1 2 3 4 5 6 7 8 9
— Жаль! Юмор следует сохранять при любых обстоятельствах.
— Нет, Том, с этим покончено. Ты знаешь все?
— Знаешь все!.. — повторил он выпустив ее руки и резко отодвигая стул. — Бог ты мой, как это звучит: «все!» Чего-чего только не заложено в этом слове!
Туда уж и любовь я
И боль мою сложу…
Нет, послушай-ка…
Она скользнула по нему удивленным, обиженным взглядом.
— Да, такой вот мины я и ждал, — продолжал он, — иначе бы ты сюда не примчалась. Но если ты, милая Тони, относишься ко всему происшедшему с чрезмерной серьезностью, то мне уж разреши отнестись ко всему с легкостью, может быть тоже чрезмерной, и ты увидишь, что мы превосходно дополним друг друга.
— С чрезмерной серьезностью, Томас? Так ты сказал?
— Да! И ради бога перестанем разыгрывать трагедию! Давай выражаться несколько сдержаннее, без этих «все кончено» и «ваша несчастная Антония». Пойми меня правильно, Тони! Ты же отлично знаешь, что я первый от души радуюсь твоему приезду. Мне уже давно хотелось, чтобы ты навестила нас одна, без мужа, хотелось опять посидеть en famille[97]. Но такой твой приезд и по такому поводу — это, уж не взыщи, голубушка моя, просто глупость!.. Да!.. Дай мне договорить! Перманедер вел себя весьма недостойно, и, можешь не сомневаться, я дам ему это понять…
— О том, как он вел себя, — перебила она, приподнимаясь и прижимая руку к сердцу, — я уже дала ему понять… и не только понять! Но все дальнейшие разговоры с этим человеком я считаю ниже своего достоинства!
Тут она опять откинулась на подушки и вперила в потолок неподвижный, строгий взгляд.
Он сделал вид, будто тяжесть ее слов пригибает его к земле, но про себя улыбнулся.
— Ну что ж, значит я не напишу ему резкого письма, если тебе так угодно. В конце концов это твое личное дело, и ты можешь сама задать ему хорошую головомойку; более того — как супруга ты обязана это сделать! Хотя, если вдуматься поглубже, то в деле имеется ряд смягчающих обстоятельств: приятель справляет именины, твой муж возвращается домой в праздничном настроении, несколько слишком праздничном, и позволяет себе небольшую вольность, так сказать, на стороне…
— Томас, — перебила она, — я тебя не понимаю. Не понимаю тона, которым ты об этом говоришь! Ты!.. Человек твоих правил!.. Впрочем, ты его не видел. Не видел, как он, пьяный, хватал ее! На кого он был похож!..
— Выглядел он достаточно комично, это мне нетрудно себе представить. Но в том-то и дело, Тони: ты относишься ко всему происшедшему недостаточно юмористически, и в этом виноват твой желудок. Ты застигла мужа в минуту слабости, в положении, я бы сказал, несколько смешном… Но зачем так ужасно негодовать? Это должно было скорее насмешить тебя и, по-человечески, еще больше вас сблизить… Скажу тебе одно: конечно, ты не могла просто посмеяться и промолчать, — боже избави! — ты уехала; это была демонстрация, может быть слишком поспешная, наказание, может быть не в меру суровое, — воображаю, как он сейчас убит и расстроен! — но все же справедливое. Я прошу тебя только отнестись к этой истории менее пылко и более благоразумно… Мы ведь говорим с глазу на глаз. Должен тебе заметить, что в браке совсем не безразлично, на чьей стороне моральный перевес. Пойми меня, Тони! Твой муж проявил недостойную слабость, это не подлежит сомнению. Он скомпрометировал себя, поставил в смешное положение… смешное именно потому, что поступок-то его в сущности безобидный, и всерьез к нему отнестись нельзя… Одним словом, достоинство его теперь весьма уязвимо, моральный перевес на твоей стороне. И, конечно, если ты сумеешь обернуть это обстоятельство в свою пользу, счастливое спокойствие тебе обеспечено. Когда ты… ну, скажем, недели через две — да, да, по крайней мере две недели ты должна пробыть с нами! — вернешься в Мюнхен, ты сама убедишься…
— Я не вернусь в Мюнхен, Томас.
— Виноват, что ты сказала? — переспросил консул.
Лицо его вытянулось, он приложил ладонь к уху и нагнулся к сестре. Она лежала на спине, упершись головой в подушки так сильно, что подбородок ее выставился вперед, придавая лицу строгое выражение.
— Никогда! — произнесла она громко, выдохнув воздух, и откашлялась медленно и многозначительно.
Такое сухое покашливанье, постепенно превращавшееся у Тони в нервическую привычку, видимо, было следствием ее желудочного недомогания. Теперь они оба молчали.
— Тони, — внезапно сказал консул, вставая и крепко держась за спинку стула, — скандала я не потерплю!..
Она искоса взглянула на брата: он был бледен, и жилки бились у него на висках. Дольше оставаться в неподвижности Тони уже не могла. Она задвигалась и, чтобы скрыть страх, который он ей внушал, заговорила громко и гневно. Потом вскочила, спустила ноги с кровати — брови ее сдвинулись, щеки пылали — и, страстно жестикулируя, начала:
— Скандала, Томас?.. Ты велишь мне не устраивать скандала, когда меня позорят, просто-напросто плюют мне в лицо?! И это, по-твоему, достойно брата?.. Да, да, я смело спрашиваю тебя! Осмотрительность и такт — это очень хорошо, что и говорить, но существует в жизни такой предел, Том, — а я знаю жизнь не хуже тебя, — когда страх перед скандалом уже называется трусостью, — да, трусостью! И странно, что я, ничего не смыслящая дурочка, должна тебе об этом напоминать… Да, да, это так! Я допускаю, что Перманедер, возможно, никогда и не любил меня, потому что я старая, безобразная женщина и Бабетт куда красивее. Но это не освобождало его от обязанности уважать мое происхождение, воспитание, которое я получила, мои чувства и понятия! Ты не видел, Том, в какой мере он пренебрег этим уважением, а кто этого не видел, ни о чем судить не может! Описать, до чего он был омерзителен, невозможно… И ты не слышал слов, которые он мне бросил вдогонку, мне, твоей сестре, когда я схватила свои вещи и кинулась вон из спальни, чтобы лечь в другой комнате, на софе… Да, он такое выкрикнул… такое слово… такое… Короче говоря, Томас, это слово заставило, принудило меня весь остаток ночи посвятить сборам в дорогу, а рано утром я разбудила Эрику и уехала. Оставаться с человеком, от которого мне приходится такое слышать, я не могла. И, повторяю, к этому человеку я никогда не вернусь!.. Иначе я была бы пропащая женщина, потерявшая всякое уважение к себе, женщина без нравственных устоев!
— Может быть, ты будешь так любезна сообщить мне эти треклятые слова? Да или нет? Говори!
— Никогда, Томас! Никогда! У меня язык не повернется!.. Я знаю свой долг по отношению к тебе и к себе в этом доме…
— В таком случае мне с тобой говорить не о чем!
— И не надо; я предпочитаю оставить этот разговор.
— Что же ты намерена делать? Разводиться?
— Да, Том. Это мое окончательное решение. Решение, предписанное мне долгом перед собой, перед моим ребенком, перед всеми вами.
— Вздор, и больше ничего! — спокойно произнес он, повернулся на каблуках и пошел прочь от нее, как бы в доказательство, что разговор исчерпан. — Развод зависит не от тебя одной, и полагать, что Перманедер предупредительно пойдет тебе навстречу, по меньшей мере смешно…
— О, эту заботу уж предоставь мне, — нимало не смутясь, заявила Тони. — Ты думаешь, что он будет противиться и, конечно, из-за моих семнадцати тысяч талеров? Грюнлих тоже не хотел, тем не менее его заставили, — значит, это возможно. Я обращусь к доктору Гизеке, он друг Христиана и не откажет мне в содействии. Конечно, я знаю, ты скажешь, что тогда было по-другому. Тогда речь шла о «неспособности мужа прокормить свою семью». Видишь, как я хорошо разбираюсь в этих делах, а ты говоришь со мною так, словно я развожусь впервые!.. Но все равно, Том! Может быть, развод невозможен и ничего у меня не выйдет, — пусть ты прав! — но это дела не меняет. Не меняет моего решения. Тогда пускай деньги остаются у него… В жизни есть кое-что и превыше денег! Но меня он уже никогда не увидит.
Тони откашлялась. Она перешла с кровати на кресло и так энергично подперлась кулачком, что казалось, будто ее согнутые пальцы вцепились в нижнюю губу. Сидя вполоборота к брату, она, не мигая, смотрела в окно возбужденными, покрасневшими глазами.
Консул расхаживал взад и вперед по комнате, вздыхал, качал головой, пожимал плечами. Наконец он остановился перед ней и скрестил руки.
— Ты ребенок, Тони, — сказал он как-то робко и просительно. — То, что ты тут наговорила, — ребячество! Не соблаговолишь ли ты снизойти к моей просьбе и хоть ненадолго взглянуть на все глазами взрослой женщины?! Разве ты сама не замечаешь, что ведешь себя так, словно тебе пришлось пережить невесть какое страшное горе, словно твой муж жестоко обманул тебя, выставил на позор перед всем светом?! Постарайся же уразуметь, что в конце концов ровно ничего не случилось! Что об этом дурацком происшествии у вас на лестнице ни одна живая душа не знает! Что ты не нанесешь ни малейшего урона ни своему, ни нашему достоинству, спокойно или, если уж тебе так хочется, с несколько вызывающей миной вернувшись к Перманедеру… И, напротив, что ты посягнешь на это достоинство, сделав то, что ты задумала, ибо тогда пустяковое происшествие перерастет в скандал.
Она быстро отняла руку от подбородка и посмотрела ему прямо в глаза.
— Теперь помолчи, Том! Теперь моя очередь, и говорить буду я, а ты послушай! Иными словами, позор и бесчестье только то, что выплывает наружу, становится всеобщим достоянием? О нет! Тайное бесчестье, которое в тиши грызет душу человека и заставляет его не уважать себя, куда страшнее! Разве мы, Будденброки, из тех, что хотят на людях казаться «тип-топ», как вы тут говорите, а в своих четырех стенах готовы во имя этого терпеть любые унижения? Том, я удивляюсь тебе! Вспомни об отце, подумай, как бы он вел себя в этом случае, и попытайся взглянуть на все его глазами. Нет, моральная чистоплотность и правдивость превыше всего!.. Ты вот в любой день любому человеку можешь показать свои книги: пожалуйста, смотрите! И так должен вести себя каждый из нас. Я знаю, какой меня создал господь! И ни капельки не боюсь. Пускай Юльхен Меллендорф не кланяется мне при встрече! Пускай Пфиффи Будденброк, сидя здесь по четвергам и раскачиваясь из стороны в сторону от злорадства, говорит: «Увы, это уже второй раз! Но, конечно, оба раза виноваты мужья». Я выше этого, Томас! Я знаю, что поступила так, как считала правильным! Из страха перед Юльхен Меллендорф и Пфиффи Будденброк сносить оскорбления, выслушивать от неуча брань на жаргоне пивных заведений? Из страха перед ними оставаться с человеком… оставаться в городе, где волей-неволей приходится привыкать к таким словам, к таким сценам, как эта на «небесной лестнице», где надо забыть о своем происхождении, воспитании, — словом, полностью отречься от себя только для того, чтобы люди полагали, будто я счастлива и довольна?.. Все это, да будет тебе известно, я и называю недостойным, называю бесчестьем!..
Она замолкла и, снова подпершись кулачком, не мигая, уставилась в окно. Томас стоял погруженный в раздумье и смотрел на нее невидящим взором, лишь изредка покачивая головой.
— Тони, — сказал он наконец, — ты меня не проведешь. Я уж и раньше все это подозревал, но сейчас ты сама проговорилась: дело не в том, что ты не ужилась с мужем, — ты не прижилась в городе. И эта ерундовая история на лестнице — последнее дело. Тут все соединилось. Ты там не прижилась, признайся откровенно!
— Ты прав, Томас! — воскликнула Тони.
Она даже вскочила на ноги и указательным пальцем почти коснулась его лица. Щеки ее раскраснелись. Она стояла в воинственной позе, одной рукой ухватившись за спинку стула, другой пылко жестикулируя, и держала речь — страстную, воодушевленную, льющуюся неудержимым потоком. Консул в глубоком изумлении смотрел на нее. Она едва успевала переводить дыхание, с такой быстротой вскипали, набегали новые слова. Да, она нашла эти слова, сумела выразить всю свою горечь, накапливавшуюся годами, — пусть немножко беспорядочно и сбивчиво, но сумела… Это было извержение, взрыв отчаявшейся честности. Из ее слов лавиной хлынуло то, против чего нельзя было возражать, то стихийное начало, с которым не спорят.
— Ты прав, Томас! И можешь еще раз повторить эту истину! Запомни раз и навсегда, что я больше не какая-нибудь дурочка и знаю, чего можно ждать от жизни. Я уже не холодею от ужаса, видя, что не все в жизни так уж добропорядочно устроено. Я знала таких людей, как Слезливый Тришке, я была замужем за Грюнлихом и вдоволь насмотрелась на ваших suitiers здесь, в городе. Пойми ты, бога ради, что я не деревенская простушка, и история с Бабетт сама по себе не заставила бы меня бежать из дому. Это уж можешь мне поверить! Беда в том, что чаша переполнилась!.. Она и без того была полна… давно, очень давно! Капли было довольно, чтобы полилось через край! А тут такая история — сознание, что даже и в этом я не могу положиться на Перманедера! Конец! Терпение мое лопнуло! Я вмиг решилась удрать из Мюнхена; по правде говоря, это решение уже давно, давно зрело во мне, Том! Потому, что я не могу жить там, на юге! Богом тебе клянусь, не могу! Как я была несчастна, ты не знаешь, Том! Ведь когда ты гостил у меня, я и виду не подавала. Конечно, нет! Я женщина тактичная, не охотница докучать людям своими жалобами и выбалтывать все, что у меня на сердце!.. Да и вообще характер у меня замкнутый. Но я страдала, Том, страдала непереносимо! Во мне живого места не оставалось! Как цветок, — ты уж извини меня за этот образ, — как растение, пересаженное на чужую почву… Тебе это сравнение покажется смешным, потому что я некрасивая женщина, но более чужой почвы для меня нельзя было и придумать! Право, уж лучше жить в Турции! О, нам, северянам, не следует уезжать из своих краев! Нам надо жить на берегу родного залива и честно есть свой хлеб… Вы все подсмеивались над моим пристрастием к дворянству… А я в последние годы не раз вспоминала слова, давно-давно сказанные мне одним очень неглупым человеком. «Вы симпатизируете дворянам, — так он сказал. — А хотите знать почему? Потому что вы сами аристократка! Ваш отец важная персона, а вы и впрямь принцесса! Пропасть отделяет таких, как вы, от нас грешных, не принадлежащих к избранному кругу правящих семейств…» Да, Том, мы чувствуем себя аристократами, чувствуем свою обособленность, и мы не должны даже пытаться жить там, где нас не знают и не умеют ценить, потому что ничего, кроме унижений, нам такая жизнь не сулит, да вдобавок нас еще сочтут до смешного спесивыми. Да, меня все находили до смешного спесивой. В глаза мне этого никто не говорил, но я все время это чувствовала, и еще больше страдала, Том! О-о! В стране, где торт едят с ножа и где принцы не умеют как следует говорить по-немецки, где человека, который поднял даме упавший веер, уже обязательно считают влюбленным, — в такой стране не много надо, чтобы прослыть спесивой! Ты говоришь — не прижилась? Нет! Среди людей без чувства собственного достоинства, без морали и честолюбия, без благородства и солидности, среди бесцеремонных, неучтивых, неопрятных людей, людей неповоротливых и в то же время легкомысленных, толстокожих и поверхностных, — среди таких людей я не сумела прижиться и никогда не сумею! Это такая же истина, как то, что я твоя сестра! Ева Эверс, та сумела… Что ж, в добрый час! Но Эверс ведь еще не Будденброк, и, кроме того, у нее есть муж, который хоть чего-нибудь да стоит. А каково было мне? Ты подумай, Томас, припомни все с самого начала! Отсюда, из этого дома, всеми уважаемого, из города, где люди к чему-то стремятся, где у каждого есть цель в жизни, я попала к Перманедеру, который с моим приданым «ушел на покой»… Да! Поступок, вполне соответствующий его натуре. Ничего другого от него ждать не приходилось! А дальше что? Дальше должен был появиться ребенок… Как я радовалась! Это бы все искупило! И что же? Ребенок умер, родился мертвым. В этом, конечно, Перманедер не виноват, боже упаси! Он делал все, что мог, и даже несколько дней не ходил в пивную, честное слово! Но все одно к одному, Томас! Счастливее я от этого не стала, как ты можешь себе представить. И я все снесла безропотно. Я бродила там одна как перст, никем не понятая, ославленная спесивой, и говорила себе: «Ты дала ему слово по гроб жизни. Пусть он ленив и неповоротлив, пусть он обманул твои ожидания, но все это не со зла, сердце у него чистое». А потом мне пришлось пережить еще и эту омерзительную историю. Ну, тут уж я узнала, как хорошо он меня понимает, с каким уважением ко мне относится! Ведь он крикнул мне вдогонку слово, которым твой рабочий постесняется назвать собаку! И я поняла, что ничто меня больше не удерживает и что остаться у него — позор! А здесь, когда я ехала с вокзала по Голштинштрассе, проходил грузчик Нильсен, — он снял цилиндр и низко мне поклонился; я ответила на его приветствие ни капельки не спесиво, а так, как отец им отвечал, — вот так, рукою… Теперь я здесь. Вели запрячь хоть два десятка лошадей, в Мюнхен тебе меня уже не вывезти, Том! Завтра же я иду к Гизеке.
Вот речь, произнеся которую, Тони в изнеможении опустилась в кресло, подперлась кулачком и невидящим взором уставилась в окно.
Испуганный, ошеломленный, можно сказать — потрясенный, консул молча стоял перед ней. Потом он вздохнул и развел руками.
— Да, здесь ничего не поделаешь! — тихо проговорил он, медленно повернулся на каблуках и пошел к двери.
Тони смотрела ему вслед с тем же горестным выражением в глазах, с которым она его встретила.
— Том, — окликнула она брата, — ты на меня сердишься?
Взявшись за ручку двери, он устало махнул рукой.
— Ах нет, нисколько!
Она склонила голову набок и потянулась к нему.
— Поди сюда, Том! Твоей сестре не очень-то задалась жизнь. Все на нее валится, и нет никого, кто бы ей посочувствовал.
Он вернулся и взял ее за руку: не глядя на нее, как-то сбоку, вяло и безразлично.
Внезапно верхняя губка Тони задрожала.
— Тебе теперь придется работать одному, — проговорила она. — От Христиана проку мало, а я — конченый человек, я свое отжила, с меня спросить нечего. Вы теперь будете кормить меня из милости, ни на что не пригодную женщину. Я все думала, что мне удастся хоть немного быть тебе в помощь, Том. Но ничего не поделаешь! Теперь тебе одному надо будет заботиться, чтобы нам, Будденброкам, не пришлось поступиться своим местом… Да поможет тебе господь!
Две большие, светлые детские слезы скатились по ее щекам, уже несколько одряблевшим.
11
Тони не сидела сложа руки, а немедленно начала действовать. Консул, в надежде, что сестра все же успокоится, одумается, на первых порах потребовал только одного — чтобы она вела себя тихо и, так же как и Эрика, не выходила из дому. Все еще может обернуться к лучшему. В городе пока что никто ничего не должен знать. Очередной «четверг» был отменен.
Но на следующий же день по приезде г-жи Перманедер адвокат доктор Гизеке собственноручным ее письмом был вытребован на Менгштрассе. Она приняла его одна, в средней комнате второго этажа, которую велела истопить и где, одному богу известно для какой надобности, заботливо разложила на громоздком столе письменные принадлежности и целую груду бумаги крупного формата, которую она принесла из конторы. Оба они уселись в кресла.
— Господин доктор, — произнесла она, скрестив руки, закинув голову и подъяв взор к потолку, — вы человек, знающий жизнь как по собственному опыту, так и в силу своей профессии. Я буду говорить с вами откровенно. — И она посвятила его во все, что произошло с Бабетт и потом в спальне.
Выслушав г-жу Перманедер, доктор Гизеке объявил, что, увы, ни печальный случай на лестнице, ни бранные слова в ее адрес, — повторить их она отказалась, — не являются достаточным поводом для развода.
— Хорошо, — сказала она, — благодарю вас. — И попросила доктора Гизеке перечислить все предусмотренные законом поводы для развода. Внимательно и с живейшим интересом прослушав целую лекцию о правовой точке зрения на приданое, она величаво и дружелюбно распрощалась с ним. Затем спустилась вниз и заставила консула пройти с нею в его кабинет.
— Томас, — сказала она, — прошу тебя незамедлительно написать этому человеку — мне не хочется называть его имени. Обо всем, касающемся денежной стороны вопроса, я осведомлена полностью. Теперь пусть он объяснится. Но так или иначе меня ему больше не увидеть. Если он выразит согласие на формальный развод — отлично: тогда надо потребовать у него отчета и возвращения моего dot[98]. Если он ответит отказом, мы все равно не сложим оружия, так как, да будет тебе известно, Томас: хотя Перманедер и является юридически собственником моего dot — это совершенно бесспорно, — но закон, слава тебе господи, охраняет и мои имущественные права…
Консул, заложив руки за спину, расхаживал взад и вперед, время от времени нервически поводя плечами, ибо французское словечко «dot» Тони произносила с неописуемо горделивым выражением лица.
У него нет времени, он и без того по горло занят делами. Ей надо набраться терпения и еще много, много раз все обдумать и взвесить. В ближайшие дни, скорей всего даже завтра, ему предстоит поездка в Гамбург для крайне неприятных переговоров с Христианом. Христиан прислал письмо консульше с просьбой о поддержке, о помощи — в счет будущего наследства. Дела его в самом плачевном состоянии, а он, несмотря на целый ряд предъявленных ему исков, без счета тратит деньги в ресторанах, в цирке и в театрах, да и вообще, судя по обнаружившимся теперь долгам, которые ему удалось сделать благодаря своему почтенному имени, живет значительно выше средств. На Менгштрассе, в клубе и во всем городе знали, что виной тому Алина Пуфогель, одинокая дама и мать двух очень красивых детей. Из гамбургских коммерсантов не один Христиан состоял с нею в близких и дорого стоящих отношениях…
Одним словом, у него достаточно неприятностей и помимо бракоразводных затей Тони, а поездка в Гамбург не подлежит отлагательству. Кроме того, весьма вероятно, что в ближайшее время Перманедер и сам напомнит о себе.
Консул уехал и возвратился в настроении подавленном и гневном. Но поскольку из Мюнхена все еще не было никаких вестей, он счел себя вынужденным сделать первый шаг. Он написал письмо, холодное, деловое и несколько высокомерное: не подлежит сомнению, что Антония в совместной жизни с г-ном Перманедером испытала ряд горьких разочарований… Но даже и не касаясь отдельных подробностей, нельзя не признать, что она не нашла желанного счастья в этом браке. Ее стремление расторгнуть брачные узы не должно было бы вызвать возражений со стороны разумно мыслящего человека, ибо ее решение не возвращаться в Мюнхен, к сожалению, твердо и непоколебимо… Далее следовал вопрос, как отнесется к вышеизложенному г-н Перманедер.
Напряженное ожиданье. И вот пришел ответ — ответ, какого не ожидали ни доктор Гизеке, ни консульша, ни Томас, ни даже сама Антония.
Господин Перманедер без обиняков соглашался на развод.
Он писал, что от души сожалеет о случившемся, но согласен пойти навстречу желаниям Антонии, так как и сам понимает, «что они люди не очень-то подходящие». Если он заставил ее пережить трудное время, то пусть она постарается забыть это и простить его… Верно, ему уж никогда не доведется увидеть ни ее, ни Эрику, но он желает им обеим всяческого счастья. «Алоиз Перманедер». За подписью шла приписка, в которой он выражал готовность немедля вернуть приданое. Он может безбедно прожить и на свои средства. Ни в каких отсрочках он не нуждается, так как деньги у него свободны, с домом он поступит по собственному усмотрению, а посему сумма в семнадцать тысяч талеров будет выплачена немедленно.
Тони была почти что пристыжена и впервые признала похвальным равнодушие г-на Перманедера к денежным вопросам.
Доктор Гизеке был снова призван к действию; он вступил с супругом в переписку касательно повода к разводу; таковым решено было признать «непреодолимое взаимное отвращение», и процесс начался — второй бракоразводный процесс Тони, за всеми фазами которого она следила с величайшей серьезностью, со знанием дела и необычайным рвением. Она только об этом и говорила, так что консул несколько раз даже сердился на нее. Но Тони не понимала, на что он досадует. Она всецело подпала под обаяние таких слов, как «доходы», «поступления», «приращение движимого имущества», «составные части приданого», «косвенные статьи», и произносила их на каждом шагу, закинув голову и слегка вздернув плечи, с видом горделивого достоинства. Из всего, о чем толковал ей доктор Гизеке, наибольшее впечатление на нее произвел параграф касательно нахождения клада «на участке, полученном в приданое, каковой клад считается частью приданого и в случае расторжения брака подлежит возврату». Об этом несуществующем кладе она рассказывала всем: Иде Юнгман, дяде Юстусу, бедной Клотильде, дамам Будденброк с Брейтенштрассе! Кстати сказать, узнав о случившемся, дамы Будденброк всплеснули руками и изумленно переглянулись: неужели и эту радость послала им судьба? Рассказывала она об этом и Терезе Вейхбродт, опять принявшейся за обучение Эрики Грюнлих, и даже добрейшей мадам Кетельсен, которая, в силу многих причин, ровно ничего не понимала.
И вот настал день, когда суд вынес решение о разводе, и Тони выполнила последнюю, связанную с этим делом формальность, — попросила у Томаса фамильную тетрадь и собственноручно вписала в нее это событие. Теперь оставалось привыкать к новому положению вещей.
Она храбро взялась за дело: с неуязвимым достоинством пропускала мимо ушей шпильки дам Будденброк, с несказанной холодностью взирала на улице поверх голов Хагенштремов и Меллендорфов, когда они попадались ей навстречу, и окончательно поставила крест на светской жизни, которая, впрочем, в последние годы протекала не в отчем доме, а в доме брата. У нее были родные — консульша, Томас, Герда, была Ида Юнгман, Зеземи Вейхбродт — ее старшая подруга, и Эрика, об «аристократическом» воспитании которой Тони теперь усердно заботилась и с которой, надо думать, связывала свои последние, тайные надежды… Так она жила, и так шло время.
Много позднее и каким-то никому непонятным образом отдельные члены семьи узнали роковые слова, сорвавшиеся в ту достопамятную ночь с языка г-на Перманедера. Что же он сказал? «Иди ко всем чертям, паскуда эдакая!»
Так кончилось второе замужество Тони Будденброк.
Часть седьмая
1
Крестины!.. Крестины на Брейтенштрассе!
Все, что во дни надежд носилось перед внутренним взором г-жи Перманедер, все стало явью: в столовой горничная, стараясь не греметь, чтобы не нарушить благолепия таинства, происходящего рядом в зале, осторожно накладывает сбитые сливки в уже полные горячего, дымящегося шоколада чашки с изогнутыми золочеными ручками, которыми сплошь уставлен огромный круглый поднос. Слуга Антон разрезает на куски высоченный баумкухен, а мамзель Юнгман, оттопырив мизинцы на обеих руках, наполняет конфетами и живыми цветами серебряные вазы и затем, склонив голову набок, окидывает их испытующим взором.
Еще несколько минут, и все эти чудесные яства будут предложены гостям, когда они из зала перейдут в большую и малую гостиные; надо надеяться, что заготовленного хватит, хотя сегодня здесь собралась семья в самом широком смысле этого слова. Через Эвердиков Будденброки состояли теперь в свойстве с Кистенмакерами, через последних — с Меллендорфами, и так далее. Провести границу было невозможно!.. Важнее всего, что представлены Эвердики, и притом представлены главой семьи, правящим бургомистром, которому уже за восемьдесят.
Он приехал в карете и поднялся наверх, опираясь на свою крючковатую трость и на руку Томаса Будденброка. Его присутствие сообщает празднеству еще большую торжественность… А сегодня и правда есть основания торжествовать!
Ибо там, в зале, перед превращенным в алтарь и украшенным цветами столиком, за которым произносит свою проповедь молодой пастор в черном облаченье и белоснежных, туго накрахмаленных, огромных, как жернов, брыжах, высокая, плотная, откормленная женщина в пышном красном наряде держит на пухлых руках утопающее в кружевах и лентах маленькое существо… Наследника! Продолжателя рода! Маленького Будденброка!
Понимаете ли вы, что это значит? Понимаете ли вы ту немногословную радость, с которой эту весть принесли из дома консула на Менгштрассе, едва только было обронено первое слово, первый, еще смутный, намек? Понимаете ли немой восторг, обуявший г-жу Перманедер, тут же кинувшуюся обнимать старую консульшу, брата, и — несколько осторожнее — невестку? И вот пришла весна, весна 1861 года, и он уже существует и воспринимает таинство святого крещенья — тот, с которым издавна связывалось столько надежд, о котором уже столько говорилось, долгожданный, вымоленный у господа бога; тот, из-за кого столько мучений принял доктор Грабов… Он здесь, маленький и невзрачный.
Крохотные ручки хватаются за золотой позумент на корсаже кормилицы; склоненная набок головка в кружевном чепчике с голубыми лентами непочтительно отвернута от пастора, глаза с каким-то старческим выражением обращены в сторону зала, к собравшейся родне. В этих глазах с очень длинными ресницами голубизна отцовских глаз и карий цвет материнских сочетались в неопределенный, меняющийся в зависимости от освещения, золотисто-коричневый; под ними, по обе стороны переносицы, залегли голубоватые тени, — это придает личику, величиной в кулачок, нечто преждевременно-характерное, никак не вяжущееся с четырехнедельным созданием. Но, бог даст, это не дурная примета, — ведь и у матери, благополучно здравствующей, точно такие же тени… Как бы там ни было, он жив; и месяц назад сообщение о том, что родился мальчик, наполнило счастьем сердца его близких.
Он жив, а могло быть и по-другому. Консулу никогда не забыть рукопожатия, с которым месяц назад доктор Грабов, едва только он смог покинуть мать и ребенка, сказал ему:
— Благодарите бога, друг мой, еще немного и…
У консула недостало духа спросить: «Еще немного — и что?» Он с ужасом отгоняет от себя мысль, что это долгожданное крохотное существо, появившееся на свет таким странно тихим, могло разделить участь второй дочурки Антонии. Но он знает, что месяц назад был роковой час для матери и ребенка, и со счастливым лицом нежно склоняется над Гердой, которая, скрестив на бархатной подушке ноги, обутые в лакированные башмачки, сидит в кресле впереди него, рядом со старой консульшей.
Как она еще бледна! И как необычно красива в своей бледности — пышноволосая, темно-рыжая, с загадочным взглядом, не без затаенной насмешки устремленным на проповедника. Это Андреас Прингсгейм pastor marianus[99], после скоропостижной смерти старого Келлинга получивший, несмотря на свои молодые годы, должность главного пастора. Ладони его молитвенно сложены под воздетым кверху подбородком. У него белокурые вьющиеся волосы и костлявое, гладко выбритое лицо, которое попеременно выражает то суровый фанатизм, то умильную просветленность и оттого кажется несколько актерским. Андреас Прингсгейм — уроженец Франконии, где он несколько лет был настоятелем маленькой лютеранской общины, затерянной среди сплошь католического населения. Его стремление к чистой и патетической речи привело к весьма своеобразному произношению с долгими и глухими, а временами подчеркнуто акцентированными гласными и раскатистым «р».
Он возносит хвалу господу то тихим и журчащим, то громким голосом, и все семейство слушает его: г-жа Перманедер, облекшись в величавую важность, под которой таятся ее восторг и гордость; Эрика Грюнлих, без малого пятнадцатилетняя цветущая девушка с подколотой косой и розовым, отцовским, цветом лица; Христиан, сегодня утром прибывший из Гамбурга и теперь смотрящий на всех растерянным взором глубоко посаженных круглых глаз; пастор Тибуртиус и его супруга, не убоявшись долгого пути из Риги, тоже прибыли на торжество: Зиверт Тибуртиус закинул за плечи концы своих жидких длинных бакенбард, и его маленькие серые глаза время от времени вдруг начинают шириться, становятся больше, больше, почти выскакивают из глазниц… Клара — серьезная, сумрачная и строгая, часто прикладывает руку ко лбу: голова все болит… Они привезли Будденброкам великолепный подарок: громадное чучело медведя на задних лапах, с разинутой пастью, — родственник пастора Тибуртиуса пристрелил его где-то в глубине России. Теперь медведь стоит на лестничной площадке и держит в лапах поднос для визитных карточек.
У Крегеров гость — их сын Юрген, почтовый чиновник из Ростока, скромно одетый, тихий человек. Где сейчас Якоб, не знает никто, кроме его матери, урожденной Эвердик, сердобольной женщины, которая потихоньку продает столовое серебро, чтобы послать денег отвергнутому сыну. Дамы Будденброк тоже, конечно, здесь; они искренно радуются счастливому событию в семье, что, впрочем, не мешает Пфиффи заметить, что у ребенка не очень-то здоровый вид; консульше, урожденной Штювинг, а также Фридерике и Генриетте, к сожалению, приходится согласиться с ней. Бедная Клотильда, тощая, серая, терпеливая и голодная, взволнована проповедью пастора и предвкушением шоколада с баумкухеном. Из посторонних на торжестве присутствуют только г-н Фридрих-Вильгельм Маркус и Зеземи Вейхбродт.
Пастор наставляет восприемников в их обязанностях. Один из восприемников — консул Крегер. Вначале консул Будденброк хотел обойти его, заметив: «Не следует вызывать старика на сумасбродства! У него вечно происходят ужаснейшие столкновенья с женой из-за сына. Остаток его состояния тает не по дням, а по часам; с горя он даже перестал заботиться о своей внешности! Но вы сами понимаете, что если мы попросим его в восприемники, никакие силы не удержат старика от подношения массивного золотого сервиза».
Однако дядя Юстус, узнав, что в крестные прочат Стефана Кистенмакера, приятеля консула, до того разобиделся, что не попросить его было невозможно. Золотой бокал, который он подарил крестнику, к вящему удовольствию консула Будденброка оказался не столь уж тяжелым.
А второй восприемник? Седой как лунь, почтенный старец в высоко замотанном галстуке и черном сюртуке мягкого сукна, из заднего кармана которого всегда торчит кончик красного носового платка. Он сидит, опершись руками о трость, в самом покойном из кресел. Это бургомистр доктор Эвердик. Большое событие! Победа! Многие даже не понимают, как такое случилось. Боже мой, ведь даже и свойство-то самое отдаленное! Будденброки силком приволокли старика… И правда, консул совместно с мадам Перманедер пустились на небольшую интригу, чтобы этого добиться. Собственно в первую счастливую минуту, когда выяснилось, что мать и дитя вне опасности, это было не более как шуткой.
— Мальчик, Тони! Тут уж впору звать в крестные самого бургомистра! — воскликнул консул.
Но Тони ухватилась за эту идею и всерьез все обдумала; консул, поразмыслив, тоже выразил согласие попытаться. Начали они с дяди Юстуса: тот послал жену к ее невестке, супруге лесоторговца Эвердика, которая, в свою очередь, взялась соответственно «обработать» престарелого свекра. Почтительный визит Томаса Будденброка довершил дело.
Вот кормилица снимает чепчик с головки ребенка, и пастор, наклонившись над серебряной, вызолоченной внутри чашей, несколькими каплями кропит жидкие волосики маленького Будденброка, медленно и отчетливо возглашая имена, данные ему при святом крещении: Юстус, Иоганн, Каспар. Потом он читает короткую молитву, и каждый из присутствующих подходит запечатлеть поздравительный поцелуй на лбу тихонького, равнодушного существа. Тереза Вейхбродт приближается последней, и кормилица вынуждена немного опустить ребенка. Зеземи Вейхбродт дарит его двумя звонкими поцелуями и в промежутке между ними произносит: «Милое дитятко!»
Через три минуты собравшихся уже обносят сластями в большой и малой гостиных. Пастор Прингсгейм в брыжах и длинном облачении, из-под которого выглядывают широкие начищенные башмаки, сидит тут же и ложечкой снимает остуженные сбитые сливки с горячего шоколада; лицо у него просветленное, он оживленно и весело болтает, что, по контрасту с его проповедью, производит на всех сильнейшее впечатление. Каждый его жест как бы говорит: «Смотрите, я умею, забыв о своем сане, быть обыкновенным благодушным смертным!» Сейчас он и вправду светский, обходительный человек. Со старой консульшей он беседует елейно, с Томасом и Гердой — с непринужденной любезностью, сопровождая свои слова округлыми жестами; с г-жой Перманедер — ласковым, лукаво-шутливым тоном. Впрочем, время от времени вспомнив, кто он, пастор складывает руки на коленях, вскидывает голову, хмурит брови и напускает на себя солидную строгость. Смеясь, он рывками, с присвистом, втягивает воздух сквозь сжатые зубы.
Но вот из коридора доносится какой-то шум; слышно, как хохочет прислуга. И в дверях появляется своеобразный поздравитель: Гроблебен, — Гроблебен, на чьем костлявом носу, как всегда и во все времена года, висит продолговатая не упадающая капля. Он — рабочий в одном из амбаров консула, и хозяин дает ему возможность еще подработать на чистке обуви: каждое утро, чуть свет, Гроблебен является на Брейтенштрассе, собирает выставленную у дверей обувь и чистит ее в сенях. А в дни семейных торжеств приходит по-праздничному одетый, держа в руках букет цветов, и с каплей, дрожащей на кончике носа, плаксивым, слащавым голосом произносит речь, по окончании которой ему вручается денежное поощрение. Но делает он это не ради денег!
На нем черный сюртук с плеча консула, смазные сапоги и синий шерстяной шарф, обмотанный вокруг шеи. В костлявой красной руке он держит большой букет блеклых, уже слишком распустившихся роз, лепестки которых один за другим осыпаются на ковер. Маленькие воспаленные глазки Гроблебена щурятся, но ничего не видят… Он останавливается в дверях, держа в вытянутой руке букет, и тотчас начинает свою речь. Старая консульша поощрительно кивает в такт каждому его слову и время от времени вставляет пояснительные реплики; консул смотрит на него, вскинув светлую бровь, а кое-кто, например мадам Перманедер, прикрывает рот платком.
— Я бедный человек, почтенные господа, но сердце у меня чувствительное, и коли уж радость в доме у моего хозяина консула, от которого я ничего, кроме добра, не видел, так уж и я ее близко к сердцу принимаю. Вот я и пришел от всей души поздравить господина консула, и госпожу консульшу, и все ихнее уважаемое семейство. И чтоб сынок рос здоровый, потому что такой хозяин, ей-богу, это заслужил, такого другого хозяина не сыщешь; у него сердце благородное, и господь воздаст ему за это…
— Спасибо, Гроблебен! Очень хорошая речь! Что же вы так и стоите с розами!
Но Гроблебен еще не кончил, он напрягает свой плаксивый голос, стараясь перекрыть голос консула:
— …да, да, за все воздаст господину консулу и ихнему уважаемому семейству, когда мы все предстанем пред его престолом, — потому что все ведь сойдут в могилу, бедный и богатый, на то уж воля господня, только что один заслужит красивый полированный гроб, а другой — сосновый ящик. А в прах мы обратимся, все будем прахом… Из земли вышли, в землю вернемся…
— Ну, ну, Гроблебен! У нас сегодня крестины, а вы вишь о чем заговорили!..
— И вот дозвольте цветочки преподнесть…
— Спасибо, Гроблебен! Зачем такой большой букет! Очень уж вы транжирите, дружище! А такой речи мне давно не приходилось слышать!.. Вот, возьмите и погуляйте сегодня хорошенько! — Консул треплет его по плечу и дает ему талер.
— Вот вам и от меня, любезный, — говорит старая консульша. — Чтите вы господа нашего Иисуса Христа?
— Еще как чту, госпожа консульша, истинная правда!..
Гроблебен получает еще третий талер, от мадам Перманедер, после чего, расшаркавшись, удаляется, в рассеянности унося с собой те розы, что еще не успели осыпаться.
Бургомистр встает. Консул провожает его вниз до экипажа — это служит сигналом и для остальных гостей: ведь Герда Будденброк еще не совсем оправилась. В доме становится тихо. Последними остаются консульша с Тони, Эрикой и мамзель Юнгман.
— Вот что, Ида, — говорит консул, — я подумал… и мама согласна… Вы всех нас вырастили, и когда маленький Иоганн немного подрастет… Сейчас у него кормилица, потом мы возьмем няню — ну, а в дальнейшем, не согласитесь ли вы перейти к нам?
— Да, да, конечно, господин консул, если ваша супруга ничего не имеет против.
Герда одобряет этот план. Решение считается принятым.
Распрощавшись, г-жа Перманедер идет к двери, но возвращается, целует брата в обе щеки и говорит:
— Какой прекрасный день, Том! Я уже много лет не была так счастлива! У нас, Будденброков, слава богу, есть еще порох в пороховницах! Тот, кто думает, что это не так, — жестоко заблуждается! Теперь, когда на свете есть маленький Иоганн, — как хорошо, что мы его назвали Иоганном! — теперь, кажется мне, для нас наступят совсем новые времена.
2
Христиан Будденброк, владелец гамбургской фирмы «Х.-К.-Ф.Бурмистер и Ко», держа в руках новомодную серую шляпу и трость с набалдашником в виде бюста монахини, вошел в гостиную, где сидели за чтением его брат и невестка. Это было вечером в день крестин.
— Добрый вечер, — приветствовал их Христиан. — Слушай, Томас, мне нужно безотлагательно переговорить с тобой… Прошу прощения, Герда… Дело очень спешное.
Они прошли в неосвещенную столовую; консул зажег одну из газовых ламп на стене и пристально поглядел на брата. Ничего хорошего он не ждал от этого разговора. Днем он успел только поздороваться с Христианом и еще не обменялся с ним ни единым словом; но во время обряда консул внимательно наблюдал за братом и отметил, что тот необычно серьезен и чем-то встревожен, а к концу проповеди пастора Прингсгейма он даже почему-то покинул зал и долго не возвращался. Томас не написал Христиану ни строчки с того самого дня, когда он в Гамбурге вручил ему на покрытие долгов десять тысяч марок в счет его наследственной доли. «Продолжай в том же духе, — присовокупил тогда консул. — Денежки ты растрясешь быстро. Надеюсь, что ты впредь не слишком часто будешь попадаться мне на пути. В последние годы ты очень уж злоупотреблял моим дружественным к тебе отношением». Зачем он теперь явился? Только что-нибудь чрезвычайное могло привести его сюда.
— Итак? — спросил консул.
— Я больше не могу, — отвечал Христиан, опускаясь боком на один из стульев, с высокой спинкой, стоявших вокруг обеденного стола, и зажимая худыми коленями шляпу и трость.
— Разреши узнать, чего именно ты не можешь и что привело тебя ко мне? — осведомился консул, продолжая стоять.
— Я больше не могу, — повторил Христиан с отчаянно мрачным видом вращая головой, причем его маленькие круглые, глубоко сидящие глаза блуждали по сторонам. Ему было теперь тридцать три года, но выглядел он гораздо старше. Его рыжеватые волосы так поредели, что череп был почти гол; скулы резко выдавались над впалыми щеками; нос — большой, костлявый, длинный — казался неимоверно горбатым. — Если бы одно это, — продолжал он, потирая левый бок. — Это не боль, это мука, — понимаешь, неопределенная, но непрестанная мука. Доктор Дрогемюллер в Гамбурге говорит, что с этой стороны у меня все нервы укорочены! Ты только представь себе — по всей левой стороне нервы, все до одного, укорочены! Такое странное ощущение! Иногда мне кажется, что бок сводит судорога, что вся левая сторона вот-вот отнимется, и навсегда… Ты и вообразить себе этого не можешь! Ни разу я не заснул спокойно. Я вскакиваю в ужасном испуге, потому что сердце у меня перестает биться… и это случается не однажды, а по меньшей мере десять раз, прежде чем мне удается заснуть. Не знаю, знакомо ли тебе… Я постараюсь описать поточнее… Вот тут…
— Перестань, — холодно прервал его консул, — все равно я не поверю, что ты явился сюда только затем, чтобы мне это рассказывать.
— Ах, Томас, если бы только это; тут еще и другое! Моя контора!.. Я больше не могу.
— Ты опять запутался? — Консул не вздрогнул, не повысил голоса. Он задал свой вопрос спокойно, глядя на брата усталыми, холодными глазами.
— Не в том дело, Томас. Говоря по правде, я собственно никогда и не выпутывался, даже с теми десятью тысячами… да ты и сам знаешь… Они только помогли мне еще немного продержаться. Дело в том, что… после этого я потерпел новые убытки, с партией кофе и в связи с антверпенским банкротством… Что правда то правда. С тех пор я уже ничего не предпринимал, сидел себе потихоньку. А ведь жить-то надо… И вот теперь векселя и… долги… Пять тысяч талеров. Ах, ты не знаешь, как плохо все обстоит у меня! И ко всему — еще эта мука…
— Так ты, значит, сидел себе потихоньку! — вне себя закричал консул. В эту минуту он все же не совладал с собой. — Ты бросил воз там, где он увяз, а сам отправился развлекаться! Ты что, воображаешь, будто я не знаю, как ты жил это время? Как ты таскался по театрам, циркам, клубам, путался с непотребными женщинами?..
— Ты имеешь в виду Алину?.. Ну, в этих делах ты мало что смыслишь, Томас, а я, верно на свое несчастье, смыслю слишком много. В одном ты прав: эта история немало мне стоила и немало еще будет стоить, потому что, должен тебе сказать (мы ведь говорим как братья), третий ребенок, девочка, которой сейчас полгода, — она от меня…
— Осел!
— Не говори так, Томас! Надо быть справедливым даже в гневе по отношению к ней и к… Почему бы ребенку и не быть от меня? Алина совсем не непотребная, этого ты утверждать не вправе. Ей отнюдь не безразлично, с кем жить. Из-за меня она бросила консула Хольма, у которого куда больше денег, — вот как она ко мне относится… Нет, ты и представления не имеешь, Томас, что это за прелестное создание! Она такая здоровая, такая здоровая!.. — повторил Христиан, прикрывая лицо ладонью, как он это делал, рассказывая о «That's Maria» и о порочности лондонских жителей. — Посмотрел бы ты на ее зубы, когда она смеется! Таких зубов я ни у кого на свете не видывал, ни в Вальпараисо, ни в Лондоне… Никогда в жизни не забыть мне того вечера, когда мы с ней познакомились… в аустерии Улиха. Она тогда жила с консулом Хольмом. Ну, я порассказал кое о чем, слегка за ней приударил, и потом, когда она стала моею… Ах, Томас! Это совсем не то чувство, которое испытываешь после удачно проведенного дела… Ну, да ты не охотник слушать такие вещи, я и сейчас вижу это по твоему лицу. К тому же с этим покончено. Я теперь распрощаюсь с ней, хотя из-за ребенка и не смогу порвать окончательно. Я, понимаешь, хочу расплатиться в Гамбурге со всеми долгами и закрыть дело. Я больше не могу. С матерью я уже переговорил. Она даст мне вперед пять тысяч талеров, чтобы я смог распутаться. Ты, конечно, возражать не станешь; пусть лучше говорят, что Христиан Будденброк ликвидирует дело и уезжает за границу, чем… Христиан Будденброк — банкрот. Тут уж ты не можешь со мной не согласиться. Я думаю опять поехать в Лондон, Томас, и подыскать себе какое-нибудь место. Самостоятельность мне не по плечу, я с каждым днем в этом убеждаюсь. Такая ответственность!.. Когда служишь, то вечером по крайней мере спокойно уходишь домой… В Лондоне я жить люблю… Есть у тебя какие-нибудь возражения?
Во все время этого разговора консул стоял спиной к брату, засунув руки в карманы брюк, и чертил ногой какие-то фигуры на полу.
— Хорошо, отправляйся в Лондон, — просто сказал он и, даже не повернув головы к Христиану, пошел обратно в гостиную.
Но Христиан последовал за ним; он приблизился к Герде, продолжавшей читать, и протянул ей руку.
— Спокойной ночи, Герда. Да, скоро я опять уезжаю в Лондон. Удивительно, как судьба швыряет человека! Опять передо мною неизвестность, и в таком, знаешь ли, большом городе, где тебя на каждом шагу подстерегают злоключения и где невесть что может с тобой стрястись. Странно! Знакомо тебе это чувство? Вот где-то здесь, в области желудка… Очень странно…
3
Сенатор Джемс Меллендорф, старейший избранник купечества, умер страшной, трагикомической смертью. Этот старец, хворавший сахарной болезнью, в последние годы до такой степени утратил инстинкт самосохранения, что безраздельно поддался страсти к тортам и пирожным. Доктор Грабов, бывший домашним врачом и у Меллендорфов, воспротивился этому со всей энергией, на которую был способен, и напуганная семья стала под деликатными предлогами отнимать у старика все сладкое. Что же тогда сделал сенатор? Окончательно впавши в детство, он снял себе в каком-то захудалом квартале — то ли на малой Грепельгрубе, то ли под Стеной, то ли в Энгельсвише — комнатку, чулан, логово, куда он и пробирался тайком поедать торты… Там его нашли мертвым, с набитым пирожными ртом, в замазанном сюртуке, возле убогого стола, усыпанного сладкими крошками. Апоплексический удар уберег сенатора от медленного изнурения.
Отвратительные подробности этой смерти семья покойного всеми силами старалась сохранить в тайне, но они быстро распространились по городу и стали главной темой разговоров на бирже, в клубе, в «Гармонии», в конторах, в городском совете, на балах, обедах и раутах, — ибо случилось это в феврале месяце 1862 года, в самый разгар сезона. Даже приятельницы консульши Будденброк на «Иерусалимских вечерах», когда Леа Гергардт делала передышку, обменивались впечатлениями о смерти сенатора Меллендорфа; даже маленькие посетительницы воскресной школы перешептывались о том же, благоговейно ступая по огромным сеням будденброковского дома; а у г-на Штута с Глокенгиссерштрассе состоялся по этому поводу продолжительный разговор с супругой, той, что вращалась в высших кругах.
Но всеобщее любопытство недолго было приковано к прошлому. Одновременно с известием о кончине престарелого сенатора всплыл животрепещущий вопрос: кто будет преемником? И когда земля приняла его прах, ничто другое уже не занимало умы.
Сколько волненья! Сколько закулисной суеты! Приезжий, явившийся сюда полюбоваться на средневековые достопримечательности и живописные окрестности города, ничего этого не замечает; но какая бурная деятельность, какая ажитация скрыта от его глаз! Трезвые, здравые, не тронутые скепсисом мнения расшибаются одно о другое, гремят убежденными тирадами, покуда не проникнутся сознанием частичной правоты противника и не сойдутся в общем решении. Страсти разгораются! Давно погребенные надежды оживают, крепнут и вновь рассыпаются в прах. Старый коммерсант Курц с Беккергрубе, на каждых выборах получающий три или четыре голоса, опять станет с трепетом дожидаться дома вестей из ратуши; но его и на этот раз не выберут, и он снова с миной честной и самоуверенной будет постукивать тросточкой по тротуару и сойдет в могилу с чувством горькой обиды, что так и не сделался сенатором…
Когда в четверг, за семейным обедом у Будденброков, обсуждалась смерть Джемса Меллендорфа, г-жа Перманедер, высказав пристойные случаю сожаления, вдруг провела язычком по верхней губе и стала хитро посматривать на брата, что заставило дам Будденброк обменяться неописуемо едкими взорами и затем, как по команде, зажмурить глаза и поджать губы. На лукавую улыбку сестры консул ответил мимолетным взглядом и тут же переменил разговор. Он знал, что в городе уже высказывают мысль, которую с упоением лелеяла Тони…
Имена всплывали и отметались. Назывались новые и в свою очередь подвергались тщательному рассмотрению. Геннинг Курц с Беккергрубе был слишком стар. В конце концов городу нужны свежие силы. Консул Хунеус, лесопромышленник, чьи миллионы, несомненно, перевесили бы чашу весов, согласно конституции не подлежал избранию, ибо его брат был сенатором. В списке удержались: консул Эдуард Кистенмакер — виноторговец, и консул Герман Хагенштрем. Но наряду с этими именами с самого начала упорно называлось еще одно имя: Томас Будденброк. И чем ближе подходил день выборов, тем яснее становилось, что больше всего шансов у него и у Германа Хагенштрема.
Герман Хагенштрем, без сомнения, имел своих приверженцев и почитателей. Его рвение во всем, что касалось городских дел, поразительная быстрота, с которой фирма «Штрунк и Хагенштрем» достигла расцвета, широкий образ жизни консула, его дом и паштет из гусиных печенок, подававшийся к утреннему завтраку, производили немалое впечатление. Этот рослый, несколько тучный человек с короткой, но окладистой рыжеватой бородой и сплющенным книзу носом, деда которого не знал никто, даже собственный внук, и чей отец из-за своей выгодной, но сомнительной женитьбы не был принят в обществе, все же сумел породниться и стать вровень с несколькими наиболее видными семействами, — бесспорно, был из ряда вон выдающейся личностью, заслужившей всеобщее уважение. То новое и, в силу новизны, обаятельное, что отличало Германа Хагенштрема и, по мнению многих, ставило его выше других сограждан, заключалось в присущей ему терпимости и либерализме. Легкость и размах, с которыми он зарабатывал и тратил деньги, не имели ничего общего с размеренным, терпеливым, наследственным трудолюбием здешних коммерсантов. Этот человек, свободный от оков традиций и преемственности, был независим в своих действиях и чуждался всего старомодного. Он и жил-то не в одном из тех старинных, нелепо обширных патрицианских домов, где вокруг гигантских сеней тянутся выбеленные галереи. В его новом доме на Зандштрассе, являвшейся, собственно, только продолжением Брейтенштрассе, — доме с неказистым, выкрашенным масляной краской фасадом, но с умело и практично расположенными внутренними помещениями и всеми современными удобствами, не было ничего чопорного. Недавно, по случаю большого раута, консул Хагенштрем пригласил в этот самый дом певицу из Городского театра; после ужина она пела перед гостями, в числе которых находился и его брат — доктор прав, тонкий ценитель искусств, и уехала, щедро одаренная хозяином. В Городской думе он отнюдь не ратовал за ассигнование крупных денежных сумм на реставрацию памятников средневековья, но зато — факт неоспоримый — первым из всех горожан устроил у себя в доме и в конторе газовое освещение. Если консул Хагенштрем и руководствовался в жизни какой-нибудь традицией, то это была унаследованная от старого Хинриха Хагенштрема традиция свободного, прогрессивного и терпимого мировоззрения; на нем-то и основывалось почтительное удивление, которое он внушал своим согражданам.
Почетное положение Томаса Будденброка держалось на другом. В его лице чтили не только его самого, но и его еще не позабытых отца, деда и прадеда; помимо собственных деловых и общественных успехов, он являлся носителем старого купеческого имени, славного уже в течение столетия. Правда, немалую роль тут играла и его собственная непринужденная, обаятельная, светски обходительная манера носить и поддерживать это имя, так же как и его, необычная даже среди местных «ученых», общая образованность, и равной мере внушавшая почтение его согражданам и отчуждавшая их от него.
В четверг у Будденброков, ввиду присутствия консула, о предстоящих выборах говорилось немного, да и то в форме каких-то отдельных, почти безразличных замечаний, причем старая консульша скромно отводила в сторону голубые глаза. Только г-жа Перманедер не могла отказать себе в удовольствии нет-нет да и блеснуть своим поразительным знанием конституции, отдельные параграфы которой, а именно те, что относились к выборам в сенат, она изучила не менее досконально, чем в свое время законоположение о разводе. Она рассуждала об избирательных куриях, о составе избирателей, о бюллетенях, взвешивала все возможные случайности, без запинки произносила слова торжественной присяги, которую произносят избиратели, болтала о «нелицеприятном обсуждении» всех кандидатур в отдельных куриях и о том, как было бы замечательно, если бы она могла принять участие в «нелицеприятном обсуждении» личности Германа Хагенштрема. Затем она вдруг начала пересчитывать косточки от сливового компота на тарелке брата: «будет — не будет, будет — не будет», и быстро перебросила к нему недостающую косточку с соседней тарелки. а после обеда, не в силах больше сдерживать своих чувств, потянула консула за рукав в сторонку.
— О господи, Том, если ты станешь… если наш герб будет водружен в ратуше, в оружейной палате… О! Я умру от счастья! Да, да, просто умру, вот увидишь!
— Тони, голубушка, веди себя поспокойнее и посолиднее, очень тебя прошу! Обычно тебе это так хорошо удается. Разве я суечусь, как Геннинг Курц? Мы и без сенаторского титула что-нибудь да значим… И я верю, что ты останешься в живых при любом исходе.
Волненье, дебаты, борьба мнений продолжались. Консул Петер Дельман, suitier, к этому времени совсем уже разваливший свое дело, которое существовало разве что на вывеске, и благополучно проевший наследство своей двадцатисемилетней дочери, тоже принял участие в предвыборной кампании, выразившееся в том, что он сначала на обеде у консула Будденброка, а затем на обеде у Германа Хагенштрема, обращаясь к хозяину, громовым и раскатистым голосом восклицал: «Господин сенатор!» Зато старый маклер Зигизмунд Гош расхаживал по городу словно рыкающий лев, грозясь без зазрения совести удушить каждого, кто не пожелает голосовать за консула Будденброка.
— Консул Будденброк, милостивые государи!.. О, что за человек! Я стоял бок о бок с его отцом в тысяча восемьсот сорок восьмом году, когда тот в мгновенье ока усмирил ярость взбунтовавшейся черни… Если бы существовала на свете справедливость, не то что консул Томас Будденброк, а его отец и отец его отца уже были бы сенаторами.
Но, собственно говоря, воспламенял сердце г-на Гоша не столько сам консул Будденброк, сколько г-жа консульша, урожденная Арнольдсен. Он не обменялся с нею ни единым словом, ибо не принадлежал к богатому купечеству, не обедал за их столами и не наносил им визитов, но, как мы уже говорили, едва только Герда Будденброк появилась в городе, как взор угрюмого маклера, вечно влекущийся к необычному, уже отметил ее. Он вмиг понял, что эта женщина создана для того, чтобы хоть отчасти наполнить содержанием его серую жизнь, и душою и телом рабски предался той, которая едва ли даже знала его по имени. С тех пор он, как тигр вокруг укротителя, мысленно описывал петли вокруг этой нервозной, крайне сдержанной дамы, которой никто не потрудился его представить; и все это со зловещим выражением лица и с теми же коварно-смиренными повадками, с какими он, встречаясь с нею на улице, к великому ее изумлению, снимал перед ней свою иезуитскую шляпу. Заурядный мир, его окружавший, не позволял ему свершить ради этой женщины неслыханное злодейство, за которое он, конечно, уж предстал бы к ответу с сатанинским спокойствием, закутанный в неизменный свой плащ, горбатый, угрюмый, равнодушный. Будничность этого мира не позволяла ему путем убийств, преступлений и кровавых интриг возвести эту женщину на императорский трон. Единственное, что ему оставалось, это подать свой голос в ратуше за ее неистово почитаемого им супруга, да еще, может быть, со временем посвятить даме своего сердца перевод полного собрания пьес Лопе де Вега.
4
«Любая вакансия, освободившаяся в сенате, должна быть замещена в течение одного месяца» — так значилось в конституции. Прошло три недели со дня смерти Джемса Меллендорфа, и вот наступил день выборов, промозглый февральский день.
В час дня на Брейтенштрассе, перед ратушей, с ее украшенным глазурью фасадом, с остроконечными башнями и башенками, вздымающимися к белесому небу, с выступающими вперед колоннами крытого подъезда и готическими аркадами, открывающими вид на рыночную площадь с фонтаном посередине, собралась толпа. Люди упорно стоят на грязном рыхлом снегу, расплывающемся у них под ногами, переглядываются, смотрят на окна ратуши, вытягивают шеи. Ибо за этим порталом, в зале заседаний, где полукругом расставлено четырнадцать кресел, избирательное собрание, состоящее из сенаторов и членов городской думы, дожидается предложений избирательных курий.
Процедура очень затянулась. Видно, дебаты в куриях никак не улягутся, борьба идет не на шутку, и собранию будет предложена не одна, а несколько кандидатур, — в противном случае бургомистр просто объявил бы избранным названное куриями лицо… Странно! Никто не знает, где и как зарождаются слухи и каким образом просачиваются из ратуши на улицу, чтобы немедленно распространиться в толпе. Или, может быть, г-н Касперсен, старейший из двух служителей ратуши, тот, что именует себя не иначе как «государственным чиновником», стоя в подъезде с опущенным долу взором и сжатыми зубами, как-нибудь незаметно, уголками губ, сигнализирует толпе? Вот уже стало известно, что предложения всех трех избирательных курий, наконец, поступили и что выставлены три кандидата: Хагенштрем, Будденброк, Кистенмакер! Дай бог, чтобы при подаче бюллетеней голоса не разделились! Те, на ком нет теплых ботиков, начинают усиленно приплясывать на месте — у них уже коченеют ноги.
Здесь, на улице, собрались представители всех классов общества. Моряки с открытыми татуированными шеями стоят, засунув руки в широкие и глубокие карманы брюк; грузчики в блузах и коротких штанах из черной промасленной парусины, с мужественными и простодушными лицами; ломовики с бичами в руках, — они слезли со своих доверху нагруженных мешками подвод, чтобы узнать результаты выборов; служанки в завязанных на груди косынках, в передниках поверх толстых полосатых юбок, в беленьких чепчиках на затылке, с корзинами в обнаженных руках; торговки рыбой и зеленью, даже несколько смазливеньких цветочниц в голландских чепчиках, в коротких юбках и белых кофточках с широкими сборчатыми рукавами, струящимися из вышитых лифов; тут и торговцы, без шапок выскочившие из близлежащих лавок; оживленно обменивающиеся мнениями и хорошо одетые молодые люди — сыновья зажиточных купцов, проходящие обучение в конторах своих отцов или их приятелей, даже школьники с сумками для книг в руках или ранцами за плечами.
За спинами двух бородатых рабочих, прилежно жующих табак, стоит дама; она от волненья все время вертит головой, стараясь из-за четырехугольных плеч этих дюжих парней увидеть ратушу. На ней длинная, опушенная коричневым мехом ротонда, которую она обеими руками придерживает изнутри; лицо ее скрыто под густой коричневой вуалью; ноги в резиновых ботиках без устали топочут по талому снегу.
— Вот помяни мое слово, твоего хозяина, господина Курца, опять провалят, — говорит один рабочий другому.
— Да уж его дело гиблое. Они и обсуждают-то только троих: Хагенштрема, Кистенмакера и Будденброка.
— Ага! Теперь спрашивается только, кто кого осилит.
— А как по-твоему?
— По-моему? Да, пожалуй, Хагенштрем.
— А ну тебя!.. На черта нам сдался этот Хагенштрем? — Он сплевывает табак себе под ноги, так как плюнуть «дугой» из-за тесноты невозможно, потом обеими руками подтягивает штаны вверх из-под ремня и продолжает: — Хагенштрем обжора, он до того разжирел, что через нос дышать не может… Нет уж, если хозяина моего, господина Курца, опять прокатят, так я за Будденброка. У него башка что надо!
— Так-то оно так, да Хагенштрем побогаче будет.
— Не велика важность. Тут не в богатстве дело.
— А Будденброк очень уж охоч пыль в глаза пускать — манжетки какие-то, шелковые галстуки, усы закрученные… Видал ты, как он ходит? Подпрыгивает на каждом шагу, точно сорока.
— Ну и дурак же ты! При чем тут сорока?
— Это у него, что ли, сестра от двух мужей домой вернулась?
Дама в ротонде вздрагивает.
— Да, такое уж дело вышло. Ну, да мы про то ничего не знаем — консул за сестру не в ответе.
«Конечно, не в ответе! — думает дама под вуалью. — Не в ответе! Слава тебе, господи!»
— И потом, — продолжает тот, что стоит за Будденброка, — у него ведь сам бургомистр сына крестил, а это что-нибудь да значит, уж будь покоен!
— Конечно, значит! — шепчет дама. — Слава богу, это произвело впечатление!..
Она опять вздрагивает: новый слух пронесся в толпе, пробежал по рядам и достиг ее ушей. Выборы не дали никакого результата. Отпал Эдуард Кистенмакер, получивший наименьшее число голосов. Борьба между Хагенштремом и Будденброком продолжается. Какой-то горожанин с важным видом заявляет, что, в случае если голоса разделятся поровну, будут избраны пять «старейшин», которые и решат дело большинством голосов.
Внезапно с подъезда ратуши доносится голос:
— Выбрали Хейне Зеехазе!
А Зеехазе горький пьяница, который развозит на тележке свежевыпеченный хлеб. Все покатываются со смеху и стараются разглядеть остряка. Даму под вуалью тоже на мгновенье охватывает нервный смех, плечи ее вздрагивают, но она тотчас же овладевает собой: сейчас не время шутить, — и опять, замирая от ожидания, устремляет взгляд на ратушу через плечи рабочих. Но в тот же миг руки ее опускаются, так что ротонда распахивается на груди; она стоит поникшая, бессильная, уничтоженная…
«Хагенштрем!» — Весть эта, неведомо каким путем, проникла в толпу. Может быть, выросла из-под земли или упала с неба, но она повсюду. Никто уже не спорит. Все решено: Хагенштрем! Да, да, значит, все-таки он! Больше ждать нечего. Даме под вуалью следовало бы это знать заранее. Так всегда бывает в жизни. Сейчас остается только идти домой. Слезы душат ее.
Но это длится не больше секунды. Какой-то внезапный толчок вдруг заставляет толпу податься назад, движение пробегает по рядам, передние, пятясь, напирают на задних — и в то же мгновенье у подъезда вспыхивает что-то ярко-красное — алые камзолы обоих служителей, Касперсена и Улефельдта. Они появляются бок о бок, в полном парадном облачении — при шпагах, в треуголках, в белых рейтузах, в ботфортах с желтыми отворотами, и прокладывают себе путь в расступающейся толпе.
Они шагают, как сама судьба: суровые, безмолвные, величественные, не глядя по сторонам, с неумолимой решительностью держась направления, предуказанного им исходом выборов. И идут они не к Зандштрассе — нет, не туда! — а направо вниз, по Брейтенштрассе!
Дама под вуалью не верит своим глазам. Но все вокруг видят то же, что и она. Толпа устремляется вслед за служителями, уже слышны голоса: «Нет, нет, Будденброк! Хагенштрем не прошел!»
Из подъезда торопливо выходят какие-то господа, они оживленно переговариваются, заворачивают за угол и идут вниз по Брейтенштрассе, торопясь первыми принести поздравления.
Дама плотно запахивает ротонду и пускается бежать. Она бежит так, как, собственно, даме бегать не положено. Вуаль сбилась на сторону и открыла ее разгоряченное лицо; но она этого не замечает. И хотя один из ее обшитых мехом ботиков то и дело зачерпывает снег и отчаянно ей мешает, дама обгоняет вся и всех. Она первой достигает дома на углу Беккергрубе, отчаянно трезвонит в колокольчик, кричит отворившей ей дверь служанке: «Идут, Катрин, идут!» — опрометью взбегает по лестнице, врывается в гостиную, где брат, и впрямь несколько бледный, откладывает газету и делает движение, как бы умеряющее ее пыл… Она бросается ему на шею и снова восклицает:
— Идут, Том, идут! Ты, ты избран, а Герман Хагенштрем провалился!
Это было в пятницу. А уже на следующий день сенатор Будденброк, стоя в ратуше перед креслом покойного Джемса Меллендорфа, в присутствии отцов города и делегатов городской думы приносил торжественную присягу.
— Клянусь добросовестно выполнять свои обязанности, в меру сил стремиться ко благу родного города, свято придерживаться его конституции, честно управлять общественным достоянием и при несении службы, равно как и участвуя в выборах, не руководствоваться ни собственной выгодой, ни родственными или дружескими отношениями. Клянусь блюсти законы города и по справедливости судить о каждом, будь он богат или беден. Клянусь не оглашать того, что не подлежит оглашению, и особливо хранить в тайне то, что мне будет тайно доверено. И да поможет мне господь бог!
5
Все наши желания и поступки порождаются известными потребностями наших нервов, потребностями, которые не легко определить словами. То, что считалось «суетностью» Томаса Будденброка, — его забота о своей внешности, расточительное щегольство в одежде, — на самом деле было чем-то совершенно иным. В корне своем то было желанием деятельного человека сознавать себя неизменно подтянутым, безупречным с головы до пят, — поскольку такое сознание поддерживает иллюзию твердости и спокойствия духа. Однако с годами росли требования, которые он предъявлял к самому себе и которые окружающие предъявляли к его способностям и силам. Он был перегружен делами — личными и общественными. При распределении обязанностей между членами сената ему досталось управление департаментом налогов. Но железнодорожное дело, таможни и прочие государственные институции также требовали его неусыпного внимания. Во время бесчисленных заседаний всевозможных правлений и контрольных комиссий, в которых он неизменно председательствовал после своего избрания, ему требовались вся его осмотрительность, светскость и гибкость, чтобы не задеть самолюбия людей, много старше его годами, создать видимость уважения к их долголетнему опыту и при этом не выпустить власти из своих рук.
Если, ко всеобщему удивлению, в то же время разительно возросла и его «суетность», то есть потребность освежаться, физически обновляться, несколько раз на дню менять одежду, чтобы чувствовать себя бодрым и подтянутым, то, хотя Томасу Будденброку едва минуло тридцать семь лет, это указывало только на упадок его сил и быструю утомляемость.
Когда добрейший доктор Грабов уговаривал его немного отдохнуть, он отвечал:
— Нет, нет, мой милый доктор! С этим еще надо повременить!
Он хотел сказать, что ему предстоит еще неимоверно много работы, прежде чем он — в далеком будущем — почувствует, что достиг цели, завоевал себе право на отдых и приятный досуг. Но в глубине души сенатор не верил, что наступит такое время. Какая-то сила гнала его вперед, не давая ему покоя. Даже когда он будто бы и отдыхал — скажем, после обеда с газетой в руках, неторопливо покручивая свой длинный ус, — у него на бледных висках бились жилки и тысячи замыслов роились в голове. Он с одинаковой серьезностью приступал к разработке какого-нибудь коммерческого маневра или публичной речи и к осуществлению своего давнишнего замысла — полностью обновить запас белья, чтобы хоть в этой области на время испытать ощущение законченности и порядка!
Поскольку такого рода приобретения и обновления доставляли ему — пусть временную — успокоенность, он не стеснял себя в расходах, тем более что в последние годы дела у него шли блестяще, как разве что в дедовские времена. Фирма становилась все более уважаемой не только в городе, но и далеко за его пределами. Все коммерсанты, кто с завистью, кто с дружеским уважением, воздавали должное его деловитости и оборотистости, тогда как он сам тщетно стремился работать спокойно и самоудовлетворенно, ибо с отчаянием сознавал, как отстает действительность от замыслов, непрерывно порождаемых его фантазией.
Вот почему никак нельзя было назвать заносчивостью то, что осенью 1863 года сенатор Будденброк задумал постройку нового большого дома. Счастливый человек с места не трогается. Принять такое решение его побудило внутреннее беспокойство, хотя сограждане и приписывали эту новую затею его «суетности», не находя ей другого объяснения. Новый дом, полная перемена внешнего образа жизни, сборы, переезд, устройство на новом месте — без всего старого, ненужного, того, что осело за долгие годы. Эта перспектива возбуждала в нем радостное ощущение опрятности, свежести, незапятнанности, казалась ему источником силы. А он, верно, очень нуждался в таком источнике, ибо тут же рьяно взялся за осуществление своего плана и уже облюбовал место для постройки.
Это был довольно большой участок на нижнем конце Фишергрубе. Там продавался обветшалый, запущенный дом, хозяйка и единственная обитательница которого — старая дева, последний отпрыск обедневшего рода — недавно скончалась. На этом месте сенатор хотел воздвигнуть свой новый дом и, по пути к гавани, зорко приглядывался к нему. Соседство было неплохое — добротные бюргерские дома с высокими фронтонами. Самым неказистым из них был дом насупротив — узенькое здание с цветочной лавкой внизу.
Сенатор горячо взялся за осуществление своего замысла. Набросал предварительную смету, и, хотя сумма, которую он определил на постройку, была изрядной, оказалось, что ее можно выделить без особых усилий. Тем не менее он побледнел при мысли, что все это окажется бесполезной затеей, и не мог не признаться себе, что нынешний его дом достаточно просторен для него, его жены, ребенка и прислуги. Но подсознательная потребность была сильнее, и вот, стремясь получить стороннюю поддержку, он решил открыться сестре.
— Итак, Тони, что ты на это скажешь? Наша винтовая лесенка в ванную комнату, конечно, очень мала, но в конце концов это не дом, а коробочка. Очень уж здесь все непрезентабельно, правда? И теперь, когда ты, можно сказать, сделала меня сенатором… Одним словом, я считаю, что теперь мне уже подобает…
О, господи! По представлениям г-жи Перманедер, что только ему не подобало! Она вся так и зажглась, скрестила руки на груди, вскинула плечи и, высоко подняв голову, зашагала по комнате.
— Ты прав, Том! Тысячу раз прав! Какие тут могут быть сомнения? Да еще когда у человека жена — урожденная Арнольдсен со ста тысячами талеров приданого. О, я очень горжусь, что ты мне первой рассказал об этом! Спасибо тебе, Том!.. И уж если браться за дело, так чтобы все выглядело по-настоящему аристократично.
— И я того же мнения. Тони! Скаредничать я не намерен. Проект надо поручить Фойту. Заранее предвкушаю, как мы с тобой будем его рассматривать. У Фойта превосходный вкус.
Вторым человеком, к которому Томас обратился за одобрением, была Герда. Она немедленно с ним согласилась. Правда, хлопоты с переездом не сулили ничего приятного, но перспектива иметь большую музыкальную комнату с хорошей акустикой не могла ее не порадовать. Что же касается старой консульши, то она просто сочла этот новый замысел логическим следствием всех прочих жизненных удач, за которые не уставала благодарить создателя. Со времени рождения наследника и избрания консула в сенат ее материнская гордость взыграла пуще прежнего. Она так произносила: «Мой сын, сенатор», что дам Будденброк с Брейтенштрассе всякий раз передергивало.
Стареющим девам, увы, нечем было себя вознаградить за досадное зрелище внешнего преуспевания Томаса Будденброка. Высмеивать по «четвергам» бедную Клотильду — не велика радость. Что же касается Христиана, который при содействии мистера Ричардсона, бывшего своего принципала, устроился на место в Лондоне и недавно телеграфировал оттуда о своем вопиюще нелепом желании сочетаться браком с мадемуазель Пуфогель — что, разумеется, встретило самый решительный отпор со стороны консульши, — то Христиан стоял теперь в одном ряду с Якобом Крегером: его особа никакого интереса уже не представляла. А посему дамам Будденброк оставалось разве что отыгрываться на маленьких слабостях консульши и г-жи Перманедер, — к примеру, заводить речь о прическах. Ведь консульша была способна с невиннейшей миной заявлять, что она предпочитает гладко зачесывать «свои волосы», тогда как всякий разумный человек — и в первую очередь дамы Будденброк — знал, что неизменно рыжеватые букли под чепцом консульши меньше всего были «ее волосами». Еще занятнее было наталкивать кузину Тони на разговор о лицах, сыгравших столь неблаговидную роль в ее жизни. Слезливый Тришке! Грюнлих! Перманедер! Хагенштремы!.. — эти имена слетали с уст Тони как короткие и гневные звуки фанфар, и это приятно ласкало слух дочерей дяди Готхольда.
Далее: они прекрасно отдавали себе отчет — да и от других не считали нужным скрывать, — что маленький Иоганн неестественно медленно начинает ходить и говорить. И правда, Ганно — это уменьшительное имя придумала для сына сенаторша Будденброк, — умевший уже довольно отчетливо произносить имена всех членов своей семьи, никак не мог сколько-нибудь разборчиво выговорить: Фредерика, Генриетта, Пфиффи. Да и с ходьбой у него действительно обстояло неважно: в год и три месяца он еще не сделал ни шага; и дамы Будденброк, безнадежно покачивая головами, начали уже поговаривать, что ребенок никогда не будет ходить и на всю жизнь останется немым.
Впоследствии им пришлось признать ошибочность этого мрачного пророчества, но в то время никто не мог отрицать, что Ганно несколько отставал в развитии. В раннем детстве он много болел и держал в непрерывном страхе своих близких. Он появился на свет таким тихим и слабеньким, что трехдневный приступ холерины, случившийся с ним вскоре после крестин, едва не остановил навек маленькое сердечко, которое доктор Грабов с превеликим трудом заставил биться в первые мгновения жизни. Но Ганно выжил, и славный доктор предписал особое питание и тщательнейший уход, для того чтобы время прорезыванья зубов не стало для него роковым. И все же едва сквозь десну пробился первый беленький зубок, как ребенка начали сводить судороги, — припадок, повторившийся потом несколько раз в еще более жестокой и страшной форме. И опять дошло до того, что старый доктор только безмолвно пожимал руки родителям… Мальчик лежал в полном изнеможении, и недвижный взгляд его глаз, окруженных голубыми тенями, свидетельствовал о мозговом заболевании. Конец казался чуть ли не желательным.
Однако Ганно справился с болезнью, взгляд его начал различать отдельные предметы, и если перенесенные испытания и замедлили его развитие в смысле ходьбы и речи, то непосредственная опасность все же миновала.
Для своих двух лет Ганно был довольно крупным ребенком. Светло-русые, на редкость шелковистые волосы начали у него отрастать после болезни с необыкновенной быстротой и вскоре уже спадали на плечики, тонувшие в сборках свободного и широкого платьица. В нем уже явственно проступали черты семейного сходства: широкие, несколько коротковатые, но изящные будденброковские руки; нос в точности как у отца и прадеда — хотя ноздри Ганно, видимо, и в будущем должны были остаться более тонко очерченными; нижняя часть лица — удлиненная и узкая — нисколько не напоминала ни Будденброков, ни Крегеров, а выдалась в Арнольдсенов — губы смыкались скорбно и боязливо, что впоследствии прекрасно гармонировало с выражением его необычных, золотисто-карих глаз с голубоватыми тенями у переносицы.
Так начал он жизнь под сдержанно-нежными взглядами отца, заботливо опекаемый матерью, боготворимый теткой Антонией, задариваемый консульшей и дядей Юстусом. И когда его хорошенькая колясочка катилась по улицам, люди смотрели вслед младшему Будденброку с интересом и любопытством. За ним все еще ходила почтенная нянюшка, мадам Дехо, но было уже решено, что в новом доме на ее место заступит Ида Юнгман, а консульша подыщет себе другую домоправительницу.
Сенатор Будденброк осуществил свои планы. Покупка участка на Фишергрубе обошлась без каких бы то ни было затруднений, а дом на Брейтенштрассе, за продажу которого с коварной миной взялся маклер Гош, был приобретен Стефаном Кистенмакером, — семья его увеличивалась, а он вместе со своим братом очень недурно зарабатывал на красном вине. Г-н Фойт принял на себя разработку проекта, и вскоре на семейных «четвергах» уже можно было, развернув тщательно выполненный чертеж, любоваться будущим домом — великолепным зданием с кариатидами из песчаника и с плоской крышей, относительно которой Клотильда протяжно и простодушно заметила, что там можно будет пить кофе после обеда. С нижними помещениями на Менгштрассе, которым предстояло опустеть, так как консул решил перевести на Фишергрубе и свою контору, тоже все устроилось как нельзя лучше: городское общество страхования от огня охотно взяло их в аренду.
Настала осень, старое серое здание было превращено в щебень; и когда зима сменилась весною, над его обширными подвалами высился новый дом Томаса Будденброка. В городе только и разговоров было, что об этом доме: «Вот дом так дом! Лучший особняк во всей округе! Красивее, пожалуй, и в Гамбурге не сыщешь! Ну и денежек же убухал на него сенатор! Его отец на такие траты не отваживался!»
Соседи, обитатели домов с высокими фронтонами, с утра до вечера лежали на подоконниках, наблюдая за тем, как каменщики работают на лесах, дивясь быстро подвигающейся постройке и гадая, когда состоится освящение нового дома.
День этот наступил, и все свершилось честь по чести. Самый старый из каменщиков, стоя наверху, на плоской крыше, сказал речь, потом швырнул через плечо бутылку шампанского, и тут же среди поднятых флагов взвился в воздух и закачался на ветру огромный венок из роз и зелени, перевитый пестрыми лентами. А затем в ближайшем трактире всем рабочим было устроено угощение: пиво, бутерброды, сигары; и сенатор с супругой и маленьким сыном, которого несла на руках мадам Дехо, прошелся между длинных столов и благодарил рабочих, приветствовавших его криками «ура».
По выходе из трактира Ганно опять усадили в колясочку, а Томас с Гердой перешли на другую сторону, чтобы еще раз взглянуть на красный фасад с белыми кариатидами. Там, перед маленьким цветочным магазином с узкими дверцами и убогим окном, в котором на зеленой стеклянной подставке было выставлено несколько луковичных растений, стоял его владелец Иверсен, белокурый молодой гигант, и его хрупкая жена со смуглым лицом южанки. Она держала за руку пятилетнего мальчугана, другой рукой медленно катая взад и вперед колясочку, в которой спал ребенок поменьше, и, по всей видимости, ждала еще третьего.
Иверсен поклонился, почтительно и неловко, в то время как его жена, не переставая катать колясочку, внимательно и спокойно разглядывала своими черными, чуть раскосыми глазами сенаторшу, приближавшуюся к ней под руку с мужем.
Консул остановился и указал тросточкой на венок вверху:
— Отличная работа, Иверсен!
— Я тут ни при чем, господин сенатор. Это жена постаралась.
— А! — коротко произнес Томас Будденброк. Он резким движением вскинул голову, посмотрел на г-жу Иверсен открытым, ясным, дружелюбным взором и, ни слова не добавив, учтиво откланялся.
6
Раз как-то, в воскресенье, — было начало июля и сенатор Будденброк уже около месяца жил в новом доме, — г-жа Перманедер под вечер навестила брата. Она прошла через прохладный каменный холл, украшенный барельефами по мотивам Торвальдсена, откуда правая дверь вела в контору, позвонила у левой, открывавшейся автоматически — путем нажатия резинового баллона в кухне, и, встретив в обширной прихожей (где у подножия лестницы стоял медведь — подарок зятя Тибуртиуса) слугу Антона, узнала, что сенатор еще в конторе.
— Хорошо, — сказала она, — спасибо, Антон. Я пройду к нему.
Тем не менее она прошла вправо, мимо конторской двери, откуда ее взору открылась грандиозная лестничная клетка, во втором этаже являвшаяся продолжением литых чугунных перил и в третьем венчавшаяся пространной галереей — белой колоннадой, сверкавшей золотыми капителями; с головокружительной высоты стеклянного потолка свисала гигантская золоченая люстра.
— Очень аристократично! — тихо и удовлетворенно произнесла г-жа Перманедер, глядя на это море света, бывшее для нее прежде всего символом преуспевания, мощи и блеска Будденброков. Но тут же вспомнила, что явилась сюда по весьма печальному поводу, и медленно направилась в контору.
Томас в полном одиночестве сидел на своем обычном месте у окна и писал письмо. Он поднял глаза, вскинул светлую бровь и протянул сестре руку:
— Добрый вечер, Тони. Что скажешь хорошего?
— Ах, хорошего мало, Том!.. Знаешь, твоя лестница прямо-таки великолепна!.. А ты сидишь впотьмах и что-то строчишь?
— Да, спешное письмо… Так, ты говоришь, ничего хорошего? Давай лучше пойдем в сад и там поговорим, так будет лучше.
Когда они спускались по лестнице, со второго этажа донеслось скрипичное адажио.
— Слушай! — сказала г-жа Перманедер и остановилась. — Герда играет! Божественно! О, господи, эта женщина настоящая фея! А как Ганно, Том?
— Он, верно, ужинает сейчас с Идой. Плохо, что у него все еще не ладится с ходьбой…
— Всему свое время, Том, не спеши! Ну, как довольны вы Идой?
— Да разве ею можно быть недовольным!
Они прошли через сени, миновали кухню и, открыв застекленную дверь, по двум ступенькам спустились в нарядный благоухающий цветник.
— Итак? — спросил сенатор.
Погода стояла теплая и тихая. Вечерний воздух был напоен ароматом, подымавшимся от многочисленных искусно возделанных клумб; фонтан, обсаженный высокими лиловыми ирисами, вздымал мирно журчащие струи навстречу темному небу, где уже зажигались первые звезды. В глубине сада маленькая лестница с двумя невысокими обелисками по бокам вела к усыпанной гравием площадке, на которой был воздвигнут открытый деревянный павильон; там, в тени спущенной маркизы, стояло несколько садовых стульев. Слева участок сенатора был отделен от соседнего сада высокой оградой; справа, по боковой стене соседнего дома, во всю вышину, была прилажена деревянная решетка, которую со временем должен был увить плющ. Возле лестницы и на площадке у входа в павильон росло несколько кустов смородины и крыжовника; но дерево в саду было только одно — сучковатый волошский орешник.
— Дело в том, — нерешительно начала г-жа Перманедер, шагая рядом с братом по дорожке, огибающей павильон, — что Тибуртиус пишет…
— Клара?! — воскликнул Томас. — Не тяни, пожалуйста, говори прямо!
— Да, Том, она слегла, ей очень плохо. Доктор опасается, что это туберкулез… туберкулез мозга. Даже выговорить-то страшно! Вот письмо, которое я получила от ее мужа. А эту приложенную к нему записку — в ней, по словам Тибуртиуса, стоит то же самое — мы должны передать маме, немного подготовив ее сначала. И вот еще одна записка маме: Клара сама с трудом нацарапала ее карандашом. Тибуртиус пишет, что эти строки она назвала последними в своей жизни. Как это ни печально, но она совсем не борется за жизнь. Клара ведь всегда помышляла о небе, — заключила г-жа Перманедер, утирая слезы.
Сенатор, заложив руки за спину, понуро шагал рядом с нею.
— Ты молчишь, Том?.. В общем, ты прав: что тут скажешь? И все это сейчас, когда и Христиан лежит больной в Гамбурге…
Увы, так оно и было. За последнее время «мука» в левой ноге Христиана столь усилилась, превратилась в такую доподлинную боль, что он забыл о всех прочих своих недугах. Окончательно растерявшись, он написал матери, что должен вернуться домой, к ее материнским заботам, — отказался от места в Лондоне и уехал. Но, едва добравшись до Гамбурга, слег. Врач определил суставной ревматизм и, считая, что дальнейшее путешествие в таком состоянии для него невозможно, прямо из гостиницы отправил Христиана в больницу. Там он лежал теперь и диктовал ходившему за ним служителю грустные письма.
— Да, — вполголоса отвечал сенатор, — как нарочно, одно к одному.
Тони тихонько дотронулась до его плеча:
— Не унывай, Том! У тебя для этого нет никаких оснований! Тебе нужно набраться мужества…
— Да, видит бог, мужества мне требуется немало!
— Что ты, Том?.. Скажи, если не секрет, почему третьего дня, в четверг, ты был так неразговорчив за обедом?
— Ах, все дела, дитя мое! Я продал немалую партию ржи по не слишком выгодной цене, — а попросту говоря — очень большую, и очень невыгодно.
— Ну, это бывает, Том! Сегодня так, а завтра ты покроешь убытки. Из-за этого впадать в уныние…
— Нет, Тони, — он покачал головой. — Я в таком дурном настроении вовсе не от деловой неудачи. Напротив, эта неудача — следствие моего дурного настроения.
— Так что же с тобой? — испуганно и удивленно воскликнула она. — Казалось бы… казалось бы, ты должен быть всем доволен, Том! Клара жива, с божьей помощью она еще поправится… А все остальное?.. Вот мы гуляем по твоему саду, и такой кругом стоит аромат. Вон твой дом — не дом, а мечта! Герман Хагенштрем живет в конуре по сравнению с тобой! И все это ты создал сам!
— Да, дом, пожалуй, даже слишком хорош, Тони. Я хочу сказать — слишком он еще новый. Я в нем не успел обжиться. Оттого, наверно, и дурное настроение, которое меня гнетет, оттого у меня все и не ладится. Я так радовался ему заранее! Но радость предвкушения, как всегда бывает, осталось самой большой радостью, — потому что все хорошее приходит с опозданием, когда ты уже не можешь ему радоваться…
— Не можешь радоваться, Том? Ты? Еще такой молодой!
— Человек молод или стар в зависимости от того, каким он себя ощущает. И когда хорошее, желанное, с трудом добытое является слишком поздно, то на него уже насело столько всякой досадной мелкой дряни, столько житейской пыли, которой не может предусмотреть никакая фантазия, что оно тебя только раздражает и раздражает…
— Пусть так, пусть так, Том! Но ведь ты сам сказал: человек молод или стар в зависимости от того, каким он себя ощущает?
— Да, Тони. Это может пройти — дурное настроение, я хочу сказать. Но в последнее время я чувствую себя старше своих лет. У меня деловые неполадки, а вчера еще, вдобавок ко всему, на заседании правления Бюхенской железной дороги консул Хагенштрем так разделал меня, — можно сказать, уложил на обе лопатки, чуть что не выставил меня на всеобщее посмеяние… И вот мне кажется, что раньше ничего подобного со мной не могло случиться. Мне кажется, что-то ускользает у меня из рук, я уже не умею держать это неопределенное «что-то» так крепко, как раньше… Что такое собственно успех? Это таинственная, необъяснимая сила — осмотрительность, собранность, сознание, что ты воздействуешь на ход жизненных событий уже самим фактом своего существования, вера в то, что жизнь угодливо приспособляется к тебе. Счастье и успех внутри нас. И мы должны держать их прочно, цепко. И как только тут, внутри, что-то начинает размягчаться, ослабевать, поддаваться усталости, тогда и там, вовне, все силы вырываются на свободу, противятся тебе, восстают против тебя, ускользают из-под твоего влияния… И тут все начинает наслаиваться одно на другое, удар следует за ударом и… человеку — крышка! Я в последние дни все вспоминаю одну турецкую поговорку, не помню, где я ее вычитал: «Когда дом построен, приходит смерть». Ну, не обязательно смерть, но — движение вспять, спуск под уклон, начало конца… Помнишь, Тони, — он взял ее под руку и продолжал еще тише, — на крестинах Ганно ты сказала: «Мне кажется, что для нас опять наступят совсем новые времена». Я как сейчас помню. И мне тогда подумалось, что ты права. Потому что как раз подоспели выборы в сенат, мне повезло, а здесь, как из-под земли, вырос дом… Но «сенатор» и «дом» — это все внешнее, а ведь мне, в отличие от тебя, известно — из жизни, из истории, — как часто бывает, что внешние, видимые, осязаемые знаки и символы счастья, расцвета появляются тогда, когда на самом деле все уже идет под гору. Для того чтобы стать зримыми, этим знакам потребно время, как свету вон той звезды, — ведь мы не знаем, может быть, она уже гаснет или совсем угасла в тот миг, когда светит нам всего ярче…
Он умолк, и несколько мгновений они шли, ни слова не говоря, только фонтан плескался в тиши да ветерок шелестел в листве орешника. Затем г-жа Перманедер вздохнула так тяжко, что это было похоже на всхлип.
— Как грустно ты говоришь, Том! Никогда еще я от тебя таких грустных речей не слыхала! Но хорошо, что ты выговорился, — теперь тебе легче будет выбросить все эти мысли из головы.
— Да, Тони, мне надо попытаться это сделать — по мере возможности. А теперь дай мне обе записки, пастора и Клары. Тебе же будет приятнее, если я все возьму на себя и завтра утром сам поговорю с мамой. Бедная мама! Но если это туберкулез — надо смириться.
7
— И ты даже не спросила меня, проделала все за моей спиной!
— Я поступила так, как должна была поступить!
— Ты поступила необдуманно и неразумно.
— Разум еще не высшее в этом мире!
— О, без красивых фраз, пожалуйста!.. Речь идет об обыкновенной справедливости, которою ты возмутительнейшим образом пренебрегла!
— Позволь тебе заметить, сын мой, что, разговаривая со мной таким тоном, ты пренебрегаешь уважением, которого я вправе ждать от тебя.
— А мне разреши сказать, милая мама, что, во-первых, я еще никогда не забывал об этом уважении, а во-вторых, что я перестаю быть сыном, когда дело касается фирмы и семьи, главой которой я являюсь в качестве правопреемника моего отца!..
— Прошу тебя замолчать, Томас!
— Нет, я не замолчу, пока ты не признаешь своего безмерного неразумия и слабости!
— Я распоряжаюсь своим капиталом по собственному усмотрению.
— Справедливость и благоразумие ставят пределы твоему усмотрению.
— Никогда я не предполагала, что ты способен так меня огорчить.
— А я никогда не предполагал, что ты нанесешь мне такой удар…
— Том! Том! Послушай! — раздался испуганный голос г-жи Перманедер. Она сидела, крепко стиснув руки, у окна ландшафтной, в то время как ее брат в нестерпимом волнении шагал по комнате, а консульша, в гневе и душевном смятении, одной рукой упиралась в сиденье, а другой барабанила по столу в такт своим негодующим репликам. Все трое были в трауре по Кларе, уже отошедшей в другой мир, бледны и вне себя от волнения.
Что же там, собственно, происходило? Нечто непостижимое, страшное до ужаса, то, что самим участникам казалось чудовищным и невероятным: ссора, бурное столкновенье между матерью и сыном!
Был душный августовский вечер. Через десять дней после того, как сенатор со всевозможными предосторожностями передал консульше письма Зиверта и Клары Тибуртиусов, ему на долю выпала тяжелая задача — сообщить ей о смерти дочери. Сам он тотчас же уехал на похороны в Ригу и вернулся вместе со своим зятем Тибуртиусом, который провел несколько дней в семействе покойной жены и даже навестил Христиана в Гамбурге. И вот сейчас, когда пастор уже два дня как отбыл на родину, консульша, сильно робея, сообщила сыну это известие.
— Сто двадцать семь тысяч пятьсот марок! — воскликнул он, всплескивая руками. — Если бы речь шла только о приданом — пусть бы уж у него остались эти восемьдесят тысяч, хотя у них и не было детей! Но наследство! Отдать ему наследственную долю Клары! И ты даже меня не спросила! Проделала все за моей спиной!..
— Томас, бога ради, будь же справедлив! Как, ну как я могла… поступить иначе?.. Она — та, что теперь в царствии небесном, что отошла от всего земного… она пишет мне со смертного одра дрожащей рукой, карандашом… «Мама, — пишет она, — здесь мы уже не увидимся. Я чувствую, знаю, что это мои последние строки… В моем угасающем сознании одна только мысль, мысль о муже… Господь не благословил нас детьми. Но то, что стало бы моим, будь мне суждено пережить тебя, оставь это, когда придет твой час последовать за мной, моему мужу, мама. Это моя последняя просьба, просьба умирающей… Ты мне не откажешь». Да, Томас, я ей не отказала, не могла отказать! Я ей телеграфировала, и она почила с миром…
Консульша разрыдалась.
— И мне не говорят ни слова! От меня все скрывают! Все проделывают за моей спиной! — снова воскликнул сенатор.
— Да, я смолчала, Томас. Я чувствовала, что должна исполнить последнюю просьбу умирающей дочери, и знала, что ты попытаешься этому воспрепятствовать!
— Да, видит бог, я бы не допустил!
— И ты не имел бы на это права, потому что трое из моих детей согласны со мной!
— О, я полагаю, что мое мнение стоит мнения двух дам и одного слабоумного…
— Ты так враждебно говоришь о брате и так жестоко обходишься со мной?!
— Клара была благочестивая, но ничего не смыслящая женщина, мама! А Тони — ребенок, и она тоже ничего не знала до последней минуты, иначе бы уж она проговорилась. Правда, Тони? А Христиан?.. Да, конечно, он заручился согласием Христиана, этот Тибуртиус! Вот уж от кого не ожидал такой прыти!.. Неужели ты еще не поняла, не раскусила этого хитроумного пастора? Кто он? Пройдоха! Авантюрист!..
— Все зятья мошенники! — глухо проговорила г-жа Перманедер.
— Авантюрист! И на какие штуки пускается! Поехал в Гамбург, уселся у кровати Христиана и давай его морочить! «Конечно, — говорит Христиан, — конечно, Тибуртиус! Бог в помощь! Понимаете ли вы, какую муку я терплю, вот здесь, с левой стороны…» О, видно, глупость и подлость вступили в заговор против меня! — И сенатор, дрожа от гнева и зябко прислонясь к печке, поднес ко лбу сплетенные пальцы обеих рук.
Такой взрыв негодования не был вызван обстоятельствами! Нет, не эти сто двадцать семь тысяч пятьсот марок привели сенатора в состояние, в каком никто и никогда его раньше не видывал! Объяснялось это тем, что его распаленному воображению случай с наследственной долей Клары представился еще одним звеном в цепи поражений и унизительных неудач, которые он последнее время терпел в коммерческих и общественных делах. Все не ладилось, все шло вразрез с его волей и желаниями! А теперь еще и в отчем доме важнейшие решения принимаются «за его спиной»!.. Неужели какому-то рижскому пастору удалось одурачить его! Он бы сумел этому воспротивиться, но его просто не поставили в известность! Все совершилось без его участия! Ему казалось, что прежде этого не могло бы случиться, что события не посмели бы принять такой оборот! Его вера в свое счастье, в свои силы, в свое будущее претерпела новый удар. И сейчас, в этой сцене с матерью и сестрой, обнаружилась вся его внутренняя слабость, все его отчаяние.
Госпожа Перманедер встала и обняла брата.
— Том, — воскликнула она, — успокойся, приди в в себя! Разве это так уж страшно? Ты себя доведешь до болезни! Ведь не обязательно же этому Тибуртиусу бог знает как долго жить. А после его смерти наследство Клары вернется к нам. Кроме того, можно все изменить, если ты так настаиваешь. Ведь еще не поздно, мама?
Консульша в ответ только всхлипнула.
— Нет! Ах, нет! — сказал сенатор, стараясь успокоиться, и безнадежно махнул рукой. — Будь по-вашему! Неужели вы думаете, что я начну бегать по судам и заведу тяжбу с собственной матерью, чтобы к домашнему скандалу прибавить еще и общественный? Будь что будет! — заключил он и устало пошел к двери, но на пороге остановился. — Не воображайте только, что наши дела так уж хороши, — негромко сказал он. — Тони потеряла восемьдесят тысяч марок. Христиан, кроме своей части — пятидесяти тысяч, истратил уже около тридцати — из наследства… и еще истратит, потому что он сейчас без места и ему надо лечиться в Эйнхаузене… А теперь не только приданое Клары пошло прахом, но и ее наследственная доля бог весть на сколько времени изъята из капитала… А дела плохи, ужас как плохи — с того самого времени, как я истратил больше ста тысяч на свой дом… Да и чего можно ждать хорошего в семье, где происходят такие сцены. Поверьте мне: будь сейчас жив отец, он бы молитвенно сложил руки и вверил нас милосердию божьему.
8
Война, бранные клики, постои, суета! Прусские офицеры расхаживают по навощенному паркету парадных комнат в новом доме сенатора Будденброка и целуют руки хозяйке. Христиан, вернувшийся из Эйнхаузена, водит их в местный клуб. А в доме на Менгштрассе мамзель Зеверин, Рикхен Зеверин, новая домоправительница консульши, перетаскивает вместе с горничными целые груды матрацев в «портал», старинный садовый домик, где битком набито солдатами.
Повсюду сутолока, беспорядок, тревога. Воинские части выходят из Городских ворот, другие вступают им на смену, наводняют город, едят, спят, оглушают горожан барабанным боем, трубными звуками, командными выкриками и снова уходят. В город въезжают принцы королевской крови, маршируют войска. Потом опять тишина, ожидание.
Поздней осенью и в начале зимы войска, возвратившись с победой, опять размещаются по квартирам. И, наконец, под ликующие крики облегченно вздохнувших горожан уходят восвояси — мир, кратковременный, чреватый событиями, мир 1865 года![100]
В промежутке между двумя войнами[101] маленький Иоганн, ничего не ведающий, безмятежный, в широком платьице, с рассыпанными по плечам шелковистыми локонами, играет в саду у фонтана или на «балконе», который устроили для него, огородив балюстрадой часть площадки второго этажа. Играет в игры под стать своим четырем с половиной годам — игры, глубокомыслие и прелесть которых уже не в состоянии понять ни один взрослый и для которых не требуется ничего, кроме нескольких камешков или деревянной дощечки с насаженным на нее цветком львиного зева, изображающим шлем. Здесь нужна чистая, пылкая, непорочная, не знающая тревог и страха фантазия этих счастливых лет, когда еще ни сознание долга, ни сознание вины не посмели коснуться нас своей суровой рукой, когда мы вправе смотреть, слушать, смеяться, дивиться и мечтать без того, чтобы окружающий мир требовал от нас взамен служения ему, и когда те, кого мы безотчетно любим, еще не требуют от нас доказательств, что мы со временем будем добросовестно служить миру сему… Ах! Еще недолго, и все эти обязанности, тяжко обрушившись на нас, начнут чинить над нами насилие, поучать нас житейской мудрости, ломать, корежить и портить нас…
Покуда Ганно играл, свершились большие события. Вспыхнула война, победа заколебалась на чаше весов — и определилась. Родной город Ганно Будденброка, разумно примкнувший к Пруссии, стал с удовлетворением взирать на богатый Франкфурт, заплативший своей независимостью[102] за веру в Австрию.
Но в связи с крахом одной франкфуртской оптовой фирмы торговый дом «Иоганн Будденброк» за один день потерял немалую сумму — двадцать тысяч талеров!
Часть восьмая
1
Когда г-н Гуго Вейншенк, с недавнего времени назначенный одним из директоров городского общества страхования от огня, — мужчина с черными усиками и несколько отвисшей нижней губой, в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, — переходил тяжелым и важным шагом из одного конторского помещения в другое, оттопырив локти и сжав руки в мощные кулаки, он производил впечатление человека бесспорно энергичного и преуспевающего.
Эрике Грюнлих уже исполнилось двадцать лет. Рослая, цветущая девушка, с ярким румянцем на щеках, она была красива красотой молодости. Если Эрика случайно спускалась с лестницы или стояла на верхней площадке, когда г-н Вейншенк выходил из конторы, — а случайность эта повторялась довольно часто, — он приподнимал цилиндр над своей короткой черной шевелюрой, уже начинавшей седеть на висках, и приветствовал молодую девушку изумленным, восторженным взглядом своих нагловатых глаз. Она же немедленно убегала, садилась где-нибудь на подоконник и с добрый час плакала от растерянности и смущения.
Эрика выросла под строгой опекой Зеземи Вейхбродт и мало что смыслила в жизни. Она плакала над цилиндром г-на Вейншенка, над его манерой при встрече с ней высоко поднимать и тотчас же опускать брови, над его величавой осанкой и сжатыми кулаками.
Госпожа Перманедер отличалась куда большей дальновидностью. Будущее дочери уже годами тревожило ее, ибо по сравнению с другими девицами на выданье Эрика находилась в невыгодном положении. Г-жа Перманедер не только не ездила в свет, но пребывала с ним в неукротимой вражде. Мысль, что в высших кругах ею пренебрегают из-за ее двукратного развода, превратилась у нее в своего рода навязчивую идею. Она усматривала презренье и неприязнь там, где, по всей вероятности, не было ничего, кроме безразличия. Трудно, например, предположить, чтобы консул Герман Хагенштрем, этот свободомыслящий и неизменно лояльный человек, которого богатство к тому же сделало добродушным и благожелательным, не поклонился бы ей при встрече, если бы его не останавливал ее высокомерный взгляд, если бы она так очевидно не презирала этого «пожирателя гусиных печенок, ненавистного ей, словно чума», как она выражалась. Так и вышло, что Эрика тоже осталась чуждой светской жизни, протекавшей в доме у ее дяди, сенатора, не ездила на балы и почти не имела случаев приобретать знакомства.
Тем не менее г-жа Антония, после того как она, по собственному утверждению, «свое отжила», больше всего мечтала, чтобы для дочери сбылись надежды, столь жестоко обманувшие мать; мечтала счастливо и выгодно пристроить ее — так, чтобы замужество Эрики сделало честь семье и заставило бы всех позабыть злую участь матери. Но прежде всего Тони жаждала доказать старшему брату, в последнее время столь безнадежно смотревшему на жизнь, что счастье не вовсе ушло из их семьи, что не все уже кончено… Ее второе приданое — семнадцать тысяч талеров, — с такой бескорыстной готовностью возвращенное г-ном Перманедером, было отложено для Эрики. И едва только зоркая и многоопытная г-жа Антония заметила чуть уловимую связь, установившуюся между ее дочерью и директором Вейншенком, как уже начала донимать господа бога мольбами, чтобы г-н Вейншенк нанес им визит.
Он это сделал: поднялся во второй этаж, где его приняли три дамы — бабушка, дочь и внучка, поговорил с ними минут десять и обещал опять как-нибудь зайти после обеда на чашку кофе.
Обещанье свое г-н Вейншенк сдержал, и знакомство завязалось. Директор был родом из Силезии, где и сейчас еще жил его старик отец; но семья, видимо, для него значила не много, — г-н Вейншенк был, что называется, self made man[103]. Отсюда и его манера держаться с чувством собственного достоинства, иногда даже несколько чрезмерным, но притом — не совсем уверенная, немного недоверчивая, без светского лоска и, особенно в разговоре, очень уж простодушная. К тому же его сюртук, неважно сшитый, местами лоснился, а манжеты с большими агатовыми запонками всегда выглядели не совсем свежими; на среднем пальце левой руки у него был черный, наполовину сошедший ноготь — следствие какого-то несчастного случая. Внешние данные, казалось бы, не слишком привлекательные! Но тем не менее г-н Вейншенк был человек, заслуживающий всяческого уважения, усердный, энергичный, с двенадцатью тысячами годового дохода, а в глазах Эрики Грюнлих — еще и красивый мужчина.
Госпожа Перманедер живо обозрела и оценила положение. С консульшей и сенатором она переговорила откровенно: совершенно очевидно, что интересы обеих сторон сходятся и удачно дополняют друг друга. Директор Вейншенк, так же как и Эрика, не имеет никаких связей в обществе. Нет, они прямо-таки созданы друг для друга, самим господом богом друг другу предназначены! Если начинающий лысеть директор, которому уже под сорок, хочет зажить собственным домом — что, конечно, вполне подобает ему в его возрасте и при его имущественных обстоятельствах, — то союз с Эрикой Грюнлих, сделав его членом одной из первых семей города, несомненно, будет способствовать его карьере и значительно упрочит его положение. Что же касается благополучия Эрики, то тут у г-жи Перманедер, по крайней мере, есть уверенность, что дочь не повторит ее судьбы: г-на Перманедера Гуго Вейншенк ничем не напоминает, а от Бендикса Грюнлиха отличается хотя бы уже своим положением солидного служащего с твердым окладом и с видами на будущее.
Короче говоря, наличие доброй воли с обеих сторон и сильно участившиеся визиты г-на Вейншенка привели к тому, что в январе 1867 года он взял на себя смелость без обиняков и, как подобает мужчине, немногословно просить руки Эрики Грюнлих.
Отныне он уже вошел в семью, стал участвовать в «детских днях» и был любезно принимаем родственниками невесты. Без сомнения, он сразу же почувствовал себя здесь не ко двору и, чтобы скрыть это чувство, стал держаться еще развязнее, но консульша, дядя Юстус, сенатор Будденброк — о дамах Будденброк с Брейтенштрассе этого, правда, нельзя было сказать — проявляли великодушную снисходительность к этому усердному служаке, к представителю сурового труда, не обученному тонкостям обхождения.
А снисходительность была здесь более чем уместна. Как часто требовалось, например, каким-нибудь удачно вставленным замечанием прервать неловкое молчание, воцарявшееся в большой столовой, когда директор проявлял слишком уж резвый интерес к щечкам и плечам Эрики или осведомлялся, не мучное ли кушанье апельсиновый шербет («муч-ное», — смачно произносил он), или заявлял во всеуслышанье, что «Ромео и Джульетта» пьеса Шиллера. Все это он высказывал с величайшим апломбом и беззастенчивостью, весело потирая руки и сидя на стуле как-то боком.
Глаже всего у него проходили беседы с сенатором, который умело направлял разговор на политические и деловые вопросы, тем самым отдаляя возможность катастрофы. Но с Гердой Будденброк отношения у г-на Вейншенка никак не налаживались. Личность этой дамы до такой степени подавляла его, что ему не удавалось и двух минут проговорить с нею. Зная, что Герда играет на скрипке — обстоятельство, которое произвело на него чрезвычайное впечатление, — он при встрече с нею по «четвергам» всякий раз ограничивался одним шутливым вопросом: «Ну, как поживает ваша скрипка?» На третий раз сенаторша предпочла совсем воздержаться от ответа.
Христиан имел обыкновение, сморщив нос, наблюдать своего нового родственника и на следующий день в подробностях воспроизводить его манеры и речи. Младший сын консула Будденброка излечился в Эйнхаузене от своего суставного ревматизма, хотя временами и ощущал еще некоторую одеревенелость рук и ног, но периодическая «мука» в левой стороне — там, где у него все нервы были «укорочены», так же как и прочие недомогания, которым он был подвержен, а именно: затрудненное дыханье и глотанье, перебои в сердце и склонность к параличным явлениям, — вернее, страх перед таковыми, — отнюдь не были устранены. Внешне он выглядел много старше своих тридцати восьми лет. Голова его окончательно облысела, только на затылке и на висках еще торчали жиденькие рыжие волосенки, а круглые глаза, сумрачно и тревожно шныряющие по сторонам, глубже ушли в орбиты. Зато длинный горбатый нос теперь казался еще костистее от впалых щек и еще больше нависал над густыми рыжеватыми усами. На тощих ногах Христиана нелепо болтались брюки из прочной и элегантной английской материи.
Вернувшись к матери, он жил в своей прежней комнате, во втором этаже по коридору, но в клубе проводил значительно больше времени, чем на Менгштрассе, потому что дома чувствовал себя неуютно. Рикхен Зеверин, преемница Иды Юнгман, заправлявшая теперь всем хозяйством и прислугой консульши, коренастая, краснощекая, толстогубая двадцатисемилетняя особа, недавно приехавшая из деревни и по-крестьянски здравомыслящая, быстро сообразила, что с этим праздным болтуном, иногда забавным, но чаще просто жалким, на которого сенатор — лицо почтенное — либо смотрит, насмешливо вскинув бровь, либо старается вовсе не смотреть, не стоит особенно считаться, а потому беззастенчиво им пренебрегала.
— Ах, господин Будденброк, — говорила Рикхен, — мне, ей-ей, не до вас!
В ответ Христиан смотрел на нее, сморщив нос, как бы говоря: «И тебе не стыдно?» — и удалялся своей деревянной походкой.
— Может быть, ты воображаешь, что у меня в комнате всегда есть свеча? — жаловался он Тони. — Очень редко! Обычно я просто чиркаю спички, чтобы добраться до постели. — Или же, так как мать не очень щедро ссужала его карманными деньгами, заявлял: — Плохие времена! Раньше все было по-другому! Ты пойми, что мне иногда приходится брать взаймы пять шиллингов на зубной порошок.
— Христиан! — восклицала г-жа Перманедер. — Это ни на что не похоже! Спички! Пять шиллингов! Ты бы уж лучше молчал! — Она возмущалась, негодовала, чувствовала себя оскорбленной, но ничего от этого не менялось.
Пять шиллингов на зубной порошок Христиан занимал у своего старого приятеля Андреаса Гизеке, доктора обоих прав. С этой дружбой Христиану повезло, он мог бы гордиться ею, ибо адвокат Гизеке, этот suitier, умевший постоять за свое достоинство, прошлой зимой, после того как мирно опочил старик Каспар Эвердик и его место занял доктор Лангхальс, был избран в сенаторы. Впрочем, на его образе жизни это не отразилось. Все знали, что, кроме большого дома в городе, принадлежавшего ему со времени женитьбы на мадемуазель Хунеус, он был еще владельцем маленькой, утопавшей в зелени, со вкусом обставленной виллы в предместье св. Гертруды, где в полном одиночестве обитала еще молодая и необыкновенно красивая дама, бог весть откуда сюда явившаяся. Над дверьми виллы изящными золотыми буквами была выведена надпись «Квисисана»[104]. Под таким названием она была известна всему городу. Христиан Будденброк, в качестве лучшего друга сенатора Гизеке, получил доступ в «Квисисану» и там преуспел с помощью тех же методов, что и в Гамбурге у Алины Пуфогель, или в Лондоне, Вальпараисо и в разных других точках земного шара. Он «кое-что порассказал», «слегка приударил» и с тех пор стал наведываться в зеленый домик не реже самого сенатора Гизеке. Происходило ли это с ведома и согласия последнего, или нет, осталось невыясненным. Ясно было только, что Христиан Будденброк безвозмездно встречал в «Квисисане» любезный прием, тогда как сенатору Гизеке приходилось оплачивать его полновесной монетой из капиталов своей супруги.
Вскоре после помолвки с Эрикой Грюнлих Гуго Вейншенк предложил своему будущему родственнику поступить в страховое общество, и Христиан две недели честно прослужил делу страхования от огня. К сожалению, однако, выяснилось, что служба самым неблагоприятным образом отражается на его здоровье: усилилась не только «мука» в левой стороне, но и все прочие его трудно поддающиеся определению недуги. Вдобавок директор оказался не в меру вспыльчивым начальником и из-за какой-то пустяшной ошибки не постеснялся назвать дядю своей невесты тюленем. Одним словом, Христиану пришлось отказаться и от этой должности.
Зато мадам Перманедер была счастлива. Ее восторженное настроение прорывалось даже в таких репликах, как: «Не все в этой жизни так уж плохо!» Она просто расцвела в ту пору. И правда, хлопоты, всевозможные планы на будущее, заботы об устройстве дома и лихорадочное шитье приданого живо напомнили ей время перед ее собственным первым замужеством. Она почувствовала себя помолодевшей и бесконечно жизнерадостной. В выражении ее лица, в ее движениях снова проглянуло грациозное высокомерие ее юношеских лет, более того — однажды она своим неуемным весельем так кощунственно нарушила благолепие очередного «Иерусалимского вечера», что Леа Герхардт уронила на стол книгу своего предка и в смущении стала озираться по сторонам широко раскрытыми, недоверчивыми и непонимающими глазами глухой.
Эрика должна была и впредь жить с матерью. С согласия директора, даже по его настоянию, было решено, что г-жа Антония — во всяком случае на первых порах — поселится у Вейншенков, чтобы помогать неопытной Эрике вести хозяйство. Это-то и наполняло ее чудесным ощущением, будто на свете никогда не было никакого Бендикса Грюнлиха, никакого Алоиза Перманедера, будто бесследно ушли куда-то все неудачи, разочарования и горести ее жизни, и теперь, воодушевленная новыми надеждами, она все начинает сначала. Правда, она заставляла Эрику благодарить творца за то, что он соединил ее с любимым, единственным, тогда как ей, матери, во имя долга и разума пришлось вырвать из сердца свою первую и единственную любовь, — правда, в семейную тетрадь она нетвердым от радости почерком вписала рядом с именем директора имя Эрики, а не свое, но все же настоящей невестой была она, она, Тони Будденброк! Это она опытной рукой снова щупала ковры и портьеры, она рыскала по мебельным и бельевым магазинам, это ей предстояло снять и «аристократично» обставить новую квартиру! Это ей предстояло опять покинуть обширный и благочестивый родительский дом, прекратить наконец свое унылое существование разведенной жены; высоко подняв голову, она теперь начнет новую жизнь у всех на виду, — жизнь, которая послужит к чести семьи! И — уж не сон ли это? — на поверхности вновь появились пеньюары — два пеньюара, для нее и для Эрики, из мягкой пестротканой материи, с широкими шлейфами и целым каскадом бархатных лент от ворота до подола!
Но время шло, и шли к концу предсвадебные хлопоты. Невеста с женихом побывали с визитами лишь в очень немногих домах: директор, солидный, несветский, трудовой человек, в будущем намеревался проводить свой досуг у домашнего очага… На торжественном обеде в честь помолвленной пары, который сенатор давал в большом зале своего дома на Фишегрубе, кроме хозяина, жениха с невестой, ближайшей родни и дам Будденброк, присутствовали также друзья сенатора, и всех опять поразило, что директор то и дело похлопывал Эрику по обнаженной шее.
День свадьбы приближался.
Венчанье, как и в те давние времена, когда г-жа Грюнлих украсилась миртами, происходило в ротонде. Г-жа Штут с Глокенгиссерштрассе, та, что вращалась в высших кругах, расправляла складки белого атласного платья невесты и прикалывала к нему живые цветы. Сенатор Будденброк был первым, а друг Христиана, сенатор Гизеке, вторым шафером, две пансионские приятельницы Эрики выполняли роль подружек. Директор Гуго Вейншенк выглядел весьма статным и мужественным. На пути к импровизированному алтарю он только один раз наступил на пышную фату Эрики. Пастор Прингсхейм служил, как всегда, истово и торжественно. Все свершалось по чину. Когда молодые обменялись кольцами и в наступившей тишине два «да» были произнесены голосами высоким и низким, — впрочем, оба звучали несколько хрипло, — г-жа Перманедер, потрясенная прошлым, настоящим и будущим, разразилась громким плачем — все тем же по-детски непосредственным, откровенным плачем, а дамы Будденброк — Пфиффи в ознаменование торжественного дня даже прицепила золотую цепочку к своему пенсне — кисло подхихикнули. Зато мадемуазель Вейхбродт, Тереза Вейхбродт, в последние годы ставшая еще меньше ростом, Зеземи, с портретом матери на овальной броши у тоненькой шейки, проговорила с неестественной твердостью, прикрывавшей ее внутреннее волнение: «Будь счастлива, милое дитя мое!»
А затем под взглядами неизменно спокойных белых богов на небесно-голубом фоне шпалер состоялась столь же торжественная, сколь и обильная трапеза, к концу которой молодые исчезли — отбыли в свадебное путешествие.
Это было в конце апреля. А в течение последующих двух недель г-жа Перманедер с помощью обойщика Якобса сотворила одно из своих чудес: изящно и «аристократично» обставила обширный бельэтаж, снятый в одном из домов на Беккергрубе. Обильно уставленная цветами, эта квартира дожидалась возвращения молодой четы.
И вот началось третье замужество Тони Будденброк.
Да, это почти точное обозначенье, — даже сенатор в один из четвергов, когда Вейншенки отсутствовали, выразился именно так, а г-жа Перманедер польщенно рассмеялась. И правда, хотя на нее легли все заботы, она ощущала непрерывный прилив горделивой радости и однажды, встретившись на улице с консульшей Юльхен Меллендорф, урожденной Хагенштрем, с таким торжеством и вызовом взглянула ей прямо в глаза, что г-же Меллендорф осталось только поклониться первой. Та же радость светилась в выражении лица Тони и сообщала величавую торжественность ее осанке, когда она водила родственников из комнаты в комнату по новой квартире. Рядом с ней Эрика Вейншенк казалась тоже лишь восхищенной гостьей. Волоча за собой шлейф пеньюара, вздернув плечи, высоко подняв голову, с украшенной атласными бантами корзиночкой для ключей на руке, — она обожала атласные банты, — г-жа Антония показывала гостям мебель, портьеры, прозрачный фарфор, блистающее серебро и большие картины, приобретенные директором: натюрморты, все до единого изображающие различную снедь, и голые женщины, — ничего не поделаешь, таков был вкус Гуго Вейншенка. Самые ее движения, казалось, говорили: «Смотрите, а я опять сумела всего этого добиться. Обстановка здесь не менее аристократична, чем у Грюнлиха, и уж во всяком случае получше, чем у Перманедера!»
Приходила старая консульша в полосатом — черном с серым — шелковом платье, распространявшая вокруг себя чуть слышный аромат пачули[105], спокойно все оглядывала своими светлыми глазами и, вслух не высказывая особого восхищения, давала понять, что безусловно всем удовлетворена. Приходил сенатор с женой и с сыном, вместе с Гердой подтрунивал над Тони, так и светившейся гордостью, и с трудом отстаивал маленького Ганно, которого обожавшая его тетка норовила вконец закормить сластями. Приходили дамы Будденброк и в один голос заявляли, что им, скромным девушкам, было бы даже не по душе жить в столь красивой обстановке… Приходила бедная Клотильда, серая, тощая, терпеливая, сносила все подшучиванья, выпивала четыре чашки кофе и затем протяжно и благожелательно высказывала свои одобрения. Время от времени, когда в клубе почему-либо бывало пусто, захаживал и Христиан, выпивал рюмочку бенедиктину, объявлял, что намеревается стать агентом одной винно-коньячной фирмы, — во-первых, он знает толк в этом деле, а во-вторых — работа эта легкая и приятная: «По крайней мере, ты сам себе хозяин, занесешь в записную книжку несколько адресов — и, глядь, уж заработал тридцать талеров», потом занимал у г-жи Перманедер сорок шиллингов на букет примадонне Городского театра, вспоминал вдруг — одному богу известно, в какой связи — лондонскую «Марию» и «Порок», перескакивал на историю с шелудивой собакой, отправленной в ящике из Вальпараисо в Сан-Франциско, и, если был в ударе, рассказывал все это с таким комизмом, так ярко и увлекательно, что мог бы насмешить самую взыскательную публику.
Войдя в азарт, он говорил на разных языках — по-английски, по-испански, на нижненемецком наречии и на гамбургском диалекте, изображал в лицах чилийских авантюристов, вооруженных ножами, и уайтчепельских воров, потом вдруг заглядывал в свою книжечку с записями куплетов и начинал петь или декламировать, талантливо, с неподражаемой мимикой, с гротескными телодвижениями, что-нибудь вроде:
Бульварами, в тени аллей,
Я брел в один из летних дней.
Передо мною шла красотка,
И я поплелся вслед за ней.
Тарелка — шляпа и походка
Изящная, премилый взгляд,
И подлинно французский зад.
«Дитя, — сказал я ей несмело, —
Вы не пройдетесь ли со мной?»
«Дитя» в глаза мне посмотрело,
Промолвив: «Вот что, милый мой,
Катись дорожкою прямой!»
Едва покончив с куплетами, он переходил к цирковому репертуару и воспроизводил антре английского клоуна так, что слушателям казалось, будто они сидят в цирке: сначала из-за кулис доносились пререкания со шталмейстером, внезапно обрывавшиеся возгласом: «Мой выход, пустите!»; затем следовал целый ряд рассказов на каком-то своеобразном и жалобном англонемецком жаргоне. История о человеке, который проглотил мышь и посему обратился за помощью к ветеринару, а тот порекомендовал ему, раз уж так случилось, проглотить еще и кошку. Далее следовала история с «моей бабушкой, женщиной еще хоть куда»; эта самая бабушка спешит на вокзал, но по дороге с ней происходит уйма всевозможных приключений, и в конце концов перед самым носом «женщины хоть куда» уходит поезд. Все это Христиан заканчивал возгласом: «А теперь, господин капельмейстер, прошу!» — и, словно пробудившись от сна, удивлялся: почему же не вступает оркестр?
Внезапно он обрывал «представление», менялся в лице, весь как-то опускался. Его маленькие круглые, глубоко посаженные глаза начинали шнырять из стороны в сторону. Тревожно прислушиваясь к тому, что происходит внутри него, Христиан поглаживал себя по левому боку, выпивал еще рюмочку ликеру, приободрялся, опять начинал «представление», но обрывал его на полуслове и уходил в отнюдь не бодром расположении духа.
Госпожа Перманедер, в то время очень любившая посмеяться и уже вдосталь навеселившаяся, провожала брата до лестницы в самом легкомысленном настроении.
— До свиданья, господин агент! — кричала она ему вслед. — До свиданья, бабник-похабник! До свиданья, старый хрыч! Приходи, не забывай нас! — И, хохоча во все горло, удалялась в комнаты.
Христиан не обижался. Погруженный в свои мысли, он попросту не слышал ее слов.
«Ну-с, — думал он, — теперь неплохо бы заглянуть в „Квисисану“. И, слегка сдвинув шляпу набекрень и опираясь на трость с бюстом монахини, медленно, деревянной походкой спускался с лестницы.
2
Была весна 1868 года, когда г-жа Перманедер, часов около десяти вечера, поднялась во второй этаж дома на Фишергрубе. Сенатор Будденброк одиноко сидел в гостиной, обставленной оливкового цвета репсовой мебелью, у круглого стола, над которым висела большая газовая лампа, и читал «Берлинскую биржевую газету»[106], держа между указательным и средним пальцами левой руки зажженную папиросу. Услышав шаги в столовой, сенатор снял золотое пенсне, без которого он в последнее время уже не обходился за работой, и выжидательно вглядывался в темноту, покуда из-за портьеры в освещенную часть комнаты не вошла Тони.
— А-а, это ты! Добрый вечер! Уже вернулась из Пеппенраде? Ну, как там твои друзья?
— Добрый вечер, Том! Спасибо, Армгард здорова!.. Ты сидишь здесь совсем один?
— Да! Ты явилась как нельзя более кстати. Я сегодня и ужинал в одиночестве, как римский папа, — мамзель Юнгман ведь в счет не идет, она каждую минуту срывается с места и бежит проведать Ганно… Герда в казино. Там дает концерт скрипач Тамайо. За ней заехал Христиан…
— Ну и ну! — как говорит мама. По-моему, Герда и Христиан в последнее время прямо-таки подружились…
— Да, да! С тех пор как он опять обосновался здесь, Герда стала находить в нем вкус… Она очень внимательно слушает, когда он описывает свои болезни… Ну что ж, ее это забавляет. А на днях она мне сказала: «Он не бюргер, Томас! Он еще меньше бюргер, чем ты…»
— Бюргер, Том? О, господи! Да, по-моему, на всем свете не сыщется лучшего бюргера, чем ты!..
— Возможно! Ты не совсем меня поняла!.. Раздевайся, Тони, и посиди со мной! Выглядишь ты отлично. Деревенский воздух явно пошел тебе на пользу.
— Да, да! — г-жа Перманедер сняла мантилью, капор с лиловыми шелковыми лентами и величаво опустилась в кресло. — Желудок, сон — все наладилось, и за такой короткий срок! Тамошнее парное молоко, колбасы, ветчина… От всего этого прямо наливаешься здоровьем! А главное — свежий мед, Том, я всегда считала его одним из самых питательных кушаний. Чистый, натуральный продукт; по крайней мере знаешь, что вводишь в организм! Со стороны Армгард было очень мило вспомнить о нашей пансионской дружбе и пригласить меня. Г-н фон Майбом тоже был необыкновенно предупредителен. Они упрашивали меня погостить еще недельки две, но ведь, знаешь, Эрика с трудом без меня обходится, а теперь, когда на свет появилась маленькая Элизабет…
— A propos, как ребенок?
— Спасибо, Том, все в порядке. Для своих четырех месяцев девочка, слава богу, очень хорошо развита, — хотя Фридерика, Генриетта и Пфиффи и объявили, что она долго не проживет…
— А Вейншенк? Как он себя чувствует в роли отца? Я ведь вижу его только по четвергам и…
— Он все такой же! Понимаешь, Том, Вейншенк человек порядочный, работящий, в каком-то смысле его можно даже назвать образцовым мужем: он терпеть не может ресторанов, из конторы возвращается прямо домой и все свободное время проводит с нами. Но одно, Том, — мы с тобой с глазу на глаз, и я могу говорить откровенно, — он требует, чтобы Эрика всегда была весела, всегда болтала, шутила: потому что, говорит он, когда муж возвращается домой усталый, жена должна всячески занимать его, веселить, подбадривать. Для этого, говорит он, и существуют жены…
— Болван, — пробормотал сенатор.
— Что?.. Беда в том, что Эрика скорее склонна к меланхолии. У нее это, верно, от меня. Случается, что она настроена молчаливо и задумчиво. Тогда он возмущается и, надо сказать, прибегает к выражениям не очень-то деликатным — попросту ругается. К сожалению, слишком часто замечаешь, что это человек не из хорошей семьи и не получивший добропорядочного воспитания. Ну вот, например, такой случай: дня за два до моего отъезда в Пеппенраде он хватил об пол крышкой от супницы из-за того, что суп был пересолен…
— Очень мило!
— Нет, напротив! Но мы не будем его осуждать. Бог ты мой! У всех нас пропасть разных недостатков, а он такой дельный, положительный, работящий человек… Нет, боже упаси, Том! Грубая оболочка, прикрывающая здоровое зерно, — это еще не так плохо. Я сейчас насмотрелась вещей куда более печальных. Когда мы оставались одни, Армгард глаз не осушала…
— Что ты говоришь? Господин фон Майбом?..
— Да, Том, к этому я и веду. Мы сидим с тобой здесь и болтаем, а ведь пришла-то я, собственно, по очень важному и серьезному делу.
— Да? Так что же с господином фон Майбомом?
— Ральф фон Майбом очень приятный человек, Томас, но легкомысленный и картежник. Он играет в Ростоке, играет в Варнемюнде[107], и долгов у него — что песку морского. Когда гостишь в Пеппенраде, это и в голову не приходит. Прекрасный дом, вокруг все цветет; молока, колбас, окороков хоть отбавляй. В жизни не догадаешься, как все у них обстоит на самом деле… Одним словом, они в отчаянном положении, Том! И Армгард, рыдая, мне в этом призналась.
— Печально, очень печально!
— Что и говорить! Но дело в том, что, как выяснилось, эти люди пригласили меня к себе не вовсе бескорыстно.
— То есть?
— Сейчас я тебе объясню, Том. Господину фон Майбому очень нужны деньги, довольно крупная сумма, и к тому же безотлагательно… Он знал о старой дружбе между мной и Армгард, так же как знал, что я твоя сестра. Попав в столь тяжелое положение, он открылся жене, а Армгард, в свою очередь, обратилась ко мне… Ты понимаешь?
Сенатор потер рукою лоб, лицо его сделалось серьезным.
— Кажется, понимаю, — отвечал он. — Если не ошибаюсь, твое серьезное и важное дело сводится к авансу под пеппенрадовский урожай, так? Но должен тебе сказать, что ты и твои друзья обратились не по адресу. Во-первых, я еще не вел никаких дел с господином фон Майбомом; а это, прямо скажем, довольно странный способ завязывать деловые отношения. Во-вторых, нам, то есть прадеду, деду, отцу и мне, случалось иногда выплачивать авансы землевладельцам, но только если их личность и разные другие обстоятельства внушали нам достаточную уверенность… А в данном случае вряд ли можно говорить о такой уверенности: вспомни, как ты сама только что характеризовала господина фон Майбома…
— Ты ошибаешься, Том. Я тебя не перебивала, но ты ошибаешься… Ни о каком авансе и речи нет. Майбому нужны тридцать пять тысяч марок…
— Черт подери!
— Тридцать пять тысяч марок с выплатой в двухнедельный срок. Эта сумма нужна ему до зарезу, и он вынужден запродать весь урожай на корню.
— На корню? Ох, бедняга! — Сенатор, в задумчивости игравший своим пенсне, покачал головой. — В наших краях это случай довольно необычный, — сказал он. — Но в Гессене, как я слышал, такие операции проделывались неоднократно: там множество землевладельцев попало в лапы к евреям… Неизвестно, на какого живодера напорется теперь этот несчастный Майбом.
— Евреи? Живодеры? — в изумлении воскликнула г-жа Перманедер. — Да ведь речь идет о тебе, Том, о тебе!
Томас Будденброк отбросил от себя пенсне так, что оно покатилось по газете, и резко повернулся к сестре.
— Обо мне? — беззвучно, одними губами, произнес он и уже громко добавил: — Поди спать, Тони. Ты, видно, слишком устала.
— Ах, Том, точно те же слова говорила нам в детстве Ида Юнгман, когда мы не в меру резвились перед сном. Но смею тебя уверить, что я никогда не поступала сознательнее и трезвее, чем сегодня, чуть не ночью прибежав к тебе с предложением Армгард — иными словами, с предложением господина фон Майбома.
— Что ж, отнесем это предложение за счет твоей наивности и безвыходного положения Майбомов.
— При чем тут моя наивность и их безвыходное положение? Я просто отказываюсь понимать тебя, Том! Тебе предоставляется возможность помочь людям и в то же время сделать выгоднейшее дело.
— Ах, перестань, душенька, чепуху молоть! — воскликнул сенатор и нетерпеливо заерзал в кресле. — Прости, пожалуйста, но ты своей наивностью можешь довести человека до белого каления! Нельзя же в самом деле предлагать мне какую-то в высшей степени недостойную и нечистоплотную комбинацию! Ты что полагаешь, что я стану ловить рыбу в мутной воде? Соглашусь кого-то бесчеловечно эксплуатировать? Воспользуюсь стесненным положением этого землевладельца и наживусь на нем? Заставлю его продать мне урожай целого года за полцены?
— Ах, ты вот как на это смотришь… — задумчиво протянула оробевшая г-жа Перманедер. Но тут же снова оживилась: — Я не понимаю, почему именно с этой стороны подходить к делу? Эксплуатировать! Да ведь он обращается к тебе с предложением, а не наоборот. Ему нужны деньги, он хочет, чтобы ему помогли выпутаться по-дружески, без огласки. Потому-то он и вспомнил о нас, потому-то я и получила это приглашение!
— Короче говоря, у него неправильное представление обо мне и о моей фирме. У нас есть свои традиции. Подобными делами фирма за все сто лет своего существования не занималась, и я положить начало таким операциям не намерен.
— Конечно, у фирмы есть свои традиции, Том, достойные всяческого уважения! И, конечно, папа бы на такое дело не пошел; говорить нечего. Но, как я ни глупа, я знаю, что ты совсем другой человек и что, когда фирма перешла к тебе, в ней повеяло новым духом и ты стал делать многое, на что папа бы не решался. Да что удивительного? Ты человек молодой, предприимчивый… Но мне вот все кажется, что в последнее время какие-то несколько неудач заставили тебя пасть духом… И если ты сейчас работаешь не так успешно, как раньше, то это потому, что из чрезмерной осторожности и совестливости упускаешь выгодные сделки…
— Ах, деточка, оставь, не раздражай меня, — резким голосом сказал сенатор и опять заерзал на месте. — Поговорим о чем-нибудь другом!
— Да, ты раздражен, Том, я это вижу. Но ты был раздражен с самого начала, я же продолжала разговор, надеясь, что ты поймешь, как не обоснована твоя обида. А раздражен ты — в этом я уверена — оттого, что по существу ты вовсе не против этого дела. Как я ни глупа, но знаю по себе, что люди возмущаются и злятся на какое-нибудь предложение, только когда чувствуют себя не вполне уверенными и ощущают соблазн пойти на это предложение.
— Весьма тонко! — Сенатор перекусил пополам мундштук папиросы и замолчал.
— Тонко? Да ничуть! Простейший урок, преподанный мне жизнью. Но не будем ссориться, Том. Заставить я тебя не могу; подбивать на такое дело не имею права, — я во всем этом недостаточно разбираюсь. Ведь я только глупая женщина. Жаль… ну, да все равно. Я с удовольствием взяла на себя это поручение: во-первых, я пожалела Майбомов, а во-вторых, я было порадовалась за тебя, — мне думалось: «Том последнее время ходит какой-то понурый. Раньше он хоть жаловался, а теперь и жаловаться перестал». Ты несколько раз понес убытки — такие уж времена!.. И надо же, чтобы это было как раз теперь, когда мое положение, с божьей помощью, улучшилось и я чувствую себя счастливой. И тут мне пришло в голову: «Это для него хороший случай: можно одним ударом и убытки покрыть и показать людям, что счастье не вовсе изменило фирме „Иоганн Будденброк“. И если бы ты на это пошел, я бы очень гордилась своим посредничеством. Ты ведь знаешь: моей всегдашней заветной мечтой было послужить чести нашего имени… Ну, да хватит об этом. Нет так нет! Меня одно огорчает: ведь Майбому все равно придется продавать урожай на корню. Он приедет в город и, уж конечно, найдет покупателя… Конечно, найдет… И я уверена, что покупателем окажется Герман Хагенштрем, этот пройдоха…
— Да, уж он вряд ли упустит такой случай, — с горечью согласился сенатор; а г-жа Перманедер трижды подряд воскликнула:
— Вот видишь, вот видишь, вот видишь, Том!
Томас Будденброк вдруг разразился саркастическим смехом и покачал головой.
— Какая чепуха!.. Вот мы с тобой сидим здесь и рассуждаем вполне серьезно — ты по крайней мере, — а о чем? О чем-то совершенно неопределенном и нереальном! Я ведь, насколько мне помнится, даже не спросил, о чем же собственно идет речь, что продает господин фон Майбом… В Пеппенраде я никогда не бывал…
— О, тебе, конечно, пришлось бы туда поехать! — быстро отвечала она. — До Ростока рукой подать, а оттуда два шага до Пеппенраде! Что он продает? Пеппенраде — большое имение… Я знаю наверняка, что они снимают больше тысячи кулей пшеницы… но подробности мне, конечно, не известны. Как там у них с рожью, ячменем, овсом… кулей по пятьсот? Может быть, больше, а может, и меньше, — не знаю. Знаю только, что хлеба стоят великолепные. Что же касается точных цифр, здесь я тебе никаких сведений дать не могу. Я на этот счет совсем дурочка. Разумеется, тебе нужно съездить самому.
Наступило молчанье.
— Ну, хватит, больше об этом ни слова, — отрывисто и твердо проговорил сенатор, схватил со стола свое пенсне, сунул его в жилетный карман, застегнул сюртук, поднялся и быстрыми, уверенными шагами, исключавшими самую мысль о сомнениях и нерешительности, заходил по комнате.
Затем он остановился у стола и, слегка постукивая по нему согнутым указательным пальцем, обратился к сестре:
— Сейчас я расскажу тебе одну историю, Тони, душенька, из которой ты поймешь, почему я так отношусь к этому делу. Я знаю твою слабость к аристократии вообще и к мекленбургской в частности, а потому не сердись за то, что в моем рассказе будет фигурировать один такой аристократ… Ты знаешь, многие из них не очень-то почтительно относятся к нашему брату, коммерсантам, хотя мы им зачастую нужнее, чем они нам. Есть у них эдакое — пожалуй, даже объяснимое — пренебрежение производителя к посреднику, в деловых разговорах проявляющееся достаточно явно. Одним словом, коммерсант для них нечто вроде еврея-старьевщика, которому сбывают обноски по заведомо низкой цене. Вряд ли я обольщаюсь, полагая, что не произвожу на них впечатления низкопробного эксплуататора; среди этих аристократов многие значительно оборотистее меня. Но одного из них мне пришлось-таки предварительно слегка проучить, чтобы потом общаться с ним на равной ноге… Я говорю о владельце Гросс-Погендорфа, с которым мне неоднократно приходилось вести дела, — ты, наверно, слышала о нем. Это некий граф Штрелиц, мужчина весьма феодальных убеждений; четырехугольный монокль в глазу (я всегда удивлялся, как он не порежется), лакированные ботфорты, стек с золотой ручкой… У него была привычка с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами взирать на меня с высоты своего недосягаемого величия… Мой первый визит к нему оказался весьма примечательным. Предварительно известив о своем приезде, я отправился в Гросс-Погендорф. Лакей проводил меня в кабинет. Граф Штрелиц сидел за письменным столом. Он ответил на мой поклон, чуть-чуть приподнявшись с кресла, дописал последнюю строчку, затем повернулся ко мне и, глядя поверх моей головы, начал деловой разговор. Я стою, прислонившись к столику у дивана, скрестив руки и ноги, и от души забавляюсь. За разговором прошло уже минут пять. По истечении следующих пяти минут я усаживаюсь на стол и сижу, болтая ногой в воздухе. Беседа продолжается. Минут через пятнадцать граф, сделав милостивый жест рукой, как бы вскользь замечает:
— Кстати, не угодно ли вам присесть?
— Как? — удивляюсь я. — Присесть? Да ведь я давно сижу.
— Ты так сказал? Так прямо и сказал?! — вне себя от восторга вскричала г-жа Перманедер. Весь предшествующий разговор сразу вылетел у нее из головы. Забавный анекдот, рассказанный братом, поглотил все ее внимание. — «Я уже давно сижу!» Нет, это бесподобно!..
— Да! И смею тебя уверить, что с того самого момента поведение графа круто изменилось. Он спешил пожать мне руку, как только я появлялся, предупредительно усаживал меня… В конце концов мы стали, можно сказать, друзьями. Но к чему, спрашивается, я тебе все это рассказываю? А к тому, чтобы спросить, как, по-твоему, хватило бы у меня духа, уверенности в себе, сознания своей правоты таким вот образом проучить господина фон Майбома, если бы он, уговариваясь со мной о цене, забыл предложить мне стул?..
Госпожа Перманедер ответила не сразу.
— Хорошо, — сказала она немного погодя и поднялась. — Возможно, что ты и прав, Том. Повторяю, я ни на что подбивать тебя не хочу; тебе виднее, за что браться и от чего отказываться. На этом мы кончим. Лишь бы ты верил, что я пришла к тебе с самыми добрыми намерениями… Ну да хватит! Спокойной ночи, Том… или нет, я еще забегу поцеловать твоего Ганно и поздороваться с нашей милой Идой. А на обратном пути опять загляну к тебе на минуточку.
И г-жа Перманедер вышла из комнаты.
3
Она поднялась на третий этаж и прошла мимо «балкона» по белой с золотом галерее в переднюю, откуда дверь вела в коридор, где по левую руку помещалась гардеробная сенатора. Г-жа Перманедер нажала ручку другой двери, в конце коридора, и вошла в огромную комнату с окнами, занавешенными сборчатыми шторами из мягкой материи в крупных цветах.
Стены этой комнаты поражали своей голизной. Кроме большой гравюры в черной раме, изображавшей Джакомо Мейербера[108] в окружении персонажей из его опер, над кроватью мамзель Юнгман, да нескольких цветных английских литографий с желтоволосыми бэби в красных платьицах, которые были приколоты булавками к светлым обоям, на них ничего не было.
Ида Юнгман сидела посреди комнаты за большим раздвижным столом и штопала чулочки Ганно. Хотя преданной пруссачке перевалило уже за пятьдесят и седеть она начала очень рано, ее гладко зачесанные волосы и теперь еще не вовсе побелели, а имели какой-то сероватый оттенок, крепко сшитая фигура Иды была так же пряма, как и в двадцать лет, и карие глаза по-прежнему светились неутомимой энергией.
— Добрый вечер, милая Ида, — сказала г-жа Перманедер приглушенным, но веселым голосом, ибо рассказ брата привел ее в наилучшее расположение духа. — Как дела, старушенция?
— Ну-ну, Тони, так уж и старушенция!.. Поздненько ты к нам пожаловала.
— Да, я была у брата по делам, не терпящим отлагательства… Жаль только, что ничего не вышло… Спит? — спросила она, кивнув в сторону кроватки с зеленым пологом, стоявшей у левой, узкой, стены, изголовьем к двери, ведущей в спальню сенатора Будденброка и его супруги.
— Ш-шш, — прошептала Ида, — не разбуди его.
Госпожа Перманедер на цыпочках приблизилась к кроватке, осторожно раздвинула полог и, склонившись, взглянула в лицо спящего племянника.
Маленький Иоганн Будденброк лежал на спине, но личико его, обрамленное длинными русыми волосами, было обращено в сторону комнаты. Он чуть слышно посапывал. Одна его рука, еле видная из-под длинного рукава ночной рубашки, лежала на груди, другая была вытянута на стеганом одеяле; согнутые пальцы мальчика иногда вдруг тихонько вздрагивали, полураскрытые губы слегка шевелились, словно силясь что-то произнести. Какая-то тень страдания время от времени набегала на маленькое личико: сначала чуть-чуть вздрагивал подбородок, потом трепет передавался губам, раздувались тонко очерченные ноздри, приходили в движение мускулы на узком лбу… Длинные опущенные ресницы не могли скрыть голубоватых теней под глазами.
— Ему что-то снится, — растроганно прошептала г-жа Перманедер. Затем она склонилась над ребенком, тихонько поцеловала его в разгоревшуюся от сна щечку, заботливо оправила полог и вернулась к столу, где Ида в желтом свете лампы, натянув на деревянный гриб другой чулочек и внимательно осмотрев дырку, уже начинала ее затягивать. — Штопаешь, Ида? Ты всегда мне так и представляешься за этим занятием!
— Да, милочка, да! С тех пор как он пошел в школу, чулок прямо не напасешься.
— Что ты? Ведь он такой нежный, тихий ребенок.
— Да, а вот видишь…
— Нравится ему в школе?
— Ох, нет, Тони милочка! Он бы предпочел и теперь у меня заниматься. И я бы тоже этого хотела, потому что ведь учителя не знают его с самых первых дней, как я знаю, и не умеют к нему подойти. Ему бывает трудно следить за уроком, он ведь так быстро устает…
— Бедняжка! Что ж ему уж и колотушки доставались?
— Ох, нет, муй боже коханы!.. Зачем бы они стали так жестоко с ним обходиться? Стоит только мальчугану посмотреть им в глаза…
— А что было, когда его отвели в первый раз? Плакал он?
— Да! Он ведь вообще легко плачет — не в голос, а так, потихоньку всхлипывает… Он уцепился за сюртук господина сенатора и все умолял его не уходить.
— А, так мой брат сам его отвел?.. О, это тяжелые минуты, Ида, очень тяжелые, можешь мне поверить. Как сейчас помню, я ревмя ревела, ей-богу! Выла, как цепная собака, до того тяжело у меня было на сердце. А почему, спрашивается? Да потому, что дома мне было так же хорошо, как и Ганно. Дети из видных семейств все ревели, я это сразу заметила, а другим хоть бы что — только глядели на нас и ухмылялись… Господи, что это с ним, Ида?
Ее поднятая было рука застыла в воздухе. Она в испуге повернулась к кроватке, откуда послышался крик, прервавший их болтовню, — крик ужаса, тут же повторившийся, только еще более надрывно и жалобно. Этот крик раздался еще два, три, четыре раза, почти без перерыва. «О! О! О!» — громкий, полный ужаса и отчаяния вопль протеста против чего-то страшного и отвратительного, что привиделось мальчику… И в ту же секунду маленький Иоганн во весь рост вскочил на кроватке. Он бормотал что-то нечленораздельное, вглядываясь широко раскрытыми золотисто-карими глазами в какой-то иной мир и не замечая, что его окружало.
— Ничего, — сказала Ида, — это pavor[109]. Ах, иногда еще хуже бывает! — Она оставила работу, подошла своим широким, тяжелым шагом к Ганно, уложила его на подушки и, успокоительно что-то приговаривая, накрыла одеялом.
— Ах, так, pavor? — повторила г-жа Перманедер. — Что ж это? Он проснулся?
Нет, Ганно не проснулся, хотя остекленевшие глаза его были широко раскрыты и губы продолжали шевелиться.
— Что? Да, да! А теперь уж хватит нам болтать… Что ты говоришь? — спросила Ида Юнгман.
Госпожа Перманедер тоже подошла поближе, прислушиваясь к тревожному бормотанью
Лишь пойду к своим тюльпанам
И начну их поливать, —
заплетающимся языком говорил Ганно.
— Это стишки, которые он учил, — покачивая головой, пояснила Ида Юнгман. — Ну, полно, полно, спи уж, дружок.
Входит в сад горбатый карлик,
Чтобы всех их обчихать, —
проговорил Ганно и вздохнул. Внезапно выражение его лица изменилось, глаза полузакрылись, он задвигал головой по подушке и тихим, надрывающим душу голосом продолжал:
Луна на небе светит.
Плач детский будит спящих.
Бьет колокол двенадцать…
Утешь, господь, скорбящих!
Затем он всхлипнул, слезы проступили у него сквозь ресницы и медленно покатились по щекам… От этого он проснулся. Он обнял Иду, глядя на нее заплаканными глазами, пролепетал что-то о «тете Тони», устроился поудобнее и спокойно уснул.
— Странно! — сказала г-жа Перманедер, когда Ида снова уселась за стол. — Что это были за стихи?
— У него есть такая книжка, — отвечала мамзель Юнгман. — Называется она: «Волшебный рог мальчика»[110]. Чудные стишки… На днях ему пришлось учить их наизусть, и он все что-то толковал об этом карлике. Знаешь, по правде сказать, довольно жутко: этот горбатенький везде — он разбивает кухонный горшок, поедает кисель, крадет дрова, останавливает прялку, всех высмеивает, а под конец еще просит, чтобы его поминали в молитвах! Вот мальчик и расстроился. Он день и ночь думал об этом «человечке». И знаешь, что он все время твердил мне: «Ведь правда, Ида, горбатенький все это делает не со зла, не со зла!.. Просто ему грустно. А сделает плохо — и становится еще грустнее… Если за него помолиться, ему не надо будет больше так плохо поступать». Еще сегодня, когда мама пришла пожелать ему спокойной ночи, перед тем как ехать в концерт, он спросил, не помолиться ли ему за горбатенького…
— И помолился?
— Вслух нет, а про себя, наверно, помолился. А вот о другом стихотворении, «Нянины часы», он ничего не говорил, только плакал над ним… Он ведь очень легко плачет и никак не может остановиться.
— Разве оно такое печальное?
— Да по-моему — нет!.. Однако Ганно как дойдет вот до этого места, над которым он сейчас плакал во сне, так и запнется. А сколько он слез пролил из-за извозчика, который в три часа утра встает со своей соломенной подстилки…
Госпожа Перманедер растроганно засмеялась, но сейчас же сделала серьезное лицо.
— А я тебе скажу, Ида, что ничего хорошего тут нет. И, по-моему, очень даже плохо, что он все принимает так близко к сердцу. Извозчик встает в три часа! Господи боже ты мой, — на то он и извозчик. Ганно — я уж в этом, слава богу, понимаю — слишком во все вникает, за всех печалится… Это не может не подтачивать его здоровья. Надо бы серьезно переговорить с Грабовом… Но беда в том, — продолжала она, скрестив руки на груди, слегка склонив голову набок и недовольно постукивая по полу носком башмачка, — что Грабов стареет, а кроме того, какой он ни прекрасный, честный, славный человек, но что касается его врачебных талантов, то я не слишком высоко ставлю их, и да простит мне господь, если я не права! Вот, например, эти беспокойства Ганно, эти вскакивания по ночам, эти приступы страха во сне… Грабов все это знает. И что же? Он заявляет нам, что по-латыни это называется pavor nocturnus — и все… Поучительно, конечно… Нет, нет, он милейший старик, истинный друг, что угодно… но не светило науки! Значительный человек и выглядит иначе и уже с юных лет как-то проявляет себя. Грабов пережил сорок восьмой год — в ту пору он еще был молодым человеком, — но смею тебя уверить, что его нисколько не волновали идеи свободы и справедливости, ничуть не затрагивала борьба с произволом и с сословными привилегиями. Он ученый, а между тем, я уверена, безобразные законы Германского союза касательно университетов и печати его нисколько не возмущали. Никогда в жизни не совершил он ни одного неблагоразумного поступка, никогда не утратил самообладания… И всегда-то у него было такое же длинное, доброе лицо, и всегда-то он прописывал голубя и французскую булку, а в особо серьезных случаях еще и ложку алтейного сиропа… Спокойной ночи, Ида. Ах, поверь мне, существуют совсем другие врачи!.. Жаль, что так поздно и мне не дождаться Герды… Спасибо, в коридоре еще горит свет. Спокойной ночи!
Когда г-жа Перманедер, проходя мимо дверей в столовую, приоткрыла их, чтобы, не заходя в гостиную, крикнуть брату «спокойной ночи», она увидела, что во всех смежных комнатах зажжен свет и Томас, заложив руки за спину, расхаживает по ним большими шагами.
4
|
The script ran 0.039 seconds.