Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Карел Чапек - Рассказы и очерки [0]
Язык оригинала: CZE
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic

Аннотация. КАРЕЛ ЧАПЕК РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ Составление и предисловие С. В. Никольского СОДЕРЖАНИЕ С. Никольский. Карел Чапек МУЧИТЕЛЬНЫЕ РАССКАЗЫ Перевод Т. Аксель и. Ю. Молочковского В замке Деньги Жестокий человек Рубашки РАССКАЗЫ ИЗ ОДНОГО КАРМАНА Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского Голубая хризантема Гадалка Ясновидец Тайна почерка Бесспорное доказательство Эксперимент профессора Роусса Пропавшее письмо Похищенный документ №139/VII отд. «С» Поэт Гибель дворянского рода Вотицких Рекорд Купон Преступление в крестьянской семье Исчезновение актера Бенды Покушение на убийство РАССКАЗЫ ИЗ ДРУГОГО КАРМАНА Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского Редкий ковер Истории о взломщике и поджигателе История дирижера Калины Смерть барона Гайдары Похождения брачного афериста Взломщик-поэт Дело господина Гавлены Игла АПОКРИФЫ Наказание Прометея. Перевод М. Зельдович О падении нравов. Перевод Н. Аросевой Александр Македонский. Перевод Ю. Молочковского Смерть Архимеда. Перевод А. Гуровича Марфа и Мария. Перевод Н. Аросевой Лазарь. Перевод Н. Аросевой О пяти хлебах. Перевод Н. Аросевой Иконоборчество. Перевод Н. Аросевой Офир. Перевод Н. Аросевой Исповедь дон Хуана. Перевод Н. Аросевой Ромео и Джульетта. Перевод Н. Аросевой ВЕЩИ ВОКРУГ НАС Перевод Д. Горбова О ВЕЩАХ Восток О старых письмах Дым ОБ ИЗОБРЕТЕНИЯХ Самолет Славная машина УВЛЕЧЕНИЯ И СТРАСТИШКИ Человек и фотоаппарат О картинах Куда деваются книги КАРТИНКИ РОДИНЫ Перевод Д. Горбова КАРТИНКИ ЧЕХИИ О нашем крае Уголок страны Чудесный лов рыбы На Влтаве Чешский Крумлов Вышний Брод и Рожмберк Остановка Златая Стежка Деревни Пасха в горах Родной край ПРОГУЛКИ ПО ПРАГЕ Здание Национального театра Огни над Прагой Полицейский обход Номер 251 В Попелках СЛОВАКИЯ Орава БЫЛИ У МЕНЯ СОБАКА И КОШКА Минда, или О собаководстве. Перевод Д. Горбова Дашенька, или История щенячьей жизни. Перевод Б. Заходера Собака и кошка. Перевод Д. Горбова С точки зрения кошки. Перевод Д. Горбова... СКАЗКИ Перевод Д. Горбова Собачья сказка Птичья сказка Разбойничья сказка Почтарская сказка Большая докторская сказка ПОБАСЕНКИ Перевод Д. Горбова Побасенки Побасенки будущего Современные Обрывки Комментарии

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Как бы не так, — глухо ответила Марфа. — Он никогда не умел заботиться о себе. Ничего Он для себя не сделает, ничем себе не станет помогать. Разве что, — добавила она, широко раскрыв глаза, — разве что другие Ему помогут. Быть может, Он ждет, что Ему придут на помощь… все те, кто слышал Его… все, которым Он помогал… что они препояшут чресла мечами и прибегут… — Конечно! — заявил Лазарь. — Вы не бойтесь, девушки, ведь за Ним — вся Иудея! Не хватает еще, чтобы… хотел бы я посмотреть… Марфа, собери вещи в дорогу. Пойду в Иерусалим. Мария поднялась. — Я тоже иду с тобой. Хочу видеть, как раскроются стены темницы, и Он явится в небесном сиянии… Марфа, это будет великолепно! Марфа хотела что-то сказать, но промолчала. — Идите, дети, — проговорила она. — Кто-то должен остаться стеречь дом… и кормить кур и коз… Сейчас я приготовлю вам одежды и хлебцы на дорогу. Я так рада, что вы там будете. Когда она вернулась, раскрасневшись от кухонного жара, Лазарь был иссиня-бледен и встревожен. — Мне нездоровится, Марфочка, — буркнул он. — Как на улице? — Очень тепло, — ответила Марфа. — Хорошо вам будет идти. — Тепло, тепло, — возразил Лазарь. — Но там, на холмах Иерусалима, всегда дует холодный ветер. — Я приготовила тебе теплый плащ, — сказала Марфа. — Теплый плащ… — недовольно пробормотал Лазарь. — Вспотеешь в нем, потом обдует холодом, и готово! Ну-ка, пощупай, нет ли у меня жара? Не хотелось бы мне заболеть в дороге… на Марию надежда плохая… А какой Ему будет от меня толк, если я, например, заболею? — У тебя нет жара, — успокаивала его Марфа, думая про себя: «Боже, какой стал Лазарь странный с тех пор… с тех пор, как воскрес из мертвых!» — Тогда меня тоже продуло, когда… когда я так сильно занемог, — озабоченно произнес Лазарь; он не любил упоминать о своей смерти, — Знаешь, Марфочка, с той поры мне все что-то не по себе. Путешествие, волнение, — нет, это не для меня. Но я, конечно, пойду, как только меня перестанет знобить. — Я знаю, что пойдешь, — с тяжелым сердцем сказала Марфа. — Кто-то должен прийти Ему на помощь; ты ведь помнишь. — Он тебя… исцелил, — нерешительно добавила она, ибо и ей казалось неделикатным говорить о воскресении из мертвых. — Знаешь, Лазарь, когда вы Его освободите, ты сможешь попросить, чтоб Он помог тебе — если станет нехорошо… — Это верно, — вздохнул Лазарь. — Но что, если я туда не дойду? Что, если мы придем слишком поздно? Надо взвесить все возможности. И вдруг в Иерусалиме что-нибудь произойдет? Марфа, ты не знаешь римских воинов. О боже, если бы я был здоров! — Но ты здоров, Лазарь, — с усилием произнесла Марфа. Ты должен быть здоров, если Он тебя исцелил! — Здоров, — с горечью протянул Лазарь. — Мне-то лучше знать, здоров я или нет. Скажу только, что с тех пор мне и минуты не было легко… Нет, нет, я Ему страшно благодарен за то, что он меня… поставил на ноги, не думай, Марфа. Но кто однажды познал это, как я, тот… тот… — Лазарь содрогнулся и закрыл лицо. — Прошу тебя, Марфа, оставь меня теперь; я соберусь с силами… только минутку… это, конечно, пройдет. Марфа тихонько села во дворе; она смотрела в пространство сухими неподвижными глазами; руки ее были сложены, но она не молилась. Подошли черные курицы, поглядывая на нее одним глазом; но Марфа, против ожидания, не бросила им зерен, и они ушли подремать в полуденной тени. На порог с трудом выбрался Лазарь, смертельно бледный, стуча зубами. — Я… я не могу сейчас, Марфа, — запинаясь, выговорил он. — А мне так хотелось бы пойти… может быть, завтра… У Марфы сжалось сердце. — Иди, иди, ляг, Лазарь, — с трудом вымолвила она. Ты… ты не можешь никуда идти! — Я бы пошел, — трясясь в ознобе, сказал Лазарь, — но если ты так думаешь, Марфочка… Может быть, завтра… Ты ведь не оставишь меня одного? Что я тут буду делать один! Марфа поднялась. — Иди, ложись, — проговорила она своим обычным грубым голосом. — Я останусь с тобой. В это время во двор вышла Мария, готовая отправиться в путь. — Ну, Лазарь, пойдем? — Лазарю нельзя никуда, — сухо ответила Марфа. — Ему нездоровится. — Тогда я пойду одна, — с глубоким вздохом молвила Мария. — Увидеть чудо. Из глаз Лазаря медленно текли слезы. — Мне очень хочется, пойти с ней, Марфа, но я так боюсь… еще раз умереть! 1932 О пяти хлебах[101] …Что я против Него имею? Я вам скажу прямо, сосед: против Его учения я не имею ничего. Нет. Както слушал я Его проповедь и, знаете, — чуть не стал Его учеником. Вернулся я тогда домой и говорю двоюродному брату, седельщику: надо бы тебе Его послушать; Он, знаешь ли, по-своему пророк. Красиво говорит, что верно, то верно; так за душу и берет. У меня тогда в глазах слезы стояли, и больше всего мне хотелось закрыть свою лавочку и идти за Ним, чтобы никогда уже не терять из виду. «Раздай все, что имеешь, — говорил Он, — и следуй за мной. Люби ближнего своего, помогай бедным и прощай тем, кто тебя обидел», и все такое прочее. Я простой хлебопек, но когда я слушал Его, то, скажу вам, родилась во мне удивительная радость и боль, — не знаю, как это объяснить: тяжесть такая, что хоть опускайся на колени и плачь, — и при этом так чудно и легко, словно все с меня спадает, понимаете, все заботы, вся злоба. Я тогда так и сказал двоюродному брату — эх, ты, лопух, хоть бы постыдился, все сквернословишь, все считаешь, кто и сколько тебе должен, и сколько тебе надо платить: десятину, налоги, проценты; роздал бы ты лучше бедным все свое добро, бросил бы жену, детей, да и пошел бы за Ним… А за то, что Он исцеляет недужных и безумных, за это я тоже Его не упрекну. Правда, какая-то странная и неестественная сила у Него; но ведь всем известно, что наши лекари шарлатаны, да и римские ничуть не лучше наших; денежки брать, это они умеют, а позовите их к умирающему — только плечами пожмут да скажут, что надо было звать раньше. Раньше! Моя покойница жена два года страдала кровотечением; уж я водил-водил ее по докторам; вы и представить себе не можете, сколько денег выбросил, а так никто и не помог. Вот если б Он тогда ходил по городам, пал бы я перед Ним на колени и сказал бы: Господи, исцели эту женщину! И она дотронулась бы до Его одежды — и поправилась бы. Бедняжка такого натерпелась, что и не расскажешь… Нет, это хорошо, что Он исцеляет больных. Ну, конечно, лекаришки шумят, обман, мол, это и мошенничество, надо бы запретить Ему и все такое прочее; да что вы хотите, тут столкнулись разные интересы. Кто хочет помогать людям и спасать мир, тот всегда натыкается на чей-нибудь интерес; на всех не угодишь, без этого не обходится. Вот я и говорю — пусть себе исцеляет, пусть даже воскрешает мертвых, но то, что Он сделал с пятью хлебами — это уж нехорошо. Как хлебопек, скажу вам — большая это была несправедливость по отношению к хлебопекам. Вы не слыхали об этих пяти хлебах? Странно; все хлебопеки из себя выходят от этой истории. А было, говорят, так: пришла к Нему большая толпа в пустынное место, и Он исцелял больных. А как подошло к вечеру, приблизились к нему ученики Его, говоря: «Пусто место сие, и время позднее. Отпусти людей, пусть вернутся в города свои, купят себе пищи». Он тогда им и говорит: «Им нет нужды уходить, дайте вы им есть». А они Ему: «Нет у нас здесь ничего, кроме пяти хлебов и двух рыб». Тогда Он сказал: «Принесите же мне сюда». И, велев людям сесть на траву и взяв те пять хлебов и две рыбы, взглянул на небо, благословил их и, отламывая, стал давать хлеб ученикам, а они — людям. И ели все и насытились. И собрали после этого крошек — двенадцать корзин полных. А тех, которые ели, было около пяти тысяч мужей, не считая детей и женщин. Согласитесь, сосед, ни одному хлебопеку не придется этакое по вкусу, да и с какой стати? Если это войдет в привычку, чтобы каждый мог насытить пять тысяч людей пятью хлебами и двумя рыбками — тогда хлебопекам по миру идти, что ли? Ну, рыбы — ладно; сами по себе в воде водятся, и их может ловить всякий сколько захочет. А хлебопек должен по дорогой цене муку покупать и дрова, нанимать помощника и платить ему; надо содержать лавку, надо платить налоги и мало ли что еще, так что в конце концов он рад бывает, если останется хоть какой-нибудь грош на жизнь, лишь бы не побираться. А Этот — Этот только взглянет на небо, и уже у Него достаточно хлеба, чтобы накормить пять или сколько там тысяч человек! Мука Ему ничего не стоит, и дрова не надо невесть откуда возить, и никаких расходов, никаких трудов — конечно, эдак можно и задаром хлеб раздавать, правда? И Он не смотрит, что из-за этого окрестные хлебопеки теряют честно заработанные деньги! Нет, скажу я вам, это — неравная конкуренция, и надо бы это запретить. Пусть тогда платит налоги, как мы, если вздумал заниматься хлебопечением! На нас уже наседают люди, говорят: как же так, экие безбожные деньги вы просите за паршивый хлебец! Даром надо хлеб раздавать, как Он, да какой еще хлебушек-то у Него — белый, пышный, ароматный, пальчики оближешь! Нам уже пришлось снизить цены на булочные изделия; честное слово, продаем ниже себестоимости, лишь бы не закрывать торговли; но до чего мы этак докатимся — вот над чем ломают себе голову хлебопеки! А в другом месте, говорят, Он насытил четыре тысячи мужей, не считая детей и женщин, семью хлебами и несколькими рыбами, но там собрали только четыре корзины крошек; верно, и у Него хуже дело пошло, но нас, хлебопеков, Он разорит начисто. И я говорю вам: это Он делает только из вражды к нам, хлебопекам. Рыбные торговцы тоже кричат, — ну, эти уж и не знают, что запрашивать за свою рыбу; рыбная ловля далеко не столь почетное ремесло, как хлебопечение. Послушайте, сосед: я старый человек и одинок на этом свете; нет у меня ни жены, ни детей, много ли мне нужно. Вот на днях только предлагал я своему помощнику — пусть берет мою пекарню себе на шею. Так что тут дело не в корысти; честное слово, я предпочел бы раздать свое скромное имущество и пойти за Ним, чтобы проповедовать любовь к ближнему и делать все то, что Он велит. Но раз я вижу, как Он враждебно относится к нам, хлебопекам, то и скажу: «Нет, нет! Я, как хлебопек, вижу — никакое это не спасение мира, а просто разорение для нашего брата. Мне очень жаль, но я этого не позволю. Никак нельзя». Конечно, мы подали на Него жалобу Ананию и наместнику зачем нарушает цеховой устав и бунтует людей. Но вам самому известно, какая волокита в этих канцеляриях. Вы меня знаете, сосед; я человек мирный и ни с кем не ищу ссоры. Но если Он явится в Иерусалим, я стану посреди улицы и буду кричать: «Распните его! Распните его!» 1937 Иконоборчество[102] К Никифору[103], настоятелю монастыря св. Симеона, явился некий Прокопий, известный ученый, знаток и страстный коллекционер византийского искусства. Он был явно взволнован и, ожидая настоятеля, нетерпеливо шагал по монастырскому коридору со стрельчатыми сводами. «Красивые у них тут колонны, подумалось ему, — видимо, пятого века. Никифор может нам помочь. Он пользуется влиянием при дворе и сам некогда был художником. И неплохим живописцем. Помню — он составлял узоры вышивок для императрицы и писал для нее иконы… Вот почему, когда руки его скрутила подагра и он не мог больше работать кистью, его сделали аббатом. Но, говорят, его слово все еще имеет вес при дворе. Иисусе Христе, какая чудесная капитель! Да, Никифор поможет. Счастье, что мы вспомнили о нем!» — Добро пожаловать, Прокопий, — раздался за его спиной мягкий голос. Прокопий порывисто обернулся. Позади него стоял высохший, ласковый старичок; кисти его рук утопали в длинных рукавах. — Недурная капитель, не правда ли? — сказал он. — Старинная работа — из Наксоса[104], сударь. Прокопий поднес к губам рукав аббата. — Я пришел к вам, отче… — взволнованно начал он, но настоятель перебил его. — Пойдемте, погреемся на солнышке, милый мой. Тепло полезно для моей болезни. Какой день, боже, как светло! Так что же привело вас «о мне? — спросил он, когда оба уселись на каменную скамью в монастырском садике, полном жужжания пчел и аромата шалфея, тимьяна и мяты. — Отче, — начал Прокопий, — я обращаюсь к вам как к единственному человеку, способному предотвратить тяжкий и непоправимый удар культуре. Я знаю, вы поймете меня. Вы художник, отче. Каким живописцем вы были, пока вам не было суждено принять на свои плечи высокое бремя духовной должности! Да простит мне бог, но иной раз я жалею, что вы не склоняетесь больше над деревянными дощечками, на которых некогда ваша волшебная кисть создавала прекраснейшие из византийских икон. Отец Никифор вместо ответа поддернул длинные рукава рясы и подставил солнцу свои жалкие узловатые ручки, искривленные подагрой наподобие когтистых лап попугая. — Полноте, — ответил он кротко. — Что вы говорите, мой милый! — Это правда, Никифор, — молвил Прокопий (пресвятая богородица, какие страшные руки!). — Вашим иконам ныне цены нет. Недавно один еврей запрашивал за ваш образок две тысячи драхм, а когда ему их не дали, сказал, что подождет — через десять лет получит за образок в три раза больше. Отец Никифор скромно откашлялся и покраснел от безграничной радости. — Ах, что вы, — залепетал он. — Оставьте, стоит ли еще говорить о моих скромных способностях? Пожалуйста, не надо; ведь у вас есть теперь всеобщие любимцы, как этот… Аргиропулос, Мальвазий, Пападианос, Мегалокастрос и мало ли еще кто, например, как бишь его, ну, который делает мозаики… — Вы имеете в виду Папанастасия? — спросил Прокопий. — Вот-вот, — проворчал Никифор. — Говорят, его очень ценят. Ну, не знаю; я бы лично рассматривал мозаику скорее как работу каменщика, чем настоящего художника. Говорят, этот ваш… как его… — Папанастасий? — Да, Папанастасий. Говорят, он родом с Крита. В мое время люди иначе смотрели на критскую школу. Это не настоящее, говорили. Слишком жесткие линии, а краски! Так вы сказали, этого критянина высоко ценят? Гм, странно. — Я ничего такого не сказал, — возразил Прокопий. — Но вы видели его последние мозаики? Отец Никифор отрицательно покачал головой. — Нет, нет, мой милый. Зачем мне на них смотреть! Линии как проволока, и эта кричащая позолота! Вы обратили внимание, что на его последней мозаике архангел Гавриил стоит так косо, словно вот-вот упадет? Да ведь ваш критянин не может изобразить даже фигуру, стоящую прямо! — Видите ли, он сделал это умышленно, — нерешительно возразил Прокопий. — Из соображений композиции… — Большое вам спасибо, — воскликнул аббат и сердито нахмурился. — Из соображений композиции! Стало быть, из соображений композиции разрешается скверный рисунок, так? И сам император[105] ходит любоваться, да еще говорит — интересно, очень интересно! — Отец Никифор справился с волнением. — Рисунок, прежде всего — рисунок: в этом все искусство. — Вот слова подлинного мастера! — поспешно польстил Прокопий. — В моей коллекции есть ваше «Вознесение», и скажу вам, отче, я не отдал бы его ни за какого Никаона. — Никаон был хороший живописец, — решительно произнес Никифор. — Классическая школа, сударь. Боже, какие прекрасные пропорции! Но мое «Вознесение» — слабая икона, Прокопий. Это неподвижные фигуры, этот Иисус с крыльями, как у аиста… А ведь Христос должен возноситься без крыльев! И это называется искусство! — Отец Никифор от волнения высморкался в рукав. — Что ж поделаешь, тогда я еще не владел рисунком. Я не умел передать ни глубины, ни движения… Прокопий изумленно взглянул на искривленные пальцы аббата. — Отче, вы еще пишете? Отец Никифор покачал головой. — Что вы, нет, нет. Так, только, порой кое-что пробую для собственного удовольствия. — Фигуры? — вырвалось у Прокопия. — Фигуры. Сын мой, нет ничего прекраснее человеческих фигур. Стоящие фигуры, которые, кажется, вот-вот пойдут… А за ними — фон, куда, я бы сказал, они могли уйти. Это трудно, мой милый. Что об этом знает какой-нибудь ваш… ну, как его… какой-нибудь критский каменщик со своими уродливыми чучелами! — Как бы мне хотелось увидеть ваши новые картины, Никифор, — заметил Прокопий. Отец Никифор махнул рукой. — К чему? Ведь у вас есть ваш Папанастасий! Превосходный художник, как вы говорите. Соображения композиции, видите ли! Ну, если его мозаичные чучела — искусство, тогда уж я и не знаю, что такое живопись. Впрочем, вы знаток, Прокопий; и вероятно, правы, что Папанастасий — гений. — Этого я не говорил, — запротестовал Прокопий. — Никифор, я пришел сюда не за тем, чтобы спорить с вами об искусстве, а чтобы спасти его, пока не поздно! — Спасти — от Папанастасия? — живо осведомился Никифор. — Нет — от императора. Вы ведь об этом знаете. Его величество император Константин Копроним под давлением определенных церковных кругов собирается запретить писание икон. Под тем предлогом, что это-де идолопоклонство или что-то в этом роде. Какая глупость, Никифор! Аббат прикрыл глаза увядшими веками. — Я слышал об этом, Прокопий, — пробормотал он. — Но это еще не наверное. Нет, ничего еще не решено. — Именно потому я и пришел к вам, отче, — горячо заговорил Прокопий. — Ведь всем известно, что для императора — это только политический вопрос. Ему нет никакого дела до идолопоклонства, просто он хочет, чтоб его оставили в покое. Но уличная чернь, подстрекаемая грязными фанатиками, кричит «долой идолов», и наш благородный монарх думает, что удобнее всего уступить этому оборванному сброду. Известно вам, что уж замазали фрески в часовне Святейшей Любви? — Слыхал я и об этом, — вздохнул аббат с закрытыми глазами. — Какой грех, матерь божия! Такие редчайшие фрески, подлинный Стефанид! Помните ли вы фигуру святой Софии, слева от благословляющего Иисуса? — Прокопий, то была прекраснейшая из стоящих фигур, какую я когда-нибудь видел. Ах, Стефанид это был художник, что и говорить! Прокопий склонился к аббату и настойчиво зашептал: — Никифор, в законе Моисеевом написано: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в водах ниже земли». Никифор, правы ли те, кто проповедует, будто богом запрещено писать картины и ваять скульптуры? Отец Никифор покачал головой, не открывая глаз. — Прокопий, — помолчав, сказал он со вздохом, — искусство столь же свято, как и богослужение, ибо оно… прославляет творение господа… и учит любить его. — Он начертал в воздухе знак креста своей обезображенной рукой. — Разве не был художником сам Творец? Разве не вылепил он фигуру человека из глины земной? Разве не одарил он каждый предмет очертаниями и красками? И какой еще художник, Прокопий! Никогда, никогда не исчерпаем мы возможность учиться у него… Впрочем, закон Моисея относится ко временам варварства, когда люди еще не умели хорошо рисовать. Прокопий глубоко вздохнул. — Я знал, отче, что вы так скажете, — почтительно произнес он. — Как священнослужитель и как художник, Никифор, вы не допустите гибели искусства! Аббат открыл глаза. — Я? Что я могу сделать, Прокопий? Ныне плохие времена; цивилизованный мир впадает в варварство, являются люди с Крита и еще бог весть откуда… Это ужасно, милый мой; но чем можем мы предотвратить это? — Никифор, если вы поговорите с императором… — Нет, нет, — перебил настоятель. — С императором я не могу говорить об этом. Он не имеет никакого отношения к искусству, Прокопий. Я слышал, будто недавно он хвалил мозаики этого вашего… как его… — Папанастасия, отче. — Да. Того самого, который создает уродливые безжизненные фигуры. Император понятия не имеет о том, что такое искусство. А что касается Мальвазия, то он, по-моему, столь же скверный живописец. Еще бы — равеннская школа[106]. И все же ему поручили мозаики в придворной часовне! Ах, нет, при дворе ничего не добьешься, Прокопий. Не могу же я отправиться во дворец с просьбой, чтобы какому-то Аргиропулосу, или этому, — как его зовут, этого критянина, Папанастасий? — разрешили и дальше портить стены! — Не в этом дело, отче, — терпеливо заговорил Прокопий. Но подумайте сами: если победу одержат иконоборцы, искусство будет уничтожено! И ваши иконы сожгут, Никифор! Аббат махнул своей маленькой ручкой. — Все они слабые, Прокопий, — невнятно произнес он. Тогда я еще не умел рисовать. А рисовать фигуры, знаете ли, не так-то просто научиться! Прокопий протянул дрожащий палец к античному изваянию юного Вакха, наполовину скрытому цветущим кустом шиповника. — И эта статуэтка будет разбита, — молвил он. — Какой грех, какой грех, — прошептал Никифор, скорбно прикрывая глаза. — Мы называли эту скульптуру святым Иоанном Крестителем, но это — подлинный, совершенный Вакх. Часами, часами я любуюсь им. Это — как молитва, Прокопий. — Вот видите, Никифор. Неужели этому божественному совершенству суждено погибнуть навеки? Неужели какой-нибудь вшивый, орущий фанатик вдребезги разобьет ее молотом? Аббат молчал, сложив руки. — Вы можете спасти само искусство, Никифор, — наседал Прокопий. — Ваша святая жизнь, ваша мудрость снискали вам безграничное уважение в церкви; двор почитает вас необычайно; вы будете членом Великого Синода, который призван решить, все ли скульптуры являются орудием идолопоклонства. Отче, судьба искусства в ваших руках! — Вы переоцениваете мое влияние, Прокопий, — вздохнул аббат. — Эти фанатики сильны, и за ними стоит чернь… — Никифор помолчал. — Так вы говорите, будто уничтожат все картины и изваяния? — Да. — И мозаики тоже уничтожат? — Да. Их собьют с потолков, а камушки выбросят на свалку. — Что вы говорите, — с интересом произнес Никифор. — Значит, собьют и кособокого архангела Гавриила, созданного этим… ну… — Вероятно, да. — Чудесно, — захихикал аббат. — Ведь это ужасно скверная картина, милый мой. Я еще не видел столь невообразимых чучел; и это называется — «соображения композиции»! Скажу вам, Прокопий: скверный рисунок — грех и святотатство; он противен господу богу. И этому должны поклоняться люди? Нет, нет! Действительно, поклонение скверным картинам — не что иное, как идолопоклонство. Я не удивляюсь, что люди возмущаются этим. Они совершенно правы. Критская школа — ересь; и такой Папанастасий — худший еретик, нежели любой арианин[107]. Стало быть, говорите вы, — радостно залепетал старик, — они собьют со стен эту мазню? Вы принесли мне добрую весть, сын мой. Я рад, что вы пришли. Никифор с трудом поднялся в знак того, что аудиенция окончена. — Хорошая погода, не правда ли? Прокопий встал, явно удрученный. — Никифор, — вырвалось у него, — но и другие картины уничтожат! Слышите, все произведения искусства сожгут и разобьют! — Ай-ай-ай, — успокоительно проговорил аббат. — Жаль, очень жаль. Но если кто-то хочет избавить человечество от скверных изображений, не стоит обращать внимания, если он немного переусердствует. Главное, больше не придется поклоняться уродливым чучелам, какие делает ваш… этот… — Папанастасий. — Да, да, он самый. Отвратительная критская школа, Прокопий! Я рад, что вы напомнили мне о Синоде. Буду там, Прокопий, буду, даже если бы меня пришлось нести туда на руках. Я бы до гроба не простил себе, если бы не присутствовал при сем. Главное, пусть собьют архангела Гавриила, — засмеялся Никифор, и личико его еще больше сморщилось. — Ну, господь с вами, сын мой, — и он поднял для благословения изуродованную руку. — Господь с вами, Никифор, — безнадежно вздохнул Прокопий. Аббат Никифор уходил, задумчиво покачивая головой. — Скверная критская школа, — бормотал он. — Давно пора пресечь их деятельность. Ах, боже, какая ересь… этот Папанастасий… и Пападианос… У них не картины, а идолы, проклятые идолы… — выкрикивал Никифор, взмахивая больными руками. — Да, да… идолы… 1936 Офир[108] На площади св. Марка вряд ли кто оглянулся, когда стражники вели старика к дожу. Старик был оборван и грязен, и можно было подумать, что это какой-нибудь портовый воришка. — Этот человек, — доложил podesta vicegerente[109], остановившись перед троном дожа, — заявляет, что зовут его Джованни Фиальго и что он купец из Лиссабона; он утверждает, будто был владельцем судна и его со всем экипажем и грузом захватили в плен алжирские пираты; далее он показывает, что ему удалось бежать с галеры и что он может оказать большую услугу Венецианской республике, а какую именно — он может сообщить лишь самому его милости дожу. Старый дож пристально разглядывал взлохмаченного старика своими птичьими глазками. — Итак, — молвил он наконец, — ты говоришь, что работал на галере? Схваченный вместо ответа обнажил грязные щиколотки; они опухли от оков. — А на спине, — добавил он, — сплошные шрамы, ваша милость. Если желаете, я покажу вам… — Нет, нет, — поспешно отказался дож. — Не надо. Что хотел ты поведать нам? Оборванный старик поднял голову. — Дайте мне судно, ваша милость, — ясным голосом проговорил он, — и я приведу его в Офир, страду золота. — В Офир… — пробормотал дож. — Ты нашел Офир? — Нашел, — ответил старик, — и пробыл там девять месяцев, ибо нам нужно было чинить корабль. Дож переглянулся со своим ученым советником епископом Порденонским. — Где же находится Офир? — спросил он старого купца. — В трех месяцах пути отсюда, — ответил тот. — Надо обогнуть Африку, а затем плыть на полночь. Епископ Порденонский настороженно подался вперед. — Разве Офир на берегу моря? — Нет. Офир лежит в девяти днях пути от морского побережья и простирается вокруг великого озера, синего, как сапфир. Епископ Порденонский слегка кивнул. — Но как же вы попали в глубь страны? — спросил дож. Ведь, говорят, Офир отделяют от моря непроходимые горы и пустыни. — Да, — сказал корабельщик Фиальго, — в Офир нет путей. Пустыня кишит львами, а горы — хрустальные и гладкие, как муранское стекло[110]. — И все же ты преодолел их? — воскликнул дож. — Да. Когда мы чинили корабль, сильно потрепанный бурями, на берег пришли люди в белых одеждах, окаймленных пурпурными полосами, и обратились к нам с приветом. — Чернокожие? — спросил епископ. — Нет, монсеньер. Белые, как англичане, а волосы их длинные, посыпанные золотой пудрой. Они очень красивы. — А что, они были вооружены? — осведомился дож. — У них были золотые копья. Они велели нам взять все железные предметы и обменять их в Офире на золото. Ибо в Офире нет железа. И они следили. чтобы мы взяли все железо: якоря, цепи, оружие, даже гвозди, которыми был сбит наш корабль. — И что же дальше? — спросил дож. — На берегу нас ждало стадо крылатых мулов, числом около шестидесяти. Их крылья похожи на лебединые. Называют их пегасами. — Пегас… — задумчиво проговорил ученый епископ. — Об этом до нас дошли сведения еще от древних греков. Похоже, что греки действительно знали Офир. — В Офире и в самом деле говорят по-гречески, — заявил старый купец. — Я знаю немного греческий язык, потому что в каждом порту есть какой-нибудь вор с Крита или из Смирны. — Это интересные вести, — пробормотал епископ. — А что, жители Офира — христиане? — Да простит мне бог, — ответил Фиальго, — но они настоящие язычники, монсеньер. Почитают некоего Аполлона, или как там его называют. Енископ Порденонский покачал головой. — Что ж, это согласуется. Вероятно, они — потомки греков, которых занесло туда морской бурей после завоевания Трои. Что же дальше? — Дальше? — заговорил Джованни Фиальго. — Дальше — погрузили мы наше железо на этих крылатых ослов. Троим из нас мне, некоему Чико из Кадикса и Маноло Перейра из Коимбре дали крылатых коней, и вот, предводительствуемые офирскими воинами, мы полетели прямо на восток. Дорога длилась девять дней. Каждую ночь мы спускались на землю, чтобы пегасы могли попастись и напиться. Они питаются только асфоделиями и нарциссами. — Видно, что греческого происхождения, — проворчал епископ. — На девятый день мы увидели озеро, синее, как сапфир, продолжал старый купец. — Мы спешились на его берегу. В озере водятся серебряные рыбы с рубиновыми глазами. А песок вокруг этого озера, ваша милость, состоит из одних жемчужин, крупных, как галька. Маноло пал наземь и начал загребать жемчуг полными горстями; и тут один из наших провожатых сказал, что это — отличный песок, из него в Офире жгут известь. Дож широко раскрыл глаза. — Известь из жемчуга! Поразительно! — Потом нас повели в королевский дворец. Он весь был из алебастра, только крыша золотая, и она сияла, как солнце. Там нас приняла офирская королева, сидящая на хрустальном троне. — Разве в Офире царствует женщина? — удивился епископ. — Да, монсеньер. Женщина ослепительной красоты, подобная некоей богине. — Видимо, одна из амазонок, — задумчиво произнес епископ. — А как другие женщины? — с любопытством спросил дож. Понимаешь, я говорю о женщинах вообще — есть там красивые? Корабельщик всплеснул руками. — Ах, ваша милость, таких не было даже в Лиссабоне во времена моей юности! Дож замахал рукой. — Не болтай чепухи! Говорят, в Лиссабоне женщины черные, как кошки. Вот в Венеции, старик, в Венеции каких-нибудь тридцать лет назад — о, какие здесь были женщины! Прямо с полотен Тициана![111] Так что же офирские женщины? Рассказывай… — Я уже стар, ваша милость, — сказал Фиальго. — Зато Маноло мог бы вам порассказать кое о чем, если бы его не убили мусульмане, захватившие нас у Балеар. — А он многое мог бы рассказать? — с интересом спросил дож. — Матерь божия, — воскликнул купец. — Вы бы даже не поверили, ваша милость. Скажу лишь, что за две недели нашего пребывания в Офире Маноло исхудал так, что его можно было вытряхнуть из собственных штанов. — А что королева? — На королеве был железный пояс и железные браслеты. «Говорят, у тебя есть железо, — сказала она мне. — Арабские купцы иногда продают нам железо». — Арабские купцы! — вскричал дож, ударив кулаком по подлокотнику трона. — Вот видите, эти бездельники выхватывают из-под носа все наши рынки! Мы не потерпим этого, дело касается высших интересов Венецианской республики! Железо в Офир должны поставлять только мы, и точка! Я дам тебе три корабля, Джованни, три корабля, наполненные железом. Епископ поднял руку. — Что же было дальше, Джованни? — Королева предложила мне за железо золото того же веса. — И ты, конечно, принял, разбойник! — Нет, монсеньер. Я сказал, что продаю железо не на вес, а по объему. — Правильно, — вставил епископ. — Золото тяжелее. — Особенно офирское, монсеньер. Оно в три раза тяжелее обычного и цвет имеет красный, как пламя. Тогда королева приказала выковать из золота такой же якорь, такие же гвозди, такие же цепи и такие же мечи, как наши, железные. Поэтому нам и пришлось подождать там неделю-другую. — Зачем же им железо? — удивился дож. — Оно у них величайшая редкость, ваша милость, — ответил купец. — Из него делают украшения и деньги. Железные гвозди они прячут в шкатулках как сокровище. Они утверждают, будто железо красивее золота. Дож прикрыл глаза веками, похожими на веки индюка. — Странно, — проворчал он. — Это чрезвычайно странно, Джованни. Что же было потом? — Потом все это золото погрузили на крылатых мулов и отправили нас тем же путем на побережье. Там мы снова сколотили наше судно золотыми гвоздями, повесили золотой якорь на золотую цепь. Порванные снасти и паруса мы заменили шелковыми и с попутным ветром отплыли домой. — А жемчуг? — спросил дож. — Жемчуга вы с собой не взяли? — Не взяли, — ответил Фиальго. — Прошу прощенья — ведь жемчужин там было, как песчинок. Лишь несколько зерен застряло в наших туфлях, да их отобрали алжирские язычники, напавшие на нас у Балеарских островов. — Этот рассказ, — пробормотал дож, — кажется весьма правдоподобным. Епископ слегка кивнул. — А что животный мир, — вдруг спохватился он. — Есть там, в Офире, например, кентавры? — О них я не слыхал, монсеньер, — учтиво ответил корабельщик. — Зато там есть фламинго. Епископ фыркнул. — Ты, наверное, ошибся. Фламинго ведь водятся в Египте известно, что у них только одна нога. — Еще у них есть дикие ослы, — продолжал Фиальго, — ослы с черными и белыми полосами, как тигры. Епископ подозрительно взглянул на старика. — Послушай, не думаешь ли ты смеяться над нами? Кто когда видел полосатых ослов? Одно мне непонятно, Джованни. Ты утверждаешь, будто через офирские горы вы летели на крылатых мулах. — Да, монсеньер. — Гм, вот как. Но, как гласят арабские источники, в офирских горах живет птица Ног, у которой, как известно, железный клюв, железные когти и бронзовое оперенье. О ней ты ничего не слышал? — Нет, монсеньер, — с запинкой ответил корабельщик. Епископ Порденонский презрительно качнул головой. — Через эти горы, купец, нельзя перелететь, в этом ты нас не убедишь; ведь доказано, что там живет птица Ног. И это технически невозможно — птица Ног склевала бы твоих пегасов, как ласточка мух. Нет, милый мой, нас не проведешь! А скажи мне, мошенник, какие деревья там растут? — Как какие деревья? — с трудом выговорил несчастный купец. — Известно какие, пальмы, монсеньер. — Ну теперь ясно, что ты лжешь! — торжествующе молвил епископ. — Согласно свидетельству Бубона из Бискры, большого авторитета в этих вопросах, в Офире растут гранатовые деревья, у которых вместо зерен — карбункулы. Ты, приятель, выдумал преглупую историю! Джованни Фиальго пал на колени, — Вот как бог надо мною, монсеньер, разве мог я, необразованный купец, выдумать Офир? — Да что ты мне толкуешь, — отчитывал ученый епископ купца, — я-то лучше тебя знаю — на свете есть Офир, страна золота; но что касается тебя, то ты лгун и мошенник. Твой рассказ противоречит надежным источникам и, следовательно, лжив. Ваша милость, этот человек обманщик. — Еще один, — вздохнул старый дож, озабоченно моргая глазами. — Просто ужас, сколько теперь развелось этих авантюристов. Уведите его! Podesta vicegerente поднял вопросительный взгляд. — Как обычно, как обычно, — зевнул дож. — Пусть посидит, пока не почернеет, а там продайте его на галеры. Жаль, что он оказался обманщиком, — пробормотал он еще. — Кое в чем из того, что он наговорил, было некое ядро… Он, верно, слыхал это от арабов… 1932 Исповедь дон Хуана Смерть несчастной доньи Эльвиры была отмщена: дон Хуан Тенорио лежал с пронзенной грудью в Посада де лас Реинас и умирал. — Эмфизема легких, — бурчал местный доктор. — Другой бы еще выкрутился, но такой потрепанный caballero, как дон Хуан… Трудное дело, Лепорелло; сказать по правде, не нравится мне его сердце. Впрочем, это понятно: после таких похождений in venere[112] — ярко выраженное истощение, господа. Я бы на твоем месте, Лепорелло, пригласил к нему на всякий случай священника; быть может, твой хозяин еще придет в сознание, хотя нынешнее состояние науки… ну, не знаю. Честь имею кланяться, caballeros. Случилось так, что падре Хасинто уселся в ногах дона Хуана и стал ждать, когда пациент очнется; а сам тем временем молился за эту неисправимо грешную душу. «Ах, если бы мне удалось спасти душу этого закоренелого грешника, — думал добрый патер. — Его, кажется, здорово отделали — быть может, это сокрушит его гордыню и приведет чувства в состояние покаянного смирения. Не всякому доведется заполучить столь знаменитого и бессовестного распутника; да, братец ты мой, такой редкий случай не выпадал, пожалуй, и епископу Бургосскому. То-то будут шептаться люди: смотрите, вон идет падре Хасинто, тот самый, который спас душу дона Хуана…» Падре вздрогнул и перекрестился: с одной стороны, он опамятовался от дьявольского искушения гордости, с другой стороны — увидел, что умирающий дон Хуан устремил на него горящий и словно насмешливый взгляд. — Возлюбленный сын мой, — произнес достойный падре как только мог приветливее, — ты умираешь; очень скоро ты предстанешь перед престолом высшего судии, отягощенный всеми грехами, свершенными тобой за время своей гнусной жизни. Прошу тебя во имя любви господа нашего, сними их с себя, пока еще есть время; не подобает тебе отправляться на тот свет в нечистом рубище пороков, запачканном грязью земных деяний. — Ладно, — ответил дон Хуан, — можно еще раз сменить костюм. Падре, я всегда стремился быть одетым соответственно обстоятельствам. — Я боюсь, — заметил падре Хасинто, — что ты не совсем меня понял. Я спрашиваю тебя — не хочешь ли ты покаяться и исповедаться в своих прегрешениях. — Исповедаться, — глухо повторил дон Хуан. — Хорошенько очернить себя… Ах, отче, вы и не поверите, как это действует на женщин! — Хуан, — нахмурился добрый патер, — перестань думать о земном; помни — тебе надо беседовать со своим творцом. — Я знаю, — учтиво возразил дон Хуан. — И знаю также приличие требует, чтобы человек умирал христианином. А я всегда весьма старался соблюдать приличия… по возможности, отче. Клянусь честью, я открою все без лишних разговоров; ибо, во-первых, я слишком слаб, чтобы говорить длинно, а во-вторых, моим принципом всегда было идти к цели напрямик, коротким путем. — Я воздаю должное твоей решимости, — сказал падре Хасинто. — Но прежде, возлюбленный сын мой, приготовься как следует, вопроси свою совесть, возбуди в себе смиренное сожаление о своих проступках. Я же пока подожду. После этого дон Хуан закрыл глаза и принялся вопрошать свою совесть; а падре стал тихо молиться, дабы бог ниспослал ему помощь и просветил его. — Я готов, отче, — проговорил через некоторое время дон Хуан и начал свою исповедь. Падре Хасинто удовлетворенно покачивал головой; исповедь казалась искренней и полной, в ней не было недостатка в признании лжи и кощунства, убийств, клятвопреступлений, гордыни, обмана и предательства… Дон Хуан и впрямь был великий грешник. Но вдруг он умолк, словно утомившись, и прикрыл глаза. — Отдохни, возлюбленный сын, — терпеливо подбодрил его священник, — а потом продолжишь. — Я кончил, преподобный отец, — ответил дон Хуан. — Если же я и забыл о чем-нибудь, так уж верно это какие-нибудь пустяки. Их господь бог милостиво простит мне. — Как так?! — вскричал падре Хасинто. — Это ты называешь пустяками? А прелюбодеяния, которые ты совершал на каждом шагу всю свою жизнь, а женщины, соблазненные тобой, а нечистые страсти, которым ты предавался столь необузданно? Нет, братец, изволь-ка исповедаться как следует; от бога, развратник, не укроется ни один из твоих бесстыдных поступков; лучше покайся в своих мерзостях и облегчи грешную душу! На лице дона Хуана отразилось страдание и нетерпение. — Я уже сказал вам, отче, — упрямо повторил он, — что я кончил. Клянусь честью, больше мне не в чем исповедоваться. В эту минуту хозяин гостиницы Посада де лас Реинас услыхал отчаянный крик в комнате раненого. — Господь с нами, — воскликнул он, перекрестившись, сдается мне, падре Хасинто изгоняет дьявола из бедного сеньора. Господи боже, не очень-то мне по нраву, когда такие вещи происходят в моей гостинице. Упомянутый крик продолжался довольно долго — за это время можно было бы сварить бобы; временами он переходил в приглушенные настойчивые уговоры, потом снова раздавался дикий рев; вдруг из комнаты раненого выскочил падре Хаеинто, красный, как индюк, и, призывая матерь божию, кинулся в церковь. После этого в гостинице воцарилась тишина; только удрученный Лепорелло проскользнул в комнату своего господина, который лежал, закрыв глаза, и стонал. После обеда в город приехал падре Ильдефонсо, член Общества Иисуса[113], - он следовал на муле из Мадрида в Бургос; и так как день был слишком жаркий, падре Ильдефонсо остановился у дома священника и навестил отца Хаеинто. Падре Ильдефонсо был аскетического вида человек, высохший до того, что напоминал старую колбасу, с бровями, густыми, как волосы под мышкой отставного кавалериста. Выпив вместе с хозяином дома кислого молока, иезуит вперил свой взор в отца Хаеинто, который тщетно пытался скрыть, что он чем-то угнетен. Стояла такая тишина, что жужжание мух казалось почти громом. — Вот в чем дело, — проговорил, наконец, измученный падре Хаеинто. — Есть у нас здесь один великий грешник, находящийся при последнем издыханци. Знайте, дон Ильдефонсо, это тот самый печальной известности дон Хуан Тенорио. У него здесь была какая-то ссора, не то поединок — короче, я отправился исповедать его. Сначала все шло как по маслу; очень хорошо он исповедался, ничего не скажешь; но как дошло дело до шестой заповеди — так и заколодило, и я не добился от него ни слова. Говорит — ему не в чем каяться. Этакому-то безобразнику, матерь божия! Как подумаю, что он величайший развратник обеих Кастилии… ни в Валенсии, ни в Кадиксе нет ему равных. Говорят, за последние годы он соблазнил шестьсот девяносто семь девиц; из них сто тринадцать ушло в монастырь, около пятидесяти было убито в справедливом гневе отцами или супругами, и примерно у стольких же сердце разорвалось от горя. И вот представьте себе, дон Ильдефонсо, этакий сладострастник на смертном одре твердит мне в глаза, будто in puncto 1 прелюбодеяния ему не в чем исповедаться! Что вы на это скажете? — Ничего, — ответил отец иезуит. — И вы отказали ему в отпущении грехов? — Конечно, — сокрушенно ответил падре Хаеинто. — Все уговоры оказались тщетными. Я так говорил с ним, что и в камне пробудил бы раскаяние, — но на этого архибездельника ничто не действует. «Грешен, мол, в гордыне, отче, — говорил он мне, — и клятвы преступал, все, что угодно; но о чем вы меня спрашиваете — об этом мне нечего сказать». И знаете, в чем загвоздка, дон Ильдефонсо? — вдруг вырвалось у падре, и он поспешно перекрестился. — Я думаю, он был связан с дьяволом. Вот почему он не может в этом исповедаться. Это были нечистые чары. Он соблазнял женщин властью ада. — Отец Хаеинто содрогнулся. — Вам бы взглянуть на него, домине. Я бы сказал — это по его глазам видно. Дон Ильдефонсо, член Общества Иисуса, молча раздумывал. — Если вы хотите, — произнес он наконец, — я посмотрю на этого человека. Дон Хуан дремал, когда отец Ильдефонсо тихо вступил в комнату и мановением руки выслал Лепорелло; потом иезуит уселся на стул в головах постели и стал изучать осунувшееся лицо умирающего. После долгого молчания раненый застонал и открыл глаза. — Дон Хуан, — мягко начал иезуит, — вам, вероятно, трудно говорить. Дон Хуан слабо кивнул. 1 в пункте (лат.). — Это не важно, — продолжал иеузит. — Ваша исповедь, сеньор Хуан, осталась неясной в одном пункте. Я не стану задавать вам вопросы, но, может быть, вы сможете дать понять, согласны ли вы с тем, что я вам скажу о вас. Глаза раненого почти со страхом устремились на неподвижное лицо монаха. — Дон Хуан, — начал падре Ильдефонсо почти светским тоном. — Я давно уже слышал о вас и обдумывал — почему же вы мечетесь от женщины к женщине, от одной любви к другой; почему никогда вы не могли пребывать, не могли оставаться в том сбстоянии блаженства и покоя, которое мы, люди, называем счастьем… Дон Хуан оскалил зубы в скорбной ухмылке. — От одной любви к другой, — продолжал Ильдефонсо спокойно. — Словно вам надо было снова и снова убеждать кого-то видимо самого себя, — что вы достойны любви, что вы именно из тех мужчин, каких, любят женщины — несчастный дон Хуан! Губы раненого шевельнулись; похоже было, что он повторил последние слова. — А вы между тем, — дружески продолжал монах, — никогда не были мужчиной, дон Хуан; только дух ваш был духом мужчины, и этот дух испытывал стыд, сеньор, и отчаянно стремился скрыть, что природа обделила вас тем, что даровано каждому живому существу… С постели умирающего послышалось детское всхлипывание. — Вот почему, дон Хуан, вы играли роль мужчины с юношества; вы были безумно храбры, авантюристичны, горды и любили выставлять себя напокази все лишь для того, чтобы подавить в себе унизительное сознание, что другие — лучше вас, что они — более мужчины, чем вы; и потому вы расточительно нагромождали доказательства; никто не мог сравниться с вами, потому что вы только притворялись, вы были бесплодны — и вы не соблазнили ни одной женщины, дон Хуан! Вы никогда не знали любви, вы только лихорадочно стремились при каждой встрече с пленительной и благородной женщиной околдовать ее своим духом, своим рыцарством, своей страстью, которую вы сами себе внушали; все это вы умели делать в совершенстве, ибо вы играли роль. Но вот наступал момент, когда у женщины подламываются ноги — о, вероятно, это было адом для вас, дон Хуан, да, это было адом, ибо в тот момент вы испытывали приступ вашей злосчастной гордыни и одновременно — самое страшное свое унижение. И вам приходилось вырываться из объятий, завоеванных ценой жизни, и бежать, несчастный дон Хуан, бежать от покоренной вами женщины, да еще с какой-нибудь красивой ложью на этих победительных устах. Вероятно, это было адом, дон Хуан. Раненый плакал, отвернувшись к стене. Дон Ильдефонсо встал. — Бедняга, — сказал он. — Вам стыдно было признаться в этом даже на святой исповеди. Ну, вот видите, все кончилось, но я не хочу лишать падре Хасинто раскаявшегося грешника. И он послал за священником; и когда отец Хасинто пришел, дон Ильдефонсо сказал ему: — Вот что, отче, он признался во всем и плакал. Нет сомнения, что раскаяние его исполнено смирения; пожалуй, мы можем отпустить ему его грехи. 1932 Ромео и Джульетта Молодой английский дворянин Оливер Мендвилль, странствовавший по Италии с учебными целями, получил во Флоренции весть о том, что отец его, сэр Уильям, покинул этот мир. И вот сэр Оливер с тяжелым сердцем, проливая слезы, расстался с синьориной Маддаленой и, поклявшись вернуться как можно скорее, пустился со своим слугой в дорогу по направлению к Генуе. На третий день пути, как раз когда они въезжали в какую-то деревеньку, их застиг сильный ливень. Сэр Оливер, не сходя с коня, укрылся под старым вязом. — Паоло, — сказал он слуге, — взгляни, нет ли здесь какого-нибудь albergo[114], где мы могли бы переждать дождь. — Что касается слуги и коней, — раздался голос над головой сэра Оливера, — то albergo за углом; а вы, кавальеро, окажете мне честь, укрывшись под скромной кровлей моего дома. Сэр Оливер снял широкополую шляпу и обернулся к окну, откуда ему весело улыбался толстый старый патер. — Vossignoria reverendissima[115], - учтиво ответил молодой англичанин, — слишком любезны к чужестранцу, который покидает вашу прекрасную страну, отягощенный благодарностью за добро, столь щедро расточаемое ему. — Вепе[116], любезный сын, — заметил священник, — но если вы продолжите ваши речи, то вымокнете до нитки. Потрудитесь же слезть с вашей кобылы, да не мешкайте, ибо льет как из ведра. Сэр Оливер удивился, когда molto reverendo parocco[117] вышел в сени: такого маленького патера он еще не видывал, и ему пришлось так низко поклониться, что к его лицу прилила кровь. — Ах, оставьте это, — сказал священник. — Я всего лишь францисканец[118], кавальеро. Зовут меня падре Ипполито. Эй, Мариэтта, принеси нам вина и колбасы! Сюда, синьор, — здесь страшно темно. Вы ведь «инглезе»? Подумайте, с тех пор как вы, англичане, откололись от святой римской церкви[119], вас тут, в Италии, — видимо-невидимо. Понятно, синьор. Вы, верно, скучаете. Погляди, Мариэтта, этот господин «инглезе»! Бедняжка, такой молодой, и уже англичанин! Отрежьте себе этой колбасы, кавальеро, это настоящая веронская. Я говорю к вину нет ничего лучше веронской колбасы, пусть болонцы подавятся своей «rnortadella»[120]. Всегда выбирайте веронскую колбасу и соленый миндаль, любезный сын. Вы не бывали в Вероне? Жаль. Божественный Веронезе[121] оттуда родом. Я — тоже из Вероны. Знаменитый город, сударь. Его называют городом Скалигеров[122]. Нравится вам это винцо? — Cracias[123], падре, — пробормотал сэр Оливер. — У нас в Англии Верону называют городом Джульетты. — Да ну? — удивился падре Ипполито. — А почему? Я что-то не припомню никакой княгини Джульетты. Правда, вот уже лет сорок с лишним я там не бывал — о какой Джульетте вы говорите? — О Джульетте Капулетги, — пояснил сэр Оливер. — У нас, видите ли, есть такая пьеса… некоего Шекспира. Превосходная пьеса. Вы ее знаете, падре? — Нет, но постойте, Джульетта Капулетти, Джульетта Капулетти, — забормотал падре Ипполито, — ее-то я должен был знать. Я захаживал к Капулетти с отцом Лоренцо… — Вы знали монаха Лоренцо? — вскричал сэр Оливер. — Еще бы! Ведь я, синьор, служил при нем министрантом. Погодите, не та ли это Джульетта, что вышла замуж за графа Париса? Эту я знал. Весьма набожная и превосходная госпожа была графиня Джульетта. Урожденная Капулетти, из тех Капулетти, что вели крупную торговлю бархатом. — Это не она, — сказал сэр Оливер. — Та, настоящая' Джульетта, умерла девушкой и самым прежалостным образом, какой только можно себе представить. — Ах так, — отозвался molto reverendo. — Значит, не та. Джульетта, которую я знал, вышла за графа Париса и родила ему восемь детей. Примерная и добродетельная супруга, молодой синьор, дай вам бог такую. Правда, говорили, будто до этого она сходила с ума по какому-то юному crapulonel. Эх, синьор, о ком не болтают люди? Молодость, известно, не рассуждает, и все-то у них сгоряча… Радуйтесь, кавальере, что вы молоды. Кстати, скажите — англичане тоже бывают молодыми? 1 — Бывают, — вздохнул сэр Оливер. — Ах, отче, и нас пожирает пламя юного Ромео. — Ромео? — подхватил падре, отхлебнув вина. — И его я должен был знать. Послушайте, не тот ли это молодой sciocco 2, этот франт, этот бездельник Монтекки, который ранил графа Париса? И гово 1 шалопаю (итал.). 2 сумасброд (итал.). рили — будто бы из-за Джульетты. Ну да, так и есть. Джульетта должна была стать женой графа Париса — хорошая партия, синьор, этот Парис был весьма богатый и славный молодой господин, но Ромео, говорят, вбил себе в голову, что сам женится на Джульетте… Какая глупость, сударь, — ворчал падре. Разве богачи Капулетти могли отдать свою дочь за кого-то из разорившихся Монтекки! Тем более что Монтекки держали руку Мантуи, в то время как Капулетти были на стороне миланского герцога. Нет, нет. Я думаю, что это assalto assassinatico 1 против Париса было обыкновенным политическим покушением. Нынче во всем — политика и политика, сын мой. Ну, конечно, после этой выходки Ромео пришлось бежать в Мантую, и больше он не возвращался. — Это неверно, — воскликнул сэр Оливер. — Простите, падре, все было не так. Джульетта любила Ромео, но родители принуждали ее выйти замуж за Париса… — Они, однако же, знали, что делали, — одобрил старый патер. — Ромео был ribaldo 2 и стоял за Мантую. — Но накануне свадьбы с Парисом отец Лоренцо дал Джульетте порошок, от которого она заснула сном, похожим на смерть… — продолжал сэр Оливер. — Это ложь! — возбужденно прервал его падре Ипполито. Отец Лоренцо никогда не сделал бы такой вещи. Вот правда: Ромео напал на Париса на улице и ранил его. Наверное, пьяный был. — Простите, отче, все было совсем иначе, — запротестовал сэр Оливер. — На самом деле произошло так: Джульетту похоронили, Ромео над ее могилой заколол шпагой Париса… — Постойте, — перебил священник. — Во-первых, это случилось не над могилой, а на улице, недалеко от памятника Скалигеров. А во-вторых, Ромео вовсе не заколол его, а только рассек плечо. Шпагой не 1 нападение с целью убийства (итал.). 2 негодяй (итал.). всегда убьешь человека, приятель! Попробуйте-ка сами, молодой синьор! — Scusi 1, - возразил сэр Оливер, — но я все видел на премьере, на сцене. Граф Парис был действительно заколот в поединке и скончался на месте. Ромео, думая, что Джульетта в самом деле мертва, отравился у ее гроба. Вот как было дело, падре. — Ничего подобного, — буркнул падре Ипполито. — Вовсе он не отравился. Он бежал в Мантую, дружище. — Позвольте, падре, — стоял на своем Оливер. — Я видел это собственными глазами — ведь я сидел в первом ряду! В эту минуту Джульетта очнулась и, увидев, что ее возлюбленный Ромео умер, тоже приняла яд и скончалась. — И что вам в голову лезет, — рассердился падре Ипполито. — Удивляюсь, кто это пустил подобные сплетни. На самом деле Ромео бежал в Мантую, а бедняжка Джульетта от горя чуть не отравилась. Но между ними ничего не было, cavaliere, просто детская привязанность; да что вы хотите, ей и пятнадцати-то не было. Я все знаю от самого Лоренцо, молодой синьор; ну, конечно, тогда я был еще таким вот ragazzo 2, - и добрый патер показал на аршин от земли. — После этого Джульетту отвезли к тетке в Безенцано, на поправку. И туда к ней приехал граф Парис — рука его еще была на перевязи, а вы знаете, как оно получается в таких случаях: вспыхнула тут между ними самая горячая любовь. Через три месяца они обвенчались. Ессо3, синьор, вот как оно в жизни бывает. Я сам был министрантом на ее свадьбе — в белом стихаре… Сэр Оливер сидел совершенно потерянный. — Не сердитесь, отче, — сказал он наконец, — но в той английской пьесе все в тысячу раз прекрасней. Падре Ипполито фыркнул. 1 Извините (тал.). 2 мальчонкой (итал.). — Прекраснее! Не понимаю, что тут прекрасного, когда двое молодых людей расстаются с жизнью. Жалко было бы их, молодой синьор! А я вам скажу — гораздо прекраснее, что Джульетта вышла замуж и родила восьмерых детей, да каких детишек, боже мой — словно картинки! Сэр Оливер покачал головой. — Это уже не то, дорогой падре; вы не знаете, что такое великая любовь. Маленький патер задумчиво моргал глазками. — Великая любовь? Я думаю, это — когда двое умеют всю свою жизнь… прожить вместе — преданно и верно… Джульетта была замечательной дамой, синьор. Она воспитала восьмерых детей и служила своему супругу до смерти… Так, говорите, в Англии Верону называют городом Джульетты? Очень мило со стороны англичан. Госпожа Джульетта была в самом деле прекрасная женщина, дай ей бог вечное блаженство. Молодой Оливер с трудом собрал разбежавшиеся мысли. — А что сталось с Ромео? — С этим? Не знаю толком. Слыхал я что-то о нем… Ага, вспомнил. В Мантуе он влюбился в дочь какого-то маркиза как же его звали? Монфальконе, Монтефалько — что-то в этом роде. Ах, кавальеро, вот это и было то, что вы называете великой любовью! Он даже похитил ее или что-то такое — короче, весьма романтическая история, только подробности я уже забыл: что вы хотите, ведь это было в Мантуе. Но, говорят, это была этакая passione senza esernpio, этакая беспримерная страсть, синьор. По крайней мере так рассказывали. Ессо, синьор, — дождь-то уже и перестал. Растерянный Оливер поднялся во весь свой рост. — Вы были исключительно любезны, падре. Thank you so much 1. Разрешите мне оставить кое-что… для ваших бедных прихожан, — пробормотал он, краснея и засовывая под тарелку пригоршню цехинов. 1 Большое спасибо (англ.). — Что вы, что вы, — ужаснулся падре, отмахиваясь обеими руками. — Что вы вздумали, столько денег за кусочек веронской колбасы! — Здесь и за ваш рассказ, — поспешно оказал молодой Оливер. — Он был… э-э-э… он был весьма, весьма… не знаю, как это говорится… Very much, indeed 1. В окне засияло солнце. 1932 1 В самом деле, весьма благодарен (англ.). ВЕЩИ ВОКРУГ НАС[124]. Перевод Д. Горбова (Рисунки К. Чапека) О ВЕЩАХ Восток Выиграли ли вы круглую сумму в лотерею, нашли ли мешок червонцев, или уступили тайной жажде окружить свои домашние грезы восточной роскошью, — но только вы решили купить себе красивый персидский ковер. Такого рода операция с персидскими коврами уже сама по себе — целое событие: прежде всего во время покупки вы должны курить, так как это создает какую-то восточную атмосферу; во-вторых, должны шагать по грудам драгоценных ковров с таким видом, будто вам в жизни ни по чему другому шагать не приходилось; должны держаться специалистом, который каждый ковер потрогает, пощупает с лица, с изнанки, что-то невнятно бормоча себе под нос; дальше следует ряд особых церемоний, от специального персидского жаргона до ожесточенного турецкого торга о цене, когда вы доводите продавца буквально до слез, причем он уверяет, что вынужден только из личной симпатии к вам отдать так дешево, себе в убыток, ну просто даром. Говорю вам, тут целый ряд острых ощущений. Но пока вы ступили только на порог Востока. Наконец вы остановили свой выбор на самом дешевом «казачке» и мчитесь домой, полный розовых мечтаний о том, как он будет выглядеть перед вашей постелью. Первый ковер… Это чем-то похоже на первую любовь. На другой день у вашей двери раздается звонок. Появляется очень вежливый юркий человечек; он подталкивает перед собой молчаливого господина и уже в дверях сообщает, что пришел к вам, как к замечательному, изумительному знатоку персидских ковров; что привел с собой своего друга, разъезжающего по торговым делам и вчера только вернувшегося из этого… как его… из Константинополя — с коврами, которые, сударь мой, только для понимающих; что он привел его прямо к вам, чтоб вы взглянули — о, ничего больше, только взглянули на его товар, только испытали это наслаждение. Тут он отворяет дверь и кричит: — Иди сюда, Вацлав! Входит слуга с гигантским рулоном ковров на спине. У господина из Константинополя в самом деле эдакая персидская физиономия, но он молчит. А юркий человечек с Вацлавом развертывают первый ковер. — Славная штучка, а? Вот бы вам такой… Вы притворяетесь, будто «штучка» вам что-то не по вкусу. — Я так и знал! — заявляет человечек торжествующе. — Вы, сударь, исключительный знаток. Так вот вам ширазский. Прямо для вас. Это может оценить только специалист. Вам кажется, что этот ширазский дороговат. Тогда юркий человечек о чем-то шепчется с молчаливым спутником восточного вида не то по-персидски, не то по-турецки. — Also meinetwegen 1, - буркает перс. И юркий человечек объявляет, что его друг отдает вам этот ковер просто так, совсем даром, только ради вас: всего за четыре тысячи. Вы устояли против всех соблазнов: не приняли в подарок ни ширванского, ни генчского, ни бухарского, ни белуджистанского, не говоря уже о керманах, циновках и всяких молитвенных; сумели уклониться на этот раз от всего, ради чего услужливый коротыш уверял вас, что вы — поразительный знаток и что настоящий товар лежит еще на таможне; увидите-заплачете от восторга. После чего он уводит перса с Вацлавом, пообещав опять прийти завтра. Ладно. Через три часа к вам звонит господин в цилиндре. Подает визитную карточку и представляется: такой-то и такой-то, фабрикант, находится временно в стесненном положении, должен платить по векселям, решил продать свою собственную коллекцию ковров и… Вот он уже кричит на лестницу: — Вацлав, k'omm her! 2 И Вацлав несет на спине новую груду ковров. Господин в цилиндре конфиденциально сообщает, что у него семейное несчастье; он готов отдать эти ковры за любую цену, сколько дадут, словом, ниже стоимости, но только знатоку,'специалисту, понимающему в коврах; например, вот этот древний хаммадинский, вздыхает господин в цилиндре, или вот этот сказочный моссульский. Как ни удивительно, но на всех коврах, составляющих семейную собственность, оказываются инвентарные номера и свежие таможенные пломбы. Вы отклоняете домогательства опечаленного посетителя. На другой день к вам является какой-то тощий субъект и просит разрешения переговорить с вами наедине; потом смущенно объясняет, что у него… у него есть персидские ковры… прямо музейные экспонаты… приобретены при особых обстоятельствах; конкретно, он выкрал их из царьградского сераля и доставил контрабандой в Прагу, — но, прошу вас, никому ни слова об этом; в общем, для знатока — вещи уникальные и по небывало низкой цене. И вот уже опять появляется Вацлав с грузом ковров; опять на них пломбы и инвентарные 'номера; и если вы опять упустили такой исключительно выгодный случай… так особенно не огорчайтесь: завтра к вам придет русская супружеская пара благородного происхождения, при 1 Ну, ладно (нем.). 2 пойди сюда! (нем.). побеге не захватившая с собой ничего, кроме дорогих персидских ковров, с которыми теперь под давлением нужды вынуждена расстаться; Вацлав уже ждет в коридоре, и на них опять инвентарные номера. Потам является роскошный левантский еврей; он торгует коврами там-то и там-то, а здесь у него несколько штук, которых он никому не показывает: они — только для знатоков. За ним — какой-то молодой проныра; Вацлава с ним нет, но он знает один изумительный персидский ковер, который продали бы, если бы нашелся понимающий покупатель. Затем вас посещают один за другим венский адвокат, вдова в стесненном положении, грек, который не может уплатить пошлины и поэтому продает по дешевке роскошные ковры, но непременно специалисту. Словом, если у вас только есть глаза и уши, вы за неделю научитесь различать переплетение, материал, возраст, свежесть тонов и чистоту рисунка; познакомитесь с мошенниками, знатоками, оригиналами, гениальными дельцами и мелкими жуликами; совершите своего рода путешествие на Восток; и, кроме того, сведете знакомство с удивительным, в одно и то же время старинным и современным ловким способом торговли, какого, пожалуй, ни в одной другой отрасли уже не встретишь. А это стоит того! 1923 О старых письмах Письма хранят из разных соображений. Прежде всего по мотивам чисто личным; это относится в первую очередь к письмам любовным. Затем — вследствие важности предмета, о котором в них идет речь. В-третьих, из уважения к писавшему. Далее — из-за того, что на них собираешься ответить. А иной раз — просто потому, что как-то жаль бросать в корзину написанное человеком, который не поленился дать вам наставление, выбранить вас, возразить вам, согласиться с вами, высказать свое мнение и т. п. Словом, у каждого есть много поводов беречь прочитанное письмо; и есть много писем, по тем или иным причинам отложенных в сторону и не попавших на дно корзины; и много есть выдвижных ящиков, куда можно складывать предметы, предъявляющие хотя бы робкую претензию не быть выброшенными на ту огромную вечную свалку, где «бесконечность, где Ничто»[125]. Незаметно за несколько лет в разных ящиках нарастает толстый культурный пласт, состоящий из старых писем, счетов, жировок, вырезок и других благоговейно сохраняемых бумаг, превратившихся от времени и наслоившейся пыли в какую-то однородную массу. При благоприятных обстоятельствах масса эта будет лежать в ящике до того дня, когда сделается посмертным наследием. Через какое-то время кто-нибудь растроганно покачает над ней головой, промолвит нечто вроде: «Бережливый был старик!», перевернет несколько верхних листов, вытрет пальцы носовым платком и велит всю эту кучу сжечь. При неблагоприятных обстоятельствах, — как, например, переезд, генеральная уборка и другие подобные катастрофы, — этот культурный слой приходится иной раз вынуть из ящиков и что-то с ним сделать, чтоб он стал поменьше, «Ладно, разберем это», — мужественно говорит себе человек и начинает перебирать пропылившуюся массу лист за листом, вспоминая примечательные события своего прошлого. Вот расписка: «За ремонт шкафа 45 чешских крон получил Ян Комарек». Какой же это шкаф? — удивляешься ты. И кто такой Ян Комарек? Безуспешно стараешься вспомнить, какие у тебя в жизни были шкафы… Ну, все равно. Дальше. Письмо приятеля: «Последнее ваше письмо озадачило меня и возмутило…» Господи, какое письмо? О чем там шла речь?.. Ничего не поделаешь, разве вспомнишь теперь? «На ваше уважаемое письмо сообщаю, что метр каменного карниза в данном оформлении обойдется…» Какого карниза? Ну, посудите сами: на что мне вдруг могли понадобиться какие-то каменные карнизы? Хоть убей, знать не знаю никаких каменных карнизов. Но дальше, дальше! Что ни письмо, то загадка: в чем дело? Почему мне так писали? За что меня благодарят? Кто это такой? Разве я с ним переписывался? Кто эта Грета? Почему я это сохранил? А это? О чем тут, собственно, идет речь? Ничего не понимаю. И все это — мое прошлое? Удивительно. Испытываешь что-то вроде чувства неловкости, как будто читаешь чужие письма. Страшно неприятное ощущение, ей-богу. Да, надо все сжечь. А оставить только письма симпатичных, близких людей». Да, ну а в них о чем? Чем вызван этот упрек? К чему относится это выражение сочувствия? Смотришь на все это — такое интимное! — с недоумением, не представляя себе, в чем тут подлинный смысл, для чего все это было сказано. Если бы тебе пришлось по этим письмам составлять свою автобиографию, господи, вот была бы задача! Не поймешь, что к чему, просто чепуха какая-то! А будь пять таких ящиков, полных старыми бумагами, было бы еще больше путаницы и бессмыслицы… Ничего не поделаешь, придется все сжечь! Письмо за письмом падает в корзину, и ты похож на дерево осенью, роняющее желтые листья. Должно быть, ты — довольно старое дерево, если листьев в конце концов попадало много. Осталась только тоненькая пачка писем, в которых нам удалось прочесть хоть что-то живое; совсем незаметная пачка, которую мы укладываем на дно какого-нибудь ящика: сжечь и эту горстку, право, было бы жаль. Когданибудь она опять станет толстым культурным пластом, превратившимся от времени и насевшей на него пыли в неразличимую массу. И мы опять когда-нибудь начнем перебирать лист за листом, отчужденно, растерянно, с удивлением качая головой. И — будьте здоровы — еще как расчихаемся от этой пыли! 1936 Дым Наверное, вам попадались картинки, рассчитанные на то, чтобы заставить зрителя показать свою наблюдательность. На них — масса домов, людей, экипажей и всякого добра, под картинкой вопрос: что тут не так? И вот, оказывается, — один человечек дробит щебень не правой, а левой рукой, два трамвая едут по одной колее навстречу друг другу, стрелки часов показывают шесть, а тень говорит о том, что полдень, а тут — хе-хе! — из нескольких труб идет дым, но в разные стороны, и т. д. Вот уж полчаса как я, от нечего делать, смотрю из окна наружу. На дворе — серый зимний день, ничем не примечательный; такой день, что невольно думаешь: «Поскорей бы уж март!», или: «Хоть бы метель поднялась, что ли». Метель могла бы подняться, если бы ветер был западный; но вчера он дул все время с востока. А сегодня откуда дует? Посмотрим, в какую сторону тянется дым из труб. Ага, вон у Ф. дымный столб наклонен к востоку. А у Н. - к западу: Ей-богу, прямо в сторону запада. А теперь оба поднимаются параллельно — прямо вверх, к небу. А теперь опять одна труба дымит в восточную сторону, а другая — в западную. Мало-помалу уясняешь себе всю странность этого факта: не может же у каждого дома быть свой особый ветер? Ведь дует либо только западный, либо только восточный, и обе трубы — этого требует логика! должны дымить в одну сторону: какой может быть спор? Тут что-то не так. Да нет, все в порядке. Ветер веет с юга и слегка колеблется на лету, как это часто бывает с ветром. А я смотрю на обе эти трубы под несколько разными углами зрения. В действительности — ничего подобного: мне только кажется, что один столб дыма тянется на восток, а другой на запад. Оба абсолютно честно тянутся прямо на север. Вот и все. Нет, не все. Если бы мне теперь показали картинку, на которой одна труба дымит в сторону востока, а другая — в сторону запада, я сказал бы, что все — в полном порядке. Но меня подняли бы на смех: разуй, мол, глаза, — ведь тут трубы дымят в разные стороны. А я бы ответил: почему бы им не дымить в разные стороны? Пускай себе дымят: значит, ветер веет откуда-то с третьей стороны, понимаете? Тут они стали бы доказывать, что я мелю вздор; что откуда бы ни дул ветер, дым из всех труб должен идти параллельно. А я все твердил бы, что все зависит от ветра. Тут они (те, другие) потеряли бы терпение и стали бы кричать, что я жалкий эмпирик, отрицаю самсочеьидные, общепризнанные истины и вообще со мной нечего разговаривать; что дым должен идти либо на запад, либо на восток, а ни в коем случае не туда и сюда одновременно, а кто допускает такую возможность, тот — человек бесхарактерный, беспринципный, без определенного мировоззрения и отчетливой ориентации. Я попробовал бы объяснить им, что видел собственными глазами, как дым тянулся и на запад и на восток, и что в реальном пространстве довольно места для того, чтобы дыму порезвиться с четырьмя сторонами света, но они (те, другие) не дали бы мне говорить. И я ушел бы посрамленный. Вот то-то и оно: как часто смотрим мы, куда тянется дым, вместо того чтобы поинтересоваться, откуда дует ветер. 1933 ОБ ИЗОБРЕТЕНИЯХ Самолет Прошло уже добрых полтора десятка лет, с тех пор как мы бегали на Хухле — смотреть первый самолет. Нас было там тьма, и ждали мы страшно долго. Вот огромная машина разбежалась и в самом деле оторвалась от земли, в самом деле пролетела целых пятьдесят, а то и сотню метров, и мы громко — победоносным, ликующим криком — с изумлением приветствовали это летучее чудо. Теперь над моей кровлей каждый день ворчат и рокочут два-три, а иной раз и целая дюжина самолетов. Они тянутся под голубым или серым небом от Кбел либо к ним, уже издали оповещая о себе страстным ропотом, несутся так стремительно, что прямо диву даешься, откуда у них столько прыти: не успели вылететь, а уж вон где — за фабрикой «Орион» и — готово! — исчезли из глаз. А теперь жужжит, купаясь в океане синевы, один светлый, озаренный и легкий, как мечта; но прохожий на улице, рабочий в огороде даже головы не поднимет посмотреть; он уж видел это вчера или в позапрошлом году, а потому не оглядывается, не приходит в восторг, не кидает шапку в воздух, приветствуя летучее чудо. Видимо, полет был чудом, пока люди летали из рук вон плохо, и перестает быть им, с тех пор как они начали летать с грехом пополам. Когда я сделал первые два шага, мама тоже сочла это необычайным событием, чудом, но позже она не увидела ничего особенного в том, что я протанцевал всю ночь. Когда господь создал Адама, он мог брать деньги с ангелов, сбежавшихся посмотреть на чудесное творение, которое ходит на двух ногах и говорит. А я теперь могу ходить и говорить целый день, ни в ком не вызывая удивления. Что касается меня, я, как только заслышу ворчанье и рокот самолета, так готов каждый раз шею себе свернуть, чтобы только еще раз увидеть то, что летит: вот создал человек металлическую птицу, — орла или Феникса, — и она возносится в небо, раскинув крылья, и… Только, присмотревшись внимательно, я начинаю думать, что в сущности самолет не так уж похож на птицу, даже вовсе не похож, хоть и летает. Он так же мало похож на них, как воробей, скачущий вон там по заснеженной ветке, похож на мотор «Испано-Суиза»[126]. Конечно, у самолета есть крылья, но крыльями обладает и пражский Град, который, однако, от этого нисколько не становится похожим на курицу или чайку. Самолет так же мало похож на птицу, как торпеда на форель. Если бы человеку в самом деле вздумалось соорудить металлическую птицу, ручаюсь, что она у него не полетела бы. Человек несомненно хотел летать, как птица; но для этого ему пришлось делать совсем другое: изготовлять пропеллеры. Для того чтобы плавать под водой, как рыба, ему вместо плавников пришлось создать двигатель внутреннего сгорания и винт Рессела[127]. Для того чтобы осуществить то, что делает природа, он всегда вынужден был подходить к делу совершенно иначе. В этом состоит невероятность и парадоксальность изобретений. Так, прежде человек жил всегда в пещерах. Но когда их стало не хватать, он не занялся рытьем искусственных пещер в земле, а поступил совсем иначе: начал устраивать искусственные пещеры на земной поверхности, то есть строить дома. Решив вооружиться клыками, как лев, или рогами, как буйвол, он не стал брать клыки в рот или прикреплять рога к голове, а взял все это в руку. Человеку удавалось догнать природу только в тех случаях, когда он приступал к делу иначе, чем она. До тех пор, пока человек старался махать крыльями, как птица или бабочка, все его попытки полететь кончались неудачей. Задавшись целью передвигаться по земле быстрей, он не стал пристраивать себе четыре ноги, как у оленя или лошади, а сделал колеса. Не удовлетворяясь более своими собственными зубами, он сделал себе летающие зубы, которые держал в колчане. Веревочник, свивая веревку, пятится, то есть движется способом, как раз обратным тому, которым движется паук, ткущий свою паутину. Если б человек вздумал подражать пауку, он никогда не изобрел бы ткацкого станка. Вся техническая фантазия человека состоит в том, чтоб взяться за дело не с того конца, с которого берется природа; я сказал бы, с прямо противоположного. Но, вместо того чтобы оценить по достоинству эту удивительную необычайность всех удачных изобретений, люди все время стараются включить их в круг явлений природы: самолет называют птицей, паровоз — стальным конем, пароход — левиафаном и т. п. Это доказывает, что, умея изобретать, они не умеют понять свои изобретения. Когда я смотрю на гудящий самолет, уже исчезающий в небе, он кажется мне похожим не на летящую птицу, а на нечто гораздо более изумительное: на летающую машину. Ведь летящая птица — это вовсе не такое удивительное, неожиданное зрелище, как летающий человек. 1926 Славная машина — Это славная машина, — сказал шофер, когда я сел к нему. — Поехали, — отозвался я. Человек в кожаном шлеме взялся за торчавшую впереди ручку и повернул ее. Славная машина слегка откашлялась и, распространяя вокруг какое-то зловоние, осталась спокойно на месте. Человек в шлеме что-то пробурчал себе под нос и стал грубо вертеть упомянутую ручку. Автомобиль оказался действительно славный: продолжал стоять смирно. Лошадь, например, не стала бы стоять смирно, если бы кучер схватил ее за ногу и начал, скажем, эту ногу выворачивать. Всетаки это большой прогресс — такая славная машина. Испытав этим способом ее терпение, шофер снял куртку, поднял жестяной капот, под которым — главные внутренности машины, и всунул туда голову и плечи. Я не без волнения ждал, что он залезет туда весь, с ногами, а потом высунется наружу из выхлопного отверстия и предложит мне проделать этот же номер по его примеру. Но минут через пятнадцать он вынырнул из-под капота и промолвил: — Готово. Потом он опять стал вертеть ручку, и на самом деле все оказалось в порядке: славная машина стояла так же спокойно, как и раньше. Зато шофер потерял равновесие. — Давайте, я запущу, — великодушно предложил я, вылез из автомобиля и взялся за ручку. И — удивительное дело! — не мог ее сдвинуть. Я прямо повис на ней-не поддается; навалился на нее грудью — не тут-то было; напер плечом — ни с места. — Раскачка нужна, — заметил шофер и, в то время как я отирал пот с лица, одной рукой крутанул ручку. Это был молодецкий рывок; тем не менее мотор не заработал. — Всегда заводился, — промолвил шофер. — Отчего нынче не пойму… Засунув руки в карманы, он устремил на славную машину презрительный взгляд. Потом еще раз взялся за ручку, дернул. И вдруг ни с того ни с сего в машине зашумело. — Видите, — сказал шофер, вскочил внутрь и стал передвигать какие-то рычаги. Машина тронулась. Чудный миг! Но надо уметь ездить. Когда едешь на автомобиле, не надо смотреть по сторонам, как будто тебе интересно, что о тебе говорят, а нужно глядеть прямо перед собой, слегка откинувшись, и молчать; разве только за полчаса процедить сквозь зубы, что, дескать, у машины легкий ход или что, мол, она хорошо взяла этот подъем. Кроме подъема, автомобиль берет еще повороты; километры он не берет, а делает. Можно также говорить о том, что дорога плохая. Но нельзя подавать шоферу советы. Подавая советы шоферу, ты только доказываешь, что первый раз едешь на автомобиле. Шоферы — все народ молодой. Много еще воды утечет, прежде чем мы прочтем в каком-нибудь рассказе: «Верный старик шофер взялся дрожащей рукой за руль…» или: «Преданный шофер Петр, еще крепкий для своих лет, обвязал себе шею ярким праздничным шарфом, чтобы везти молодую пару под венец». Когда-нибудь будут писать о «просторном дедовском авто», как прежде писали о старинных каретах и о старых, видавших виды шоферах, подобно тому как теперь попадаются иной раз старые, видавшие виды извозчики. Мы всегда представляем себе будущее полным новизны; между тем в нем тоже будет много старого, устарелого. Хотите заглянуть в будущее? Вот, например: «Старенький шарманщик играл детям на стареньком охрипшем радиоорганчике, оснащенном еще электронными лампами…» Так где мы остановились с нашей славной машиной? Да, да; сперва на одном холме, оттого что «в моторе задребезжало», потом на другом, оттого что мотор что-то закапризничал; потом где-то на деревенской площади, оттого что лопнула камера. На это зрелище сбежалось все село. Когда лопается шина, шофер чувствует себя, как рыба в воде. «Подержи-ка вот это, Франтишек», — говорит он какому-нибудь юному обитателю деревни. И Франтишек, вспыхнув от гордости, берет и держит. «Подай-ка мне вон то, Франтишек», — говорит шофер другому. «А ты, Франтишек, сбегай, принеси пачку сигарет…», «Пойди сюда, Франтишек, накачивай». Дюжины юных Франтишеков трудятся вокруг шофера; один, воспользовавшись моментом, гуднул в гудок — и сейчас же убежал. И через какиенибудь четверть часа славная машина покидает деревню с ее услужливыми Франтишеками. Хуже, если славная машина остановится на площади какого-нибудь городка. Тут она привлекает массу зрителей и, радуясь их вниманию, просто отказывается ехать дальше. Ее обступает все мужское население «нашего старинного, но передового города»; женщины в таких делах не участвуют: покататься они не прочь, но более глубокого интереса к машине лишены. Зато налицо — восемь старцев, пользующихся случаем выбранить «дураков, разъезжающих на автомобилях». Затем — большинство молодых людей, которые подают шоферу советы и утверждают, что машина — плохая, прибегая при этом к разным техническим терминам. Затем — целая туча школьников, то есть Франтишеков, застывших в молчаливом изумлении. Наконец местный учитель и полицейский, удерживающие Франтишеков на почтительном расстоянии от машины, которая может ведь вдруг поехать. Но машина славная: она не поедет. Шофера не видно: из-под капота торчат одни ноги. Изнутри машины доносятся какие-то звуки, но это не шум мотора, а ругань шофера по адресу магнею или чего-то еще. В конце концов пятьдесят Франтишеков с победным кличем катят славную машину через всю плошадь в тень. Толпа все растет. Настроение приподнятое, торжественное. Не понимаю, отчего шофер так сердится, что мотор заглох. К сожалению, через час толпа расходится: старики отправляются брюзжать в трактир, молодые люди — раз уж собрались! — идут играть в кегли, а Франтишеки разлетаются во все стороны, как воробьи. Только две женщины стоят и болтают у колодца, как стояла час тому назад, а может, и сотки лет… И вот славная машина, сделав все от нее зависящее, чтобы развлечь городишко, начинает погромыхивать, обнаруживая готовность ехать дальше. Последний Франтишек, с выбившейся сзади рубашкой, бежит за ней, крича: — Щислив-о-о-о-о! Но чудесней всего, когда славная машина остановится ночью где-нибудь в поле или в лесу и — ни с места, и вы по очереди то толкаете ее, то любуетесь па дивные звезды: это мгновение, когда вам становится доступна вся красота мироздания. Уверяю вас: никогда ни одно путешествие верхом или в наемном экипаже, пешком или в паланкине не могло и не может сравниться в смысле романтичности и обилия приключений с автомобильной поездкой. Надо только, чтоб была славная машина. 1925 УВЛЕЧЕНИЯ И СТРАСТИШКИ Человек и фотоаппарат I Кажется, большинство имеющих фотоаппарат получают его в подарок — на рождество или именины. Фотографический аппарат относится к предметам, о которых нормальный человек мечтает с детства, в то же время считая их излишними. Но к подаркам у человека никогда нет правильного профессионального подхода: подаренным фотоаппаратом владелец его стреляет направо и налево, как буйный помешанный, которому попал в руки браунинг, — сам изумляясь, что иногда получается снимок. При этом он никогда не пытается постичь великие тайны — например, что же, собственно, делается там внутри: он явно избегает касаться таких технических подробностей, как шторка, резкость или, скажем, экспозиция. У него к аппарату отношение отчасти суеверное: бог пошлет выйдет; не пошлет — не выйдет. Говорю вам: с дареным фотоаппаратом профессионально работать невозможно. Если вы хотите заниматься фотографией профессионально, то купите себе аппарат сами. Но предварительно надо примерно в течение года объявлять при встрече всем знакомым, что вы собираетесь приобрести фотоаппарат. — Покупайте Альфу, — авторитетно посоветует один. — У меня Альфочка. Снимает изумительно. — Я бы Альфу даром не взял, — с возмущением заявит другой. — Если хотите иметь хороший аппарат, покупайте только Дюрреншмидта. У меня Дюрреншмидт. Вот это снимки! — С Дюрреншмидтом пропадете, — предупреждает третий. Купите себе лучше зеркальную камеру. Зеркалка надежней всех. — Зачем зеркалка? — возражает четвертый. — Я двадцать лет старой Коппелкой снимаю — таких снимков больше нигде не найдешь. — Да ну ее! — протестует пятый. — Что можно сделать с этим старым ящиком. Покупайте только Элку. У меня Элочка, и я вам говорю… — Не слушайте никого, — ворчит шестой. — Ни один аппарат не даст вам таких снимков, как Арцо. У меня по крайней мере Арцо. И так далее. Вооружившись этими сведениями (весьма противоречивыми, как полагается настоящим профессиональным сведениям), вы входите в магазин фотографических аппаратов и пробуете произвести внушительное впечатление на продавца, произнеся несколько ученых слов, вроде «линзы», «матового стекла» или «бленды». Но продавец не поддается: он обрушивает на вас всякие «светосилы», «фокусные расстояния», «шейнеры», «компуры», «преломления света», «углы изображения» и другие магические слова, с их помощью ясно доказывая вам, что вы обязательно должны купить аппарат Нидермейера и никакой другой. С этого момента вы говорите при встрече всем своим знакомым: — Покупайте Нидермейера. Я с другим аппаратом и возиться нипочем бы не стал. Вы не представляете себе, какая у Нидермейера изумительная глубина резкости! II Но путь к созданию фотоснимков долог. Прежде всего вам, может быть, и удастся открыть аппарат, но закрыть вы его все равно не закроете: где-то что-то держит; видимо, в конструкции какая-то юшибка. Вы бежите с ним к продавцу: дескать, аппарат не закрывается. — Да как же ему закрыться, — ворчит продавец, — когда вы не утопили объектив. На другой день вы опять у того же продавца: в общем, этот объектив не завинчивается. — Да как же он может завинчиваться, — говорит продавец, когда вы не отвели защелку. Так вы узнаете, что самое сложное в искусстве фотографирования — открывать и закрывать фотоаппарат. Точно так же штатив, прежде чем привыкнет к вам, устроит целый ряд подвохов: например, как ни удивительно, одна нога у него окажется длинней других; либо он подставит вам ножку; либо окажет энергичное сопротивление вашим попыткам сложить его. Установка и складывание штатива — тоже один из самых трудных элементов искусства фотографирования. Если вам удалось овладеть этими техническими хитростями, можете приступать к самому фотографированию. Вы устанавливаете штатив, открываете аппарат и начинаете показывать всем любителям, как надо это делать. Первый снимок — один из самых напряженных моментов в жизни человека. Прежде всего вы уверены, что доставите своим родственникам огромное удовольствие, снимая их; и вы предлагаете им это, как доказательство своего доброго отношения. — Обязательно сегодня? — спрашивает родственник без всякого энтузиазма. Такая неблагодарность вызывает досаду, но вы, подавив это чувство, объясняете, что сейчас как раз подходящее освещение и что это займет только одну минутку. — Ну, тогда поскорей, — недовольно отвечает родственник и садится куда-то в тень, тогда как вы заранее очень удобно приладили фотоаппарат в другом месте. И вам приходится долго упрашивать родственника, прежде чем он согласится пересесть ближе. Но вот, наконец, он сидит, хмурый, сердитый. Скорей за дело! Прежде всего определить экспонометром продолжительность выдержки. Ага, диафрагма 6, при выдержке 1/25. Для верности — еще раз. Господи, теперь при той же выдержке получается диафрагма 18. — Ну как? Готово? — ворчит родственник, — Сейчас, сейчас. А теперь выходит — диафрагма 9 при выдержке 1/5. Ах, это из-за той тучки. Теперь скорей! Сперва навести на резкость по матовому стеклу. Нет, сперва открыть объектив, потом навести «а резкость. Нет, сперва отвести защелку на объективе. А теперь наводить. Так. Вот на матовом стекле появилось изображение. — Отлично, — с облегчением вздыхает фотолюбитель. — Есть? — радостно произносит родственник, встает и хочет идти. Вы вынуждены, преодолевая бурный протест, снова усадить его на место и еще раз навести на резкость. — Сейчас! — восклицает любитель, устанавливает диафрагму на 9, выдержку на 1/25 (господи, надо было на одну пятую, кажется! Ну уж ладно), нажимает спуск и… — Слава богу, — произносит родственник, вскакивая. — Погоди, погоди! — кричит любитель. — Я забыл завести затвор! Опять наводка. Диафрагма, выдержка в порядке (если не считать того, что как раз в этот момент появилось солнце; да уж ладно!). Только не забыть завести затвор! С бьющимся сердцем нажимаем спуск. Чик — готово! Великий миг создания первого снимка прожит. Любитель отирает пот со лба: «Уф!» — Долгонько, — ядовито бормочет родственник, удаляясь. Но вы прощаете его грубость. Пускай идет себе, противный! Вот увидит свой снимок… Вдруг любитель бледнеет, увидев, что оставил кассету в кармане и фотографировал просто на матовое стекло. «Спасибо, хоть пластинки ни одной не испортил», — радуется любитель спустя некоторое время и начинает искать себе новую, более терпеливую жертву. Теперь уж все пойдет как по маслу: усадить, навести, не забыть завести затвор, вытащить матовое стекло, вставить кассету, нажать спуск, чик! — и готово. Ха-ха, сущие пустяки! Теперь только удалить бумагу с фильмпака — вот он, снимок!.. «Черт побери, — вдруг вспоминает любитель, — я же забыл вынуть задвижку кассеты!» Теперь пойдет веселей. Сперва расставить штатив, потом навинтить на него аппарат… Нет, сперва навинтить, потом расставить. Открыть аппарат. (Да что с ним такое, с проклятым? Не хочет открываться! Только не нервничать! Открывать понемногу и… Ах ты черт! Где-то держит! Чтоб ему пусто было…) Ну теперь уж пойдет. Открыть аппарат — ура! Вставить матовое стекло, открыть объектив, навести, установить диафрагму и выдержку, завести затвор, вынуть матовое стекло, вставить кассету, поднять задвижку, нажать спуск, чик — все! Да, но мы, кажется, забыли вытащить бумажную упаковку? Одиннадцать кадров из первой дюжины отснято. Все члены семьи, включая собаку и кошку, отбыли свою. повинность перед аппаратом. Теперь еще двенадцатая и, милые вы мои, отдаю проявить и отпечатать всю дюжину!

The script ran 0.003 seconds.