1 2 3 4 5 6 7
— Ну-ну, попробуйте, прочитайте.
— Да и прочитаю, и ты теперь кстати сейчас можешь видеть, что у меня действительно верхняя челюсть ходит…
И с этим Ахилла встал, обвёл все общество широко раскрытыми глазами и, постановив их на стоявшей посреди стола солонке, начал низким бархатным басом отчетистое:
— «Бла-годенствен-н-н-ное и мир-р-рное житие, здр-р-ра-авие же и спас-с-сение… и во всем благ-г-гое поспеш-шение на вр-р-раги же поб-б-беду и одол-ление…» — и т д. и т.д.
Ахилла все забирался голосом выше и выше, лоб, скулы, и виски, и вся верхняя челюсть его широкого лица все более и более покрывались густым багрецом и потом; глаза его выступали, на щеках, возле углов губ, обозначались белые пятна, и рот отверст был как медная труба, и оттуда со звоном, треском и громом вылетало многолетие, заставившее все неодушевлённые предметы в целом доме задрожать, а одушевлённые подняться с мест и, не сводя в изумлении глаз с открытого рта Ахиллы, тотчас, по произнесении им последнего звука, хватить общим хором «Многая, многая, мно-о-о-огая лета, многая ле-е-ета!»
Один Варнава хотел остаться в это время при своём занятии и продолжать упитываться, но Ахилла поднял его насильно и, держа его за руку, пел: «Многая, многая, мно-о-о-гая лета, многая лета!»
Городской голова послал Ахилле чрез соседа синюю бумажку.
— Это что же такое? — спросил Ахилла.
— Всей палате. Хвати «всей палате и воинству», — просил голова.
Дьякон положил ассигнацию в карман и ударил:
— «И вс-сей пал-лате и в-воинству их мно-о-огая лет-тта!»
Это Ахилла сделал уже превзойдя самого себя, и зато, когда он окончил многолетие, то петь рискнул только один привычный к его голосу отец Захария, да городской голова: все остальные гости пали на свои места и полулежали на стульях, держась руками за стол или друг за друга.
Дьякон был утешен.
— У вас редкий бас, — сказала ему первая, оправясь от испуга, петербургская дама.
— Помилуйте, это ведь я не для того, а только чтобы доказать, что я не трус и знаю, что прочитать.
— Ишь, ишь!.. А кто же тут трус? — вмешался Захария.
— Да, во-первых, отец Захария, вы-с! Вы ведь со старшими даже хорошо говорить не можете: заикаетесь.
— Это правда, — подтвердил отец Захария, — я пред старшими в таковых случаях, точно, заикаюсь. Ну а ты, а ты? Разве старших не боишься?
— Я?.. мне все равно: мне что сам владыка, что кто простой, все равно. Мне владыка говорит: так и так, братец, а я ему тоже: так и так, ваше преосвященство; только и всего
— Правда это, отец Захария? — пожелал осведомиться преследующий дьякона лекарь.
— Врёт, — спокойно отвечал, не сводя своих добрых глаз с дьякона, Бенефактов.
— И он также архиерею в землю кувыркается?
— Кувыркается-с.
— Никогда! У меня этого и положения нет, — вырубал дьякон, выдвигаясь всею грудью. — Да мне и невозможно.
Мне если б обращать на всех внимание, то я и жизни бы своей был не рад. У меня вот и теперь не то что владыка, хоть он и преосвященный, а на меня теперь всякий день такое лицо смотрит, что сто раз его важнее.
— Это ты про меня, что ли, говоришь? — спросил лекарь.
— С какой стати про тебя? Нет, не про тебя.
— Так про кого же?
— Ты давно ли читал новые газеты?
— А что ж там такого писали? — спросила, как дитя развеселившаяся, гостья.
— Да по распоряжению самого обер-протопресвитера[199] Бажанова послан придворный регент по всей России для царской певческой басов выбирать. В генеральском чине он и ордена имеет, и даром что гражданский, а ему архиерей все равно что ничего, потому что ведь у государя и кучер, который на козлах ездит, и тот полковник. Ну-с, а приказано ему, этому регенту, идти потаённо, вроде как простолюдину, чтобы баса при нем не надюжались, а по воле бы он мог их выслушать.
Дьякон затруднялся продолжать, но лекарь его подогнал.
— Ну что ж далее?
— А далее, этот царский регент теперь пятую неделю в нашем городе находится, вот что! Я и вижу, как он в воскресенье войдёт в синей сибирке и меж мещанами и стоит, а сам все меня слушает. Теперь другой на моем месте что бы должен делать? Должен бы он сейчас пред царским послом мелким бесом рассыпаться, зазвать его к себе, угостить его водочкой, чаем попотчевать; ведь так? А у меня этого нет. Хоть ты и царский регент, а я, брат, нет… шалишь… поступай у меня по закону, а не хочешь по закону, так адью, моё почтенье.
— Это он все врёт? — отнёсся к отцу Захарии лекарь.
— Врёт-с, — отвечал, по обыкновению спокойно, отец Захария. — Он немножко выпил, так от него уж теперь правды до завтра не услышишь, все будет в мечтании хвастать.
— Нет, это я верно говорю.
— Ну, полно, — перебил отец Захария. — Да тебе, братец, тут нечем и обижаться, когда у тебя такое заведение мечтовать по разрешении на вино.
Ахилла обиделся. Ему показалось, что после этого ему не верят и в том, что он не трус, а этого он ни за что не мог снесть, и он клялся за свою храбрость и требовал турнира, немедленного и самого страшного.
— Я всем хочу доказать, что я всех здесь храбрее, и докажу.
— Этим, отец дьякон, не хвалитесь, — сказал майор. — Особенно же вы сами сказали, что имеете слабость… прихвастнуть.
— Ничего, слабость имею, а хвалюсь: я всех здесь храбрее.
— Не хвалитесь. Иной раз и на храбреца трус находит, а другой раз трус чего и не ждёшь наделает, да-с, да-с, это были такие примеры.
— Ничего, подавай.
— Да кого ж подавать-с? Позвольте, я лучше пример представлю.
— Ничего, представляйте.
Глава 8
— У нас, как я с Кавказа перевёлся, — начал майор, — был полковник, превесёлый начальник и службист. Саблю золотую имел за храбрость. Делали мы Венгерскую кампанию в сорок восьмом году.[200] Ночью нужно было охотников послать, а тут попойка шла. Полковник и говорит: «Сколько охотников?» Адъютант отвечает: «Сто десять охотников». — «Ого! — говорит полковник, а сам в преферанс играет. — Это, говорит, много. Нет ли между ними трусов?» Адъютант говорит: «Нету». — «А если есть?» — «Не надеюсь, говорит, господин полковник». — «А нуте-ка, говорит, соберите их». Собрали. «Ну-ка, — говорит полковник, — попробуем. Кто самый храбрый? Кто за старшего?» Такой-то, Сергеев там что ли, или Иванов. «Позвать, говорит, его сюда. Ты за старшего идёшь?» — «Я, говорит, ваше высокоблагородие». — «Ты не трус?» — «Никак нет, говорит, ваше высокоблагородие». —»Не трус?» — «Нет». — «Ну, если не трус, потяни меня за ус». Солдатик стал, да и ни с места, и оробел. Кликнули другого, и другой тоже, третьего, и третий, и пятый, и десятый. Все трусами в этот раз оказались.
— Ах, лукавый его возьми! Вот выдумщик! — воскликнул весело Ахилла. — «Трус, потяни меня за ус!» Ха-ха-ха!.. Это отлично! Капитан, пусть, друг, тебя учитель Варнава за ус тронет.
— Охотно, — отвечал капитан.
Препотенский отказывался, но его раздражили злыми насмешками над его трусостью, и он согласился.
Ахилла выставил на средину комнаты стул, и капитан Повердовня сел на этот стул и подпёрся в бока по-кавалерийски.
Вокруг него стали исправник, Захария, голова и майор.
Ахилла поместился у самого плеча Варнавы и наблюдал каждое его движение.
Учитель пыхтел, мялся, ёжился и то робко потуплял глаза, то вдруг расширял их и, не шевелясь, двигался всем своим существом, точно по нем кверху полозьями ездили.
Ахилла, по доброте своей, ободрял его как умел, говоря:
— Да чего же ты, дурачок, испугался? Ты не бось: он не укусит, не робей.
И с этим дьякон послюнил себе концы пальцев, сердобольно поправил ими набегавшую на глаза Варнавы косицу и добавил:
— Ну, хватай его сразу за ус!
Варнава тронулся, но дрогнул в коленах и отступил.
— Ну так ты трус, — сказал Ахилла. — А ты бы, дурачок, посудил: чего ты боишься-то?.. Смех!
Варнава посудил и расслабел ещё хуже. А Повердовня сидит как божок и чувствует, что он «душа общества», и готовит обществу ещё новый сюрприз.
— Ты трус, братец, трус. Презренный трус, понимаешь ли, самый презренный трус, — внушал на ухо учителю Ахилла.
— Что ж это, нехорошо: гости ждут, — замечал майор. Препотенский подумал и, указав пальцем на исправника, сказал:
— Позвольте, я лучше Воина Васильича потяну.
— Нет, ты не его, а меня, — настаивал Повердовня и опять засерьезничал.
— Трус, трус! — опять шепчут со всех сторон. Варнава это слышит, и по его лицу выступает холодный пот, по телу его бегут мурашки; он разнемогается нестерпимою, раздражающею немочью робости и в этой робости даже страшен становится.
Прежде всех это заметил близко за ним наблюдавший Ахилла. Видя острое сверкание глаз учителя, он кивал исправнику отойти подальше, а Захарию просто взял за рукав и, оттянув назад, сказал:
— Не стойте около него, отец: видите, он мечтает.
Варнава начал выступать. Вот он делает шаг, вот трепещущая рука труса шевельнулась, отделилась и стала подниматься тихо и медленно, но не к усам капитана, а неукоснительно прямо к лицу исправника.
Это постоянное стремление Варнавиной руки к исправничьей физиономии заставило всех улыбнуться.
— Черт его, братцы мои, знает, что в нем такое действует! — воскликнул Ахилла и, обратясь к исправнику, ещё раз ему погрозил: отойди, мол, а то, видишь, человек смущается.
Но в это же краткое мгновенье Препотенский, зажмуря глаза, издалеча коснулся усов Повердовни: капитан на него страшно зарычал и неожиданно гавкнул по-собачьи. Варнава, не снеся этого, неистово вскрикнул и, кинувшись пантерою на исправника, начал в беспамятстве колотить кого попало.
Это был сюрприз, какого никто не ожидал, и эффект его был полнейший. Опрокинутая лампа, пылающий керосин, бегущие гости, ужас исправника и вопли Варнавы, отбивавшегося в углу от преследующего его привидения, — все это сделало продолжение пира невозможным.
Петербургская гостья уезжала, а Препотенский, хорошо знавший все ходы и переходы почтмейстерского помещения, пользуясь минутой проводов, бросился коридором в контору и спрятался там за шкафом.
Глава 9
Почтмейстерша, нетерпеливо расхаживая в кофте по своей комнате, мысленно отыскивала, кто мог быть первым виновником совершившегося ужасного события. Кто затеял эту шутку?
— Нет, ещё шутка ничего, — рассуждала она, — а кто пригласил Препотенского? Да и это не то, а кто меня с ним познакомил? Кто же, как не муженёк мой.. Приходит, вот-де, рекомендую тебе Варнаву Васильича! Ну, погоди же ты: задам я тебе Варнаву Васильича! Но только где же это мой муж? — вопросила она, оглядываясь. — Неужто он спит? Неужто он может спать после того, что случилось? Ну, я этого не могу, — решила почтмейстерша и нетерпеливо выскочила в зал, где, по обыкновению, ночёвывал почтмейстер, изгоняемый при домашних счетах из супружеской опочивальни. Но, к удивлению хозяйки, мужа её здесь не было.
— А! это он от меня прячется; он теперь храпит на диване в конторе.. Ну, да не будете же вы храпеть! — И почтмейстерша пустилась к конторе.
Почтмейстерша почти не ошиблась: муж её действительно спал в конторе; но маленькая ошибка с её стороны была лишь в том, что почтмейстер спал не на диване, как полагала она, а на столе. На диване же спал Препотенский, который после всего, что с ним здесь произошло, боялся идти домой, опасаясь, не подкарауливает ли его где-нибудь за углом Ахилла, и уговорил почтмейстера дозволить ему переночевать для безопасности. Почтмейстер на это согласился тем охотнее, что, видя жену свою в состоянии крайнего раздражения, он и сам находил выгоды иметь в эту пору около себя в доме чужого человека, и потому он не только не отказал Варнаве в ночлеге, но даже, как любезный хозяин, предоставил в его пользование стоявший в конторе диван, а сам лёг на большом сортировальном столе и закрылся с головой снятым с этого же стола канцелярским сукном.
Дверь из комнаты в контору, где спали почтмейстер и Препотенский, была заперта. Это ещё более взбесило энергическую даму, ибо, по уставу дома, ни одна из его внутренних дверей никогда не должна была запираться от её, хозяйкина, контроля, а в конторе почтмейстерша считала себя такою же хозяйкой, как и в своей спальне. И вдруг неслыханная дерзость!..
Почтмейстерша вскипела. Она ещё раз потрогала дверь, Но дверь не отпирается: крючок постукивает, но сидит в петле, а между тем сквозь дверь слышно два дыхания. Два! Можно представить себе весь ужас, объявший сердце жены при таком внезапном открытии!
Оскорблённая в своих правах супруга кинулась назад по коридору и, вбежав в кухню, бросилась к столу. Долго она шарила впотьмах руками по большому ящику, в котором кишел рой прусаков, и, наконец, нашла именно то, что ей здесь было нужно.
Это был нож.
Огромный интерес, возбуждаемый этою строкой, заставляет на ней приостановиться, чтобы дать читателю приготовиться быть свидетелем ужасного события.
Глава 10
Животрепещущая дама, вооружённая большим кухонным ножом, засучив правый рукав своей кофты, прямо направилась к двери конторы и ещё раз приложила ухо к створу. И сомнения никакого не было, что злосчастная пара наслаждается сном безмятежным: так и слышно, как один, более сильный, субъект гудёт гусаком, а другой, нежнейший, выпускает придыханием протяжные «пхэ».
Почтмейстерша завела нож в дверной створ, приподняла крючок, и лёгкая тесовая дверка без всяких затруднений тихо скрипнула и отворилась.
Рассвет ещё был далеко, и в комнате только чуть видны были едва сереющие окна, но привычный глаз различил здесь и стол с почтовыми весками, и другой длинный стол в углу, и диван.
Держась левою рукой около стены, негодующая почтмейстерша направилась прямо к дивану и, щупая впотьмах руками, без больших затруднений отыскала храпуна, который лежал на самом краю и, немножко свесив голову, играл во всю носовую завёртку. Спящий ничего не слыхал и, при приближении почтмейстерши, храпнул даже с некоторым особенным удовольствием, как будто чувствовал, что всему этому скоро конец, что этим удовольствием ему уже более сегодня не наслаждаться.
Это так и случилось.
Не успел спящий сделать последней фиоритуры, как левая рука почтмейстерши сильно приподняла его за волосы, а правая, выбросив нож, дала ему нестерпимую оплеуху.
— Ммм… зачем же! зачем! — заговорил пробуждённый храпун, но вместо ответа получил другую пощёчину, потом третью, пятую, десятую, и все одна другой громче, одна другой сильнее и оглушительней.
— Ай, ай, ай, ай! — восклицал он, уклоняясь от сыпавшихся на него из непроглядной тьмы затрещин, которые вдруг сменились беззвучною, отчаянною трёпкой и поволочкой.
— Мамчик! Что ты это, мамчик! ведь это не я, а Варнава Васильевич, — воззвал вдруг в это время со стола разбуженный и испуганный почтмейстер.
Почтмейстерша оторопела, выпустила из рук гривку Варнавы и, вскрикнув: «Да что же это вы, разбойник, со мною делаете!», кинулась к мужу.
— Да; вот это я… это я! — услышал Варнава голос почтмейстера и, ничего не соображая в эту минуту, кроме необходимости бежать, быстро сорвался с дивана и, отыскав выходную дверь, выскочил в одном бельё на улицу.
Он был избит очень серьёзно и, обтерши себе рукавом лицо, заметил, что у него идёт из носу кровь.
В это же время дверь тихо приотворилась, и почтмейстер тихо назвал Препотенского по имени.
— Здесь, — отвечал глухо Препотенский.
— Ваше платье, и извините.
Дверь снова захлопнулась, и на землю упало платье. Учитель стал подбирать его. Минуту спустя к его ногам через забор шлёпнулись сапоги.
Варнава сел на землю и надел сапоги; потом вздел кое-как своё одеяние и побрёл к дому.
На дворе начинало немножко светать, а когда Препотенский постучал в кольцо у калитки своего дома, стало даже и совсем видно.
— Боже, кто это тебя, Варначок, так изувечил? — вскрикнула, встретив запоздалого сына, просвирня.
— Никто-с, никто меня не изувечил. Ложитесь спать. Это на меня впотьмах что-то накинулось.
— Накинулось!
— Ну да, да, да, впотьмах что-то накинулось, и только.
Старушка-просвирня зарыдала.
— Чего вы визжите! Не до вас мне.
— Это они, они тебя мучат!.. — заговорила, всхлипывая, старушка. — Да; теперь тебе уж не жить здесь больше, Варнаша.
— Кто они? — вскрикнул недовольный Препотенский.
Старушка указала рукой по направлению к пустым подставкам, на которых до недавнего времени висел скелет, и, прошептав: «Мертвецы!», она убежала, крестясь, в свою каморку.
Через день учитель Препотенский с отпуском и бедными грошами в кармане бежал из города, оставив причину своего внезапного бегства для всех вечною загадкой.
Глава 11
Госпожа Мордоконаки возвратилась к себе тоже около того самого времени, когда доплёлся домой изувеченный Варнава Препотенский.
Быстрая езда по ровной, крепкой дороге имела на петербургскую даму то приятное освежающее действие, в котором человек нуждается, проведя долгое время в шуме и говоре, при необходимости принимать во всем этом свою долю участия. Мордоконаки не смеялась над тем, что она видела. Она просто отбыла свой визит в низменные сферы и уходила от них с тем самым чувством, с каким она уходила с крестин своей экономки, упросившей её когда-то быть восприемницей своего ребёнка.
В этом удобном состоянии духа она приехала домой, прошла ряд пустых богатых покоев, разделась, легла в постель и, почувствовав, что ей будто холодно, протянула руку к пледу, который лежал свёрнутый на табурете у её кровати.
К удивлению своему, раскидывая этот плед, она заметила посредине его приколотую булавкой бумажку. Это был вчетверо сложенный тонкий почтовый листок.
Сонная красавица взглянула внимательнее на этот supplement[201] к её пледу и посреди странных бордюрок, сделанных по краям листка, увидала крупно написанное русскими буквами слово «Парольдонер».
«Что бы это могло значить!» — подумала она и, выдернув булавку, развернула листок и прочитала:
«Милостивая государыня! Извините меня, что я пред вами откровенный, потому что военный всегда откровенный. Душевно радуюсь и Бога благодарю, что вы отъезжаете устроить к ночи ваших любезных детей. Дай Боже им достигнуть такой цели, как матушка ихняя. Прошу вас покорнейше написать ответ. Если же вы находите, что Повердовня не заслужил расположения, то удостойте своим неземным подчерком, который будет оценён в душе моей.
Неземной я вас называю,
Вы души моей кумир,
Вам всю душу открываю, —
В вас сокрыт волшебный мир.
Капитан Повердовня ».
Мордоконаки расхохоталась, ещё раз прочитала послание влюблённого капитана и, закрыв серебряным колпачком парафиновую свечку, сладко уснула, подумав «Bon Dieu, voila la veritable Russie!».[202]
Глава 12
В тот же самый день, когда в Старом Городе таким образом веселились, далеко, в жёлтой каморке ссыльного протопопа, шла сцена другого рода. Там умирала Наталья Николаевна.
По своей аккуратности и бережливости, протопопица все время своего пребывания при муже в его ссылке обходилась без прислуги и брала на себя труды, вовсе ей непривычные и непосильные. Добравшись до последней двадцатипятирублевой ассигнации в своей коробке, она испугалась, что у них скоро не будет ни гроша, и решила просить своего хозяина, жандарма, подождать на них за квартиру, пока выйдет им прощение. Жандарм на это согласился, и Наталья Николаевна, тщательно скрывая все это от мужа, искала всеми мерами отслужить чем-нибудь своему хозяину: она копала с его работницей картофель, рубила капусту и ходила сама со своим бельём на реку.
Её годы и её плохое здоровье этого не вынесли, и она заболела и слегла.
Протопоп осуждал её хлопотливость и заботливость.
— Ты думаешь, что ты помогаешь мне, — говорил он, — а я когда узнал, что ты делала, так… ты усугубила муки мои.
— Прости, — прошептала Наталья Николаевна.
— Что прости? Ты меня прости, — отвечал протопоп и с жаром взял и поцеловал женину руку. — Я истерзал тебя моею непокорною нравностью, но хочешь… скажи одно слово, и я сейчас пойду покорюсь для тебя…
— Что ты, что ты! Никогда я не скажу этого слова! Тебя ли мне учить, ты все знаешь, что к чему устрояешь!
— К чести моей, друг, все сие переношу.
— И боже тебе помогай, а обо мне не думай. Протопоп опять поцеловал женины руки и пошёл дьячить, а Наталья Николаевна свернулась калачиком и заснула, и ей привиделся сон, что вошёл будто к ней Дьякон Ахилла и говорит: «Что же вы не помолитесь, чтоб отцу Савелию легче было страждовать?» — «А как же, — спрашивает Наталья Николаевна, — поучи, как это произнести?» — «А вот, — говорит Ахилла, — что произносите: господи, ими же веси путями спаси!» — «Господи, ими же веси путями спаси!» — благоговейно проговорила Наталья Николаевна и вдруг почувствовала, как будто дьякон её взял и внёс в алтарь, и алтарь тот огромный-преогромный: столбы — и конца им не видно, а престол до самого неба и весь сияет яркими огнями, а назади, откуда они уходили, — все будто крошечное, столь крошечное, что даже смешно бы, если бы не та тревога, что она женщина, а дьякон её в алтарь внёс. «В уме ли ты, дьякон! — говорит она Ахилле, — тебя сана лишат, что ты женщину в алтарь внёс». А он отвечает: «Вы не женщина, а вы сила!» и с этим не стало ни Ахиллы, ни престола, ни сияния, и Наталья Николаевна не спит, а удивляется, отчего же это все вокруг неё остаётся такое маленькое: вон самовар не как самовар, а как будто игрушка, а на нем на конфорочке яичная скорлупочка вместо чайника…
В это время вернулся из монастыря Туберозов и что-то ласково заговорил, но Наталья Николаевна так и замахала ему руками.
— Тише, — говорит, — тише: ведь я скоро умру. Протопоп удивился.
— Что ты, Наташа, бог с тобой!
— Нет, умру, дружок, умру: я уже вполовину умерла.
— Кто же тебе это сказал?
— Как кто сказал? Я уж все вполовину вижу. Пришёл лекарь, пощупал пульс, посмотрел язык и говорит: «Ничего, простуда и усталость».
Туберозов хотел сказать, что больная все вполовину видит, да посовестился.
— Что ж, отлично, что ты ему не сказал, — отвечала на его слова об этом Наталья Николаевна.
— А ты все видишь вполовину?
— Да, вполовину; вон ведь это на небе, должно быть, месяц?
— Месяц в окно на нас с тобой, на старых, смотрит.
— А я вижу точно рыбий глазок.
— Тебе это все кажется, Наташа.
— Нет; это, отец Савелий, верно так.
Туберозов, желая разубедить жену, показал ей вынутую из коробки заветную двадцатипятирублевую ассигнацию и спросил:
— Ну, скажи: а это что такое?
— Двенадцать с полтиной, — кротко отвечала Наталья Николаевна.
Туберозов испугался: что это за притча непонятная, а Наталья Николаевна улыбнулась, взяла его за руку и, закрыв глаза, прошептала:
— Ты шутишь, и я шучу: я видела, это наша бумажка; все маленькое… а вот зажмурюсь, и сейчас все станет большое, пребольшое большое. Все возрастают: и ты, и Николай Афанасьич, дружок, и дьяконочек Ахилла… и отец Захария… Славно мне, славно, не будите меня! И Наталья Николаевна заснула навеки.
Часть пятая
Глава 1
Карлик Николай Афанасьевич не один был поражён страшным спокойствием лица и дрогающею головой Туберозова, который медленно ступал по глубокой слякоти немощёных улиц за гробом своей усопшей жены Натальи Николаевны. В больших и молчаливых скорбях человека с глубокою натурой есть несомненно всеми чувствуемая неотразимая сила, внушающая страх и наводящая ужас на натуры маленькие, обыкшие изливать свои скорби в воплях и стенаниях. То чувствовали теперь и люди, которым было какое-нибудь дело до осиротелого старика, лишённого своей верной подруги. Когда могильная земля застучала по крышке гроба Натальи Николаевны и запрещённый протопоп обернулся, чтобы сойти с высокого отвала, все окружавшие его попятились и, расступясь, дали ему дорогу, которою он и прошёл один-одинёшенек с обнажённою головой через все кладбище.
У ворот он остановился, помолился на образ в часовне и, надев свою шляпу, ещё раз оглянулся назад и изумился: перед ним стоял карлик Николай Афанасьевич, следовавший за ним от самой могилы в двух шагах расстояния.
На серьёзном лице протопопа выразилось удовольствие: он, очевидно, был рад встрече со «старою сказкой» в такую тяжёлую минуту своей жизни и, отворотясь в сторону, к чёрным полям, покрытым замёрзшею и свернувшеюся озимою зеленью, уронил из глаз тяжёлую слезу — слезу одинокую и быструю как капля ртути, которая, как сиротка в лесу, спряталась в его седой бороде.
Карлик видел эту слезу и, поняв её во всем её значении, тихонько перекрестился. Эта слеза облегчила грудь Савелия, которая становилась тесною для сжатого в ней горя. Он мощно дунул пред собою и, в ответ на приглашение карлика сесть в его бричку, отвечал:
— Да, Николаша, хорошо, я сяду.
Они ехали молча, и когда бричка остановилась у жандармской хибары в монастырской слободке, Туберозов молча пожал руку карла и молча пошёл к себе.
Николай Афанасьевич не следовал за ним, потому что он видел и понимал желание Туберозова быть с самим собою. Он навестил вдовца только вечером и, посидев немного, попросил чайку, под тем предлогом, что он будто озяб, хотя главною его целию тут была попытка отвлечь Савелия от его горя и завести с ним беседу о том, для чего он, Николай Афанасьевич, приехал. План этот удался Николаю Афанасьевичу как нельзя лучше, и когда Туберозов, внося к себе в комнату кипящий самовар, начал собирать из поставца чашки и готовить чай, карлик завёл издалека тихую речь о том, что до них в городе происходило, и вёл этот рассказ шаг за шаг, день за день, как раз до самого того часа, в который он сидит теперь здесь, в этой лачужке. В рассказе этом, разумеется, главным образом получили большое место сетования города о несчастьях протопопа, печаль о его отсутствии и боязнь, как бы не пришлось его вовсе лишиться.
Протопоп, слушавший начало этих речей Николая Афанасьича в серьёзном, почти близком к безучастию покое, при последней части рассказа, касающейся отношений к нему прихода, вдруг усилил внимание, и когда карлик, оглянувшись по сторонам и понизив голос, стал рассказывать, как они написали и подписали мирскую просьбу и как он, Николай Афанасьевич, взял её из рук Ахиллы и «скрыл на своей груди», старик вдруг задёргал судорожно нижнею губой и произнёс:
— Добрый народ, спасибо.
— Он, наш народ, добрый, батушка, и даже очень добрый, но только он пока ещё не знает, как ему за что взяться, — отвечал карлик.
— Тьма, тьма над бездною… но дух божий поверх всего[203], — проговорил протопоп и, вздохнув из глубины груди, попросил себе бумагу, о которой шла речь.
— А зачем она вам, государь отец протопоп, эта бумага? — вопрошал с лукавою улыбкой карлик. — Она кому надписана, тому и будет завтра подана.
— Дай мне… я хочу на неё посмотреть.
Карлик стал расстёгивать свои одежды, чтобы докопаться до лежащей на его груди сумы, но вдруг что-то вспомнил и остановился.
— Дай же, дай! — попросил Савелий.
— А вы, батушка… её не того… не изорвёте?
— Нет, — твёрдо сказал Туберозов, и когда карла достал и подал ему листы, усеянные бисерными и вершковыми, чёткими и нечёткими подписями, Савелий благоговейно зашептал:
— Изорвать… изорвать сию драгоценность! Нет! нет! с нею в темницу; с нею на крест; с нею во гроб меня положите!
И он, к немалому трепету карлика, начал проворно свёртывать эту бумагу и положил её на грудь себе под подрясник.
— Позвольте же, батушка, это ведь надо подать!
— Нет, не надо!
Туберозов покачал головой и, помахав отрицательно пальцем, подтвердил:
— Нет, Никола, не надо, не надо.
И с этим он ещё решительнее запрятал на грудь просьбу и, затянув пояс подрясника, застегнул на крючки воротник.
Отнять у него эту просьбу не было теперь никакой возможности: смело можно было ручаться, что он скорее расстанется с жизнию, чем с листом этих драгоценных каракуль «мира».
Карлик видел это и не спеша заиграл на собственных нотах Савелия. Николай Афанасьич заговорил, как велико и отрадно значение этого мирского заступничества, и затем перешёл к тому, как свята и ненарушима должна быть для каждого воля мирская.
— Они, батушка, отец протопоп, в горести плачут, что вас не увидят.
— Все равно сего не минет, — вздохнул протопоп, — немного мне жить; дни мои все сочтены уже вмале.
— Но я-то, батушка, я-то, отец протопоп: мир что мне доверил, и с чем я миру явлюсь?
Туберозов тронулся с места и, обойдя несколько раз вокруг своей маленькой каморки, остановился в угле пред иконой, достал с груди бумагу и, поцеловав её ещё раз, возвратил карлику со словами:
— Ты прав, мой милый друг, делай, что велел тебе мир.
Глава 2
Николай Афанасьевич имел много хлопот, исполняя возложенное на него поручение, но действовал рачительно и неотступно. Этот маленький посланец большого мира не охладевал и не горячился, но как клещ впивался в кого ему было нужно для получения успеха, и не отставал. Савелия он навещал каждый вечер, но не говорил ему ничего о своих дневных хлопотах; тот, разумеется, ни о чем не спрашивал. А между тем дело настолько подвинулось, что в девятый день по смерти Натальи Николаевны, когда протопоп вернулся с кладбища, карлик сказал ему:
— Ну-с, батушка, отец протопоп, едемте, сударь, домой: вас отпускают.
— Буди воля господня о мне, — отвечал равнодушно Туберозов.
— Только они требуют от вас одного, — продолжал карлик, — чтобы вы подали обязательную записку, что впредь сего не совершите.
— Хорошо; не совершу… именно не совершу, поелику… слаб я и ни на что больше не годен.
— Дадите таковую подписку?
— Дам, согласен… дам.
— И ещё прежде того просят… чтобы вы принесли покаяние и попросили прощения.
— В чем?
— В дерзости… То есть это они так говорят, что «в дерзости».
— В дерзости? Я никогда не был дерзок и других, по мере сил моих, от того воздерживал, а потому каяться в том, чего не сделал, не могу.
— Они так говорят и называют.
— Скажи же им, что я предерзостным себя не признаю.
Туберозов остановился и, подняв вверх указательный палец правой руки, воскликнул:
— Не наречён был дерзостным пророк за то, что он, ревнуя, поревновал о вседержителе. Скажи же им: так вам велел сказать ваш подначальный поп, что он ревнив и так умрёт таким, каким рождён ревнивцем. А более со мной не говори ни слова о прощении.
Ходатай отошёл с таким решительным ответом и снова ездил и ходил, просил, молил и даже угрожал судом людским и божиим судом, но всуе дребезжал его слабеющий язык.
Карлик заболел и слёг; неодолимость дела, за которое взялся этот оригинальный адвокат, сломила и его силу и его терпение.
Роли стариков переменились, и как до сих пор Николаи Афанасьевич ежедневно навещал Туберозова, так теперь Савелий, напилив урочные дрова и отстояв в монастыре вечерню, ходил в большой плодомасовский дом, где лежал в одном укромном покойчике разболевшийся карлик.
Савелию было безмерно жаль Николая Афанасьевича, и он скорбел за него и, вздыхая, говорил:
— Сего лишь единственно ко всему бывшему недоставало, чтобы ты за меня перемучился.
— Батушка, отец протопоп, что тут обо мне, старом зайце, разговаривать? На что уж я годен? Нет, вы о себе-то и о них-то, о своём первосвященнике, извольте попечалиться: ведь они просят вас покориться! Утешьте их: попросите прощения!
— Не могу, Николай, не могу!
— Усиленно, отец протопоп, просят! Ведь они только по начальственному высокомерию об этом говорить не могут, а им очень вас жаль и неприятно, что весь город за вас поднялся… Нехорошо им тоже всем отказывать, не откажите ж и вы им в снисхождении, утешьте просьбой.
— Не могу, Николай, не могу! Прощение не потеха.
— Смиритесь!
— Я пред властью смирен, а что есть превыше земной власти, то надо мною властнее… Я человек подзаконный. Сирах вменил в обязанности нам пещись о чести имени[204], а первоверховный Павел протестовал против попранья прав его гражданства[205]; не вправе я себя унизить ради просьбы.
Карлик был в отчаянии. Подзаконный протопоп не подавал ни малейшей надежды ни на какую уступку. Он как стал на своём, так и не двигался ни вперёд, ни назад, ни направо, ни налево.
Николай Афанасьевич не одобрял уже за это отца Савелия и хотя не относил его поведения к гордости или к задору, но видел в нем непохвальное упрямство и, осуждая протопопа, решился ещё раз сказать ему:
— Ведь нельзя же, батушка, отец Савелий, ведь нельзя же-с и начальства не пожалеть, ведь надо же… надо же им хоть какой-нибудь реваншик предоставить. Как из этого выйти?
— А уж это их дело.
— Ну, значит, вы к ним человек без сожаления.
— О, друже, нет; я его, сие скорбное начальство наше, очень сожалею! — отвечал, вздохнув, протопоп.
— Ну, так и поступитесь маленечко своим обычаем: повинитесь.
— Не могу, закон не позволяет.
Карлик мысленно положил отречься от всякой надежды чего-нибудь достичь и стал собираться назад в свой город. Савелий ему ничего не возражал, а напротив, даже советовал уехать и ничего не наказывал, что там сказать или ответить. До последней минуты, даже провожая карлика из города за заставу, он все-таки не поступился ни на йоту и, поворотив с знакомой дороги назад в город, побрёл пилить дрова на монастырский двор.
Горе Николая Афанасьевича не знало меры и пределов. Совсем не так он думал возвращаться, как довелось, и зато он теперь ехал, все вертясь в своих соображениях на одном и том же предмете, и вдруг его посетила мысль, — простая, ясная, спасительная и блестящая мысль, какие редко ниспосылаются и обыкновенно приходят вдруг, — именно как бы откуда-то свыше, а не из нас самих.
Карлик с десятой версты повернул в город и, явясь к начальству Савелия, умолял приказать протопопу повиниться.
Начальство в самом деле давно не радо было, что зацепило упрямого старика, и карлик, получив то, чего желал, внезапно предстал снова Туберозову и сказал:
— Ну-с, государь мой, гордый отец протопоп, не желали вы сдаваться на просьбу, так теперь довели себя до того, что должны оказать повиновение строгости: мне приказано вам сказать, что вам властию повелевают извиниться.
— Где же они повелевают мне стать пред ними на колени: здесь, или на площади, или во храме? — сухо спросил Туберозов. — Мне все равно: по повелению я все исполню.
Карлик отвечал ему, что никто от него никакого унижения не требует и что ему достаточно написать требуемое прошение на бумаге.
Туберозов тотчас же взял и написал кому и что следовало, обозначив эту бумагу «Требованное всепокорнейшее прошение». Карлик заметил, что слово «требованное» здесь совершенно неуместно, но Савелий это решительно отверг и сказал:
— Ну, уж надеюсь, что тебе меня логике не повелено учить; я ей в семинарии научен: ты сказал, что от меня требуют, я и пишу «требованное».
Кончилось это для отца Савелия тем, что, наскучив с ним возиться, его отпустили, но за то, что всепокорнейшее прошение его было в то же время прошение «требованное», на нем последовала надпись, в силу которой упорный старик за эту «требованность» оставляем ещё на полгода под запрещением.
Савелий этим нисколько не смутился и, поблагодарив всех, кого считал нужным благодарить, выехал с карликом домой после долгой и тягостной ссылки своей.
Глава 3
Во время дороги они мало разговаривали, и то заводил речи только Николай Афанасьевич. Стараясь развлечь и рассеять протопопа, сидевшего в молчании со сложенными на коленях руками в старых замшевых перчатках, он заговаривал и про то и про другое, но Туберозов молчал или отзывался самыми краткими словами. Карлик рассказывал, как скучал и плакал по Туберозове его приход, как почтмейстерша, желая избить своего мужа, избила Препотенского, как учитель бежал из города, гонимый Бизюкиной, — старик все отмалчивался.
Николай Афанасьевич заговорил о домике Туберозова, что он опускается и требует поправки.
Протопоп вздохнул и сказал:
— Уже все это отныне для меня прах, и я гнушаюсь, что был к тому привязан.
Карлик повернул на то, что вот Ахилла все находит себе утешение и, скучая безмерно, взял к себе в дом из-под кручи слепого щеночка и им забавляется.
— Добро ему, пусть тешится, — прошептал протопоп. Николай Афанасьевич оживился.
— Да-с, — начал он, — и скажу вам, батушка, сколько же с ними чрез эту собачку, по их характеру, произошло самых дивных историй. Выучили они эту собачку, как и прежних, смеяться; скажут: «Засмейся, собачка», — она и скалит зубенки; но впала им в голову мысль, как её назвать?
— Ну не все ли будто равно псу, как его называют? — отозвался нехотя протопоп.
Карлик заметил, что рассказы об Ахилле спутник его слушал не так равнодушно, и пошёл далее.
— Да-с; ну вот подите же! А по отца дьякона характеру, видите, не все равно, что село им в голову, то уж им вынь да положь. «Я, говорят, этого пёсика по особенному случаю растревоженный домой принёс, и хочу, чтоб он в означение сего случая таким особенным именем назывался, каких и нет».
Протопоп улыбнулся.
— Ну-с, вот и приезжает он, отец Ахилла, таким манером ко мне в Плодомасово верхом, и становится на коне супротив наших с сестрицей окошек, и зычно кричит «Николаша! а Николаша!» Я думаю: господи, что такое? Высунулся в форточку, да и говорю: «Уж не с отцом ли Савелием ещё что худшее, отец дьякон, приключилось?» —. «Нет, говорят, не то, а я нужное дело к тебе, Николаша, имею. Я к тебе за советом приехал».
«Так пожалуйте же, мол, в комнаты, — не казаки же мы с вами сторожевые, чтобы нам перекликаться одному с коня, а другому с вышки». Так ведь куда тебе! — не хочет: «Мне, говорит, некогда, да я и не один».
«В чем же, кричу, дело-то? Говорите скорее, сударь, а то мне в форточке холодно, я человек зябкий». — «А ты, говорит, сызмальства по господским домам живёшь, так должен ты все собачьи имена знать». — «Ну как, мол, можно все их имена знать; мало ли где как собак называют». — «Ну, кричит, скорей пересчитывай!» Я им и называю, что ведь названия, мол, даются все больше по породам, что какой прилично: борзые почаще все «Милорды», а то из наших простых, которые красивей, «Барбосы» есть, из аглицких «Фани», из курляндских «Шарлотки», французских называют и «Жужу» и «Бижу»; испанские «Карло», или «Катанья», или ещё как-нибудь; немецкие «Шпиц»… Но отец дьякон меня на этом перебивают: «Нет, ты, говорит, скажи мне такое имя, чтобы ни у кого такого не было. Ты, изволят настаивать, должен это знать!» Как, думаю, их успокоить?
— Ну и как же ты его успокоил? — полюбопытствовал Туберозов.
— Да я, батушка, что же, я в ту пору стал очень в форточке-то зябнуть и, чтобы поскорее отделаться, говорю «Знаю я, сударь, ещё одну кличку, да только сказать вам её опасаюсь». — «Нет, ничего, кричит, ничего, говори» — «Звали, мол, у одного барина собаку Каквас». А отец Ахилла-то вдруг и засмутились. «Что ты это за вздор, говорят, мелешь: или ты с ума сошёл?» — «Нет, мол, я с ума не сходил, а я точно знаю, что в Москве у одного князя собаку звали Каквас». Ахилла Андреич вдруг как вскипят, разгневались и начали лошадь шпорить и к стене подскакивают, а сами кричат: «Разве тебе, бесстыдник ты этакий старый, можно это на меня сказать? Разве ты не знаешь, что моё имя крещёное и я священнослужитель?» Насилу их, батушка, успокоил и растолковал им, что это такое Каквас.
Ну, тут уж зато они взыграли на коне и, вынув из-за пазухи из полушубка того щеночка, закричали: «Здравствуй, Каквасинька!» и понеслись радостные назад.
— Дитя великовозрастное, — проговорил, улыбнувшись, Савелий.
— Да-с, все бы им шутки.
— Не осуждай его: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало; тяжело ему ношу, сонную дрёму, весть, когда в нем в одном тысяча жизней горит.
— Именно-с. Я и не знаю, как ему умирать?
— Я и сам этого не знаю, — пошутил протопоп, — он есть само отрицание смерти. Ну а что же с этим Каквасом?
— А что вы изволите полагать, с ним идёт беда по сю пору, да и нельзя без неё. Отец дьякон какие же привычки себе изволили выдумать? Как только им делается по вас очень скучно, они в ту пору возьмут своего Какваску на руки и идут к почтовой станции, сядут на крылечко и ждут. Чуть какой-нибудь важный проезжий или дама какая останавливаются, а они сейчас: «Засмейся, собачка», та и смеётся, каналья, а проезжим любопытство; спрашивают: «Батушка, как эту собачку звать?» А они: «Я, говорит, не батушка, а дьякон, — моего батушку собаки съели». А спросят: «Ну а как же вашу собачку звать?» — «А собачку, отвечают, зовут Каквас». И ссоры он из-за этого затевает постоянные и все говорит: «Я их теперь, говорит, всех этак постоянно в глаза буду собаками звать, и сам мировой судья мне ни лысого беса не сделает». И все это за вас, отец Савелий, мстит, а в каком соображении мстит — того не рассуждает. А вот отцу Захарии за него вышла неприятность: у них эту собачку благочинный увидали да спросили, как звать; а отец Захария говорит: «Зовут Каквас, ваше преподобие», и получили выговор.
Савелий рассмеялся до слез и, обтершись платком, проговорил:
— Бесценный сей прямодушный Захария. Сосуд господень и молитвенник, какого другого я не видывал. Жажду обнять его.
Пред путешественниками вдруг с горы открылся родной город — город древний, характерный и полный для Туберозова воспоминаний, под мгновенным напором которых старик откинулся назад и зажмурился, как от сверкания яркого солнца.
Они велели ехать ещё тише, чтобы не въезжать засветло, и в сумерки постучали в железное кольцо знакомых ворот. Послышался оклик: «кто там?», это был голос Ахиллы. Туберозов обтёр пальцем слезу и перекрестился.
— Кто там? — переспросил ещё Ахилла.
— Да кто же, как не я и отец Савелий, — отозвался карлик.
Дьякон взвизгнул, слетел со всех ступеней крыльца, размахнул настежь ворота, а сам вкатил клубом в бричку и, обхватив шею протопопа, замер.
Оба они, обняв друг друга в бричке, долго и жалостно всхлипывали, меж тем как карлик, стоя на земле, тихо, но благодатно плакал в свой прозябший кулачок.
Наконец дьякон, нарыдавшись, захотел говорить. Он чуть было уже не спросил о Наталье Николаевне; но, спохватясь, ловко переменил слово и, показывая протопопу на вертевшуюся возле его ног собачку, сказал:
— А вот это, батя, мой новый пёсик Какваска! Самая чудесная собачка. И как мы захотим, он нам сейчас засмеётся. Чего о пустом скучать!
«О пустом», — с нестерпимою болью в сердце было повторил отец Савелий, но удержался и только крепко, во всю мочь, сжал Ахиллину руку.
Глава 4
Войдя в свой дом, где в течение довольно долгого времени оставался хозяином и единственным жильцом дьякон Ахилла, протопоп поцеловал стихийного исполина в сухой пробор его курчавой головы и, обойдя вместе с ним все комнатки, перекрестил пустую осиротелую кроватку Натальи Николаевны и сказал:
— Что же, друг: теперь нам с тобой уже не стоит и расходиться, — станем жить вместе!
— И очень извольте: рад, и готов, и даже сам так располагал — отвечал Ахилла и опять обеими руками обнял протопопа.
Так они и остались жить вдвоём: Ахилла служил в церкви и домовничал, а Туберозов сидел дома, читал Джона Буниана[206], думал и молился.
Он показывался из дома редко, или, лучше сказать, совсем не показывался, и на вопросы навещавших его людей, почему он не выходит, коротко отвечал:
— Да вот… все… собираюсь.
Он действительно все собирался и жил усиленной и сосредоточенною жизнью самоповеряющего себя духа.
Ахилла отстранял его от всяких забот и попечений, и это давало старцу большое удобство собираться.
Но недолго суждено было длиться и этому блаженству. Ахиллу ждала честь: его брал с собою в Петербург архиерей, вызванный на череду для присутствования в синоде. Губернский протодьякон был нездоров.
Расставание дьякона с Туберозовым было трогательное, и Ахилла, никогда не писавший никаких писем и не знавший, как их пишут и как отправляют, не только вызвался писать отцу Туберозову, но и исполнял это.
Письма его были оригинальны и странны, не менее чем весь склад его мышления и жизни. Прежде всего он прислал Туберозову письмо из губернского города и в этом письме, вложенном в конверт, на котором было надписано: «Отцу протоиерею Туберозову, секретно и в собственные руки», извещал, что, живучи в монастыре, он отомстил за него цензору Троадию, привязав его коту на спину колбасу с надписанием: «Сию колбасу я хозяину несу» и пустив кота бегать с этою ношею по монастырю.
Через месяц Ахилла писал из Москвы, сколь она ему понравилась, но что народ здесь прелукавый, и особенно певчие, которые два раза звали его пить вместе лампопо, но что он, «зная из практики, что такое обозначает сие лампопо, такой их певческой наглости только довольно подивился».
Ещё немного спустя он писал уже из Петербурга: «Прелюбезный друг мой и ваше высокопреподобие отец Савелий. Радоватися. Живу чудесно на подворье, которое будет вроде монастырька, но соблазну ужас как много, потому что все равно что среди шумного города. Но по вас все-таки, несмотря на сию шумность, скучаю, ибо вместе бы если бы тут были, то отрадней бы гораздо всему вдвоём удивлялись. Советы ваши благие помню и содержу себя в постоянном у всех почтении, на что и имеете примету в том московском лампопе, которого пить не захотел. Пью самую малость, да и то главнее всего для того, что через непитье опасаюсь, как бы хорошее знакомство не растерять. Хорошего здесь много, но дьяконов настоящих, как по-нашему требуется, нет; все тенористые, пристойные по-нашему разве только к кладбищам, и хотя иные держат себя и очень даже форсисто, но и собою все против нас жидки и в служении все действуют говорком, а нередко даже и не в ноту, почему певчим с ними потрафлять хорошо невозможно. Я же, как в этом сведущий, их моде не подражаю, а служу по-своему, и зато хоть и приезжий, но купечество приглашало меня в Гостиный ряд под воротами в шатре молебен служить и, окромя денежного подарения, за ту службу дали мне три фуляровые платка, какие вы любите, и я их вам привезу в гостинец. На здоровье! Скучаю я тоже немало, конечно по своей необразованности, да и потому, что отовсюду далеко. Из угощений здесь все больше кофий. Да я по дальности мало у кого и бываю, потому что надо все в сторону; я же езжу на пол-империале[207], а на нем никуда в сторону невозможно, но вы этого, по своей провинциальности, не поймёте: сидишь точно на доме, на крышке очень высоко, и если сходить оттуда, то надо иметь большую ловкость, чтобы сигнуть долой на всем скаку, а для женского пола, по причине их одежды, этого даже не позволяют. Извозчики же здесь, по замечанию, очень насмешливы, и буде наш брат духовный станет их нанимать, но жертвует очень дёшево, то они сейчас один о другом выкрикают: «Напрасно, батюшка, с ним сели: он вчера священника в лужу вывалил», а потому и не ряжу их вовсе. Варнавку нашего однажды встретил, но не тронул, потому что и он и я оба ехали на встречных пол-империалах, и я ему только успел погрозить, да, впрочем, он здесь стал очень какой-то дохлый. Насчёт же вашего несчастия, что вы ещё в запрещении и не можете о себе на литургии молиться, то, пожалуйста, вы об этом нимало не убивайтесь, потому что я все это преестественно обдумал и дополнил, и Вседержитель это видит. Полагайтесь так, что хотя не можете вы молиться сами за себя из уездного храма, но есть у вас такой человек в столице, что через него идёт за вас молитва и из Казанского собора, где спаситель отечества, светлейший князь Кутузов погребён, и из Исакиевского, который весь снаружи мраморный, от самого низа даже до верха, и столичный этот за вас богомолец я, ибо я, четши ектению[208] велегласно за кого положено возглашаю, а про самого себя шёпотом твоё имя, друже мой, отец Савелий, потаённо произношу, и молитву за тебя самую усердную отсюда посылаю Превечному, и жалуюсь, как ты напрасно пред всеми от начальства обижен. А ты особливо того слова, пожалуйста, себе и не думайте и не говорите, что «дни мои изочтены», потому что это нам с отцом Захарией будет со временем очень прискорбно и я тебя, честное слово, разве малым чем тогда переживу».
Засим следовала подпись: «временно столичный за протодьякона своей епархии Старогородского уездного собора дьякон Ахилла Десницын».
Было и ещё получено письмо от Ахиллы, где он писал, что «счастливым случаем таки свиделся с Препотенским и думал с ним за прошедшее биться, но вышел всему тому совсем другой оборот, так что он даже и был у него в редакции, потому что Варнава теперь уже был редактором, и Ахилла видел у него разных „литератов“ и искренно там с Варнавой примирился. Примирению же этому выставлялась та причина, что Варнава стал (по словам Ахиллы) человек жестоко несчастливый, потому что невдавнях женился на здешней барышне, которая гораздо всякой дамы строже и судит все против брака, а Варнаву, говорят, нередко бьёт, и он теперь уже совсем не такой: сам мне открылся, что если бы не опасался жены, то готов бы даже за бога в газете заступиться, и ругательски ругает госпожу Бизюкину, а особливо Термосесова, который чудесно было себя устроил и получал большое жалованье на негласной службе для надзора за честными людьми, но враг его смутил жадностью: стал фальшивые бумажки перепущать и теперь в острог сел». Наипаче же всего Ахилла хвалился тем, что он видел, как в театре представляли. «Раз (объяснял он), было это с певчими, ходил я в штатском уборе на самый верх на оперу „Жизнь за царя“[209], и от прекрасного пения голосов после целую ночь в восторге плакал; а другой раз, опять тоже переряженный по-цивильному, ходил глядеть, как самого царя Ахиллу представляли[210]. Но только на меня даже ни крошки не похоже: выскочил актёр, весь как есть в латах, и на пятку жалится, а дай мне этакую сбрую, я бы гораздо громче разыграл. Остальная же игра вся по-языческому с открытостью до самых пор, и вдовому или одинокому человеку это видеть неспокойно».
И ещё, наконец, пришло третье и последнее письмо, которым Ахилла извещал, что скоро вернётся домой, и вслед за тем в один сумрачный серый вечер он предстал пред Туберозова внезапно, как радостный вестник.
Поздоровавшись с дьяконом, отец Савелий тотчас же сам бросился на улицу запереть ставни, чтобы скрыть от любопытных радостное возвращение Ахиллы.
Беседа их была долгая. Ахилла выпил за этою беседой целый самовар, а отец Туберозов все продолжал беспрестанно наливать ему новые чашки и приговаривал:
— Пей, голубушка, кушай ещё, — и когда Ахилла выпивал, то он говорил ему: — Ну, теперь, братец, рассказывай дальше: что ты там ещё видел и что узнал?
И Ахилла рассказывал. Бог знает что он рассказывал: это все выходило пёстро, громадно и нескладно, но всего более в его рассказах удивляло отца Савелия то, что Ахилла кстати и некстати немилосердно уснащал свою речь самыми странными словами, каких он до поездки в Петербург не только не употреблял, но, вероятно, и не знал!
Так, например, он ни к селу ни к городу начинал с того:
— Представь себе, голубчик, отец Савелий, какая комбынация (причём он беспощадно напирал на ы).
Или:
— Как он мне это сказал, я ему говорю: ну нет, же ву пердю, это, брат, сахар дюдю.
Отец Туберозов хотя с умилением внимал рассказам Ахиллы, но, слыша частое повторение подобных слов, поморщился и, не вытерпев, сказал ему:
— Что ты это… Зачем ты такие пустые слова научился вставлять?
Но бесконечно увлекающийся Ахилла так нетерпеливо разворачивал пред отцом Савелием всю сокровищницу своих столичных заимствований, что не берёгся никаких слов.
— Да вы, душечка, отец Савелий, пожалуйста, не опасайтесь, теперь за слова ничего — не запрещается.
— Как, братец, ничего? слышать скверно.
— О-о! это с непривычки. А мне так теперь что хочешь говори, все ерунда.
— Ну вот опять.
— Что такое?
— Да что ты ещё за пакостное слово сейчас сказал?
— Ерунда-с!
— Тьфу, мерзость!
— Чем-с?.. все литераты употребляют.
— Ну, им и книги в руки: пусть их и сидят с своею «герундой», а нам с тобой на что эту герунду заимствовать, когда с нас и своей русской чепухи довольно?
— Совершенно справедливо, — согласился Ахилла и, подумав, добавил, что чепуха ему даже гораздо более нравится, чем ерунда.
— Помилуйте, — добавил он, опровергая самого себя, — чепуху это отмочишь, и сейчас смех, а они там съерундят, например, что бога нет, или ещё какие пустяки, что даже попервоначалу страшно, а не то спор.
— Надо, чтоб это всегда страшно было, — кротко шепнул Туберозов.
— Ну да ведь, отец Савелий, нельзя же все так строго. Ведь если докажут, так деться некуда.
— Что докажут? что ты это? что ты говоришь? Что тебе доказали? Не то ли, что бога нет?
— Это-то, батя, доказали…
— Что ты врёшь, Ахилла! Ты добрый мужик и христианин: перекрестись! что ты это сказал?
— Что же делать? Я ведь, голубчик, и сам этому не рад, но против хвакта не попрёшь.
— Что за «хвакт» ещё? что за факт ты открыл?
— Да это, отец Савелий… зачем вас смущать? Вы себе читайте свою Буниану и веруйте в своей простоте, как и прежде сего веровали.
— Оставь ты моего Буниана и не заботься о моей простоте, а посуди, что ты на себя говоришь?
— Что же делать? хвакт! — отвечал, вздохнув, Ахилла.
Туберозов, смутясь, встал и потребовал, чтоб Ахилла непременно и сейчас же открыл ему факт, из коего могут проистекать сомнения в существовании бога.
— Хвакт этот по каждому человеку прыгает, — отвечал дьякон и объяснил, что это блоха, а блоху всякий может сделать из опилок, и значит все-де могло сотвориться само собою.
Получив такое искреннее и наивное признание, Туберозов даже не сразу решился, что ему ответить; но Ахилла, высказавшись раз в этом направлении, продолжал и далее выражать свою петербургскую просвещённость.
— И взаправду теперь, — говорил он, — если мы от этой самой ничтожной блохи пойдём дальше, то и тут нам ничего этого не видно, потому что тут у нас ни книг этаких настоящих, ни глобусов, ни труб ничего нет. Мрак невежества до того, что даже, я тебе скажу, здесь и смелости-то такой, как там, нет, чтоб очень рассуждать! А там я с литератами, знаешь, сел, полчаса посидел, ну и вижу, что религия, как она есть, так её и нет, а блоха это положительный хвакт. Так по науке выходит…
Туберозов только посмотрел на него и, похлопав глазами, спросил:
— А чему же ты до сих пор служил?
Дьякон нимало не сконфузился и, указав рукой на своё чрево, ответил:
— Да чему и все служат: маммону. По науке и это выведено, для чего человек трудится, — для еды; хочет, чтоб ему быть сытому и голоду не чувствовать. А если бы мы есть бы не хотели, так ничего бы и не делали. Это называется борба (дьякон произнёс это слово без ь) за сушшествование. Без этого ничего бы не было.
— Да вот видишь ты, — отвечал Туберозов, — а бог-то ведь, ни в чем этом не нуждаясь, сотворил свет.
— Это правда, — отвечал дьякон, — бог это сотворил.
— Так как же ты его отрицаешь?
— То есть я не отрицаю, — отвечал Ахилла, — а я только говорю, что, восходя от хвакта в рассуждении, как блоха из опилок, так и вселенная могла сама собой явиться. У них бог, говорят, «кислород»… А я, прах его знает, что он есть кислород! И вот видите: как вы опять заговорили в разные стороны, то я уже опять ничего не понимаю.
— Откуда же взялся твой кислород?
— Не знаю, ей-богу… да лучше оставьте про это, отец Савелий.
— Нет, нельзя этого, милый, в тебе оставить! Скажи откуда начало ему, твоему кислороду?
— Ей-богу, не знаю, отец Савелий! Да нет, оставьте, душечка!
— Может быть сей кислород безначален?
— А идол его знает! Да ну его к лешему!
— И конца ему нет?
— Отец Савелий!.. да ну его совсем к свиньям, этот кислород. Пусть он себе будет хоть и без начала и без конца: что нам до него?
— А ты можешь ли понять, как это без начала и без конца?
Ахилла отвечал, что это он может.
И затем громко продолжал:
«Един бог во святой троице спокланяемый, он есть вечен, то есть не имеет ни начала, ни конца своего бытия, но всегда был, есть и будет».
— Аминь! — произнёс с улыбкой Туберозов и, так же с улыбкой приподнявшись с своего места, взял Ахиллу дружески за руку и сказал:
— Пойдём-ка, я тебе что-то покажу.
— Извольте, — отвечал дьякон.
И оба они, взявшись под руки, вышли из комнаты, прошли весь двор и вступили на средину покрытого блестящим снегом огорода. Здесь старик стал и, указав дьякону на крест собора, где они оба столь долго предстояли алтарю, молча же перевёл свой перст вниз к самой земле и строго вымолвил.
— Стань поскорей и помолись!
Ахилла опустился на колени.
— Читай: «Боже, очисти мя грешного и помилуй мя», — произнёс Савелий и, проговорив это, сам положил первый поклон.
Ахилла вздохнул и вслед за ним сделал то же. В торжественной тишине полуночи, на белом, освещённом луною пустом огороде, начались один за другим его мерно повторяющиеся поклоны горячим челом до холодного снега, и полились широкие вздохи с сладостным воплем молитвы. «Боже! очисти мя грешного и помилуй мя», которой вторил голос протопопа другим прошением. «Боже, не вниди в суд с рабом твоим». Проповедник и кающийся молились вместе.
Над Старым Городом долго неслись воздыхания Ахиллы: он, утешник и забавник, чьи кантаты и весёлые окрики внимал здесь всякий с улыбкой, он сам, согрешив, теперь стал молитвенником, и за себя и за весь мир умолял удержать праведный гнев, на нас движимый!
О, какая разница была уж теперь между этим Ахиллой и тем, давним Ахиллой, который, свистя, выплыл к нам раннею зарёй по реке на своём красном жеребце!
Тот Ахилла являлся свежим утром после ночного дождя, а этот мерцает вечерним закатом после дневной бури.
Старый Туберозов с качающеюся головой во все время молитвы Ахиллы сидел, в своём сером подрясничке, на крыльце бани и считал его поклоны. Отсчитав их, сколько разумел нужным, он встал, взял дьякона за руку, и они мирно возвратились в дом, но дьякон, прежде чем лечь в постель, подошёл к Савелию и сказал:
— Знаете, отче: когда я молился…
— Ну?
— Казалося мне, что земля была трепетна.
— Благословен господь, что дал тебе подобную молитву! Ляг теперь с миром и спи, — отвечал протопоп, и они мирно заснули.
Но Ахилла, проснувшись на другой день, ощутил, что он как бы куда-то ушёл из себя: как будто бы он невзначай что-то кинул и что-то другое нашёл. Нашёл что-то такое, что нести тяжело, но с чем и нельзя и неохота расставаться.
Это был прибой благодатных волн веры в смятенную и трепетную душу.
Ей надо было болеть и умереть, чтобы воскреснуть, и эта святая работа совершалась.
Немудрый Ахилла стал мудр: он искал безмолвия и, окрепнув, через несколько дней спросил у Савелия:
— Научи же меня, старец великий, как мне себя исправлять, если на то будет божия воля, что я хоть на малое время останусь один? Силой своею я был горд, но на сём вразумлён, и на неё больше я не надеюсь..
— Да, был могуч ты и силён, а и к тебе приблизится час, когда не сам препояшешься, а другой тебя препояшет[211], — ответил Савелий.
— А разум мой ещё силы моей ненадёжней, потому что я, знаете, всегда в рассуждении сбивчив.
— На сердце своё надейся, оно у тебя бьётся верно.
— А что ж я взговорю, если где надобно слово? Ведь сердце моё бессловесно.
— Слушай его, и что в нем простонет, про то говори, а с сорной земли сигающих на тебя блох отрясай!
Ахилла взялся рукой за сердце и отошёл, помышляя «Не знаю, как все сие будет?» А безотчётное предчувствие внятно ему говорило, что он скоро, скоро будет один, и оставит его вся сила его, «и иной его препояшет».
Глава 5
Жуткие и тёмные предчувствия Ахиллы не обманули его: хилый и разбитый событиями старик Туберозов был уже не от мира сего. Он простудился, считая ночью поклоны, которые клал по его приказанию дьякон, и заболел, заболел не тяжко, но так основательно, что сразу стал на край домовины[212].
Чувствуя, что смерть принимает его в свои объятия, протопоп сетовал об одном, что срок запрещения его еше не минул. Ахилла понимал это и разумел, в чем здесь главная скорбь.
Туберозову не хотелось умереть в штрафных, — ему хотелось предстать пред небесною властию разрешённым властию земною. Он продиктовал Ахилле письмо, в котором извещал своё начальство о своём болезненном состоянии и умилительно просил снизойти к нему и сократить срок положенного на него запрещения. Письмо это было послано, но ответа на него не получалось.
Отец Туберозов молчал, но Ахилла прислушался к голосу своего сердца и, оставив при больном старике дьячка Павлюкана, взял почтовую пару и катнул без всякого разрешения в губернский город.
Он не многословил в объяснениях, а отдал кому следовало все, чем мог располагать, и жалостно просил исхлопотать отцу Туберозову немедленно разрешение. Но хлопоты не увенчались успехом начальство на сей раз показало, что оно вполне обладает тем, в чем ему у нас так часто любят отказывать. Оно показало, что обладает характером, и решило, что все определённое Туберозову должно с ним совершиться, как должно совершиться все определённое высшими судьбами
Ахилла было опять почувствовал припадок гнева, но обуздал этот порыв, и как быстро собрался в губернский город, так же быстро возвратился домой и не сказал Туберозову ни слова, но старик понял и причину его отъезда и прочёл в его глазах привезённый им ответ.
Пожав своею хладеющею рукой дьяконову, Савелий проговорил.
— Не огорчайся, друг.
— Да и, конечно, не огорчаюсь, — ответил Ахилла. — Мало будто вы в свою жизнь наслужились пред господом!
— Благодарю его… открыл мой ум и смысл, дал зреть его дела, — проговорил старик и, вздохнув, закрыл глаза.
Ахилла наклонился к самому лицу умирающего и заметил на его тёмных веках старческую слезу.
— А вот это нехорошо, баточка, — дружески сказал он Туберозову.
— Чт.. т.. о? — тупо вымолвил старик.
— Зачем людьми недоволен?
— Ты не понял, мой друг, — прошептал слабо в ответ больной и пожал руку Ахиллы.
Вместо Ахиллы в губернский город снова поскакал карлик Николай Афанасьевич, и поскакал с решительным словом.
— Как только доступлю, — говорил он, — так уж прочь и не отойду без удовлетворения. Да-с; мне семьдесят годов и меня никуда заключить нельзя; я калечка и уродец!
Дьякон проводил его, а сам остался при больном.
Всю силу и мощь и все, что только Ахилла мог счесть для себя драгоценным и милым, он все охотно отдал бы за то, чтоб облегчить эту скорбь Туберозова, но это все было вне его власти, да и все это было уже поздно: ангел смерти стал у изголовья, готовый принять отходящую душу.
Через несколько дней Ахилла, рыдая в углу спальни больного, смотрел, как отец Захария, склонясь к изголовью Туберозова, принимал на ухо его последнее предсмертное покаяние. Но что это значит?.. Какой это такой грех был на совести старца Савелия, что отец Бенефактов вдруг весь так взволновался? Он как будто бы даже забыл, что совершает таинство, не допускающее никаких свидетелей, и громко требовал, чтоб отец Савелий кому-то и что-то простил! Пред чем это так непреклонен у гроба Савелий?
— Будь мирен! будь мирен! прости! — настаивал кротко, но твёрдо Захария. — Коль не простишь, я не разрешу тебя…
Бедный Ахилла дрожал и с замиранием сердца ловил каждое слово.
— Богом живым тебя, пока жив ты, молю… — голосно вскрикнул Захария и остановился, не докончив речи.
Умирающий судорожно привстал и снова упал, потом выправил руку, чтобы положить на себя ею крест и, благословясь, с большим усилием и расстановкой произнёс:
— Как христианин, я… прощаю им моё пред всеми поругание, но то, что, букву мёртвую блюдя… они здесь божие живое дело губят…
Торжественность минуты все становилась строже: у Савелия щёлкнуло в горле, и он продолжал как будто в бреду:
— Ту скорбь я к престолу… Владыки царей… положу и сам в том свидетелем стану…
— Будь мирен: прости! все им прости! — ломая руки, воскликнул Захария.
Савелий нахмурился, вздохнул и прошептал: «Благо мне, яко смирил мя еси» и вслед за тем неожиданно твёрдым голосом договорил:
— По суду любящих имя твоё просвети невежд и прости слепому и развращённому роду его жестокосердие.
Захария с улыбкой духовного блаженства взглянул на небо и осенил лицо Савелия крестом.
Лицо это уже не двигалось, глаза глядели вверх и гасли: Туберозов кончался.
Ахилла, дрожа, ринулся к нему с воплем и, рыдая, упал на его грудь.
Отходящий последним усилием перенёс свою руку на голову Ахиллы и с этим уже громкий колоколец заиграл в его горле, мешаясь с журчаньем слов тихой отходной, которую читал сквозь слезы Захария.
Протопоп Туберозов кончил своё житие.
Глава 6
Смерть Савелия произвела ужасающее впечатление на Ахиллу. Он рыдал и плакал не как мужчина, а как нервная женщина оплакивает потерю, перенесение которой казалось ей невозможным. Впрочем, смерть протоиерея Туберозова была большим событием и для всего города: не было дома, где бы ни молились за усопшего.
В доме покойника одна толпа народа сменяла другую: одни шли, чтоб отдать последний поклон честному гробу, другие, чтобы посмотреть, как лежит в гробе священник. В ночь после смерти отца Савелия карлик Николай Афанасьевич привёз разрешение покойного от запрещения, и Савелий был положен в гробу во всем облачении: огромный, длинный, в камилавке. Панихиды в доме его совершались беспрестанно, и какой бы священник, приходя из усердия, ни надевал лежавшую на аналое ризу и епитрахиль, чтоб отпеть панихиду, дьякон Ахилла тотчас же просил благословения на орарь[213] и, сослужа, усердно молился.
На второй день было готово домовище и, по старому местному обычаю, доселе сохраняющемуся у нас в некоторых местах при положении священников в гроб, началась церемония торжественная и страшная. Собравшееся духовенство со свечами, в траурном облачении, обносило на руках мёртвого Савелия три раза вокруг огромного гроба, а Ахилла держал в его мёртвой руке дымящееся кадило, и мертвец как бы сам окаждал им своё холодное домовище. Потом усопшего протопопа положили в гроб, и все разошлись, кроме Ахиллы; он оставался здесь один всю ночь с мёртвым своим другом, и тут произошло нечто, чего Ахилла не заметил, но что заметили за него другие.
Глава 7
Дьякон не ложился спать с самой смерти Савелия, и три бессонные ночи вместе с напряжённым вниманием, с которым он беспрестанно обращался к покойнику, довели стальные нервы Ахиллы до крайнего возбуждения.
В дьяконе замолчали инстинкты и страсти, которыми он наиболее был наклонён работать, и вместо них выступили и резкими чертами обозначились душевные состояния, ему до сих пор не свойственные.
Его вечная лёгкость и разметанность сменились тяжеловесностью неотвязчивой мысли и глубокою погруженностью в себя. Ахилла не побледнел в лице и не потух во взоре, а напротив, смуглая кожа его озарилась розовым, матовым подцветом. Он видел все с режущею глаз ясностью; слышал каждый звук так, как будто этот звук раздавался в нем самом, и понимал многое такое, о чем доселе никогда не думал.
Он теперь понимал все, чего хотел и о чем заботился покойный Савелий, и назвал усопшего мучеником.
Оставаясь все три ночи один при покойном, дьякон не находил также никакого затруднения беседовать с мертвецом и ожидать ответа из-под парчового воздуха, покрывавшего лицо усопшего.
— Баточка! — взывал полегоньку дьякон, прерывая чтение Евангелия и подходя в ночной тишине к лежавшему пред ним покойнику: — Встань! А?.. При мне при одном встань! Не можешь, лежишь яко трава.
И Ахилла несколько минут сидел или стоял в молчании и опять начинал монотонное чтение.
На третью и последнюю ночь Ахилла вздремнул на одно короткое мгновение, проснулся за час до полуночи, сменил чтеца и запер за ним дверь.
Надев стихарь, он стал у аналоя и, прикоснувшись к плечу мертвеца, сказал.
— Слушай, баточка мой, это я теперь тебе в последнее зачитаю, — и с этим дьякон начал Евангелие от Иоанна. Он прошёл четыре главы и, дочитав до главы пятой, стал на одном стихе и, вздохнув, повторил дважды великое обещание: «Яко грядёт час и ныне есть, егда мертвии услышат глас Сына Божия и, услышавши, оживут».
Повторив дважды голосом, Ахилла начал ещё мысленно несколько раз кряду повторять это место и не двигался далее.
Чтение над усопшим дело не мудрое; люди, маломальски привычные к этому делу, исполняют его без малейшего смущения; но при всем том и здесь, как во всяком деле, чтоб оно шло хорошо, нужно соблюдать некоторые практические приёмы. Один из таких приёмов заключается в том, чтобы чтец, читая, не засматривал в лицо мертвеца. Поверье утверждает, что это нарушает его покой; опыт пренебрегавших этим приёмом чтецов убеждает, что в глазах начинается какое-то неприятное мреянье: покой, столь нужный в ночном одиночестве, изменяет чтецу, и глаза начинают замечать тихое, едва заметное мелькание, сначала невдалеке вокруг самой книги, потом и дальше и больше, и тогда уж нужно или возобладать над собою и разрушить начало галлюцинации, или она разовьётся и породит неотразимые страхи.
Ахилла теперь нимало не соблюдал этого правила, напротив, он даже сожалел, что лик усопшего закутан парчовым воздухом; но, несмотря на все это, ничто похожее на страх не смущало дьякона. Он, как выше сказано, все стоял на одном стихе и размышлял:
«Ведь он уже теперь услышал глас сына божия и ожил… Я его только не вижу, а он здесь».
И в этих размышлениях дьякон не заметил, как прошла ночь и на небе блеснула бледною янтарною чертой заря, последняя заря, осеняющая на земле разрушающийся остаток того, что было слышащим землю свою и разумевающим её попом Савелием.
Увидя эту зарю, дьякон вздохнул и отошёл от аналоя к гробу, облокотился на обе стенки домовища, так что высокая грудь Савелия пришлась под его грудью, и, осторожно приподняв двумя перстами парчовый воздух, покрывающий лицо покойника, заговорил:
— Батя, батя, где же ныне дух твой? Где твоё огнеустое слово? Покинь мне, малоумному, духа твоего!
И Ахилла припал на грудь мертвеца и вдруг вздрогнул и отскочил: ему показалось, что его насквозь что-то перебежало. Он оглянулся по сторонам: все тихо, только отяжелевшие веки его глаз липнут, и голову куда-то тянет дремота.
Дьякон отряхнулся, ударил земной поклон и испугался этого звука: ему послышалось, как бы над ним что-то стукнуло, и почудилось, что будто Савелий сидит с закрытым парчою лицом и с Евангелием, которое ему положили в его мёртвые руки.
Ахилла не оробел, но смутился и, тихо отодвигаясь от гроба, приподнялся на колени. И что же? по мере того как повергнутый Ахилла восставал, мертвец по той же мере в его глазах медленно ложился в гроб, не поддерживая себя руками, занятыми крестом и Евангелием.
Ахилла вскочил и, махая рукой, прошептал:
— Мир ти! мир! я тебя тревожу!
И с этим словом он было снова взялся за Евангелие и хотел продолжать чтение, но, к удивлению его, книга была закрыта, и он не помнил, где остановился.
Ахилла развернул книгу наудачу и прочёл: «В мире бе, и мир его не позна…»[214]
«Чего это я ищу?» — подумал он отуманенною головой и развернул безотчётно книгу в другом месте. Здесь стояло: «И возрят нань его же прободоша»[215].
Но в то время, как Ахилла хотел перевернуть ещё страницу, он замечает, что ему непомерно тягостно и что его держит кто-то за руки.
«А что же мне нужно? и что это такое я отыскиваю?.. Какое зачало? Какой ныне день?» — соображает Ахилла и никак не добьётся этого, потому что он восхищён отсюда… В ярко освещённом храме, за престолом, в светлой праздничной ризе и в высокой фиолетовой камилавке стоит Савелий и круглым полным голосом, выпуская как шар каждое слово, читает: «В начале бе Слово и Слово бе к Богу и Бог бе Слово»[216]. — «Что это, господи! А мне казалось, что умер отец Савелий. Я проспал пир веры!.. я пропустил святую заутреню».
Ахилла задрожал и, раскрыв глаза, увидал, что он действительно спал, что на дворе уже утро; красный огонь погребальных свеч исчезает в лучах восходящего солнца, в комнате душно от нагару, в воздухе несётся заунывный благовест, а в двери комнаты громко стучат.
Ахилла торопливо провёл сухой рукой по лицу и отпер двери.
— Заснул? — тихо спросил его входящий Бенефактов.
— Воздремал, — ответил дьякон, давая дорогу входившему за отцом Захарией духовенству.
— А я… знаешь… того; я не спал: я сочинял всю ночь надгробное слово, — шепнул дьякону Бенефактов.
— Что же, сочинили?
— Нет; не выходит.
— Ну; это уж так по обыкновению.
— А знаешь ли, может быть ты бы нечто сказал?
— Полноте, отец Захария, разве я учёный!
— Что же… ведь ты в стихаре[217]… ты право имеешь.
— Да что же в том праве, отец Захария, когда дара и понимания не имею?
— А вы, сударь, возьмите-ка да поусерднее о даре помолитесь, он и придёт, — вмешался шёпотом карлик.
— Помолиться! Нет, друг Николаша, разве ты за меня помолись, а я от печали моей обезумел; мне даже наяву видения снятся.
— Что же, извольте, я помолюсь, — отвечал карлик.
Глава 8
Вот весь Старогород сопровождает тело Туберозова в церковь. Обедня и отпевание благодаря Ахилле производили ужасное впечатление; дьякон, что ни начнёт говорить, захлёбывается, останавливается и заливается слезами. Рыдания его, разносясь в толпе, сообщают всем глубочайшую горесть.
Только во время надгробного слова, сказанного одним из священников, Ахилла смирил скорбь свою и, слушая, тихо плакал в платок; но зато, когда он вышел из церкви и увидел те места, где так много лет ходил вместе с Туберозовым, которого теперь несут заключённым в гробе, Ахилла почувствовал необходимость не только рыдать, но вопить и кричать. Дабы дать исход этим рвавшимся из души его воплям, он пел «Святый Бессмертный, помилуй нас», но пел с такой силой, что слепая столетняя старуха, которую при приближении печального шествия внуки вывели за ворота поклониться гробу, вдруг всплеснула руками и, упав на колени, воскликнула:
— Ох, слышит это, слышит господь, как Ахилла под самое небо кричит!
Но вот и обведённое рвом и обсаженное ветлами место упокоения — кладбище, по которому часто любил гулять вечерами Туберозов и о порядке которого он немало заботился. Гроб пронесли под перемёт тёмных тесовых ворот; пропета последняя лития[218], и белые холсты, перекатившись через насыпь отвала, протянулись над тёмною пропастью могилы. Через секунду раздастся последний «аминь», и гроб опустится в могилу.
Но пред этим ещё надлежало произойти чему-то, чего никто не ожидал. Много раз в жизнь свою всех удивлявший Ахилла почувствовал необходимость ещё раз удивить старогородцев, и притом удивить совсем в новом роде. Бледный и помертвевший, он протянул руку к одному из державших холст могильщиков и, обратясь умилёнными глазами к духовенству, воскликнул:
— Отцы! молю вас… велите повременить немного… я только некое самое малое слово скажу.
Всхлипывающий Захария торопливо остановил могильщиков и, протянув обе руки к дьякону, благословил его.
Весь облитый слезами, Ахилла обтёр бумажным платком покрытый красными пятнами лоб и судорожно пролепетал дрожащими устами: «В мире бе и мир его не позна»… и вдруг, не находя более соответствующих слов, дьякон побагровел и, как бы ловя высохшими глазами звуки, начертанные для него в воздухе, грозно воскликнул: «Но возрят нань его же прободоша», — и с этим он бросил горсть земли на гроб, снял торопливо стихарь и пошёл с кладбища.
— Превосходно говорили государь отец дьякон! прошептал сквозь слезы карлик.
— Се дух Савелиев бе на нем, — ответил ему разоблачавшийся Захария.
Глава 9
После похорон Туберозова Ахилле оставалось совершить два дела: во-первых, подвергнуться тому, чтоб «иной его препоясал», а во-вторых, умереть, будучи, по словам Савелия, «живым отрицанием смерти». Он непосредственно и торопливо принялся приближать к себе и то и другое. Освободившись от хлопот за погребальным обедом, Ахилла лёг на своём войлоке в сеничном чулане и не подымался.
Прошёл день, два и три, Ахилла все лежал и не показывался. Дом отца Туберозова совсем глядел мёртвым домом: взойдёт яркое солнце и осветит его пустынный двор — мертво; набежат грядой облачка и отразятся в стёклах его окон, словно замогильные тени, и опять ничего.
Наблюдая эту тишь, соседи стали жаловаться, что им даже жутко; а дьякон все не показывался. Стало сомнительно, что с ним такое?
Захария пошёл его навещать. Долго кроткий старичок ходил из комнаты в комнату и звал:
— Дьякон, где ты? Послушай, дьякон!
Но дьякон не откликался. Наконец, отец Захария приотворил дверь в тёмный чуланчик.
— Чего вы, отец Захария, так гласно стужаетесь[219]? — отозвался откуда-то из темноты Ахилла.
— Да как, братец мой, чего? Где ты о сю пору находишься?
|
The script ran 0.008 seconds.