Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Том 1. Романтики. Блистающие облака [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений вошли романы «Романтики», «Блистающие облака», а также повести «Кара-Бугаз» и «Колхида». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

Он обдумывает каждое слово, и в результате фраза у него крепка, свежа, понятна. Освобожденная от столетней накипи, она получает первозданную ясность. Русский язык насыщается мерностью латинской речи, птичьим плачем китайской, полутонами французской. Нелидов раскрывает все великолепие языка. Язык становится его новой страстью. О Мее Нелидов написал очерк, вернее, биографию этого почти выброшенного из памяти поэта. Мей кажется, в передаче Нелидова, гофманским персонажем. Нелидов прекрасно понимал недостатки Мея, но говорил, что ему можно все простить за эти вот строки: Феб утомленный закинул свой щит златокованый за море, И разливалась на мраморе Вешним румянцем заря… Меем Нелидов заинтересовался во время первого агитполета по северу. Было это в Усолье, где Нелидов застрял из-за дождей. Самолет поставили на выгоне, накрыли брезентом, привязали к кольям и приставили для охраны бородатого милиционера. При виде Нелидова милиционер хрип и мигал красными глазками. Городок поливали дожди. Каждую ночь Нелидов вставал, натягивал задубевший дождевик и шел проверять охрану. Охрана уныло бодрствовала. Нелидову отвели комнату в почтово-телеграфной конторе — одном из лучших зданий города. В комнате пахло сургучом, штемпельной краской и водкой. Начальник конторы, — одинокий горбун и пьяница, сосед Нелидова по комнате, при первой же встрече, когда Нелидов выскочил из кабинки и, оглушенный, жал руки представителям власти, потянул его за рукав и крикнул: — Вы на земле одно ухо всегда завязывайте! Оно тогда в воздухе лучше слышать будет. Нелидов взглянул с изумлением. — Я это дело понимаю! — снова крикнул горбун. — В воздухе надо иметь слух острый, чтобы в моторе каждую пылинку было слыхать. «А ведь верно, — подумал Нелидов и улыбнулся горбуну. — Пожалуй, попробую». В честь Нелидова был устроен банкет в бывшей пивной. Вдоль стены протянули кумачовый плакат: «Привет первому воздушному гостю». Керосиновые лампы пылали на столах с водкой и закусками. Нелидов чувствовал себя неловко, — очень он был тонок и молод среди грубоватых и небритых людей. Когда он вошел, свежий, в ловком френче, с орденом Красного Знамени, когда его мягкий пробор склонился перед председателем уисполкома, тискавшим его руку, кто-то из усольских дам ахнул. Кругом зашипели. «Гражданка Мизинина», — сказал предостерегающе председатель и покраснел. За столом Нелидов говорил мало. Ему все вспоминалась Ходынка, мокрая трава, серый «бенц», привезший его на аэродром, огни предутренней Москвы. Он, потупясь, слушал речь председателя. — Спасибо, не забыли, — говорил тот, однообразно помахивая рукой. Дорогой наш воздушный гость пусть не взыщет, — сторона наша зырянская, лесная — одни волки да сосны. Настоящих советских людей мы почитай что не видели. Советская власть делает все для трудящихся, Советская власть в лепешку расшибается — и вот результаты, товарищи! С нами, в волчьей нашей глуши, сидит советский летчик, кавалер пролетарских орденов. Не то важно, что прислали к нам самолет, а то, что показали нам нового человека — каков он должен быть. Пример берите, товарищи, чтобы каждый был с таким багажом в голове; рабочий, а культура на нем такая, что с кожей ее не сдерешь. Нелидов покраснел в встал. Напряженный взгляд чьих-то глаз остановился на нем, и стакан в сухой руке летчика дрогнул. Глядя только на эти глаза, на побледневшее девичье лицо, он начал говорить ответную речь. Он говорил тихо. Говорил об авиации, о том, что он счастлив покрывать сотни верст над сплошными лесами, чтобы доставить затерянным в глуши людям возможность радоваться вместе с ним человеческому гению, упорству, смелости. Он сел. Тогда встала девушка с взволнованным лицом. В свете ламп ее волосы были совсем золотые. Она потупилась и очень тихо, но упрямо сказала: — Возьмите меня в Москву, — я не боюсь. Я учиться хочу. Не могу я здесь оставаться. — Наташа, сядь, — строго сказал председатель и, извиняясь, шепнул Нелидову: — Дочка моя. Все плачет — в Москву, в университет. Как вы прилетели — совсем спятила. — Что же. На обратном пути залечу, возьму. Наташа взглянула на Нелидова так, что он даже подумал: «Не язычники ли они, эти усольцы. Смотрят как на божка, даже страшно». Банкет стал шумнее. Говорили о медведях, волках, ольхе, сплаве и охоте. В разгар банкета горбун-почтарь потребовал тишины и пьяно запел: Графы и графини! Счастье вам во всем. Мне же лишь в графине, И притом — в большом. На него зашипели: «С ума спятил — петь про графов и графинь!» Почтарь сконфуженно умолк, спрятался. Когда возвращались с банкета, горбун, придерживая Нелидова за локоть, сказал: — Поэта Мея читали? У меня есть книжка, я вам принесу. Был он нищий, несчастный человек, пьяница. Зимой замерзал, топил печи шкафом красного дерева, честное слово. Выйти было не в чем. А между тем великие богатства словесные носил в голове, великолепие языка неслыханное. Однажды на закате, так сказать, жизни подобрал его граф Кушелев, привез к себе на раут. Женщины-красавицы пристали к Мею, чтобы прочел экспромт. Он налил стакан водки, хватил, сказал вот то самое, что я пел, — «Графы и графини, счастье вам во всем», заплакал и ушел. Так и кончил белой горячкой, хотя и был немец. Нелидов в Усолье плохо спал, — мешала полярная тьма, храп за стеной и тараканы. Самолет прочно завяз в глине. Приходилось ждать. Страдая от бессонницы, Нелидов начал читать Мея, в результате — работа об этом эклектике, действительно пышном и несчастном. На обратном пути Нелидов залетел в Усолье, взял Наташу и доставил ее в Москву. Она и сейчас в Москве, — хорошая девушка, вузовка. Вскоре после этого Нелидов погиб. — А дневник где? — строго спросил капитан. — Дневник оставался у его сестры. Она уехала на юг, — Симбирцев насмешливо улыбнулся, — искать пропавшего мужа. Уже полгода о ней ничего неизвестно. Ее муж долго вертелся в Москве (он кинооператор, по происхождению американец), потом за неделю-две перед гибелью Нелидова он бросил жену и скрылся. Она уехала на юг вслед за ним, дневник увезла с собой. Так рассказывает Наташа. Нелидова — женщина взбалмошная, от нее можно ждать самых нелепых поступков. Возможно, что она найдет мужа и уедет с ним за границу, но дневник во что бы то ни стало надо отобрать. — Симбирцев будто жирной чертой подчеркнул это слово. — Он слишком ценен для того, чтобы мы могли выпустить его из своих рук. — Кто это мы? — спросил Берг. — Воздушный флот и русская литература. Капитан засвистел: сильно сказано! — Нелидову надо найти и дневник отобрать. Для этого нужны смелые, ни с чем не связанные люди, немного авантюристы. — Я протестую, — капитан скрипнул стулом. — Не важно. Обидеться вы успеете всегда. Я говорю о деле, а не о ваших чувствах. Проект мотора в пятьсот кило не валяется на улице, и ценность его для государства громадна. Государство, в лице одной из своих организаций, дает на поиски немного денег. Я в этом участвовать не могу, я болен. Это для вас. — Симбирцев кивнул на капитана. — Второе — для Берга и товарища (Батурина, — подсказал Берг)… Батурина, — повторил Симбирцев. — Дневник этот — событие в литературе наших дней. — Ясно! Капитан поднялся исполинской тенью на стене и хлопнул по столу тяжелой лапой. Упали рюмки. Миссури проснулась и презрительно посмотрела на красное от волнения капитанское лицо. — Ясно! Довольно лирики, и давайте говорить о деле. Мы согласны. Батурин встал, налил водки. К окнам прильнул синий туманный рассвет. Батурин выпил рюмку, вздрогнул и спросил: — Поехали, капитан? — Поехали! Будьте спокойны, — этот американский шаркун вспомнит у меня папу и маму. «Стой, я потерял свою трубку!» Берг условился с Симбирцевым встретиться во Дворце труда, в столовой. В сводчатой комнате было темно. За окнами с угрюмого неба падал редкий снег. Сухие цветы на столиках наивно выглядывали из розовой бумаги. Берг сел боком к столу и начал писать. Он написал несколько строчек, погрыз карандаш и задумался. В голове гудела пустота, работать не хотелось. Все, что было написано, казалось напыщенным и жалким, как цветы в розовой бумаге: «Бывают дни, как с перепою, — насквозь мутные, вонючие, мучительные. Внезапно вылезает бахрома на рукавах, отстает подметка, течет из носу, замечаешь на лице серую щетину, пальцы пахнут табачищем. В такие дни страшнее всего встретиться с любимой женщиной, со школьным товарищем и с большим зеркалом. Неужели этот в зеркале, в мокром, обвисшем и пахнущем псиной пальто, — это я, Берг, — это у меня нос покраснел от холода и руки вылезают из кургузых рукавов?» Берг изорвал исписанный листок. «Ненавижу зиму, — подумал он. — Пропащее время!» Настроение было окончательно испорчено. Берг вышел в темный, как труба, коридор и пошел бродить по всем этажам. На чугунных лестницах сквозило. За стеклянными дверьми пылились тысячи дел и сидели стриженые машинистки, главбухи и секретари. Пахло пылью, нездоровым дыханьем, ализариновыми чернилами. Берг поглядел с пятого этажа в окно. Серый снег шел теперь густо, как в театре, застилая Замоскворечье. На реке бабы полоскали в проруби белье, галопом мчались порожние ломовики, накручивая над головой вожжи. Прошел запотевший, забрызганный грязью трамвай А. Из трамвая вышел инженер с женщиной в короткой шубке; она быстро перебежала улицу. Берг, прыгая через три ступеньки, помчался в столовую. Симбирцев был уже там. С ним сидела высокая девушка в светящихся изумительных чулках. — Вот Наташа, — сказал Симбирцев Бергу. — Тащите стул, будем пить кофе. Берг пошел за стулом. Ему казалось, что Наташа смотрит на его рваные калоши, — он покраснел, толкнул соседний столик, расплескал чашку кофе. Человек во френче посмотрел на него белыми злыми глазами. Берг пробормотал что-то невнятное, на что френч брезгливо ответил: — Надо же ходить аккуратней. «Удрать бы», — подумал Берг, но удирать было поздно. Кофе он пить не мог, — несколько раз подносил кружку ко рту, но рука дико вздрагивала и пить, не рискуя облить себя, было невозможно. Единственное, что можно было сделать, не выдавая себя, — это закурить. Берг воровато закурил. — Вы что же не пьете? — спросила Наташа. — Я горячий не пью. Бергу показалось, что все заметили, как у него дрожат руки, и смотрят на него с презрительным недоумением. — Наташа, — сказал Симбирцев, — расскажет многое, что вам необходимо знать, прежде чем начать поиски. Было бы хорошо собраться всем вместе. — Да, конечно, — пробормотал Берг. Наташа вынула из сумочки коробку папирос. Берг, стараясь изобразить рассеянность, хотел потушить папиросу в пепельнице, но опоздал. — Будьте добры, — сказала она. Берг похолодел; так и есть! Она просит прикурить. Он изогнул руку, уперся локтем в столик и в сторону, вбок протянул папиросу. Папироса дергалась. Наташа крепко взяла его за руку и спокойно прикурила. — Вы больны, — сказала она. — У вас психастения. Вам надо серьезно лечиться. Инженер щурился на дым, щелки его глаз смеялись. — Она медичка, — он показал папиросой на Наташу. — Вылечит, будьте спокойны. Ну, так где же мы встретимся? — Можно у нас, — робко предложил Берг. — В воскресенье. Там хорошо, снегу уже навалило. — А лыжи у вас есть? — спросила Наташа. — Есть. У Нелидова… то есть у Батурина, есть две пары. — Ну вот, прекрасно. — Симбирцев встал. — В воскресенье с одиннадцатичасовым я приеду с Наташей, поговорим, потом пошляемся по лесу. Заметано. А сейчас я пошел. Берг тоже встал, начал застегивать пальто. «Удеру, — подумал он. — Как глупо все вышло!» — Вы куда? Он сделал отчаянную попытку догадаться, куда пойдет Наташа, чтобы назвать как раз противоположный район. — Мне на Пресню, к приятелю. — Значит, нам вместе. Мне к Арбатским воротам. Идемте! Берг пошел как на казнь. «О чем бы заговорить?» — думал он и мычал. — Да… что я хотел сказать… да… вот это самое… — Вы уедете, и у вас все пройдет. — Наташа тронула его за локоть. — Вам надо переменить обстановку. Берг рассердился. — Ничего у меня нет. То есть я совершенно здоров. Попросту холод собачий, я никак не могу согреться. В поезде зябнешь, в Москве зябнешь, — кому нужен этот холод, не понимаю. Самое нелепое время — зима! — А я люблю зиму. Вы южанин, вам, конечно, трудно. — Я еврей! Наташа засмеялась. На глазах ее даже появились слезинки. Смеялась она легко, будто что-то бегучее в звонкое лилось из горла. Она взяла Берга за рукав. — Ну так что ж, что еврей? Вы сказали это так, будто выругали меня. Ужасно смешно и… мило. Ну, а теперь расскажите мне про вашего страшного капитана. Капитана я боюсь, — она искоса взглянула на Берга. — Говорят, он ненавидит женщин и одной рукой двигает комод. Он не будет рычать на меня? — Пусть попробует, — пробормотал Берг хвастливо, тотчас же подумал: «Как пошло, боже, как пошло! — и ущипнул себя через карман пальто за ногу. Идиот!» Наташа шла быстро. Берг глядел украдкой в ее зеленоватые глаза, и зависть к инженеру засосала под ложечкой. Зависть к инженеру и ко всем хорошо выбритым, уверенным мужчинам, которые так весело и непринужденно обращаются с насмешливыми женщинами. «Шаркуны!» — подумал он о них словами капитана. На Арбатской площади они расстались. Берг вздохнул, размял плечи и закурил «Червонец». Он чувствовал себя как грузчик, сбросивший пятипудовый мешок, сдвинул кепку и, насвистывая, пошел по Пречистенскому бульвару к храму Христа. Снег казался ему душистым и даже теплым. В домах шла уютная зимняя жизнь: кипятили кофе, смеялись дети, жаром тянуло от батарей отопления, и сухой янтарь солнца брызгал в глаза женщин. Ущипленное место на ноге сильно болело. До воскресенья Берг прожил в снежном дыму, в глубокой созерцательности. Он починил старый пиджак, достал утюг и разгладил брюки, выстирал рубашку. Капитан помогал ему советами. На дачу Берг возвращался раньше всех, еще засветло. До приезда капитана он лежал у него на продавленном диване. Миссури спала рядом, от шкурки ее тянуло теплом. За окнами морской водой зеленели глухие закаты. С верхушек сосен сыпался снег. Воздух похрустывал, как лед, и дым уходил столбами к небу. «Антициклон, — думал Берг. — Тишина!» Потом в синем окне очень далеко и низко, над самой рамой, зажигали звезду, и Берг засыпал. Отъезд задерживался из-за денег. По словам капитана, «гадили главбухи» — народ неромантичный и сомневающийся. Раздраженные приказы ускорить выдачу денег главбухи принимали как каприз ребенка и, поправляя очки, шли к начальству объясняться и разводить руками. Но чающим денег они внушали, что, пока не сведен баланс, денег дать нельзя и настаивать на выдаче просто глупо. Капитан и Симбирцев злились, Берг и Батурин ждали терпеливо — они предпочитали выехать позже, к весне. Берга будил капитан. — Опять не дали, сволочи, денег! — гремел он, стаскивая пальто. — Всем главбухам — камень на шею и в реку. Сидят на подушечках от геморроя и кудахчут, как квочки. Геморрой был высшей степенью падения в глазах капитана. О людях, не заслуживающих внимания, он говорил: «У него же геморрой, разве вы не видите!» Воскресенье пришло в тишине и оранжевом солнце. Берг умывался и пел, вода пахла сосной и снегом. Прочь, тоска, уймись, кручинушка, Аль тебя и водкой не зальешь! пел Берг, плескался и фыркал. Батурин в своем обычном виде — с засунутой в угол рта папиросой и прищуренным глазом — возился с лыжами, мазал их дегтем и натирал тряпкой до сверхъестественного блеска. Капитан прибирал комнату, половицы стонали под его ботинками. Он бранился с Миссури по-английски. С ней он говорил всегда по-английски, чтобы не забывала языка. Миссури, растопырив пятерню, яростно вылизывала лапу, вывернув ее и держа перед собой, как зеркало, и искоса поглядывала на капитана. — Я тебе посмотрю, — бормотал капитан. — Продажная тварь! Где сосиски? Миссури зевнула. Капитан крикнул через стену Батурину: — Слопала сосиски! Черт ее знает, чем теперь лирика угощать. Сбегайте в кооператив, притащите какой-нибудь штуковины. Батурин пошел. День прозрачно дымился. Шапки снега на заборах казались страшно знакомыми, — где-то он читал об этом, в старом романе — не то Измайлова, не то Боборыкина. Когда он вернулся, солнце вкось ударило в глаза через золотистые волосы. У окна сидела Наташа в свитере. Инженер ходил по комнате, насвистывая фокстрот, Берг накрывал на стол, а капитан, улыбаясь, показывая единственный передний зуб, возился с кофейником. Запах кофе был удивительно крепок: казалось, зима и дощатые стены пахнут кофе. Окна запотели, и солнечный свет стал апельсиновым. За кофе капитан строго и по заранее намеченному плану допросил Наташу: куда уехала Нелидова, как она одевается, каков ее муж (фамилия его оказалась Пиррисон), были ли у них знакомые на юге, а если были, то где, и в конце потребовал точных примет Пиррисона. Куда уехала Нелидова — Наташа не знала. Вернее всего, на Кавказское побережье — в Новороссийск, Туапсе, Батум. Но, может быть, она в Ростове-на-Дону. Уехала она с Курского вокзала, ее никто не провожал, билет у нее был до Ростова. Пиррисон — бывший киноартист. Он больше насвистывал, чем говорил (Наташа с упреком взглянула на Симбирцева), был как-то неприятно весел, жил давно заведенными рефлексами. — Не человек, а сплошная привычка. Румяный, в круглых очках. Весил шесть пудов, — Субчик неважный, — определил капитан. Знакомые на юге были, кажется, у Пиррисона, в Тифлисе. Приметы Нелидовой Наташа не стала перечислять, а вынула из сумочки фотографию и передала капитану. Капитан разглядывал долго, глаза его нахмурились, как в штормовую погоду. Разглядыванье карточки он закончил словами: — Да… с ней будет много возни… Он передал карточку Батурину. Батурин взглянул, медленно поднял голову и растерянно улыбнулся. — Что за черт! Эту женщину я сегодня видел во сне. Сны я запоминаю редко. — Начинается чертовщина! Капитан ни разу в жизни не видел ни одного сна и был уверен, что они снятся только женоподобным мужчинам и старухам. — Удивляюсь, почему вы до сих пор не купили себе Мартына Задеку? Берг, к которому вернулось самообладание, сделал скучающее лицо. «Молчаливый этот Батурин, а между тем полон сантиментов». Но Батурин сон не рассказал. Враждебность к этому сну напугала его, он покраснел и перевел разговор на другую тему. В сны он, конечно, не верил. Но власть их над ним была поразительна. Бывало так: много раз он встречался с человеком и не видел в нем ничего любопытного, не приглядывался. Потом во сне этот человек сталкивался с ним в средневековом городе или в голубом, вымытом дождями парке, и Батурин как бы очищал его от скорлупы обыденной жизни. Невольно, почти не сознавая этого, Батурин начал и в жизни стремиться к тому, что он видел во сне. Это занятие приобрело характер азартной игры. Сны толкали его на неожиданные поступки: в действиях Батурина не было даже намека на план, на связность. Все это быстро старило. В конце концов даже азартная эта игра с действительностью потеряла острый свой вкус. Много времени спустя Батурин понял — почему. Сны были отзвуками всего виденного, — они не давали и не могли дать новых ощущений. Батурин вращался в беспорядочном и узком кругу прошлого, преломленного сквозь стекляшки этих снов. Прошлое тяготило его. Дни обрастали серым мхом, беззвучностью, бесплодностью. Батурин дошел до абсурдов. Однажды ему приснилось, что он ночью заблудился в лесу. Вечером этого дня Батурин ушел в лес и провел в нем ночь, забравшись в глухую чащу. Был сентябрь; в лесу, черном от осени, сладко пахла и чавкала под ногами мшистая земля. Казалось, что десятки гигантских кошек крадутся сзади. Батурин боялся курить. Утром синий и тягучий рассвет никак не мог разогнать туман, и земля показалась Батурину очень неприглядной. Сны определяли все его привязанности, влюбленность, самую жизнь, несколько смутную, пеструю, когда грани отдельных событий переплетаются так прочно, вживаются друг в друга так крепко, что ядро события отыскивается с трудом. Он переменил несколько профессий. В каждой была своя острота, разбавленная в конце концов скукой. Сейчас Батурин случайно был журналистом. Раньше он был вожатым трамвая, матросом на грязном грузовом пароходе на Днепре, прапорщиком во время германской войны, дрался с Петлюрой и Махно, заготовлял табак в Абхазии. Жизнь шла скачками, в постоянной торопливости, в сознании, что главное еще не пришло. Всегда Батурин чувствовал себя так, будто готовился к лучшему. Одиночество приучило к молчаливости. Все перегорало внутри. Никому он о себе не рассказывал. Батурин пробовал писать, но ничего не вышло — не было ни сюжета, ни четкой фразы. Больше двух страниц он написать не мог, — казалось слащаво, сентиментально. Писать он бросил. Ему было уже за тридцать лет. Он был одинок, как Берг и капитан, — это их сблизило. Встретились они в Москве в редакции. Капитан и Берг жили у приятелей и каждую ночь ночевали на новом месте. Батурин притащил их к себе в Пушкино. Больше всего тяготило Багурина то, что он чувствовал себя вне общей жизни. Ни одно из ее миллионных колесиков не зацепляло его. Он жил в отчуждении, разговоры с людьми были случайны. Берг это заметил. — Вы случайный человек, — сказал он ему как-то. — С таким же успехом вы могли бы жить в средние века или в ледниковый период. — Или совсем не родиться, — добавил Батурин. — Пожалуй… Что вам от того, что вы живете в двадцатом веке, да еще в Советской России? Ничего. Ни радости, ни печали. Генеральша, которую разорили большевики, и та живее и современнее вас: она хоть ненавидит. А вы что? Вы — старик! Разговор этот больно задел Батурина, — он понимал, что Берг прав. — Что же делать? — спросил он и натянуто улыбнулся. Берг пожал плечами и ничего не ответил. В этом пожатии плеч Батурин прочел большое продуманное осуждение таких людей, как он, — оторванных от своего века, выхолощенных, бесстрастных. «Не то, не то», — мучительно думал он. Тоска его по самой простой, доступной всем жизнерадостности стала невыносимой. Он приходил к капитану, доставал водку, пил, и это успокаивало. Поиски, на которые он согласился, пугали; он предчувствовал обилие скучной возни, по вместе с тем чудились в них прекрасные неожиданности, встречи. «А вдруг найдется выход? — думал он, усмехаясь. — Чем черт не шутит». Размышления его прервал возглас Наташи: — Ну что ж, пойдем мы на лыжах? Я свои привезла. Пошли втроем: Наташа, Берг и Батурин. Капитан остался с Симбирцевым, они заспорили о лирике. Спор принял затяжной и бурный характер. Им было не до прогулки. В лесу на снег ложился розовый свет. Батурин ударил палкой по сосне она зазвенела. С верхушки сорвалась и тяжело полетела черная птица. — Расскажите подробнее о Нелидовой. — А вы расскажете сон? — Расскажу. — Ну ладно. Я расскажу, как Нелидова встретилась с Пиррисоном. Они встретились в Савойских Альпах зимой двадцать первого года. — Где? — спросил Берг. Он плохо управлялся с лыжами и отставал. — В Савой-ских Аль-пах в двадцать первом году: Нелидова была киноартисткой во Франции, слышите? — прокричала Наташа. Их труппу отправили в горы; снимали фильм «Белая смерть». В труппе работал Пиррисон, — он играл охотников, апашей и полицейских. Снимали пирушку с танцами в горном кабачке. В съемке участвовали тамошние жители, дровосеки, а главным был угольщик, дедушка Павел. За веселый нрав его назначили чем-то вроде режиссера при дровосеках. В кабачке затопили камин, зажгли юпитера, хотя дровосеки были против этого, — по их мнению, можно было снимать при свете ламп, да и от снега было совсем светло. Налезло много народу, выпили для храбрости подогретого вина. Молодой сын кабатчика засвистел на окарине, дровосеки начали хлопать в ладоши, пошла пляска, и операторы пустились накручивать ленту. К стене были прислонены охотничьи ружья. Нелидова рассказывала, что до сих пор помнит запах в кабачке, — пахло смолой от стен, винным паром и духами. Артисты опьянели от причудливой этой экскурсии в горы и танцевали почище матерых дровосеков. Дровосеки были добродушные, тяжелые люди. Они страшно хлопали друг друга по спине и на пари били одной дробинкой белку. В разгар пляски дедушка Павел поднял руки и закричал: — Стой, я потерял свою трубку! Танцы прекратились. Артисты бросились искать трубку. Операторы перестали накручивать ленту. — Крутите, идиоты! — заорал режиссер и схватился за голову. — Прозевали чудесный момент! Крутите, ослы! Во время поисков рука Нелидовой встретилась под дощатым столом с рукой Пиррисона. Пиррисон пожал ее пальцы. Юпитер зашипел и ударил им в глаза. — Целуйтесь! — закричал режиссер, набрасывая на одно плечо упавшую подтяжку. — Целуйтесь, вам говорят! Так, прекрасно. Нашли трубку? Продолжайте танцы. Больше шуму, больше шуму, тогда будет веселей! Он любил подбирать фразы как бы из детских песенок. Метался и кричал он по дурной привычке — шуму и веселья было и так достаточно. Нелидова поняла, что Пиррисон поцеловал ее не для фильма. Снег, горы, гостиница, где камины топили еловыми щепками, — все это вскружило ей голову. Дальше все пошло, как обычно. В двадцать третьем году они с Пиррисоном приехали в Россию. Вышли к Серебрянке. На берегу шатрами стояли ели, чувствовался север. К вечеру зазеленело небо. Остановились, достали папиросы. У Наташи на бровях таяли снежинки, она смахнула их перчаткой. Прикуривая у Берга (рука его теперь почти не дрожала), она подняла глаза. Берг отшатнулся. Тьма зрачков, ресницы, мокрые от снега, как от слез, глядели на него «крупным планом». — Да, правда, вы совсем здоровы, — сказала медленно Наташа. — Вот психастеник. — Берг показал на Батурина. Батурин промолчал, оттолкнулся палками и быстро скатился с горы. Наташа скатилась за ним и упала. Когда Батурин помогал ей подняться, она спросила: — Расскажете сон? Расскажете? Я страшно любопытная. — Эх, пропадаем, отец! — Берг восторженно ринулся с горы. Он свалился, потерял лыжи. Лыжи умчались вперед, подпрыгивая и обгоняя друг друга, явно издеваясь над ним. «Сволочи», — подумал Берг и побежал, проваливаясь и падая, вдогонку. Обратно шли медленно. В синем, как бы фарфоровом небе, перебегали снежные звезды, скрипели лыжи. — Ну, как ваш сон? — Глупый сои, но раз вы настаиваете, я расскажу. Снилось ему вот что: сотни железнодорожных путей, отполированных поездами, кажется в Москве, но Москва — исполинская, дымная и сложная, как Лондон. Вагон электрической железной дороги — узкая, стремительная торпеда, отделанная красным деревом и серой замшей. Качающий ход вагона, почти полет, гром в туннелях, перестрелка в ущельях пакгаузов, нарастающий, как катастрофа, вопль колес. Разрыв снаряда — встречный поезд, и снова глухое гуденье полотна. Рядом сидела женщина — теперь он знает, это она, Нелидова; его поразила печальная матовость ее лица. Когда вагон проносился на скрещениях в каком-нибудь сантиметре от перерезавших его путь таких же вихревых, стеклянных, поездов, она взглядывала на Батурина и смеялась. Около бетонной стены она высунула руку и коснулась ногтем струящегося в окне бетона, потом показала Батурину ноготь, — он был отполирован и из-под него сочилась кровь. Поля ударили солнечным ветром. Зеленый свет каскадом пролетал по потолку вагона. Женщина подняла глаза на Батурина; зелень лесов, их тьма чернели и кружились в ее зрачках. Тогда он услышал ее голос, — она положила руку ему на плечо и спросила: — Зачем вы поехали этим поездом? Трудно сказать, что он услышал голос. Гром бандажей, скреплений и рельсов достиг космической силы. Скорее, он догадался по движению ее губ, сухих и очень ярких. — Я жду крушенья. — Почему? — От скуки. Мост прокричал сплошной звенящей нотой, — вода блеснула, свистнула, ушла, и с шумом ливня помчался лес. — Когда вам захочется, чтобы вас простили, — сказала она, не глядя на Батурина, — найдите меня. Я прощу вам даже то, чему нет прощенья. — Что? — Скуку. Погоню за смертью. Даже вот этот палец ваш, — она взяла Батурина за мизинец, — не заслуживает смерти. В конце вагона была небольшая эстрада. За ней — узкая дверь. Из двери вышел китаец в европейском костюме. Кожа сухая, не кожа — лайковая перчатка, и глаза под цвет спитого чая. Он присел на корточки, вынул из ящичка змею и запел песню, похожую на визг щенка. Он похлопывал змею и пел, не подымая глаз. Морщины тысячелетней горечи лежали около его тонкого рта. Он открыл рот, и змея заползла ему в горло. Он пел, слюна текла на подбородок, и глаза вылезали из орбит. Он пел все тише, это был уже плач — он звал змею. Когда она высунула голову, желтое лицо его посинело. Он схватил змеиную голову и изо всех сил начал тащить наружу. — Довольно! — крикнул Батурин. Китаец выплюнул змею, она спряталась в ящичек. Китаец сидел и плакал. Пришла немыслимая раньше человеческая жалость, внезапная, как ужас. Батурин бросился к китайцу, поднял его голову. Слезы текли по морщинам, зубы стучали. Тысячелетнее, нет, гораздо более древнее горе тяжко душило сердце. Нищета, смерть детей, войны, этот страшный своей ненужностью оплеванный труд. Батурин поднял китайца, усадил. Китаец гладил руками его рукава, прятал голову, на серых его брюках чернели пятна слез. Подошла женщина и, не глядя на Батурина, повторила: — Когда вам нужно будет, чтобы вас простили, — найдите меня. Батурин взглянул на нее, — он ждал печальных глаз, стиснутых губ, — и вздрогнул. Она смеялась, подняла к глазам ладони, быстро провела ими, и на щеку Батурина брызнула теплая влага. — Это роса, уже вечер! — крикнула она и бросилась к окну. Ветер рвал ее платье, ее слезы, ее смех. Поезд гудел, замедляя ход на гигантской насыпи по мощному и плавному закруглению, — впереди была великая безмолвная река. Батурин соскочил. Под ногой хрустели ракушки, солнце, как красный шмель, летело на вечерние сырые травы. Батурин хотел нарвать их, но поезд тронулся. Он вскочил на подножку, сорвался, красный фонарь последнего вагона пронесся у его головы. Прогремела квадратная труба моста. Батурин бросился бежать. У него было сознанье последней, непоправимой катастрофы. Он добежал до моста. — Куда пошел этот поезд? — крикнул он красноармейцу на мосту. — К чертовой матери, — ответил красноармеец. — Ты кто такой? Пойдем в комендатуру. Батурин понял, что пропал, и проснулся. Уснул он в вагоне. Поезд стоял в Мытищах, и кондуктора волокли к коменданту пьяного пассажира с гармошкой. Гармонист кричал: «К чертовой матери! Не можете доказать!» Он прижимал гармошку к груди, и она издавала звук, похожий на визг щенка. …Наташа заглянула в лицо Батурину. — Она похожа на Нелидову, эта женщина. А Берг сказал: — Было бы хорошо для вас, если бы вы почаще видели такие сны. Батурин вспыхнул, резко спросил: — Берг, зачем это? — Затем, что по существу вы хороший парень. Вот зачем. Он медленно пошел вперед, прокладывая по снегу свежий след. Шуршали лыжи, и воздух резал легкие тончайшими осколками стекла. Соловейчик и Зинка Деньги выдали только в марте. Капитан тотчас же уехал на Кавказское побережье. За ним следом уехал в Одессу Берг. Батурин уехал позже всех в Ростов. Перед отъездом он отвез Миссури вместе со всем имуществом капитана к Наташе. Последние вечера на даче были угрюмы. С крыш, текло, стук капель не давал уснуть. Цезарь с тоски по капитану и Бергу выл по ночам и гремел цепью. Приехал хозяин дачи, бывший офицер, заика. Днем он стрелял галок, а ночью страшно ворочался на кровати и говорил басом: «Покорнейше благодарю». Во сне он заикался сильнее, чем днем, и это бесило Батурина. Перед отъездом Батурин пошел с Наташей в Камерный театр на «Адриенну Лекуврёр». Играла Коонен. После дачной тьмы и воя псов театр сверкал, как драгоценная коробка. Бледная кожа на лице впитывала яркий свет. Батурин чувствовал легкость, оторванность от постоянного места, — связь с Москвой была нарушена. Мысль о поисках поглощала все. «Неужели так много зависит от личной судьбы?» — думал он удивленно. Это опровергало его теорию о подчиненности человека эпохе. До тех пор он был убежден, что усталость его — отголосок настроений многих, переживших войны, эпидемии, революции. Но вот, в сущности, такой пустяк — поездка на юг, поиски «пропавшей грамоты», мысли о женщине, совершенно неизвестной, о том, что найденный дневник войдет в историю человеческой культуры, — все это вызывало совсем новое ощущение причудливости переживаемой эпохи, ее неповторимости, ее скрытых возможностей. Ощущение это было смутно, но, главное, Батурин поверил в него и внутренне окреп. Появилась способность действовать (до тех пор всякая деятельность казалась ему утомительной беготней). Батурин понял, что самые действия вызывают особый строй мыслей, наталкивают на великое множество новых настроений и образов. «Кажется, — думал он пока еще робко, — этот закал необходим для писателя». Батурин открыл, как это часто бывает с одиночками, что глубоко выношенные мысли, казалось целиком принадлежавшие только ему, были широко распространенными, почти общепринятыми. Первое время это его обижало. Потом он понял, что замкнутость сыграла с ним скверную шутку, и начал с интересом приглядываться к людям. Перемена эта произошла с ним за последнюю зиму. Однажды на вопрос Наташи, доволен ли он своей ролью искателя «пропавшей грамоты», он ответил: — Как вам объяснить? Эта история меня отогревает. Я сделал много горьких открытий, направленных против самого себя. Батурин часто бывал у Наташи в Гагаринском переулке, на седьмом этаже. Было тихо в высоте над Москвой, и казалось странным, что сюда доходят электричество, вода, тепло в чугунные батареи. Зима мягко и сыро лежала на крышах. С высоты Москва была зрелищем почерневших крестов, галок и кривых антенн. Над всем этим простиралось небо, невидимое снизу, — очень простое и неширокое. Батурин застрял в Москве из-за капитана. Капитан заехал по пути в Ростов и должен был оттуда прислать инструкции. Наконец они пришли. Капитан писал: «Выезжайте в Ростов. Думаю, след вы здесь найдете. Советую связаться со спекулянтами и скупщиками контрабанды. Уверен, что Пиррисон занялся контрабандой, соответствующей достоинству Соединенных Штатов, то есть спекуляцией золотом и драгоценностями. Держите постоянную связь. На Берга надежды мало, — он неизбежно собьется с пути в погоне за материалом для новой повести. Пусть его!» В апреле Батурин уехал. Провожала его одна Наташа, — инженер плевал кровью (весна была жидкая, навозная). До Воронежа земля туманилась от моросящего дождя. Он плескал по лужам на пустых станциях. Батурин первый раз проезжал по этой части России. Ее неизмеримое уныние даже понравилось ему. Вот куда бы уйти отдыхать, бродяжить по-настоящему, а не по театральным крымским шоссе. Под Ростовом была сырая, но теплая весна. Станицы зеленели в степи, закаты в полнеба горели на лакированных стенках вагонов. Батурин висел в окне вместе с четырехлетним мальчиком Юрой. Они сдружились и разговаривали, сталкиваясь головами. — Река пошла спать? — спрашивал мальчик. — Пошла. — Как же она спит без одеяла, — ей холодно? Батурин говорил, что река укрывается туманом: под ним очень тепло. Юра долго и печально смотрел на реку, длинные его ресницы были неподвижны, — он думал. — И птичка спит, — говорил он чуть слышно. Батурин ощущал теплый запах его соломенных, подстриженных в кружок волос. — Чем ты пахнешь? — спросил Батурин. Юра долго думал, потом ответил: — Воробышком. В Ростове шел дождь. Он мягко, по-южному, шумел по горбатым мостовым, просеивал многочисленные и тусклые огни. На западе догорал сизый закат. «Как донская вода», — подумал о нем Батурин. На бестолковом ростовском вокзале Батурин слегка растерялся. Куда идти? Теперь одиночество уже явно тяготило его. Он сел в зале первого класса и заказал чай. Около него долго вертелся, приглядывался пожилой еврей в промокшем пальто. Когда еврей останавливался, вода капала с пальто на пол, он затирал лужицы калошей и с опаской поглядывал на официантов. Он боялся останавливаться и бродил между столиков. Его походка и жалобный вид, выработанный годами как средство самозащиты, намекали на профессию, не пользующуюся уважением у вокзальных властей. Батурин следил за ним. Наконец еврей подошел. — Молодой человек, — сказал он тоном хитрого прозорливца, — вы не имеете, где остановиться? Батурин кивнул головой. — Какие пустяки. Я вам покажу приличную комнату. С вас возьмут рубль в сутки. Вы будете иметь удобства и хорошее обращение, а мне вы дадите полтинник. — Лучше в гостинице. Еврей попятился, замахал руками. — Вам? — спросил он с ужасом. — Вам в гостиницу? Боже мой! Такой приличный молодой человек. Вас там оберут до последнего и выбросят на улицу. Вы же не знаете, что такое Ростов! Я — Соловейчик, спросите про меня каждого извозчика. Разве я посоветую вам плохо? Батурин боялся гостиниц с их застарелым запахом писсуаров, уборщицами, свирепо швыряющими ведра, матрасами, засаленными от трипперных мазей, и рукомойниками с желтой водой. Каждый постоялец оставлял свои запахи, пороки и неряшливость, — это было невыносимо до тошноты. Предшественник по номеру почему-то представлялся Батурину приказчиком с гнилыми зубами, в розовых кальсонах, рыгающим со сна селедкой в липкой запеканкой, — человеком назойливым, бранчливым, приводящим в номер проституток. Батурин согласился, нанял извозчика. Соловейчик почтительно сел рядом, боясь замочить Батурина своим пальто. Из-под поднятого верха пролетки ничего не было видно, кроме струй дождя в белом кругу фонарей и черного булыжника. Лошадь лениво цокала подковами. Соловейчик вздохнул и прошептал: — О-хо-хо, все мы пропадаем! Привез он Батурина в переулок около Таганрогского проспекта, провел по лестнице на деревянную террасу, где две женщины мыли, охая, пол. В лужах на дворе отражался свет ламп и пламя бушующих примусов. Из дверей сочился сладкий чад лука и постного масла; кашлял и заходился ребенок. «Подходящее место», — подумал Батурин. — Добэ, — робко сказал Соловейчик одной из женщин. — Вот я привел вам постояльца. Молодой человек из Москвы, прямо жених. Добэ поднялась, вытерла руки о ситцевую нижнюю юбку и в упор посмотрела на Батурина. Сизое лицо ее выражало обидное равнодушие и к Батурину, и к Соловейчику, и к комнате, которую от нее требовали. — От вечная мне морока, — сказала она басом. — За рубль я не имею ни минуты покоя, — как вам нравится такая жизнь! Теперь я решила сдавать не меньше как за полтора рубля. — Соловейчик попятился, замахал руками, и в ту же минуту Добэ пронзительно закричала: — Что вы махаете? Что? У меня дочка невеста, кто пойдет за нищую? Вы ей дадите приданое, несчастный еврей? Вы с вашими рублевыми постояльцами, за которыми надо прибирать на три рубля. Полтора рубля, или уезжайте в другое место. — Вы не в духе, мадам Мовес, — Соловейчик сокрушенно покачал головой. Нельзя кричать на человека, будто вас обокрали. Что это за мода! Вы рискуете не заработать и рубль. Кому нужна такая хозяйка, я вас спрашиваю? Кому? Мне? Да нехай она сказится. Или вот этому хорошему человеку? — Ради приданого я дам полтора, — согласился Батурин. — Рива! — крикнула Добэ. — Покажи месье комнату. В комнате, похожей на шкаф, высокой и узкой, стучали ходики и ворочали поломанные стрелки. Было сыро и пахло керосином. Ночью стонала во сне за стеной Добэ, ветер перетряхивал на крыше листы жести, и лишь к утру — розоватому и серому, как пепел, — вызвездило и ветер утих. Батурин почти всю ночь не спал. Яд поисков, только что начатых, уже отравил его. Он изощрялся в догадках, сотни смелых, но одинаково беспомощных планов спутывались в голове и уничтожали друг друга. К утру он задремал. Разбудил его унылый бас, бубнивший под окнами: — Уголля надо?! Вот уголля надо?! Батурин долго не мог догадаться, что продавал этот унылый бас; потом понял и обрадовался — уголь. Пришло серенькое ремесленное утро. Женщины шлепали детей, мужчины мылись во дворе под краном. Синий угар самоваров струился под крышу, дух квашеной капусты выползал из комнат. Гудели яростные примусы, трещали и брызгали салом раскаленные сковороды, и шум — суетливый, однообразный шум жизни — возвестил о начале еще одного безрадостного и длинного дня. Дом кричал, плакал, ссорился, смеялся и шипел, как чудовищный поев ковчег. Кошки мылись на подоконниках, и запах помоек, крыс и зелени расплывался извилистыми течениями, навещая то одну, то другую комнату. Над всем этим шумом стоял пронзительный, короткий, как лозунг, крик мамаш: — Вот погоди, я тебе задам! Утром пришел Соловейчик — узнать, не надо ли чего Батурину. Батурин рассказал ему вымышленную историю о пропавшей сестре. У него, мол, месячный отпуск, и он приехал искать пропавшую свою сестру. Она должна быть в Ростове. Она сбежала с американцем Пиррисоном, ее надо найти и вернуть домой, американец — прохвост; надругается над девушкой и бросит. Соловейчик слушал недоверчиво. Он сложил руки на животе и вертел большими пальцами, вздыхал, сдвигал на затылок рваную фетровую шляпу. Галстук торчал сзади кисточкой над бумажным его воротничком. — А она не ваша невеста? — подозрительно спросил он. — Теперь, знаете, такое время, что мать сына искать не будет, не то что брат сестру. Разве теперь имеются такие братья! Батурин деланно смутился, помял хлеб на столе. — Да, верно. Она моя невеста. — А может, она ваша жена? — Нет. — Какая разница между женой и невестой! — заметил вскользь Соловейчик. Он допрашивал Батурина вежливо и долго, щипал бородку и наконец улыбнулся с неожиданной добротой. — Ой, молодой человек, Соловейчика вы не обманете! Вы ищете жену, — так и говорите. Сколько лет маклерую в Ростове, а такого дела, скажу откровенно, не было. Деликатное дело! Надо посидеть и подумать. Он действительно долго думал, бормотал, отрицательно качал головой. — Вот что. Надо начинать с американцев. Их тут в Ростове несколько, они продают для виду американские жатки и молотилки, морочат людей и помалу занимаются контрабандой. Я вам узнаю фамилии этих американцев, может, среди них есть и ваш приятель. Это раз. Теперь два, — он бессомненно мог уже уехать. Вы слушайте, тут есть две девочки, они все время с американцами путались, надо их увидеть. В случае ваш был здесь, они знают. Девочки, сами знаете, с асфальта, но хорошие женщины. Вы им дадите на две пары чулок и еще так… мелочи. Соловейчик засмеялся, довольный своим планом. — За вас я не опасаюсь, что вы мне заплатите за работу. Чего только не приходится выдумывать из-за куска хлеба! Ну, ваше дело — чистое дело. Откровенно сказать, я приношу человеку счастье и получаю десять рублей за работу. А то другой говорит: «Соловейчик, найди мне девочку, чтобы была такая и такая, — и выглядела прилично, и не обокрала бы, и умела себя в театре держать». Разве легко? У меня было свое заведение, лавочка в порту, я торговал табаком и думал, что бог даст мне спокойную смерть. Но что бог! Ему есть важнее дела, чем эти евреи, — бог волнуется за большевиков, что ему подрывают авторитет, что ему делают конкуренцию. Бог умер для таких, как мы. Мы живем, извините, прямо в нужнике, жена ослепла, и плачет и плачет, — у нас деникинцы убили мальчика. Он был один, он был первенец. Нельзя сказать, что просто убили — они раздели его на Садовой и били шомполами. Потом он три дня лежал на кровати, ничего не говорил и умер. Доктор говорит: «Он задавился кровью, кровь набралась в легкие, они ему отбили легкие шомполами». Мальчик умер. За что, я спрашиваю всех! Одна забота, чтобы жила жена, она мне родила этого мальчика. Она мучилась со мною всю эту проклятую жизнь. Куда ей пойти, если я не заработаю рубль в день? Тогда я пошел к офицерам и говорил: «Господа офицеры, у вас есть свой бог и своя совесть, — за что вы убили моего мальчика?» — «Вышла небольшая ошибка» — сказал один, он был в лайковых перчатках. «Какая ошибка?» спрашиваю я. «А ошибка та, что он еще не был большевиком, но очень свободно мог им быть. Иди, говорит, жалуйся Нахамкесу. Мы мертвых не воскрешаем. Чего ты пришел?» Соловейчик прижал к глазам рукав рыжего пальто. «Иди, говорит. Чего ты пришел? Чего ты пришел?» — «Господин офицер, — сказал я ему. — Счастливая ваша мать, что имеет такого замечательного сына». А сын, мальчик мой, разве это собака? Я спрашиваю всех. Разве на смерть мы его растили? Когда он кашлял коклюшем, я потел от страха, думал — он задавится мокротой, я считал каждый волос на его голове, мальчик мой… Соловейчик заплакал. Вошла Добэ. — Не плачьте, старик, — сказала она басом. — Может, ему теперь лучше, чем здесь на земле. Просите у бога смерти. Чем так мучиться, лучше скоропостижно умереть. Как жить, когда у человека вынули сердце! — Что бог, бог! — закричал Соловейчик. — Что вы пристаете ко мне со своим богом! Где он был, когда били шомполами мальчика и Афанасий прибежал на двор и крикнул: «Соловейчик, Витю вашего убивают!» Зачем он, ваш замечательный бог, позволил ему в тот день выйти на улицу? У бога одна забота, — он спит и думает о вашем счастье, евреи. Только и вы, Добэ, все живете, я вижу, на помойке и счастье увидите, как свою задницу, извините меня. Кому бог продал ваше счастье и за какую цену? Чего он не сжег огнем тех негодяев? А они, эти добрые женщины, бегают по дворам и рассказывают о боге. Тьфу! Соловейчик плюнул. — Уймись, старик! — закричала Добэ и отшатнулась. — Что ты зовешь несчастье на свою голову и на мой дом! Замолчи, старик! — Я уже молчу, Добэ. Простите меня, вы хорошая женщина. Но как я могу спокойно разговаривать с людьми? Добэ подняла с пола его шляпу, надела ему на голову, похлопала по спине. — Ну, как-нибудь мы доживем. — Доживем, — скорбно согласился Соловейчик. — А теперь я пойду. Он назначил Батурину встречу в пивной «Мамаша», куда он должен был привести двух девиц, и ушел, вытирая глаза коричневым клетчатым платком. Батурин пошел бродить по городу, вышел к реке. Скрежетал разводной мост, и желтая вода мыла красные днища пароходов. Насупленный день враждебно смотрел на город из-за Дона, откуда дул ветер. Во взгляде этого дня была холодная скука. Хотелось вечера, когда изгнанные краски — черная и золотая — ночь и огни — вернутся на землю. И вечер пришел. Он вяло протащился по улицам и переулкам, зажигая скупые огни. С первыми фонарями на Дону, прокашлявшись, прогудел морской пароход. По гудку, по его радостной дрожи можно было догадаться, что пароход отходит в Ялту, Севастополь, к городам, созданным для веселья, солнца, запахов моря, для прекрасных женщин. Когда совсем стемнело, Батурин пошел в «Мамашу». В пивной уже сидел Соловейчик. Он был совсем некстати здесь, в своем длиннополом пальто, худой и жалкий, как Вечный жид на плохой гравюре. В слоистом дыму пылали лампы, сияли рожи грузчиков с щетинистыми рыжими усами. Густой мат с размаху хлопал входивших по груди. Пиво пахло кисло и слабо, — тоже, казалось, некстати здесь, где обстановка требовала крепчайшей водки, горячих пирогов и чугунных табуреток. Батурин заказал Соловейчику яичницу и чай, себе взял пива. Соловейчик вытащил из кармана замусоленную бумажку и шепотом прочел фамилии всех американцев. живущих в Ростове. Пиррисона среди них не было. — Было еще двое, так те утекли, — сказал он с сожалением. — Одна у нас с вами надежда — на этих девиц. Они сейчас прибегут. Пивная была с эстрадой. На эстраду вышел конферансье в визитке, в зеленом вязаном жилете и широких брюках. Он поддернул брюки, равнодушно посмотрел на публику, поковырял в зубах, сплюнул и вдруг закричал надсаженным голосом: — Удивительно приятная публика сегодня собралась! Что? Здрасте, здрасте. Гражданин в картузе за крайним столиком, что вас давно не видать? А? — Конферансье приложил ладонь к уху. — А? Что? В тюрьме сидели? Очень рад, очень рад. Следующий номер-р-р программы — цыганский хор Югова! Цыганки вышли, виляя бедрами. Пивная приветственно загудела. Хор грянул: Эх, пьет-гуляет Наш табор кочевой. Никто любви не знает Цыганки молодой! Приплясывая в такт, к столику подошла полная блондинка с круглыми, равно наивными и порочными глазами. Она толкнула Соловейчика и показала глазами на Батурина: — Папа, этот, что ли? — Садись, Маня. Этот. Маня протянула Батурину пухлую руку, сняла шляпу, поправила челку. — Ну, угощайте, красавец, — сказала она хрипловато. — А где Зина? — Зинка вон она идет. Батурин оглянулся. За спиной стояла высокая девушка в очень коротком платье. Карминные губы ее дрожали. Свет ламп был чудесен в ее капризных зрачках. Она оперлась локтями о спинку стула Батурина, — он видел рядом ее черные блестящие волосы, высокую чистую бровь и матовый лоб. Зинка потрясла стул и сказала властно: — Подвиньтесь! — Нанюхалась марафету, дура, — сказала Маня. — Опять попадешь в район. — Не попаду-у, — протяжно ответила Зина и села рядом с Батуриным. — Это вы тот чудак, про которого говорил папаша? Батурин кивнул головой. — Да он гордый! Закажите пиво и рассказывайте. Хор снова грянул: Эх, пьет-гуляет Наш табор кочевой. Никто любви не знает Цыганки молодой! Зина захохотала, схватила Батурина за руку и пьяно зашептала: — Дайте мне посмотреть на вас. Ну, не сердитесь, ну, посмотрите на меня, — разве я такая уродка? Ну, посмотрите же, — она дернула Батурина за руку. — Я не пьяная, я марафету нанюхалась, — лицо у меня холодное, потрогайте, а в глазах ракеты, ракеты… Ну, посмотрите же вы, несчастный жених! Батурин поднял глаза. Он приготовился увидеть смеющееся пьяное лицо и отшатнулся. В упор смотрели темные глаза, полные, как слезами, тревогой, упреком. Дикой тоской ударил этот взгляд в сердце. На секунду все вокруг поплыло. Багурин качнулся. — Вот вы какой! — сказала девушка медленно, со страшным изумлением, тем неясным, почти угрожающим тоном, когда трудно понять, что последует за этими словами — удар по лицу или поцелуй. — Интересно ты себя ведешь, Зинка, — сказала значительно Маня. — Оч-чень интересно ты себя ведешь. Что ты, — сказилась? Человек зовет тебя по делу, а ты играешь театр. Сиди и слушай. — Отвяжись, — зло крикнула Зина и дернула плечом. — Ну, вот, сейчас буду слушать. Подумаешь — невидаль какая! Видали мы хахалей и почище! — Зинка, — Соловейчик прижал руки к груди, — Зинка, ты не знаешь, какой это человек, до чего он хороший. Сердце у него золотое. Не бесись, Зинка. Чего ты хочешь, сумасшедшая женщина? — Обидела мальчика. — Зинка закурила. — Он молчит, а вы загавкали, адвокаты. Что он вам, — золото дарил, обедом кормил? Чем он купил тебя, Соловейчик? Почему он молчит, не обижается? Противно мне с вами. Она затянулась, швырнула папиросу на соседний столик. Оттуда сказали предостерегающе: — Барышня, не нервничайте. Одного не можете поделить или со стариком спать не сладко? — Отцепись, зараза! Соловейчик заерзал. Из-за обиженного столика поднялся громоздкий человек в расстегнутой шинели. Глаза его запали; он подошел к Батурину. — Уйми эту стерву, — крикнул он, качаясь, и махнул рукой в сторону Зинки. — Ишь расселись, господа. Сразу двух забрал, одной ему мало. А старый жид маклерует, гадюка! Он смотрел на Соловейчика, глаза его округлились, он набрал в легкие воздуху и истерично крикнул: — Вон, сукин кот, пока цел! Соловейчик втянул голову в плечи. Батурин медленно вставал, руки у него заледенели, он не знал, что будет через минуту. В груди будто запрудили реку, бешенство водой подымалось к горлу. Не глядя на стол, он нащупал там пустую бутылку. «Убью», — подумал он, и будто свежий ветер ударил в голову, — позади, впереди, кругом была пустота. Батурин нашел глазами висок. — Степка, убьет! — закричал за соседним столиком отчаянный, визгливый голос. — Степка, уйди, — убьет. Видишь, человек не в себе. Степка отступил, открыл рот, замычал, коротко замахал руками. Тухлые судачьи глаза его смотрели не отрываясь в одну точку — в лицо Батурина. Батурин трудно и тихо сказал: — Уйди… иначе… — и задрожал всем телом. Человек, что-то бормоча, отскочил, бросился к двери. Он толкал столики, опрокинул бутылку, ее звон прорвал тишину, посетители облегченно засмеялись. Конферансье закричал надсаженным голосом: — Граждане, инцидент исчерпан к общему удовольствию! Прошу соблюдать абсолютную тишину. У работников эстрады глотки тоже не казенные, не забывайте, граждане! Батурин сел. Сразу захотелось спать, в теле гудело изнеможенье. С трудом он поднес к губам стакан пива и отпил несколько глотков. — Вот вы какой! — повторила Зина и улыбнулась. — Теперь я буду вас слушать, а раньше не хотела, я знаю уже все от папаши. — Вам в Ростове будет уваженье, — сказала Маня. — Вы отшили Степку-музыканта, его все боятся, как холеры. — Какого Степку? — Ой, — Соловейчик вытер шляпой потный лоб. — Лучше не спрашивайте. Не дай вам бог еще раз в жизни увидеть этого Степку. Он бандит с Темерника. Как он тут под боком сидел, — я и не заметил. Знаменитый парень. ГПУ по нем давно плачет. Батурин снова рассказал вымышленную историю о пропавшей невесте. Проститутки слушали сначала так же недоверчиво, как и Соловейчик, потом, очевидно, поверили. Маня даже растрогалась. — Нет, такой здесь не было. А Пиррисон был. Да вот Зинка расскажет, она с ним жила. Зинка подняла к глазам стакан пива и долго не опускала. Батурин вздрогнул, — четкие следы обозначились во всей этой путанице. — Ну что же ты, рассказывай. — Сволочь ваш Пиррисон, — тяжело проговорила Зина, поставила стакан и в упор посмотрела на Батурина. — Собака ваш Пиррисон. Невеста твоя с ним сбежала. — Зина грубо перешла на «ты». — Чистенькая барышня, артистка, пальчики-маникюрчики. Когда ее найдешь, расскажи, как Пиррисон нас по две на ночь брал. — Замолчи, Зинка! — прикрикнула Маня и испуганно посмотрела на Батурина, — что он, первый такой, Пиррисон, чего распалилась! — Отвяжись, — пронзительно крикнула Зина. — Дай досказать. Видишь человек дерьмом интересуется, а на дерьмо охотников мало. Батурин решил терпеть до конца. Он понимал, что малейшее слово может вызвать истерику, дикий скандал, и тогда все потеряно. — Слушай, ты, — Зина дернула Батурина за рукав. — Зачем ты мне о невесте своей рассказал! Зачем после Степки. Эх ты, несчастный жених! Невеста, невеста… Да теперь все невесты порченые. Для дураков только и есть невесты, а для порядочных — женщины. Порядочная девушка! — Зинка захохотала. — Ух ты, порядочный! Знал куда пойти, чтобы невесту отыскать. Все вы чистехи, ручки дамам целуете, разговор у вас такой интеллигентный, а дойдет до дела — наплюете в самое сердце. Не желаю, — дико крикнула она и вскочила, не желаю я видеть его! Маня, идем! А тебе, папаша, грех. Я из-за Пиррисона травилась, его убить надо, а ты мне приводишь хахаля, он с Пиррисоном из-за невесты дерется. Да пропади они пропадом! Она дернула Маню за руку и выбежала из пивной. — Отщелкала. — Пьяный за соседним столиком восхищенно покрутил волевой, Ай да девка! Вот это да, девка! Соловейчик был подавлен. — Нанюхалась. Взбесилась девочка. Что же теперь делать? От нее теперь ничего не добьешься. Ой, упрямая девочка — ужас! — Пойдем, — Батурин встал. — Я подумаю, что с ней делать. Зайдите ко мне завтра утром. Он дал Соловейчику пять рублей, и они расстались. На прощанье Соловейчик долго тряс Батурину руку сухими и слабыми лапками. Батурин побродил по улицам. Свежо и печально дул ветер: степь и море дышали на город полной грудью. В черной листве ослепительно струились гудящие огни автомобилей. «Что же делать? — думал Батурин. — Надо найти ее и рассказать правду. Она должна понять. Зря, совсем зря и глупо я начал врать». Он вернулся домой, написал письмо капитану в Сухум — всего три фразы: «Пиррисон был в Ростове. След, кажется, найден. Ждите писем», — и лег. Уснул он тяжело и крепко. Утром он лежал и ждал Соловейчика. Ходики хрипели, минутная стрелка ползла на глазах по засиженному мухами циферблату. Батурин смотрел на стрелку в оцепенении, — казалось, время остановилось, а между тем прошло уже три часа, и ходики показывали полдень. В час Соловейчика не было. Батурин встал и умылся во дворе под краном. Курчавые дети сбились вокруг него плотным кольцом и восхищались. — Смотри, как он моется, не то что ты, Мотя. Детей разогнали крикливые и гневные мамаши. В три часа прибежал наконец Соловейчик. Он принес важную новость, — он видел Зину, и она сказала, что хочет поговорить с Батуриным. — Ой, — Соловейчик подмигнул. — Если бы вы знали, как это было! Он испытующе взглянул на Батурина, закатился от смеха и помахал шляпой. — Ну? Вы не знаете, как это было? Она сама пришла до меня! — выкрикнул он наконец самое главное. — Она пришла и сказала: «Папаша, я вчера наскандалила. Правда, некрасиво, папаша?» Я говорю: «Да, не очень красиво, ты обидела хорошего человека». «Соловейчик, — говорит она, — скажи мне, где он живет, мне надо с ним говорить». Но я тоже хитрый. «Что с того, — ответил я, — что я знал его адрес, когда он вчера вечером уехал». Она побелела вся. «Ты врешь, говорит, старый пачкун. Говори адрес». Я даже испугался. «Он живет секретно, — сказал я, — я не могу никому, боже меня избави, сказать его адрес, но я могу позвать его, он придет куда-нибудь, ну в сад, в пивную, куда надо, если он захочет прийти и поговорить с тобой». Она смотрела на меня, как кошка. «Что-то ты крутишь, старик, вместе с ним», — так она сказала. Потом она дала мне два рубля и говорит: «Соловейчик, милый, найди его и скажи, что я буду ждать его сегодня вечером в шесть часов в городском саду на музыке». Теперь вы имеете случай узнать все, что хотите. Девушке стало совестно. Я вам говорил — они обе хорошие, а что делать, если жизнь вышла так, что пришлось идти на асфальт. Соловейчик получил мзду и ушел возбужденный, — это дело ему нравилось. Чутьем пожившего человека он догадывался, что Батурин что-то скрывает, что дело гораздо важнее, чем кажется. Свои мысли он закончил восклицанием: — Молодое дело. Ой, горячие люди, горячие люди! Батурин долго брился, часто откладывал бритву и задумывался, глядя в зеркало; наконец поймал себя на мысли, что надо переодеться, надеть синий тонкий костюм: в нем он молодел, синева хорошо оттеняла бледность лица с морщинками около губ. «Это нужно для дела», — подумал он, стараясь увильнуть, но тотчас же уличил себя и сказал громко: — Вот сволочь! Ругательство это относилось к самому себе. Он вспомнил глаза Зинки, как бы искусственно удлиненные, шепот — «вот вы какой», и у него заколотилось сердце. «Сколько ей лет?» — подумал он и решил, что года двадцать три двадцать четыре. Костюм он надел синий, вышел на улицу без кепки, теплый ветер пригладил его волосы. Он взглянул на себя в зеркальное стекло магазина и внезапно ощутил, что стал гибче, свежее, что полон мальчишеского задора. Насмешливая и явно искусственная мысль об омоложении, проскочившая в мозгу, была данью застарелой привычке. Чувство молодости, ветра, то чувство, что, не задумываясь, можно определить как начало подлинного счастья, билось в теле, как сердце. В саду, в горах листвы сверкали белые небольшие лампочки, — было похоже на иллюминацию. Запах духов и политых дорожек был совершенно южный, немыслимый на севере. Полосы зеленого света, черные кущи деревьев и звенящее, все нарастающее пенье скрипки вызывали ощущение печального и свежего отдыха. На скамейке у фонаря, светившего с высоты шипящей звездой, сидела Зина. Батурин остановился и смотрел на нее, пораженный. Она была бледна от света фонаря. В небрежной ее позе, в том, как она устало откинулась на спинку скамейки и глядела в темноту кустов, задумавшись о чем-то, было нечто необычное, заставившее Батурина простоять в тени несколько минут. Он растерялся. Если бы его спросили, что он ощущал, глядя тогда на нее, он, очевидно, ответил бы несвязно и глухо о цветении, полном терпкости и порыва. Она раздраженно похлопывала перчаткой по открытому колену. Короткий шуршащий английский плащ не скрывал ее легких ног в шелковых серых чулках. Поля маленькой шляпы затеняли глаза, но Батурин знал, как ярко блестят они нетерпением и смутной бушующей болью. Были видны на щеке косо и четко подрезанные блестящие волосы. «Неужели она проститутка?» То, что он видел, — эта молодая и печальная женщина, Зинка с асфальта, было невозможно, таило в себе начало почти чудесной перемены. Батурин медленно подошел. Она встала. — Наконец вы пришли, — сказала она с легким упреком, и Батурин не узнал ее голос — так он был чист. — А я боялась, что не увижу вас… Батурин смотрел на ее губы, — тонко очерченные, чуть вздернутые, они дрожали. Он не мог поверить, что вчера в пивной эти же губы кричали «зараза, дерьмо». — Неужели это вы? — спросил Батурин и в темноте покраснел — вопрос был действительно глуп. Она резко повернулась к нему, усмешка обнажила ее ровные сверкающие зубы. — Да, я, я, я… Я, проститутка Зинка. Я — дорогая проститутка, — за красоту платят больше. Вы ошиблись, если приняли меня за рублевую. И Соловейчик врет, когда болтает вам об асфальте. Вчера я была пьяна, говорила все, что мне хотелось. Вы очень обиделись? — Нисколько. — Идемте, — она тронула его за руку. — Пойдем в тень, здесь светло, трудно говорить. Переходы от робости к вызову, от печальных слов к дерзости, звенящей в голосе разбитым стеклом, заставали Батурина врасплох. — Прежде всего не зовите меня Зиной. Зовут меня Валя. Я кое-что хотела спросить… — Спрашивайте. Потом буду спрашивать я. — Вот вы засмеялись: говорите, что я нисколько не обидела вас. Это правда? — Правда. — Почему? — Потому, что вчерашний рассказ — чепуха. Нет у меня никакой невесты. Валя остановилась. В темноте Батурин не разглядел ее лица. Он ждал дерзости, но, как всегда, ошибся. — Боже, какая я дура!.. Теперь расскажите мне все, но только чистую, чистую правду. Батурин рассказал ей историю с дневником, с Нелидовой и Пиррисоном. Когда он кончил, она повторила так же загадочно вчерашнюю фразу: — Вот вы какой! А теперь я расскажу вам об этом Пиррисоне. Он негодяй. Где он сейчас, не знаю. Два месяца назад был в Ростове, потом уехал в Таганрог, оттуда в Бердянск. Я готова была убить его. Вы это никогда не поймете, потому что вы — мужчина, а знаем мужчин до конца только мы. Я прожила с ним две недели, я боялась его, теряла голос, он бил меня. Я однажды нанюхалась кокаину и отравилась. Но меня спасли. Я думала тогда, что напрасно. Она помолчала. — Вот и все. А что вы хотели спросить? — Почему вы позвали меня? Валя в ответ засмеялась. — Часто смеешься вместо того, чтобы плакать. Отвечать я не стану. Пойдемте. По Садовой она почти бежала, не глядя по сторонам. Так же быстро спросила: — Что вы будете делать дальше? — Поеду в Таганрог. — Когда? — Завтра же. Тянуть незачем. — Я кое-что узнаю сегодня вечером о Пиррисоне. Как вам это передать? — Назначьте место. — Утром, но рано, часов в восемь, вы сможете прийти в порт, в кофейню Спиро, знаете? А теперь прощайте. — Прощайте, — Батурин крепко пожал ее горячую руку. — Я страшно вам благодарен. На ладони остался запах духов, и Батурин вечером, ложась спать, не мыл рук, — было жаль смывать этот запах. Утром в кофейне Спиро — розовой и грязной — он уже застал Валю. Она была бледна. — Что с вами? — Так… не спала ночь. А с вами? Вы тоже очень бледный. — Тоже не спал, — ответил Батурин и улыбнулся. Она испуганно опустила глаза. Батурин заказал кофе, но Валя даже не притронулась к чашке. — Я не могу сейчас пить, — сказала она, будто извиняясь. — О Пиррисоне ничего больше не узнала. Тоска у меня, а тут встретился такой человек непонятный. Да, вы, вы — непонятный. Еще хуже стало. Я вас обидела, а вы меня защитили от Степки. Вы убили бы его, правда? — Возможно. — Как вы поедете в Таганрог, — пароходом? — Да. В два часа. Идет «Феодосия». Валя деланно засмеялась, густо покраснела. — Слушайте… вот что… возьмите меня с собой. Я, может быть, вам помогу. Мешать я не буду. Можете совсем меня не замечать. Мне бы только вырваться из Ростова, я себе здесь опротивела. Проживу в Таганроге день-два, а там видно будет. — Ну что же, едем. Валя смотрела на Батурина пристально, слегка открыв рот. — Скажите еще раз. — Едем. Вы что ж, не верите мне? — Вот теперь хорошо, без «ну что же». В Таганроге меня никто не знает, вы можете даже ходить со мной. А вчера я бежала. И не потому, что боялась вдруг привяжется мужчина, а потому, что могли подумать, что вы… вы со мной… «Странно все это», — подумал Батурин. У него было явственное ощущение, что жизнь пошла пестрыми зигзагами, он жил эти дни в дыму, как пьяный. Кто она? Таких проституток не бывает. Он путался в догадках. Валя будто поняла. — Только не спрашивайте меня никогда, как я… Ну, вы сами понимаете. Со зла все это. Злость во мне страшная. Конечно, глупо, может быть, прорвет меня, тогда расскажу. Они расстались. На пристань пришел Соловейчик. Валя приехала после второго гудка. Когда она взбегала по сходням, капитан переглянулся с толстым помощником и подмигнул. Она вспыхнула, быстро прошла на корму к Батурину. На глазах ее были слезы. Соловейчик отвел Батурина в сторону и зашептал: — Может, вы мне скажете по чистой совести, в чем дело? Ой, товарищ Батурин, товарищ Батурин, Соловейчика вы не обманете… Палуба вздрогнула от третьего гудка, Соловейчик заторопился. — Ну, как-нибудь в другой раз. Дай бог вам удачи! Пароход отчалил, застилая реку жирным нефтяным дымом. Соловейчик помахал старой фетровой шляпой а, сгорбившись, побрел домой, — молодое дело кончилось. В дороге Валя изредка взглядывала на Батурина яркими радостными глазами. Один раз спросила: — Вам не стыдно со мной? Они стояли у борта. Пароход шел морем. В иссиня-древнем тумане темнели берега, и в этой густой синеве зарождался вечер. Над Таганрогом была гроза, — розовые зарницы слепыми вспышками освещали воду. Батурин ничего не ответил, только положил руку на пальцы Вали. В Таганрог приехали после теплого обильного ливня. Представление о Таганроге было связано у Батурина с Чеховым. Он думал о сереньком городе, пустырях, поваленных заборах, провинции. И, как всегда, ошибся. Так ошибался он постоянно. Еще не было случая, чтобы представление его о чем-нибудь не разбивалось бы вдребезги при столкновении с действительностью. Эта его черта была источником постоянных насмешек для Берга. Единственный извозчик повез их в город через игрушечный, заросший травою порт. Одуванчики цвели среди гранитных плит, раздавленная колесами полынь наполняла воздух горечью. Таганрог был затоплен тишиной, почти звенящей, был пуст, уютен, изумительно чист. Фонари искрились в воздухе (после ливня в нем был блеск предельной прозрачности). Над морем загорались звезды; свет их был усталый, они мерцали. Батурин подумал, что звезды теряют много пламени, отражаясь в морях, реках, в каждом людском зрачке. Из садов сочились запахи цветов, не имеющих имени, никому не знакомых. России не было. Таганрог был перенесен сюда с Эгейских островов, был необычайным смешением Греции, Италии и запорожских степей. Музейное безмолвие стояло окрест, и даже море не шумело. Воздух был тонок и радовал, как воздух новой страны. Остановились в гостинице Кумбарули с коричневыми комнатами. На стенах темнели облупленные фрески. Все состояло из красок, — ночь нависла кущами черной сирени, мигали белые зарницы, ртутные капли дождя падали с листьев, лампы зажглись в глубине окон, и комнаты казались сделанными из воска. Глаза Вали — зеленоватые и яркие — потемнели от возбуждения. Что-то сдержанное, как непрошеные слезы, — восторг, легкий крик — готово было сорваться с ее губ. Батурин открыл окно и остановился, пораженный безмолвием, чистым, как родниковая вода. Валя тихо подошла сзади. Он слышал ее дыханье, потом обернулся на какой-то странный звук и увидел слезы. Неудержимые, захлестывающие сердце невыносимым счастьем слезы текли по ее щекам из-под прикрытых ресниц. Она схватила его руку, хотела что-то сказать, но не дали слезы. Она только посмотрела на него искоса из-под ладоней — и этот взгляд Батурин так и унес с собою на всю жизнь, — в нем было то, для чего нет слов на человеческом языке. — Как все внезапно, — промолвил он тихо. Валя засмеялась и сказала (снова переход, заставший Батурина врасплох), что она очень хочет есть. Она ушла за ширму; переоделась, вышла оттуда бледной, возбужденной, как в Ростове, в саду, легко сбежала по лестнице, распахнула дверь на улицу. Ветер прошумел в акации, рванул ее платье. Тело у нее было совсем девичье — очень тонкое; под платьем обозначались круглые маленькие груди. В столовой пламенели под потолком начищенные лампы. Греки и шкипера в морских каскетках смотрели на Валю и дружелюбно улыбались. Зубы их блестели, как у негров на этикетках от рома. Один шкипер с серебряной щетиной на худом лице спустился по ступенькам в сад, сорвал вьющиеся белые цветы и положил на стол около Вали. — Это вашей жене, — сказал он Батурину, улыбнулся и протянул руку. — Нам весело на вас смотреть. Будем знакомы, — моя фамилия Метакса. Он подсел к столику и рассказал о Таганроге много любопытнейших вещей. После его рассказов Таганрог потерял для Батурина последние черты реальности. Он казался сказочным городом, освещенным синим пламенем пунша, каким-то выдуманным гриновским Зурбаганом. Он казался солнечным цветником, где старики, поливая грядки, вспоминают стопушечные линейные корабли, — бьет колокол, и все бегут на плоский берег встречать оранжевый гигантский пароход. Все перепуталось в голове у Батурина. Он выпил вина. Таганрог казался затерянным на острове среди эпох, революций, войн. Патриархальная жизнь цвела медлительно и беззаботно, и совершенно зря в портовых конторах тикали громадные маятники, начищенные до блеска, как медные тазы. Валя сжала руку Батурина сильными пальцами в тугой перчатке. — Не смейте мне ничего говорить. Я всех, всех, всех люблю сейчас. Вечер мягким золотом ламп горел на ее руке. Дым трубок пахнул медом, столетьями скитаний. Весь вечер они провели в порту со шкипером Метаксой. На молу репейник цеплял за короткое платье Вали, она отрывала его и бросала в море. Черными кругами расцветала вода. Около старой наваринской пушки невнятно шумело море, по словам Метаксы — одно из интереснейших морей. Оно крепко, по-рыбачьи пахло солью. У мола поскрипывали заспанные шхуны. Бледные фонари на мачтах освещали пустые палубы. Казалось, трюмы этих шхун полны грудами сиреневой бьющейся рыбы. Весь этот пустынный порт, качавший в гаванях маслянистую воду, был закутан в звездное небо. Валя часто смеялась, потом подолгу молчала, будто прислушиваясь к отдаленным звукам. Она шла рядом с Батуриным, наклоняла голову и всматривалась в его лицо. Метакса был сдержан, хрипловатый его голос звучал со старинной вежливостью. Рассказы его можно было назвать новеллами, — они были кратки, забавны и легки. Ночь, шхуны, аллеи черной листвы, присутствие старого шкипера, горячая рука Вали внезапно вызвали у Батурина острое ощущение иных эпох, эпох романтизма. Все рассеялось в теплой тьме — и осень в Пушкине, и Берг, и капитан, и дневник Нелидова. Паруса шумели над выскобленными песком палубами. Когда это было? Вчера. Корабли отходили в Колхиду. Жизнь пестрела, как сад. Отвага и смех плескали из души, и цвело, не отцветая, бесконечное лето. Брызги дождя падали на мягкие волосы поэтов. — Валя, — тихо сказал Батурин. — Я схожу с ума.

The script ran 0.024 seconds.