крикнул по-мавритански: «Ни с места, иначе вам всем конец!» В это время почти все христиане были уже на борту. Слова арраиса[224] напугали малодушных мавров, и, так и не взявшись за оружие, которого, впрочем, почти ни у кого из них не было, они молча дали христианам себя связать, христиане же, пригрозив маврам, что, только посмей они пикнуть, их тут же всех перережут, связали их с поспешностью чрезвычайною. После этого половина христиан осталась сторожить мавров, прочие под предводительством того же самого отступника направились к дому Хаджи Мурата и уже хотели было ломать ворота, как вдруг по счастливой случайности они отворились сами, да так легко, точно не были заперты. И вот, в полной тишине и молчании, оставшись незамеченными, приблизились мы к самому дому. Прелестнейшая Зораида ждала нас у окна и, заслышав шаги, спросила вполголоса, не низарани [225] ли мы, то есть не христиане ли. Я отвечал утвердительно и попросил спуститься к нам. Узнав меня, она уже не колебалась, – ни слова не говоря, мгновенно спустилась вниз, отперла дверь и предстала пред нами столь прекрасною и в таком богатом уборе, что я не берусь ее описать. Увидев ее, я сейчас же схватил ее руку и стал целовать, за мною отступник и два моих товарища, да и остальные последовали нашему примеру, – правда, они не были посвящены в нашу тайну, но им было понятно одно – что мы ее благодарим и почитаем нашею избавительницею. Отступник спросил ее по-мавритански, дома ли ее отец. Она ответила, что дома и что он спит. «Что ж, придется разбудить его и увезти с собою, – объявил отступник, – а также все ценное, что есть в этом великолепном доме». «Нет, – сказала она, – моего отца никак нельзя трогать, а все ценное, что есть в нашем доме, я беру с собой, и этого вполне довольно, чтобы обогатить и удовлетворить вас всех: погодите, увидите сами». И тут она, сказав, что сейчас вернется и чтобы мы не двигались и не шумели, вошла в дом. Я спросил отступника, о чем он с ней говорил, и он ответил на мой вопрос, тогда я ему сказал, что ни в чем не должно нарушать волю Зораиды, а Зораида между тем уже возвращалась с ларцом, полным золотых, коих было так много, что она еле его несла. Нужно же было случиться так, чтобы в это самое время проснулся отец Зораиды и услышал доносившийся из сада шум. И, высунувшись в окно, он тотчас узнал, что это христиане, и громко и дико закричал по-арабски: «Христиане, христиане! Воры, воры!» Крики эти повергли нас в превеликое смятение и трепет, однако же отступник, представив себе, какая грозит нам опасность, и решив, что необходимо с этим покончить, прежде нежели в доме начнется переполох, с величайшею поспешностью бросился к Хаджи Мурату, а за ним кое-кто из нас, я же не решился оставить Зораиду, которая почти замертво упала в мои объятия. Словом сказать, те, что поднялись по лестнице, выказали такое проворство, что мгновение спустя они уже вели Хаджи Мурата со связанными за спиной руками и с платком во рту, чтобы он не мог выговорить ни слова, и они еще грозили ему, что одно, мол, слово – и прощайся с жизнью. Зораида закрыла лицо руками, чтобы не смотреть на отца, отец же ее, не подозревавший, что она по своей доброй воле предалась в наши руки, пришел в ужас. Однако мы могли надеяться теперь только на свои ноги, а потому быстрым и торопливым шагом двинулись к фелюге, где нас с нетерпением ждали, ибо уже начинали бояться, не случилось ли с нами недоброе. Еще не было двух часов ночи, а мы все уже собрались в фелюге, и тут мы развязали отцу Зораиды руки и вынули у него изо рта платок, однако отступник еще раз повторил, что если он скажет хоть слово, то его убьют. Он же, как скоро увидел здесь свою дочь, начал тяжко вздыхать, особливо когда заметил, что я сжимаю ее в объятиях, а она не противится, не ропщет и не уклоняется, – что она спокойна. И все же он молчал, боясь, что мы приведем страшную угрозу отступника в исполнение. Между тем Зораида, видя, что она уже в фелюге и что мы собираемся отчаливать, а ее отец и прочие мавры связаны, попросила отступника передать мне, чтобы я сделал ей милость; отпустил мавров и освободил ее отца, ибо легче-де ей броситься в море, нежели видеть пред собою отца, который так горячо ее любит и которого из-за нее везут в плен. Отступник мне это передал, и я ответил согласием, но он возразил, что это не дело, ибо если их отпустить, то они кликнут клич и поднимут на ноги весь город, и тогда в погоню за фелюгой снарядят корветы, и нам и на суше и на море все пути к спасению будут отрезаны, – единственно, что можно было, по его мнению, сделать, это выпустить их, как скоро мы очутимся на христианской земле. На том мы и порешили, и Зораида, которой объяснили, почему мы не можем сей же час исполнить ее просьбу, объяснениями этими удовольствовалась. И вот могучие наши гребцы в безмолвном восторге и с радостною живостью взялись за весла, и, всецело поручив себя воле божией, мы легли на курс Майоркских островов, ибо то была ближайшая к нам христианская земля. Но тут подул северный ветер, море стало неспокойным, и держать курс прямо на Майорку оказалось невозможным – пришлось идти в виду берега, держа курс на Оран, что было весьма огорчительно, ибо нас могли заметить из Сарджела, гавани, расположенной на том же побережье, что и Алжир, в шестидесяти милях от него. А еще боялись мы повстречать в этих водах один из тех галиотов, которые обыкновенно возвращаются с грузом товаров из Тетуана. Впрочем, каждый из нас и все мы, вместе взятые, склонны были думать, что коли повстречается нам галиот с товаром, если только это не корсарский галиот, то мы не только не погибнем, но завладеем судном и уже с меньшим для себя риском сможем окончить наше путешествие. Зораида как опустила голову мне на руки, так, дабы не видеть отца, во все время плавания и не поднимала ее, и я слышал, как она молила о помощи Лелу Мариам. Мы прошли добрых тридцать миль, когда наконец занялась заря, при свете которой мы обнаружили, что находимся на расстоянии трех аркебузных выстрелов от берега, берег же в этот час был пустынен, никто не мог нас заметить, но со всем тем мы дружными усилиями вывели судно в море, которое к тому времени утихло, а пройдя в открытом море около двух миль, мы предложили грести посменно, чтобы гребцы имели возможность перекусить, в провианте же у нас недостатка не было; гребцы, однако ж, объявили, что сейчас не время отдыхать, – пусть, мол, покормят их те, кто не гребет, они же ни за что не выпустят весел из рук. Так мы и сделали, и в это самое время подул пассатный ветер, вследствие чего мы принуждены были, оставив весла, поднять паруса и взять курс на Оран, ибо идти куда-либо еще не было никакой возможности. Все это было совершено с поспешностью чрезвычайною, и под парусами мы стали делать более восьми миль в час, не опасаясь уже ничего, кроме встречи с корсарскими судами. Маврам-гребцам мы дали поесть, а отступник утешил их, сказав, что они не пленники – что их отпустят при первом случае. То же самое было объявлено отцу Зораиды, и он на это сказал: «Чему угодно я готов, христиане, поверить, и чего угодно мог ожидать от вашей доброты и от вашего великодушия, но чтобы вы меня освободили, – нет, я не так прост, как вы полагаете. Вы не стали бы с такой для себя опасностью лишать меня свободы для того, чтобы теперь столь великодушно мне ее возвратить, особливо зная, кто я таков и сколь великий выкуп можете вы за меня получить. Если же вы соизволите назначить сумму выкупа, то я не колеблясь отдам вам все, что вы ни потребуете за меня самого и за несчастную дочь мою, или же за нее одну, ибо она есть большая и лучшая часть моей души». Тут он горько заплакал, так что все мы прониклись к нему жалостью, а Зораида невольно на него взглянула и, увидев, что он плачет, до того растрогалась, что вскочила с моих колен и бросилась его обнимать, и тут они оба, прижавшись друг к другу лицом, столь жалобный подняли плач, что многие из присутствовавших начали им вторить. Однако ж, увидев на ней праздничный наряд и множество драгоценных камней, отец сказал ей на их языке: «Что это значит, дочь моя? Вечор, перед тем как случиться ужасному этому несчастью, на тебе было простое домашнее платье, – между тем у тебя не было времени переодеться, и ты не получила никакой радостной вести, ради которой следовало бы наряжаться и прихорашиваться, и вдруг сегодня я вижу, что на тебе лучшее из платьев, какое я только знаю и какое я только мог тебе подарить, когда судьба была еще к нам благосклонна. Отвечай же, ибо это приводит меня в еще большее изумление и недоумение, нежели свалившееся на меня несчастье». Все, что мавр говорил своей дочери, нам переводил отступник, а она не отвечала ни слова. Когда же мавр увидел у борта ларец, в котором Зораида хранила свои драгоценности – а он был уверен, что Зораида оставила его в Алжире и не взяла с собой в загородный дом, – то удивление его возросло, и он спросил, каким образом ларец попал к нам в руки и что в нем спрятано. Отступник же, не дожидаясь ответа Зораиды, ответил за нее: «Не трудитесь, сеньор, задавать дочери вашей Зораиде столько вопросов, – я отвечу сразу на все. Итак, да будет вам известно, что она христианка и что это она распилила наши цепи и вывела нас на свободу. Она едет с нами по своей доброй воле, и я уверен, что она счастлива и что у нее теперь такое чувство, точно из мрака вознесли ее к свету, из смерти к жизни, из мук к блаженству». «Он правду говорит, дочь моя?» – спросил мавр. «Да», – отвечала Зораида. «Так, значит, ты христианка, – продолжал старик, – так, значит, ты предала отца в руки врагов?» На это ему Зораида ответила так: «Да, я христианка, это правда, но я тебя не предавала, – все помыслы мои были устремлены не к тому, чтобы тебя покинуть или же причинить тебе зло, но единственно к собственному моему благу». «Какое же это благо, дочь моя?» «Об этом ты спроси Лелу Мариам, – отвечала Зораида, – она лучше меня сумеет тебе объяснить». Стоило мавру это услышать, и он с невероятною быстротою бросился вниз головой в море и, без сомнения, утонул бы, если б из-за длинного и неудобного своего одеяния некоторое время не продержался на поверхности. Зораида стала кричать, чтобы мы его спасли, и мы поспешили ему на помощь и, ухватив за альмалафу, втащили его, полумертвого, лишившегося чувств, в фелюгу. Зораида же, отягченная печалью, начала по нем, как по покойнике, горько и жалобно плакать. Мы положили его на живот, изо рта у него полилась вода, и спустя два часа он пришел в себя, а тем временем ветер переменил направление, и нас понесло к берегу, так что, дабы нашу фелюгу не выбросило на сушу, пришлось налечь на весла. Однако ж по счастливой случайности нас пригнало в бухту, которая находится за небольшим мысом, или же косою, и которую мавры называют Кава Румия,[226] что на нашем языке означает блудница-христианка, ибо у них существует предание, что здесь погребена Кава, из-за которой погибла Испания, кава же на их языке означает блудница, а румия – христианка, и когда нужда заставляет их в этой бухте становиться на якоре, то они почитают это за дурное предзнаменование и без крайней нужды на якоре здесь не становятся; для нас же это был не вертеп блудницы, но тихое и спасительное пристанище, ибо море все еще волновалось. Мы выслали на берег дозор, а между тем сами ни на секунду не выпускали весел из рук; отступник накормил нас из своих запасов, а затем мы стали горячо молиться богу и царице небесной и просить их о том, чтобы они были помощниками нашими и покровителями и чтобы столб счастливо начатое дело увенчалось благополучным концом. Зораида снова стала умолять нас высадить на берег ее отца и всех связанных мавров, ибо у нее не было сил смотреть на связанного отца и плененных соотечественников, при виде коих нежная ее душа содрогалась. Мы обещали отпустить их перед самым отплытием, ибо высадить их в этом безлюдном месте не представляло для нас опасности. Молитвы наши были отнюдь не напрасны, и небо услышало нас: на наше счастье ветер упал, отчего море снова утихло, как бы призывая нас безбоязненно продолжать путешествие. По сему обстоятельству мы развязали мавров и, к вящему их удивлению, одного за другим высадили на берег. Когда же мы стали высаживать отца Зораиды, который был теперь уже в твердой памяти, он сказал: «Как вы думаете, христиане, почему эта тварь радуется моему освобождению? Думаете, из жалости ко мне? Разумеется, что нет, – просто-напросто мое присутствие мешает ей привести в исполнение низкий ее замысел. Не думайте также, что она пожелала оставить свою веру, убедившись в преимуществе вашей, – просто-напросто она узнала, что развратникам у вас вольнее живется, нежели у нас». И, обратясь к Зораиде, меж тем как я и еще один христианин держали его за руки, дабы он снова не решился на какой-либо отчаянный шаг, воскликнул: «О беспутная девка, о дитя неразумное! Почто отдалась ты во власть этих псов, исконных врагов наших! Да будет проклят тот час, когда я тебя породил, и да будут прокляты веселья и приятности, в коих я взрастил тебя!» Видя, что он не собирается скоро умолкнуть, я поспешил высадить его на берег, но он и там продолжал громко сетовать и проклинать и просил Магомета умолить аллаха истребить нас, уничтожить и умертвить. Когда же мы снова пошли под парусами, до нас перестали долетать его слова, но зато мы видели его поступки, каковые заключались в том, что он хватал себя за бороду, рвал на себе волосы и катался по земле, однако ж ему потом удалось возвысить голос, и мы услышали, что он говорил: «Воротись, возлюбленная дочь моя, воротись ко мне, я тебе все прощу! Отдай этим людям деньги – все равно теперь это уже их достояние, – и приди утешить скорбящего твоего отца, который расстанется с жизнью на этом пустынном бреге, если ты расстанешься с ним». Зораида все это слышала, она страдала и плакала и наконец ответила ему так: «Я стала христианкой по милости Лелы Мариам, – да будет же угодно аллаху, отец мой, чтобы она утешила тебя в твоем горе. Аллах видит, я не могла поступить иначе, христиане не склоняли на то моей воли: ведь если бы даже я порешила остаться дома и не ехать с ними, то это было бы свыше моих сил, – так жаждала моя душа сделать то, что мне столь добрым представляется делом, вам же, возлюбленный отец мой, столь злым». Когда она это говорила, отец уже не слышал ее, а мы не видели его, и тут я стал утешать Зораиду, и все мы были теперь поглощены мыслью о путешествии нашем, которое облегчал попутный ветер, так что мы уже были уверены, что на рассвете следующего дня увидим берега Испании. Однако же счастье так просто почти никогда не приходит и безоблачным не бывает, вместе с ним или же следом за ним непременно приходит несчастье, которое спугивает и омрачает его, и вот – то ли так угодно было судьбе, то ли подействовали проклятья, которые посылал своей дочери мавр: ведь каковы бы ни были отцовские проклятья, их всегда должно страшиться, – словом, часа в три ночи, когда, развернув паруса и сложив весла, ибо благодаря попутному ветру необходимость в гребле отпала, шли мы в открытом море, то при ярком свете луны мы увидели, что нам наперерез, держа руль к ветру, идет корабль с развернутыми четырехугольными парусами.[227] И шел он на таком близком от нас расстоянии, что, боясь наскочить на него, мы принуждены были убрать паруса, а там, чтобы пропустить нас, изо всех сил налегли на руль. С палубы встречного судна нас окликнули и спросили, кто мы такие и откуда и куда идем, но как вопросы свои они задавали на языке французском, то отступник сказал: «Не отвечайте ни слова. Без сомнения, это французские корсары, от них пощады не жди». После такого предостережения мы рассудили за благо молчать. Мы прошли немного вперед, и встречный корабль остался у нас с подветренной стороны, как вдруг раз за разом грянули два орудийных выстрела, и, должно полагать, то были цепные ядра,[228] ибо первое ядро срезало половину нашей мачты, и мачта вместе с парусом упала в воду, а ядро, выпущенное следом за ним из другого орудия, попало в середину нашей фелюги и пробило ее насквозь, никакого другого ущерба, однако ж, не причинив. Мы же, видя, что идем ко дну, начали громко взывать о помощи и просить вражеское судно спасти нас, ибо мы, дескать, тонем. Тогда они убрали паруса и спустили на воду шлюпку, и туда вошли человек двенадцать отлично вооруженных французов с аркебузами и зажженными фитилями и приблизились к нам. Видя, что нас немного и что фелюга идет ко дну, они нас подобрали, объявив при этом, что все это произошло потому, что мы были так невежливы и ничего им не ответили. Отступник схватил ларец с драгоценностями Зораиды и незаметно бросил его в море. Коротко говоря, все мы попали к французам, и те, расспросив нас обо всем, что им хотелось знать, как злейшие наши враги ограбили нас дочиста – у Зораиды они отняли даже каркаджи, которые были у нее на ногах. Но меня не столь огорчало то огорчение, какое они этим доставили Зораиде, сколь горько мне было думать, что, отняв у нее богатейшие и редкостнейшие сокровища, они отнимут у нее сокровище иное, коему нет цены и коим она сама особенно дорожила. Однако ж все помыслы этих людей вращаются вокруг наживы, алчность их ненасытима, и доходила она тогда до того, что они и невольничьи наши одежды отняли бы у нас, если б только это было им на что-нибудь нужно. И они уже склонялись к тому, чтобы завязать нас всех в парус и бросить в море, ибо они намеревались торговать в испанских гаванях, выдавая себя за бретонцев, и если б они оставили нас в живых, то грабеж был бы раскрыт и они подверглись бы наказанию, однако ж капитан, тот самый, который ограбил любезную мою Зораиду, сказал, что с него этой добычи довольно и что ни в какие испанские гавани он заходить не намерен, а хочет пройти Гибралтарский пролив ночью, или уж как там придется, и направиться в Ла Рошель, откуда они и вышли на разбой. Того ради порешили они дать нам со своего корабля шлюпку и наделить нас всем необходимым для остававшегося нам недолгого пути, что они на другой день и сделали – уже в виду берегов Испании, при виде коих мы позабыли все горести наши и бедствия, как будто бы с нами ничего не случилось – так велика радость обретения утраченной свободы. Было, наверное, около полудня, когда нас посадили в шлюпку и дали нам два бочонка с водой и немного сухарей. Когда же в лодку спускалась прелестнейшая Зораида, капитан, внезапным состраданием движимый, вручил ей сорок золотых и не позволил морякам снять с нее те самые одежды, в коих вы ее сейчас видите. Мы сели в шлюпку и, стараясь показать французам, что мы не только на них не в обиде, но, напротив того, признательны им, поблагодарили их за ту милость, какую они нам сделали. Они удалились, держа курс на Гибралтарский пролив, а нашею путеводною звездою была земля, видневшаяся впереди, и мы столь усердно начали грести, что на закате были уже совсем близко от берега и, по нашим расчетам, вполне могли высадиться до наступления ночи. Но луна все не показывалась, небо было темное, местность же эта была нам незнакома, а потому мы почли небезопасным сей же час высаживаться на берег, хотя многие держались противоположного мнения и утверждали, что нам должно пристать к берегу, пусть даже к скалистому и безлюдному, и таким образом рассеять вполне естественный страх наш перед судами тетуанских корсаров, которые ночуют в Берберии, а зарю обыкновенно встречают уже у берегов Испании и, захватив добычу, возвращаются к себе домой. В конце концов восторжествовали те, что советовали не спеша подойти к берегу и, если море будет спокойно, высадиться где придется. Так мы и сделали и незадолго до полуночи приблизились к подошве громадной и крутой горы, возвышавшейся не на самом берегу, так что между нею и морем оставалось небольшое пространство, на котором вполне удобно было высаживаться. Шлюпка врезалась в песок, мы сошли на берег, облобызали землю и со слезами несказанной радости и счастья возблагодарили господа бога нашего за неизреченную его милость. Вытащив шлюпку на берег и забрав припасы, мы стали взбираться на гору, но и поднявшись на большую высоту, мы всё не могли унять волнение и не смели верить, что под нами земля христиан. Мы не чаяли, как дождаться рассвета. Наконец поднялись на вершину горы и стали смотреть, не видно ли отсюда какого-нибудь селения или пастушьей хижины, однако ж, куда ни обращали мы взор, ни людей, ни селений, ни троп, ни дорог не было видно. Со всем тем порешили мы идти дальше, ибо, думалось нам, не может быть, чтобы вскоре нам кто-нибудь не повстречался и не сказал, где мы находимся. Меня же особенно мучило то, что Зораида шла через эти дебри пешком, – надобно сказать, что я попробовал посадить ее к себе на плечи, но ее больше утомляло мое утомление, нежели мог ей дать отдохновения ее отдых, и потому она не захотела более меня обременять, – всю дорогу она, держа меня за руку, безропотно шла сама и даже казалась веселою. И вот, когда мы прошли около четверти мили, до слуха нашего долетел звон колокольчика – явный знак того, что поблизости должно было быть стадо. И, внимательно оглядевшись, не видать ли кого-нибудь, заприметили мы юного пастуха: безмятежный и беззаботный, он, сидя под дубом, вырезывал ножом палочку. Мы окликнули его, – он вскинул голову, мигом вскочил, и, как мы узнали потом, первые, кто представился его глазам, были отступник и Зораида в мавританских одеждах, и тут он, вообразив, что все берберийские мавры идут на него, стремглав пустился в лес, крича во всю мочь: «Мавры, мавры на нашей земле! Мавры, мавры! К оружию, к оружию!» Крики эти смутили нас, и мы не знали, как быть. Приняв, однако ж, в рассуждение, что крики пастуха поднимут на ноги местных жителей и что конная береговая охрана[229] мгновенно примчится узнать, в чем дело, мы уговорились, что отступник снимет с себя турецкое платье и наденет невольничий йелек, то есть куртку, которую один из нас, сам оставшись в одной сорочке, тут же ему и уступил. Итак, положившись на волю божию, пошли мы в ту сторону, куда побежал пастух, и все время ждали нападения береговой охраны. И предчувствие не обмануло нас, ибо не прошло и двух часов, едва успели мы выбраться из дебрей на равнину, как показалось около полусотни всадников, с необычайною быстротою летевших прямо на нас, и, увидев их, мы остановились в ожидании. Но когда они подскакали и вместо мавров, за которыми они гнались, увидели перед собою нищих христиан, то смутились, и один из них спросил, не мы ли явились причиной того, что некий пастух взывал к оружию. «Да», – отвечал я и только было хотел рассказать, что со мною сталось, откуда мы и кто мы такие, как один из христиан, наших спутников, узнал всадника, который нас допрашивал, и, перебив меня, воскликнул: «Прославим господа, сеньоры, за это великое счастье! Если я не ошибаюсь, мы ступаем по земле Велес Малаги, и если годы плена не ослабили мою память, то вы, сеньор – вы, что спрашиваете, кто мы такие, – Педро де Бустаманте, мой дядя». Только пленный христианин успел это вымолвить, как всадник спрыгнул с коня и, обняв юношу, воскликнул: «Милый мой, любезный мой племянник, я тебя узнаю! Ведь я уже оплакивал твою кончину, и я, и моя сестра, твоя мать, и все твои сродники, которые еще остались в живых, – видно, богу было угодно продлить им жизнь, дабы они на тебя порадовались. Мы знали, что ты в Алжире, и по одежде твоей и спутников твоих я догадываюсь, что вы чудом вырвались из плена». «То правда, – подтвердил юноша, – и у нас еще будет время рассказать вам обо всем». Другие всадники, уразумев, что мы пленные христиане, немедленно спешились и предложили нам своих коней, чтобы доставить нас в город Велес Малагу, находившийся в полутора милях отсюда. Некоторые из них, узнав, что мы оставили шлюпку, вознамерились переправить ее в город, другие посадили нас на своих коней, а Зораиду посадил к себе дядя нашего спутника. Один из всадников нарочно поехал вперед, чтобы известить жителей о нашем возвращении из плена, и весь город высыпал нам навстречу. Но не пленники, вырвавшиеся на свободу, и не пленные мавры привели в изумление горожан, ибо для жителей прибрежных селений это привычное зрелище, – их изумила красота Зораиды, которая именно в эту минуту и в это мгновение была особенно хороша, чему способствовали как дорожная усталость, так и радость при одной мысли, что она находится у христиан, в полнейшей притом безопасности, и оттого на щеках ее заиграл столь яркий румянец, что я осмеливаюсь утверждать, если только любовь моя в тот миг меня не ослепляла, что более прекрасного создания нет в целом свете, – по крайней мере, я такого не видел. Мы пошли прямо в церковь возблагодарить бога за ниспосланную нам милость, и Зораида, войдя в храм, сказала, что здесь есть лики, напоминающие Лелу Мариам. Мы сказали Зораиде, что это и есть ее изображение, а отступник постарался ей объяснить, что они обозначают и почему она должна чтить их, как если бы каждое из них представляло собою подлинный лик той самой Лелы Мариам, которая с нею беседовала. Зораида, будучи девушкою понятливою и одаренною умом живым и ясным, мгновенно постигла все, что ей об этих изображениях было сказано. Затем нас всех разместили по разным домам, отступника же, Зораиду и меня наш бывший товарищ по несчастью повел в дом к своим родителям, людям довольно зажиточным, и те приняли нас не менее радушно, чем собственного сына. Шесть дней пробыли мы в Велесе, а затем отступник, наведя необходимые справки, поехал в город Гранаду, чтобы там при посредстве священной инквизиции возвратиться в лоно святой церкви,[230] другие освобожденные христиане отправились кто куда, остались лишь мы с Зораидой, и на те деньги, которые француз из любезности ей вручил, я купил осла, и на нем она сюда и приехала, я же до сей поры был для нее отцом и слугою, но не супругом, и едем мы с нею узнать, жив ли мой отец и кто из моих братьев оказался удачливее меня, хотя, впрочем, я полагаю, что, послав мне такую спутницу жизни, как Зораида, небо не могло уготовать мне лучшего жребия. Стойкость, с какою Зораида переносит лишения, которые влечет за собою нужда, а также страстное ее желание стать христианкою восхищают меня и побуждают служить ей до последнего моего издыхания. И все же радость, какую я испытываю при мысли о том, что я принадлежу ей, а она мне, омрачена и отравлена, ибо я не знаю, найдется ли на моей родине уголок, где бы можно было нам с ней поселиться, – может статься, время и смерть явились причиною таких перемен в делах и в самой жизни моего отца и братьев, что никто меня там и не узнает. Вот, сеньоры, и вся моя история, – судить же о том, насколько она занимательна и необычна, предоставляется вашему просвещенному мнению. Я, со своей стороны, скажу лишь, что мне хотелось быть еще более кратким, хотя, впрочем, я и так уж из боязни наскучить вам опустил кое-какие подробности.    Глава XLII,   повествующая о том, что еще случилось на постоялом дворе, и о многих других достойных внимания вещах     Пленник, сказавши это, умолк, и тогда дон Фернандо обратился к нему с такими словами: – Поистине, сеньор капитан, форма, в которую вы облекли рассказ о необычайных своих приключениях, не уступает новизне и необычности самого предмета. Все здесь странно, своеобразно, полно неожиданностей, которые изумляют и потрясают слушателей. И такое удовольствие доставили вы нам своим рассказом, что хотя бы даже нас застала заря, мы охотно послушали бы еще раз. И тут дон Фернандо и все присутствовавшие с такою благожелательностью и горячностью стали предлагать ему свои услуги, что эта их сердечность тронула капитана. Дон Фернандо, в частности, объявил, что если тот пожелает отправиться с ним, то он устроит так, что крестным отцом Зораиды будет его брат, маркиз, а он, со своей стороны, наделит капитана всем необходимым для того, чтобы тот мог возвратиться на родину с честью и со средствами, особе его подобающими. Пленник в наипочтительнейших выражениях изъявил свою признательность, но от всех этих любезных предложений отказался. Между тем настала ночь, и уже в полной темноте к постоялому двору подъехала карета в сопровождении нескольких верховых. Они попросились на постой, но хозяйка объявила, что на всем постоялом дворе свободного угла нет. – Для кого, для кого, а для сеньора аудитора[231] уголок найдется, – возразил один из подъехавших всадников. При этих словах хозяйка смешалась. – Сеньор! – сказала она. – Беда в том, что у нас нет ни одной кровати. Вот если у сеньора аудитора постель своя, а у него, уж верно, есть своя постель, тогда милости просим, мы с мужем уступим ему нашу комнату. – Так-то лучше, – заметил слуга. В это время из кареты вышел человек, по одежде коего можно было тотчас определить чин его и звание, ибо длинная его мантия со сборчатыми рукавами свидетельствовала о том, что слуга не солгал и что это, и точно, судья. Он вел за руку девушку лет шестнадцати в дорожном одеянии, столь привлекательную, хорошенькую и изящную, что все ею залюбовались, так что, не окажись на постоялом дворе Доротеи, Лусинды и Зораиды, можно было бы подумать, что такой красивой девушки скоро не сыщешь. Находившийся тут же Дон Кихот, увидев аудитора с девушкой, молвил: – Ваша милость безбоязненно может в этом замке располагаться. Правда, здесь тесно и неудобно, но нет на свете такой тесноты и таких неудобств, которые не расступились бы перед военным искусством и перед ученостью, особливо когда предводительницею и начальницею их является красота, предводительствующая вашею, сеньор, ученостью в лице этой прелестной девушки, пред которой не только воротам замка надлежит отворяться и распахиваться, дабы впустить ее, но и скалы должны распадаться, и раздвигаться и рушиться горы. Входите же, ваша милость, в этот рай, где вы найдете и звезды, и солнца, способные быть спутниками того неба, которое милость ваша привезла с собою: тут найдете вы и военное искусство во всем его блеске, и красоту во всем ее великолепии. Аудитор, пораженный его речами, стал внимательно его разглядывать, и наружность Дон Кихота поразила аудитора не меньше, чем его речи; и, не найдясь, что на них ответить, он снова поразился, как скоро увидел перед собою Лусинду, Доротею и Зораиду, которые, услышав новость, что прибыли новые гости, и узнав от хозяйки, что девушка – красотка, пошли поглядеть на нее и поздороваться с нею, но как раз в это время дон Фернандо, Карденьо и священник с чрезвычайным дружелюбием и отменною учтивостью стали предлагать аудитору свои услуги. Наконец сеньор аудитор, в полном недоумении от всего виденного и слышанного, вошел, и тут прелестные обитательницы постоялого двора обратились к прелестной девушке с приветствием. Как бы то ни было, аудитору не могло не броситься в глаза, что все это люди знатные, однако облик и наружность Дон Кихота, а также его манера держаться сбивали аудитора с толку. Обменявшись любезностями и осмотрев помещение, присутствовавшие порешили так, как уже было решено прежде, а именно – что женщины переночуют в уже упоминавшейся комнате для постояльцев, а мужчины, как бы для охраны, останутся в сенях. Словом, аудитор позволил своей дочери, – надобно заметить, что молодая девушка была его дочь, – ночевать в одной комнате с другими женщинами, чем доставил ей большое удовольствие, и, объединив часть узкого ложа, предоставленного хозяином, с половиной постельных принадлежностей аудитора, женщины устроились на ночь лучше, чем могли предполагать. У пленника при виде судьи сильно забилось сердце, ибо смутное предчувствие говорило ему, что это его брат, и он спросил одного из сопровождавших аудитора слуг, кто он таков и откуда родом. Слуга ответил, что это лиценциат Хуан Перес де Вьедма и что родился он, кажется, в горах Леона. Это известие в дополнение к тому, что он видел своими глазами, окончательно убедило пленника, что это его брат, тот самый, который по совету отца пошел по ученой части; и, охваченный радостным волнением, отозвал он дона Фернандо, Карденьо и священника в сторону и, сообщив им эту новость, уверил, что аудитор его родной брат. Слуга рассказал ему также, что его господин получил назначение в Америку, в мексиканскую судебную палату; еще пленник узнал, что девушка эта – дочь судьи, а что жена его умерла от родов, оставив ему дочь и богатейшее приданое. Пленник спросил, как ему быть: назвать себя сей же час или лучше выведать исподволь, устыдится его брат, когда увидит, что он так беден, или же примет его с распростертыми объятиями. – Поручите это испытание мне, – сказал священник, – тем более что я не допускаю мысли, сеньор капитан, чтобы он вас неласково встретил: весь облик вашего брата дышит таким благородством и умом, что его никак нельзя заподозрить ни в спесивости, ни в черствости, ни в нежелании принимать в соображение превратности судьбы. – Со всем тем, – заметил капитан, – мне бы хотелось не вдруг, а как-нибудь обиняками дать ему знать, кто я таков. – Повторяю, – объявил священник, – я устрою так, что все мы останемся довольны. Тем временем подали ужинать, и все сели за стол, кроме пленника, а также дам, ужинавших отдельно в своей комнате. За ужином священник сказал: – С такой же фамилией, как у вашей милости, сеньор аудитор, был у меня один приятель в Константинополе, где я несколько лет пробыл в плену. Приятеля этого почитали за одного из самых отважных солдат и военачальников во всей испанской пехоте, но он был столь же доблестен и смел, сколь и несчастен. – А как звали этого военачальника, государь мой? – спросил судья. – Его звали Руй Перес де Вьедма, и родился он в горах Леона, – отвечал священник. – Он рассказал мне про своего отца и братьев такое, что если б мне это рассказывал не столь правдивый человек, как он, то я подумал бы, что это одна из тех сказок, которые зимой у очага любят рассказывать старухи. Он мне сказал, что его отец разделил имение между тремя своими сыновьями и дал им советы более мудрые, нежели советы Катона. И вот, изволите ли видеть, сын, пожелавший пойти на войну, так отличился, что вскоре за выказанную им доблесть и бесстрашие ему дали чин капитана от инфантерии, чем он был обязан единственно своим заслугам, и не сегодня-завтра его должны были произвести в полковники. Но как раз когда он мог надеяться на особую милость Фортуны, она изменила ему, и вместе с ее покровительством он лишился свободы в тот наисчастливейший день, когда столькие обрели ее, то есть в день битвы при Лепанто. Я утратил свободу в Голете, и вот, после стольких приключений, мы встретились с ним в Константинополе и подружились. Оттуда он попал в Алжир, и там, сколько мне известно, с ним произошел один из самых необыкновенных случаев, какие когда-либо происходили на свете. Далее священник в самых кратких чертах изложил то, что произошло между Зораидой и братом судьи, судья же так внимательно слушал, как не слушал никого даже во время судебного разбирательства. Священник, дойдя до того, как французы ограбили ехавших в фелюге христиан, описал бедность и нищету, в какую впали его приятель и красавица-мавританка, а что с ними сталось потом, пробрались ли они в Испанию или же французы увезли их с собой во Францию, – этого он, дескать, не знает. Стоявший поодаль капитан слушал, что говорит священник, и следил за малейшим движением своего брата, а тот, видя, что рассказ священника подходит к концу, тяжело вздохнул и со слезами на глазах воскликнул: – Ах, сеньор! Если б вы знали, какие вести сообщили вы мне и как они меня взволновали! Несмотря на все мое благоразумие и уменье владеть собой, слезы все же выдали мое волнение и навернулись мне на глаза. Отважный капитан, о котором вы рассказываете, это мой старший брат; будучи человеком более мужественным и более возвышенного образа мыслей, нежели я и другой мой брат, избрал он почетное и достойное поприще, то есть один из тех путей, которые предначертал нам отец, о чем вы уже знаете со слов вашего товарища, чье жизнеописание показалось вам похожим на сказку. Я избрал ученую часть и на этом пути с божьей помощью, а также благодаря собственному моему прилежанию достигнул известных вам степеней. Другой мой брат так разбогател в Перу, что теми деньгами, которые он посылал отцу и мне, он не только с лихвою возместил полученную им в свое время долю имения, но еще и предоставил возможность моему отцу выказывать присущую ему щедрость, а мне с честью и успешно окончить занятия и вступить в теперешнюю мою должность. Отец мой на краю могилы, жаждет вестей о старшем своем сыне и неустанно молит бога, чтобы смерть не сомкнула ему очей до тех пор, пока он еще при жизни не взглянет в очи своего сына, в котором меня лично удивляет одно: почему он, обыкновенно столь догадливый, не удосужился подать о себе весточку и уведомить отца как о своих мытарствах и огорчениях, так и о своих успехах: ведь если бы отец или же братья что-нибудь о нем знали, то, чтобы добиться выкупа, ему не пришлось бы дожидаться чуда с тростинкой. А теперь я со страхом думаю, отпустили его французы или же, чтобы скрыть грабеж, умертвили. Одной этой мысли довольно, чтобы я продолжал свой путь не с радостью, как я начал его, но с превеликою грустью и печалью. О добрый мой брат! Если б кто-нибудь мне сказал, где ты теперь, я отыскал бы тебя и избавил от мук, хотя бы ценою собственных! О, если бы кто-нибудь принес старику-отцу весть о том, что ты жив, но томишься в самой глубокой из берберийских подземных темниц – оттуда извлекло бы тебя наше богатство, богатство отца, брата и мое! О прекрасная и отзывчивая Зораида! Если б можно было вознаградить тебя за добро, которое ты сделала моему брату! О, если б нам довелось присутствовать при возрождении твоей души и на твоей свадьбе, которой мы были бы несказанно рады! Так говорил аудитор, до глубины души взволнованный вестями о брате, и все слушали его с сильным движением чувства, вызванным его скорбью. Между тем священник, удостоверившись, что цель его достигнута и желание капитана исполнено, и решив, что пора положить конец общему унынию, встал из-за стола и, войдя в помещение, где находилась Зораида, взял ее за руку, а за нею последовали Лусинда, Доротея и дочь аудитора. Капитан ждал, что будет делать священник, а тот и его взял за руку и вместе с ними обоими приблизился к аудитору и прочим кавальеро. – Сеньор аудитор! Вытрите слезы, – молвил он. – И да будет венцом желания вашего наивысшее благо, какого вы только могли бы желать, ибо перед вами добрый ваш брат и добрая ваша невестка. Вот это – капитан Вьедма, а это – прекрасная мавританка, которая сделала ему так много хорошего. Французы, о которых я упоминал, ввергли их в нищету, дабы вы могли выказать щедрость доброго вашего сердца. Капитан бросился обнимать своего брата, а тот, чтобы лучше его рассмотреть, положил ему руки на плечи; когда же он окончательно уверился в том, кто перед ним, то сдавил его в своих объятиях и заплакал жаркими слезами радости, так что, глядя на него, многие из присутствовавших прослезились. Речи обоих братьев, а равно и сердечное их волнение вряд ли, думается мне, можно себе представить, а не только что передать. И вот они уже вкратце рассказали друг другу о себе; и вот уже оба брата уверились в неизменности дружеских своих чувств; и вот уже аудитор обнял Зораиду; и вот уже попросил он ее распоряжаться его имением как своим собственным; и вот уже велел он своей дочке обнять Зораиду; и вот уже, глядя на прекрасную христианку и прекраснейшую мавританку, все прослезились снова. И вот уже Дон Кихот, молча и с неослабным вниманием следивший за всеми этими необыкновенными событиями, истолковал их во вкусе небылиц о странствующем рыцарстве. И вот уже порешили, что капитан, Зораида и его брат поедут вместе в Севилью и известят отца, что сын его бежал из плена и нашелся, дабы тот, если только он может, выехал в Севилью, где ему надлежит присутствовать при крещении Зораиды и на свадьбе вместо аудитора, которому нельзя мешкать в пути, ибо он получил известие, что через месяц из Севильи в Новую Испанию отправляется флотилия, и упустить этот случай было бы ему весьма неудобно. Словом, все были счастливы и довольны, что у пленника все благополучно окончилось, а как почти две трети ночи уже прошло, то решено было долее не задерживаться и лечь спать. Дон Кихот вызвался охранять замок, дабы предотвратить нападение какого-нибудь великана или же какого-нибудь недоброго человека, который позарится на бесценные сокровища красоты, в этом замке хранящиеся. Все, кто знал Дон Кихота, поблагодарили его и рассказали о его странностях аудитору, чем немало его потешили. Один лишь Санчо Панса был в отчаянии, что почтенное собрание никак не угомонится, и лишь он один, прикорнув на упряжи своего осла, расположился со всеми удобствами, что ему отнюдь не дешево обойдется, но об этом речь еще впереди. Итак, дамы ушли к себе, мужчины постарались устроиться с возможно меньшими неудобствами, а Дон Кихот отправился за ворота, дабы, согласно данному обещанию, объезжать замок дозором. Случилось, однако ж, так, что перед зарей до слуха дам долетел столь приятный и сладкий голос, что все невольно заслушались, особливо Доротея, которая лежала рядом с доньей Кларой де Вьедма (так звали дочь аудитора) и не спала. Никто не мог догадаться, кто это так хорошо поет, и притом без сопровождения какого-либо инструмента. Порою казалось, что поют во дворе, порой – что в конюшне, и они, все еще находясь в полном недоумении, внимательно слушали, когда к дверям приблизился Карденьо и сказал: – Если вы не спите, то послушайте: это поет погонщик мулов, и голос у него поистине дивный. – Мы слушаем, сеньор, – отозвалась Доротея. Карденьо в ту же минуту удалился, а Доротея, вся – внимание, уловила слова вот этой самой песни:    Глава XLIII,   в коей рассказывается занятная история погонщика мулов и описываются другие необычайные происшествия, на постоялом дворе случившиеся     В грозный океан любви, Беспредельный и бездонный, Как моряк, я уплываю, Хоть и не достигну порта.   Я ведом звездой столь яркой, Всюду столь приметной взору, Что таких не видел даже Палинур,[232] Энеев кормчий;   Но куда ведом – не знаю И скитаюсь в бурном море, День и ночь следя за нею Восхищенно и тревожно.   То чрезмерная стыдливость, То надменная холодность От меня ее скрывают, Словно толща туч грозовых.   О светило, в чьем сиянье Просветляюсь я душою! Коль погаснешь для меня ты, Жизнь во мне погаснет тоже.   В этот миг Доротея подумала, что Кларе тоже не мешает послушать столь приятный голос, и для того начала тормошить ее и, разбудив, сказала: – Прости, крошка, что я тебя бужу, но мне хочется, чтобы ты насладилась звуками голоса, прекраснее которого ты, может статься, никогда больше не услышишь. Клара пробудилась и спросонок не вдруг догадалась, чего от нее хотят; она переспросила Доротею и, только когда Доротея еще раз все повторила, стала прислушиваться; однако ж не успела она уловить следующие два стиха, как на нее напала странная дрожь, точно это был сильный приступ лихорадки, и, прижавшись всем телом к Доротее, она воскликнула: – Ах, дорогая, милая моя сеньора! Зачем вы меня разбудили? Самое лучшее, что могла бы для меня сейчас сделать судьба, – это закрыть мне глаза и уши, чтобы я не видела и не слышала несчастного этого певца. – Что ты, моя крошка? Ведь говорят, что это погонщик мулов. – Это владелец нескольких поместий, – возразила Клара, – а кроме того, он так прочно завладел моим сердцем, что теперь оно вечно будет принадлежать ему, если только он сам не захочет его покинуть. Подивилась Доротея красноречию девушки, разумной, по ее мнению, не по летам, и сказала: – Вы говорите так, сеньора Клара, что я не могу вас понять. Выражайтесь яснее и скажите, как надобно понимать ваши слова о сердце, о поместьях и об этом певце, чей голос столь сильно тревожит вас. Впрочем, не говорите мне сейчас ничего, а то мне придется вас успокаивать, я же не хочу лишать себя удовольствия послушать пение, тем более что это, по-моему, новая песня и новый напев. – Ну что ж, пусть себе поет, – сказала Клара. И, чтобы не слушать, она заткнула себе уши, снова приведя в изумление Доротею, а Доротея напрягла внимание и уловила такие слова:   Моя надежда! К цели Прокладывай себе тернистый путь, Которым шла доселе, И малодушно не мечтай свернуть С дороги этой длинной, Где каждый новый шаг грозит кончиной.   Тем, кто ленив и вял, Кто в этой жизни грудью встретить, беды Ни разу не дерзал, Не суждены триумфы и победы: Нет счастья для того, Кто не умеет с бою взять его.   Любовь, что и понятно, В ущерб себе не раздает наград Бессчетно и бесплатно. Она свои дары хранит, как клад. От века так ведется: В цене лишь то, что трудно достается.   Упорство – вот залог Того, что невозможное возможно, И хоть я изнемог, Взаимности взыскуя безнадежно, А все ж упрямо жду, Что на земле небесный рай найду.   На этом песня кончилась, а Клара начала рыдать и тем возбудила любопытство Доротеи, коей любопытно было знать, что означают столь сладостное пение и столь жалобный плач; и того ради она еще раз спросила, что хочет сказать ей Клара. Тогда Клара, боясь, как бы не услышала Лусинда, прижалась к Доротее и, нагнувшись к самому ее уху, так что теперь она могла быть совершенно уверена в сохранении своей тайны, молвила: – Тот, кто сейчас пел, госпожа моя, это родной сын одного арагонского кавальеро, владельца двух поместий, обитающего в столице как раз напротив моего отца. И, хотя в доме моего отца зимой на окнах занавески, а летом решетчатые ставни, этот кавальеро, который учился в столице, каким-то образом увидел меня: то ли в церкви, то ли где-нибудь еще. Словом, он в меня влюбился и из окон своего дома стал мне изъясняться в любви с помощью знаков и обильных слез, так что в конце концов я не могла ему не поверить и полюбила сама, хотя еще не знала, за что. Один из тех знаков, которые он мне делал, состоял в том, что он складывал обе руки вместе, давая этим понять, что он на мне женится. Я бы очень этого хотела, но я одинока, матери у меня нет, посоветоваться не с кем, и оттого единственная радость, какую я могла ему доставить, заключалась в том, что, когда родителей наших не было дома, я приподнимала, чтобы ему лучше было меня видно, занавеску или же приотворяла ставню, а он с ума сходил от восторга. Между тем нам с отцом пришло время уезжать, о чем кавальеро узнал, но не от меня, ибо я никак не могла его уведомить. Он заболел – по всей вероятности, от горя, – и в день нашего отъезда я не могла даже бросить на него прощальный взгляд, но прошло два дня, и вот еду я по селу, до которого отсюда не более дня пути, и вижу, что у ворот постоялого двора стоит он, до того искусно переодетый погонщиком мулов, что, когда бы образ его не был запечатлен в моей душе, я ни за что бы его не узнала. Я узнала его, подивилась и обрадовалась. Он взглянул на меня украдкой, так, чтобы не видел отец, и теперь он прячется от него всякий раз, когда мы встречаемся с ним в пути или же на постоялых дворах. И вот, потому что мне известно, кто он таков, и понятно, что это он из любви ко мне идет пешком и терпит всяческие неудобства, я и болею за него душой, и взор мой сопутствует ему всюду. Не знаю, каковы его намерения и как удалось ему бежать от отца, который любит его превыше меры, ибо это его единственный сын, и к тому же достойный такой любви, в чем вы удостоверитесь, как скоро его увидите. И еще я должна сказать: все эти песни он сам сочинил, – мне говорили, что он оказывает большие успехи в учении и в стихотворстве. Да, еще: когда я вижу его или слышу, как он поет, я вся дрожу от страха и волнения – боюсь, как бы не узнал его мой отец и не догадался о нашей сердечной склонности. За все время я с ним словом не перемолвилась, и, однако ж, я люблю его так, что не могу без него жить. Вот и все, что я могу вам сказать, госпожа моя, об этом певце, чей голос так пленил вас, что уж по одному этому вы могли бы догадаться, что это не погонщик мулов, как вы говорите, но, как я уже сказала, владелец поместий и сердец. – Больше вы мне ничего не говорите, сеньора донья Клара, – сказала ей на это Доротея, осыпая ее поцелуями, – говорю вам, ничего мне больше не говорите и подождите до утра: бог даст, дело ваше увенчает счастливый конец, коего столь невинное начало заслуживает. – Ах, сеньора! – воскликнула донья Клара. – Чего мне ждать, когда отец его столь знатен и богат, что, по его мнению, я, конечно, недостойна быть служанкою его сына, а не то что женою? А между тем украдкой от моего отца я ни за что на свете не выйду за него замуж. Я хочу одного: чтобы юноша оставил меня и возвратился домой, – может статься, разлука и огромное расстояние, которое нас разделит, уврачуют душевную мою рану. Впрочем, я знаю наверное, что придуманное мною средство большой пользы мне не принесет. Не могу понять, что это за дьявольское наваждение и как в мое сердце закралась любовь, – ведь я еще так молода, и он еще так молод, право, я думаю, мы с ним ровесники, а мне еще нет шестнадцати: отец говорит, что мне исполнится шестнадцать лет на Михаила-архангела. Детские рассуждения доньи Клары насмешили Доротею, и она ей сказала: – Давайте подремлем, сеньора, ведь скоро уже и утро, а утром, бог даст, наша возьмет, это уж вы мне поверьте! Тут они уснули, и на всем постоялом дворе воцарилась мертвая тишина; не спали только хозяйская дочь и служанка Мариторнес: наслышанные о повадке Дон Кихота, а также о том, что он сейчас, вооруженный и верхом на коне, сторожит постоялый двор, они вознамерились над ним подшутить или, во всяком случае, позабавиться немного его болтовней. Надобно знать, что ни одно окно постоялого двора не выходило в поле, за исключением отверстия в сарае, – отверстия, в которое снаружи кидали солому. Полторы девицы подошли к нему и обнаружили, что Дон Кихот, восседая на коне и опершись на копье, по временам так глубоко и тяжко вздыхает, точно при каждом вздохе душа его расстается с телом. И еще услышали они тихий его, нежный и страстный голос: – О госпожа моя Дульсинея Тобосская, венец красоты, верх и предел мудрости, родник остроумия, обиталище добродетели и, наконец, воплощение всего благодетельного, непорочного и усладительного, что только есть на земле! О чем твоя милость в сей миг помышляет? Может статься, ты думаешь о преданном тебе рыцаре, который добровольно, единственно ради тебя, стольким опасностям себя подвергает? Поведай мне о ней хоть ты, о трехликое светило![233] Может статься, ты на ее лик завистливым оком сейчас взираешь, в то время как она изволит гулять по галерее роскошного своего дворца или же, грудью опершись на балюстраду, размышляет о том, как бы, блюдя свою честь и достоинства своего не роняя, утишить муку, которую бедное мое сердце из-за нее терпит, каким блаженством воздать мне за мои страдания, каким покоем – за мою заботу, какою жизнью – за мою смерть, как наградить меня за мою службу. И ты, златокудрый, уже спешащий запрячь коней,[234] дабы заутра помчаться навстречу моей госпоже, – как скоро ее ты увидишь, молю: передай ей привет от меня, но, созерцая ее и приветствуя, остерегись в то же время к лику ее прикоснуться устами, не то я приревную ее к тебе сильнее, нежели ты ревновал легконогую гордячку,[235] за которой ты до изнеможения гонялся то ли по равнинам Фессалии, то ли по берегам Пенея, – точно не помню, где именно ты, ревнивый и влюбленный, носился тогда. Дон Кихот намерен был продолжать трогательную свою речь, но в это время его окликнула хозяйская дочь и сказала: – Государь мой! Соблаговолите подъехать сюда. На ее знаки и зов Дон Кихот повернул голову и при луне, особенно ярко в это время сиявшей, увидел, что кто-то подзывает его из сарая; при этом ему померещилось, что это окно, да еще с золоченою решеткою, именно такою, какая роскошному приличествует замку, за который он принимал постоялый двор; и тут расстроенному его воображению мгновенно представилось, что и сейчас, как и в прошлый раз, прелестная дева, дочь владелицы замка, не в силах долее сдерживать свою страсть, снова добивается от него взаимности; и в сих мыслях, дабы не признали его за человека неучтивого и неблагодарного, он тронул поводья, подъехал к отверстию и, увидев двух девушек, молвил: – Я весьма сожалею, прелестная сеньора, что любовные ваши мечтания устремлены на предмет, который не в состоянии ответить вам так, как великие ваши достоинства и любезность заслуживают, в чем вам не должно винить сего злосчастного странствующего рыцаря, коему Амур воспрещает находиться в подчинении у кого бы то ни было, кроме той, которая в то самое мгновение, когда его взор упал на нее, стала самодержицею его души. Простите меня, досточтимая сеньора, удалитесь в свои покои и чувств своих мне не открывайте, ибо я не хочу лишний раз выказывать неблагодарность. Если же при всей вашей любви ко мне вы пожелаете, чтобы я услужил вам чем-либо, к любви отношения не имеющим, то попросите меня об этом, – клянусь именем отсутствующей кроткой моей врагини, я в ту же секунду достану любую вещь, хотя бы вам понадобилась прядь волос Медузы,[236] – а ведь это были не волосы, а змеи, – или даже солнечные лучи, в стеклянный сосуд уловленные. – Моя госпожа ни в чем таком не нуждается, сеньор рыцарь, – сказала ему на это Мариторнес. – А в чем же госпожа ваша нуждается, мудрая дуэнья? – спросил Дон Кихот. – Только в вашей прекрасной руке, – отвечала Мариторнес, – чтобы рука ваша укротила страсть, которая привела ее к этому окошку и из-за которой она рискует погубить свою честь: ведь если батюшка увидит ее, то все кости ей переломает. – Ну, это еще положим! – воскликнул Дон Кихот. – Пусть будет осторожнее, если не хочет, чтобы его столь печальный постигнул конец, какой еще ни одного отца на свете не постигал, за то, что он дерзнул поднять руку на нежную дочь свою, пылающую любовью. Мариторнес, уверившись, что Дон Кихот не преминет протянуть руку, и сообразив, как надобно действовать, мигом слетала в конюшню и, прихватив недоуздок Санчо-Пансова осла, вновь очутилась возле отверстия в ту самую минуту, когда Дон Кихот стал на седло, чтобы достать до зарешеченного окна, за которым, по его представлению, должна была находиться раненная любовью дева, и, протянув ей руку, молвил: – Вот вам, сеньора, моя рука, или, лучше сказать, этот бич всех злодеев на свете. Вот вам моя рука, говорю я, к коей не прикасалась еще ни одна женщина, даже рука той, которая безраздельно владеет всем моим существом. Я вам ее протягиваю не для того, чтобы вы целовали ее, но для того, чтобы вы рассмотрели сплетение ее сухожилий, сцепление мускулов, протяжение и ширину ее жил, на основании чего вы можете судить о том, какая же сильная должна быть эта рука, если у нее такая кисть. – Сейчас посмотрим, – сказала Мариторнес и, сделав на недоуздке петлю, накинула ее Дон Кихоту на запястье и затянула, а затем подбежала к воротам сарая и другой конец недоуздка крепко-накрепко привязала к засову. Ощутив жесткое прикосновение ремня, Дон Кихот сказал: – У меня такое чувство, как будто ваша милость не гладит мою руку, а трет ее теркой. Не обходитесь с нею столь жестоко: ведь она неповинна в той жестокости, какую по отношению к вам выказало мое сердце; бессердечно вымещать весь свой гнев на столь малой части тела. Помните, что кто любит всем сердцем, тот столь жестоко не отомщает. Но никто уже Дон Кихота не слушал, ибо только успела Мариторнес привязать его, и обе они, помирая со смеху, дали стрекача, Дон Кихот же был совершенно лишен возможности высвободиться. Как известно, он стоял на Росинанте, просунув в отверстие руку, коей запястье было привязано к засову, и, с превеликим страхом и беспокойством думая о том, что ежели Росинант дернет, то он повиснет на руке, не смел пошевелиться, хотя от такого смирного и долготерпеливого существа, как Росинант, вполне можно было ожидать, что оно целый век простоит неподвижно. Наконец, удостоверившись, что он привязан и что дамы ушли, Дон Кихот вообразил, что тут дело нечисто, – ведь и прошлый раз в этом же замке очарованный мавр в образе погонщика отколотил его; и мысленно он уже проклинал себя за недогадливость и неосмотрительность: чуть живым выбравшись из этого замка в первый раз, он рискнул посетить его вторично, хотя опыт показывал, что если какое-либо приключение кончается для странствующего рыцаря неудачей, то из этого следует, что оно предуготовано не для него, а для кого-нибудь еще, и ему нет никакого смысла искать его снова. Со всем тем он дергал руку, пытаясь высвободиться, но его так крепко привязали, что все усилия его были тщетны. Правда, дергал он руку с опаской, чтобы не сдвинулся с места Росинант; и как ни хотелось ему сесть в седло, однако он принужден был стоять на ногах или уж вырвать себе руку. И пошли тут сожаления о том, что нет у него Амадисова меча, супротив коего всякое колдовство бессильно; и пошли тут проклятия судьбе; и пошли тут явные преувеличения того урона, какой потерпит мир, пока он будет заколдован, а что он, точно, заколдован, в этом он ни одной секунды не сомневался; и пошли тут опять воспоминания о дражайшей Дульсинее Тобосской; и пошли тут взывания к доброму оруженосцу Санчо Пансе, который в это время, прикорнув на седле своего осла, спал столь крепким сном, что забыл даже, как звали его родительницу; и пошли тут мольбы о помощи, обращенные к волшебникам Лиргандею и Алкифу; и пошли тут заклинания, обращенные к искренней его приятельнице Урганде, с мольбою о заступлении, а когда наконец настало утро, то он, смятенный и охваченный безнадежным отчаянием, ревел, как бык, ибо уже не надеялся, что новый день положит конец его муке, которая, казалось ему, будет длиться вечно, оттого что он заколдован. И утверждался он в этой мысли, видя, что Росинант стоит как вкопанный; и мнилось ему, что вот так, не евши, не пивши, не спавши, он и его конь простоят до тех пор, пока не кончится дурное влияние небесных светил или же какой-нибудь более мудрый колдун его не расколдует. Но он очень ошибся в расчетах, ибо только начало светать, как к постоялому двору подъехали четыре всадника, великолепно одетые и снаряженные, с мушкетами у седельных лук. Ворота постоялого двора были еще заперты, и они начали изо всех сил стучать; тогда Дон Кихот, который, несмотря ни на что, почитал за должное нести караул, громко и запальчиво крикнул: – Рыцари или оруженосцы, кто бы вы ни были! Перестаньте стучать в ворота этого замка, ибо яснее ясного, что в столь раннюю пору обитатели его еще вкушают сон, да и врата всякой крепости отворяются не прежде, нежели солнце распространит по всему миру свои лучи. Итак, поворотите ваших коней и подождите, пока рассветет, а там мы посмотрим, стоит вам отворять или нет. – Какой там еще замок или крепость и какого черта вы заставляете нас разводить эти церемонии? – вскричал один из всадников. – Коли вы хозяин постоялого двора, так распорядитесь, чтобы нам отворили, – мы только покормим коней и поедем дальше: нам очень некогда. – Неужели, рыцари, я похож на хозяина постоялого двора? – спросил Дон Кихот. – Не знаю, на кого вы похожи, – отвечал другой всадник, – знаю только, что вы порете дичь, ибо постоялый двор именуете замком. – Это замок, – подтвердил Дон Кихот, – да еще один из лучших во всей округе, у обитателей же его некогда был в руках скипетр, а на голове корона. – Лучше бы наоборот, – заметил путешественник, – скипетр на голове, а на руках корона.[237] И сдается мне, что это, уж верно, лицедеи, потому короны и скипетры у них не переводятся, между тем постоялый двор этот слишком мал и оттуда не слышно ни малейшего шума, так что вряд ли здесь могли остановиться особы, достойные короны и скипетра. – Плохо же вы знаете свет, – возразил Дон Кихот, – коли не имеете понятия о том, какие со странствующими рыцарями бывают случаи. Спутникам всадника, который вступил в переговоры с Дон Кихотом, препирательства эти наскучили, и они неистово забарабанили в ворота, так что проснулись все, кто только на постоялом дворе находился, а хозяин пошел узнать, кто стучит. В это самое время одному из четырех коней, которые принадлежали новоприбывшим, вздумалось обнюхать Росинанта, а тот, печальный и унылый, опустив уши и не шевелясь, подпирал собою своего висевшего между небом и землею хозяина; но как он все же был живой конь, хотя и казался деревянным, то в долгу остаться не мог – и давай обнюхивать того, кто к нему ласкался; и вот, чуть только он шевельнулся, как ноги у Дон Кихота разъехались и соскользнули с седла, так что, не будь у него привязана рука, он грянулся бы оземь; при этом он почувствовал боль нестерпимую, точно ему резали кисть руки или же старались вывихнуть плечо, – он висел так низко, что пальцы его ног почти касались земли, но от этого ему было только хуже, ибо, чувствуя, что еще немного, и он всею ступнею упрется в землю, он из кожи вон лез, чтобы дотянуться до земли, точь-в-точь как преступники, для коих избирают орудие пытки с блоком и которые, будучи низко-низко подвешены, сами же увеличивают свои страдания: обманутые надеждою, что еще одно усилие – и можно будет достать до земли, они настойчиво пытаются вытянуться.    Глава XLIV,   в коей продолжается рассказ о неслыханных происшествиях на постоялом дворе     Одним словом, Дон Кихот так кричал, что хозяин, поспешно отворив ворота, в ужасе выбежал узнать, кто это кричит, а за ним и новоприбывшие. Крики эти разбудили и Мариторнес, и, живо смекнув, что это может быть, она тайком забралась на сеновал и отвязала недоуздок, на котором висел наш рыцарь, и тот на глазах у хозяина и проезжающих грянулся оземь, проезжающие же приблизились к нему и спросили, что с ним такое и почему он так кричит. Дон Кихот молча сорвал с руки ремень, стал на ноги, взобрался на Росинанта, заградился щитом, взял копьецо наперевес, отъехал на довольно значительное расстояние, а затем с разгона перешел на полугалоп и на всем скаку возгласил: – Всякого, кто скажет, что меня околдовали не напрасно, я с дозволения госпожи моей принцессы Микомиконы изобличу во лжи, призову к ответу и вызову на единоборство. Новоприбывшие подивились речам Дон Кихота, но хозяин разрешил их недоумение, объяснив, кто таков Дон Кихот и что не стоит обращать на него внимания, ибо он поврежден в уме. Тогда они спросили хозяина, не остановился ли у него, часом, юноша лет пятнадцати, одетый, как погонщик мулов, такой-то из себя, и описали наружность возлюбленного доньи Клары. Хозяин ответил, что на постоялом дворе народу тьма и он не припомнит, попадался ему тот, про кого они спрашивают, или нет. Но тут один из новоприбывших заметил карету аудитора и сказал: – Конечно, он здесь, – вот и карета, за которой, как я слышал, он следует. Один из нас пусть станет у ворот, а другие в это время отправятся на поиски, а еще лучше, если кто-нибудь походит вокруг постоялого двора, чтобы он не махнул через забор. – Так мы и сделаем, – сказал другой. И тут двое отправились на постоялый двор, третий остался у ворот, а четвертый стал ходить вокруг, хозяин же смотрел на них и не мог взять в толк, к чему все эти хлопоты, хотя он отлично понимал, что новоприбывшие разыскивают юношу, коего приметы они ему описали. Между тем солнце уже взошло, и отчасти по этой причине, отчасти из-за шума, поднятого Дон Кихотом, все проснулись и встали, а раньше всех донья Клара и Доротея: одной не давала покоя мысль, что ее возлюбленный находится так близко, другой – желание видеть своего, словом, обеим было из-за чего не выспаться. Дон Кихот, видя, что ни один из четырех проезжающих не обращает на него ни малейшего внимания и вызова его не принимает, из себя выходил от досады и злости, и если бы правила рыцарского поведения дозволяли странствующему рыцарю затевать и предпринимать новые предприятия, несмотря на то что он дал честное слово ни за какое дело не браться, пока не исполнит обещанного, он не преминул бы на них напасть и волей-неволей заставил принять вызов, но, памятуя о том, что нельзя и не должно затевать новое предприятие, пока он не водворит Микомикону в ее королевстве, он успокоился и примолк в ожидании, к чему приведут хлопоты новоприбывших, один из которых между тем отыскал юношу, – тот спал рядом с настоящим погонщиком мулов, не подозревая, что кто-то его ищет, а тем более что он уже пойман. Новоприбывший схватил его за руку и сказал: – Поистине, сеньор дон Луис, одежда ваша вполне соответствует вашему званию, а ваше ложе красноречиво свидетельствует о той роскоши, в коей ваша матушка вас воспитала. Юноша протер слипавшиеся глаза и, пристально в него вглядевшись, узнал в нем наконец слугу своего отца, каковое обстоятельство так его ошеломило, что он долго не мог и не в силах был выговорить ни слова, а слуга между тем продолжал: – Вам ничего иного не остается, сеньор дон Луис, как запастись терпением и возвратиться домой, если только ваша милость не желает, чтобы ваш батюшка, а мой господин, отправился на тот свет, а ничего иного и ожидать нельзя – так огорчило его ваше отсутствие. – Но как же отец узнал, что я поехал в эту сторону и в таком одеянии? – спросил дон Луис. – Один школяр, коему вы замысел свой поведали, сжалился над вашим отцом, когда увидел, как он по вас убивается, и все ему рассказал, а тот снарядил четырех своих слуг за вами в погоню, и вот мы все четверо к вашим услугам, и радости нашей нет границ, потому что поездка наша вышла весьма удачной и вы явитесь наконец пред горячо любящие вас очи. – Ну, это еще как я захочу и как распорядится небо, – возразил дон Луис. – Да чего тут еще хотеть и чего тут распоряжаться, когда надобно только согласиться ехать домой? Ничего другого и быть не может. Погонщик мулов, находившийся рядом с доном Луисом, слышал весь этот разговор, – он вскочил с постели и побежал уведомить о случившемся дона Фернандо, Карденьо и всех прочих, которые уже успели одеться; и вот от него-то они и узнали, что человек тот величает юношу доном, и о чем они между собой говорили, и что человек тот хочет увезти юношу домой, а юноша не хочет. Рассказ погонщика, равно как и то, что им было прежде известно о юноше, а именно – что небо наделило его прекрасным голосом, вызвало у всех неодолимое желание узнать поподробнее, кто этот юноша, и даже прийти ему на помощь в случае, если над ним станут чинить насилие, и для того они направились туда, где у юноши со слугою все еще продолжались споры и раздоры. В это время из своей комнаты вышла Доротея, а за нею со встревоженным видом донья Клара, и тут Доротея, отозвав Карденьо в сторону, вкратце рассказала ему историю юного певца и доньи Клары, а Карденьо, в свою очередь, сообщил ей о прибытии слуг, посланных за юношею его отцом, причем говорил он не настолько тихо, чтобы его не могла слышать Клара, которая от всего этого пришла в такое волнение, что, не поддержи ее Доротея, она, уж верно, упала бы без чувств. Карденьо посоветовал Доротее увести ее в комнату, а он-де постарается все уладить, и Доротея так и сделала. Между тем все четверо слуг собрались на постоялом дворе, обступили дона Луиса и принялись уговаривать его, не теряя ни минуты, поехать утешить отца. Дон Луис говорил, что ни в каком случае не поедет, пока не доведет до конца одно дело, в коем он полагал и жизнь свою, и честь, и душу. Слуги стояли на своем, – они-де ни за что без него не вернутся, и как-де ему будет угодно, а уж домой они его доставят. – Вы доставите только мой труп, – возразил дон Луис. – Каким бы образом вы меня ни доставили, вы доставите меня бездыханного. Тем временем на спор сбежалось большинство постояльцев, в том числе Карденьо, дон Фернандо, его спутники, аудитор, священник, цирюльник, а также Дон Кихот, который решил, что охранять замок больше незачем. Карденьо, уже знавший историю юноши, обратился к слугам с вопросом, что побуждает их насильно увозить этого молодого человека. – Нас побуждает желание возвратить жизнь его отцу, коему грозит опасность ее лишиться по причине разлуки с этим кавальеро, – отвечал один из четырех. Дон Луис же ему на это сказал: – Здесь не место обсуждать личные мои дела. Я человек вольный: захочу – возвращусь, а нет – принудить меня никому из вас не удастся. – Вашу милость принудит благоразумие, – возразил слуга, – а коли у вашей милости его недостанет, так его достанет у нас, чтобы довести до конца то, ради чего мы сюда явились и что велит нам долг. – Следовало бы все разузнать досконально, – вмешался аудитор. Тут слуга, узнавший в нем соседа своего господина, спросил: – Неужто, ваша милость, сеньор аудитор, не узнает этого кавальеро? Ведь это же сын вашего соседа, – он бежал из родительского дома в неподобающей его званию одежде, в чем милость ваша может убедиться воочию. При этих словах аудитор более внимательно посмотрел на юношу и узнал его; и, обняв его, молвил: – Что это, сеньор дон Луис: чистое ребячество или же какие-либо важные причины вынудили вас путешествовать таким образом и в этой одежде, которая так роняет звание ваше? На глазах у юноши выступили слезы, и он ничего не мог ответить аудитору, аудитор же сказал слугам, чтобы они успокоились и что все, мол, будет хорошо; и, взяв дона Луиса за руку, он отвел его в сторону и спросил, что все это значит. А в то время, как он подробно его расспрашивал, у ворот постоялого двора раздались громкие крики, и вот по какой причине: два ночевавших здесь постояльца, видя, что слуги дона Луиса сильно возбудили всеобщее любопытство, замыслили уехать, не заплатив; однако ж хозяин, коего больше занимали собственные дела, нежели чужие, поймал их у ворот, потребовал платы и осудил их злой умысел в таких выражениях, что те вместо ответа пустили в ход кулаки; и вот стали они его тузить, да так, что несчастному хозяину пришлось громко взывать о помощи. Хозяйка и ее дочь наименее занятым и наиболее подходящим на предмет оказания ему помощи признали Дон Кихота, а потому дочка обратилась к нему с такими словами: – Помогите, сеньор рыцарь, коли вам такой дар послан от бога, бедному моему отцу, которого два злодея молотят, точно пшеницу! Выслушав ее, Дон Кихот крайне медленно и весьма спокойно заговорил: – Прелестная дева! В настоящее время ваша просьба долженствует остаться без последствий, ибо я поставлен в невозможность принимать участие в каком-либо другом приключении, пока не довершу того, к чему меня вынуждает данное мною слово. Вот, однако ж, какую службу я могу сослужить вам: бегите и скажите вашему отцу, чтобы он как можно более стойко в этом бою держался и не сдавался ни в коем случае, а я тем временем испрошу дозволения у принцессы Микомиконы помочь ему в беде, и если она мне позволит, то можете быть уверены, что я его выручу. – Вот грех тяжкий! – вскричала присутствовавшая при сем Мариторнес. – Пока ваша милость исхлопочет это самое дозволение, хозяин мой будет уже на том свете. – Дайте мне исхлопотать дозволение, – возразил Дон Кихот, – а будет он тогда на том свете или нет – это несущественно, ибо я вызволю его оттуда, даже если бы весь тот свет этому воспротивился, или, по крайности, так отплачу тем, кто его туда отправит, что вы получите полное удовлетворение. И, недолго думая, преклонил он колена перед Доротеей и на своем странствующе-рыцарском языке изложил ей просьбу о том, чтобы ее величие соизволило позволить ему поспешить на помощь владельцу этого замка, который в великую попал беду. Принцесса охотно дала свое согласие, Дон Кихот, заградившись щитом и выхватив меч, бросился к воротам, где два постояльца все еще по-хозяйски разделывались с хозяином, но, приблизившись, он остановился и замер на месте, хотя Мариторнес и хозяйка кричали ему, чтобы он не медлил и защитил наконец хозяина их и супруга. – Я медлю, – сказал Дон Кихот, – ибо я не вправе обнажать меч против служилых людей. Позовите сюда моего оруженосца Санчо, ибо подобного рода защита и отмщение – это его дело и его забота. Разговор этот происходил у ворот постоялого двора, а в высшей степени меткие тумаки и зуботычины сыпались тут же своим чередом, причиняя немалый ущерб хозяину и распаляя гнев Мариторнес, хозяйки и ее дочери, коих приводило в отчаяние малодушие Дон Кихота, а также напасть, постигшая их хозяина, супруга и отца. Но оставим до времени хозяина, ибо защитники у него, уже верно, найдутся, а не найдутся – пусть терпит да помалкивает, коли отважился на то, что ему не по силам, и отойдем на полсотни шагов назад, дабы послушать, что ответит дон Луис аудитору, с коим мы расстались, когда тот допытывался, почему юноша идет пешком и почему столь жалкое на нем одеяние, а юноша, сжимая его руки в своих, как бы в знак того, что сердце у него разрывается от горя, и обильные проливая слезы, начал так: – Государь мой! Я могу сказать вам только одно: в ту минуту, когда небо пожелало, чтобы я увидел госпожу мою донью Клару, чему наше с вами средство благоприятствовало, в тот миг ваша дочь, а моя госпожа, стала владычицею моего сердца, и если только ваше сердце, истинный повелитель и отец мой, этому не противится, то она сегодня же будет моею супругой. Ради нее я оставил отчий дом, и ради нее переоделся я в это платье, дабы следовать за нею куда бы то ни было, подобно стреле, пущенной в цель, подобно мореплавателю, которого ведет компас. Она знает о моем чувстве не более того, что могли ей сказать слезы на моих глазах, виденные ею несколько раз издали. Вам, сеньор, ведомы богатство и знатность моих родителей, коих я единственный наследник, и если вы полагаете, что этого довольно для того, чтобы вы решились удовлетворить меня вполне, то назовите меня своим сыном теперь же. Если же мой отец, руководствуясь своими особыми соображениями, не оценит сокровище, которое мне удалось сыскать, то ведь по части разрушений и перемен время сильнее человеческих желаний. Сказавши это, влюбленный юноша умолк, аудитора же удивили красноречие и рассудительность, какие выказал дон Луис, говоря о своих чувствах, а еще он был смущен и озадачен тем, что не знал, как поступить, ибо все случилось внезапно и неожиданно; по сему обстоятельству он пока ничего не мог ему сказать и посоветовать, кроме как успокоиться и задержать слуг до завтра, чтобы было время подумать, как все устроить к общему благополучию. Дон Луис насильно поцеловал ему руки и оросил их слезами, отчего могло бы смягчиться каменное сердце, а не только сердце аудитора, который, будучи человеком разумным, отдавал себе отчет в том, какие блага сулит этот брак его дочери; ему только хотелось, чтобы поженились они, буде окажется возможным, с благословения отца дона Луиса, намеревавшегося, сколько ему было известно, приобрести для сына титул. Тем временем постояльцы, на которых подействовали не столько угрозы, сколько слово убеждения и разумные доводы Дон Кихота, замирились с хозяином и уплатили ему сполна, слуги же дона Луиса ждали, чем кончится разговор с аудитором и какое решение примет их господин, но в эту минуту по наущению вечно бодрствующего дьявола на постоялый двор зашел тот самый цирюльник, у коего Дон Кихот отнял шлем Мамбрина, а Санчо Панса забрал упряжь в обмен на свою, каковой цирюльник, ставя своего осла в стойло, увидел, что Санчо Панса возится с вьючным седлом, и, тотчас узнав свое седло, набрался храбрости и кинулся на Санчо с криком: – А, мошенник ты этакий, попался! Давай сюда мой таз для бритья, седло и всю упряжь, которую ты у меня стащил. Подвергшись столь внезапному нападению и услышав, что его так честят, Санчо одной рукой ухватился за седло, а другой дал цирюльнику в зубы и разбил ему рот в кровь; но, несмотря на это, цирюльник не выпустил из рук добычи, каковою явилось для него седло, – напротив, он так возвысил голос, что шум и брань привлекли всех обитателей постоялого двора. – Правосудие, сюда, именем короля! – кричал он. – Я свое имущество отбираю, а этот вор, этот разбойник с большой дороги хочет меня убить. – Врешь, – возразил Санчо, – я не разбойник с большой дороги, эта добыча досталась моему господину Дон Кихоту в честном бою. Дон Кихот был уже тут как тут; с великим удовольствием глядя, как обороняется и нападает его оруженосец, он раз навсегда решил, что это человек стоящий, и дал себе слово при первом удобном случае посвятить его в рыцари, ибо ему казалось, что для рыцарского ордена Санчо будет ценным приобретением. Во время перебранки цирюльник, между прочим, объявил: – Что седло мое, сеньоры, это так же верно, как то, что бог пошлет мне смерть, и знаю я свое седло так, словно сам его родил. Притом здесь же, в стойле, мой осел: он может это подтвердить, а не то так примерьте, и коли седло не придется ему в самый раз, то я подлец. Этого мало: в тот самый день, как у меня пропало седло, я обнаружил пропажу новенького медного таза, – я его еще не успел обновить, – а заплатил я за него, ни много ни мало, один эскудо. Тут Дон Кихот не выдержал и, став между ними и разняв их, положил седло на землю, так чтобы оно было у всех на виду до тех пор, пока не удастся установить истину, и сказал: – Заблуждение, в коем добрый этот оруженосец находится, не может не выступить перед вашими милостями с полной ясностью и очевидностью, ибо он именует тазом для бритья то, что было, есть и будет шлемом Мамбрина, каковой я захватил у него в честном бою и какового я стал законным и полноправным владельцем. Что же касается вьючного седла, то в это я не вмешиваюсь. Я знаю одно: оруженосец мой Санчо обратился ко мне с просьбой позволить ему снять попону с коня, принадлежавшего побежденному этому трусу, и украсить ею своего. Я ему позволил, и он ее снял, а каким образом попона обратилась во вьючное седло, это объясняется весьма просто: перед нами одно из тех превращений, какие в рыцарском мире наблюдаются постоянно. Для вящей же убедительности сбегай, дружок Санчо, и принеси сюда шлем, который этот добрый человек принимает за цирюльничий таз. – Ей-ей, сеньор, – заметил Санчо, – если у нас нет других доказательств нашей невиновности, кроме тех, которые ваша милость уже привела, то цирюльничий таз – такой же шлем этого, как бишь его, Сукинсына, как попона этого доброго человека – вьючное седло. – Делай, что тебе говорят, – сказал Дон Кихот, – ведь не все же в этом замке заколдовано. Санчо сбегал за тазом, и как скоро Дон Кихот увидел его, то взял в руки и сказал: – Посудите, ваши милости, с каким лицом этот оруженосец осмеливается утверждать, что это таз для бритья, а не упомянутый мною шлем, я же клянусь рыцарским орденом, к коему я принадлежу, что это тот самый шлем, который я у него отнял, и что я ничего не прибавил к нему и не убавил. – Это не подлежит сомнению, – заметил Санчо, – с той поры, как мой господин его завоевал, он сражался в нем всего один раз, когда освобождал закованных в цепи горемык, и если б не этот тазошлем, то ему, уж верно, не поздоровилось бы, потому неприятель усердно метал в нас камни.    Глава XLV,

The script ran 0.049 seconds.