Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Катаев - Том 3. Растратчики. Время, вперед! [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В третий том собрания сочинений Валентина Катаева вошли: повесть «Растратчики» и хроника «Время, вперед!». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Стена против кровати постоянно накалена. К ней невозможно приложить ладонь. Штукатурка потрескалась. Известь пожелтела. В стене проложен кухонный дымоход. Кухня работает почти круглые сутки. «Но я не могу прочесть ребуса…» Еще бы! При такой температуре! Как его угораздило попасть именно в этот номер? Но что же было делать! Другие и того не имеют. Ветер вырывает из рук листок, бросает в него из окна горстями голубую пыль, крупную, как сеяный мак. Нечем дышать. Первую ночь он спал в вестибюле отеля, за загородкой, на столе «почтового отделения и государственной трудовой сберегательной кассы». Было твердо и коротко. Мешали медные весы. Но все же лучше, чем на полу возле двери. Никому не разрешалось ночевать в помещении государственного учреждения. Георгию Васильевичу сделали исключение из уважения к имени и профессии. Днем он мыкался по участкам и, останавливаясь на ходу, записывал в книжечку. Вот некоторые его заметки: «…специальные дощатые сарайчики „для куренья“. В других местах курить строжайше запрещено. Посредине большой чан с водой. Вокруг, по стенам, — лавочки. Сидят, курят, сплевывают, утирают рукавом рты. Молодые, задумчивые, совсем не похожи на рабочих…» «Анархия скоростей, ритмов. Несовпадение. Стоял на переезде. Маневрировал товарный поезд. Трусила местная плетеная бричка. Обдавал пылью грузовик-пятитонка. Мигал ослепительно велосипед. Шел человек (между прочим, куда он шел?). Поджарые башкирские верблюды с длинными окороками волокли бревна. Летел аэроплан большой, трехмоторный. И у всех — разная скорость. Можно сойти с ума. Мы живем в эпоху разных скоростей. Их надо координировать. А может быть, они координированы? Но чем?» «Полтора года назад здесь была абсолютно пустая, дикая, выжженная степь. Безлюдно. Мертвые горы. Орлы-стервятники. Бураны. Сто пятьдесят километров от железной дороги, пятьдесят километров от ближайшего города… А теперь? Чудеса…» «Стройка переживает разные эры: сначала земляную, потом деревянную. Сейчас начинается железная, бетонная. Молодой зеленоватый железобетон вылущивается из деревянных опалубок, лесов… Будет скоро эра машинная (монтаж), потом электрическая (ЦЭС)…» «Баллоны с газами. Разноцветные. Кислород — синий. Ацетилен — белый. Водород — красный. (А что с ними делают?)» «Бригада бетонщиков — орудийная прислуга — заряжает, подносит… Десятник — фейерверкер (бегает с записной книжкой, ругается). Моторист — наводчик…» «Видел: комсомольская бригада работала без лесов. Новый способ кирпичной кладки. Синее небо. Страшно синее! Они пели, работая на узком ребре восходящей из земли кладки. Кажется, фабричная труба. Они пели и кирпич за кирпичом подымали стену и сами подымались вместе с ней (стена, подымающаяся в небо на глазах вместе с поющими людьми. Молодость?)». И многое другое записывал он. «Но какая между всеми этими деталями связь?» На следующую ночь комендант перевел его в бездействующую ванную комнату второго этажа. Это было уже лучше. Но работать все же невозможно. Утром на четвертом этаже освободился маленький угловой номер. Он освобождался регулярно каждые три-четыре дня. Очевидно, дольше в нем никто не выдерживал. Старожилы хорошо знают этот номер. Он даже получил специальное название: каупер. Но что такое «каупер»? Георгий Васильевич был человек новый, технически не подготовленный, он не знал, что такое «каупер». Он нажал на коменданта и получил номер без очереди. Ну и номерок! Георгий Васильевич сделал нечто вроде охлаждающего экрана: расставил перед проклятой стеной стулья и повесил на них мокрую простыню. Простыня высохла в полчаса. Георгий Васильевич разделся догола, настежь распахнул дверь, устроил сквозняк. Сидеть голым на страшном сквозняке было очень приятно, но не совсем удобно. Сквозняк выдул в коридор портьеры, дверь оголилась. По коридору мимо номера ходили уборщицы. Могли увидеть. Георгий Васильевич не без труда поймал портьеры, силой втащил их в номер и сколол булавками. Тотчас булавки скрутило и вырвало с мясом. В портьерах остались дырки. Он плюнул и надел кальсоны. Но в кальсонах тоже было неловко. Он запер дверь. Через минуту в номере снова нечем было дышать. Тогда Георгий Васильевич надел на горячее мокрое тело резиновый макинтош, сунул ноги в ночные туфли, застегнулся до горла, взял бинокль и пошел мыкаться по отелю. XX Они возвращались с аэродрома. Серошевский улетел. От радиатора несло жаром. Мистер Рай Руп сидел, глубоко завалясь назад. Он прижал подбородок к галстуку. Шляпа съехала ему на нос. Добрыми суженными глазами смотрел он из-под полей шляпы по сторонам. Красная дорога была извилиста и волниста. Она бросалась то вверх, то вниз, то вправо, то влево. Но, в общем, она неуклонно понижалась. Автомобиль, спускаясь, огибал гору. Справа горизонт был резко ограничен и приближен косым боком широкой горы. Слева он падал, простираясь безграничным мутным пространством низменности. Гора поросла жесткой и цепкой альпийской травкой. На ней были разбросаны пудовые осколки радужной, багровой руды и круглые валуны с лапчатыми оттисками серебристо-зеленых лишаев. Дальше и выше направо горело почти серое от зноя небо. Быстро бежали облака. Бежали и поворачивались облакам навстречу верхушки буровых вышек. Густой киноварью краснела длинная насыпь «вскрышки» пятьсот восемнадцатого горизонта. Оттуда вылетали очень белые снежки пара. Они на несколько секунд опережали прозрачные горные посвистыванья невидимых локомотивов. Налбандов сидел прямо, несколько боком к мистеру Рай Рупу. Крупными желтоватыми руками с черно-синими полосками нечищеных ногтей он упирался в голову своей оранжевой палки. Между Налбандовым и Рай Рупом подпрыгивал на крупно стеганном сиденье сверток чертежей. Несколько минут тому назад между ними начался разговор. И начался не совсем ладно. Мистер Рай Руп попросил мистера Леонарда Дарлея перевести товарищу Налбандову длинную любезную вступительную фразу: — Как это приятно видеть такого необыкновенного и энергичного начальника строительства, который вылетает на аэроплане только для того, чтобы лично устранить мелкие затруднения, возникшие на узловой станции, в то время как эти затруднения, вероятно, легко могли бы быть устранены самой железнодорожной администрацией… Однако едва мистер Леонард Дарлей открыл рот, Налбандов быстро и резко сказал по-английски: — Пожалуйста, не беспокойтесь. Я говорю по-английски. — О! — воскликнул мистер Рай Руп в восхищенье. — О! Это очень, очень хорошо. Это очень приятно. В таком случае мы не будем больше затруднять нашего дорогого Леонарда, которому ужасно надоело беспрерывно переводить мои глупости. Не правда ли, старина Леонард? Ведь вам надоело? Он добродушно потискал пухлыми ручками широкие плечи мистера Дарлея, сидевшего перед ним на откидной скамеечке. — Впрочем, — прибавил мистер Рай Руп, хитро прищурившись, — впрочем, я тоже немножечко научился говорить по-русски. Я был в Москве всего трое суток, но, честное слово, я научился говорить самую необходимую русскую фразу. Не правда ли, Леонард? Как эта универсальная фраза… Он сделал небольшую паузу, пожевал губами и нежно взял Налбандова за руку. — Как это? Да… Эта фраза… Он сдвинул шляпу на затылок и, добродушно коверкая русские слова, раздельно и добросовестно произнес: — Да… «Кто последни, я за уами…» Он был готов весело расхохотаться. Но Налбандов строго молчал. Американец покашлял и тоже замолчал, поджав губы. Несколько минут они ехали молча. Теперь представился повод возобновить так неудачно начавшийся разговор — гора, рудник, буровые вышки… Налбандов круто повернул смоляную бороду. Вскинул голову. — Эта гора? Да. Триста миллионов тонн руды. — Триста миллионов? Мистер Рай Руп не находит слов. — Триста миллионов? Мистер Дарлей вытаскивает записную книжку. — Триста миллионов. Да. Тонн. Глаз Налбандова бьет вдаль. Налбандов доволен. Давать точные, исчерпывающие технические разъяснения, поражать цифрами и масштабами, разворачивать широкую статистическую картину строительства — это его стихия. Налбандов щеголяет памятью и знаниями. Он веско бросает короткие фразы: — Триста миллионов. По неполным исчислениям. Дальнейшие исследования значительно увеличат эту цифру. По качеству своему руда одна из богатейших в мире. Шестьдесят пять, шестьдесят семь процентов чистого железа. Коэффициент рудоносности — на одну тонну руды одна тонна пустых пород. При самой интенсивной технически возможной разработке этого запаса хватит на многие десятки лет. Следовательно… Налбандов несколько небрежно кивает бородой налево. Там, налево, внизу — громадное плоское пространство строительной площадки. — Следовательно… ничего нет удивительного в размахе строительства. Обращаю ваше внимание. Наша строительная площадка. Отсюда она как на ладони. (Как «на ладони». Нет. Она сама — грубая, грязная ладонь площадью в сорок пять квадратных километров, с пересекающимися линиями железнодорожных путей, с буграми и неровностями, с пальцами горных отрогов.) — Здесь будет восемь доменных печей. Мощнейших в мире. Суточная выплавка каждой — до тысячи двухсот тонн. Уже с октября будущего года мы увеличиваем выпуск до четырех миллионов ста тысяч тонн. Чтоб вывезти этот груз с завода — потребуется около шести тысяч поездов. Для внутреннего транспорта сырья и готовых изделий на заводской территории должно быть проложено свыше пятисот километров железнодорожных путей, то есть почти расстояние между Москвой и Ленинградом. Вот здесь вы видите домны номер один и два. Они уже на сорок два процента готовы. И так далее, и так далее. Американцы бросают рассеянный взгляд налево. Две строящиеся домны издали похожи на маленькие шахтерские решетчатые лампочки. Вблизи они должны быть огромны, как двадцатиэтажный дом. Мистер Рай Руп утомленно прикрывает глаза. Слишком много цифр. Слишком много техники. Слишком большие масштабы. Нет, положительно, человечество сошло с ума. Техника — вот величайшее зло мира. Мистер Рай Руп давно пришел к этому заключению. Он давно лелеет мысль написать об этом замечательную книгу. И он ее напишет. Книгу о гибельном влиянии техники на человечество. Ядовитый памфлет против машины. Мистер Рай Руп погружается в свои любимые мысли. Налбандов говорит, бросает громадные цифры, проворно показывает объекты и тыкает громадной оранжевой палкой направо и налево. Автомобиль уже спустился с горы. Он летит в облаке жгучей пыли среди хаоса строительных и жилищных участков. Мистер Рай Руп открывает глаза. Он, добродушно улыбаясь, просит мистера Налбандова, нельзя ли им немного осмотреть окрестности. Здесь, на площадке строительства, слишком пыльно и знойно. А там, в степи, вероятно, очень интересно. В этой уральской безграничной степи, где, говорят, до сих пор еще сохранились кочевники. Налбандов дает приказание шоферу. Машина мчится мимо отеля. Вокруг отеля вся земля покрыта битым стеклом. Битое стекло нестерпимо блестит на солнце. — Товарищ Налбандов! Одну минуточку! Из отеля выбегает и бросается наперерез машине маленький, страшно черный и небритый, взлохмаченный (без шапки) человек с блокнотом в руке. Он в сапогах, в горчичного цвета галифе, в потертой, некогда черной кожаной куртке. Куртка расстегнута. Под ней — сетчатый, ужасающего цвета тельник, синяя густоволосая курчавая грудь. Яркие и блестящие с желтизной глаза — антрацит. — Эй, хозяин! Остановись! На минуточку. (Это — шоферу.) Человек с блокнотом вскакивает на подножку машины. — Один вопрос. Ваше мнение относительно харьковского рекорда? Налбандов резко поворачивается. Смотрит в упор. — А вы, собственно, кто такой? — Я корреспондент РОСТА. Мы, кажется, с вами встречались в заводоуправлении. — Не знаю. Не помню. Здесь много корреспондентов. Так что же вам, собственно, от меня угодно, товарищ корреспондент? — Ваше мнение относительно харьковского рекорда. — Это по поводу пресловутых харьковских замесов? Сколько они там наляпали? Кажется, триста шесть замесов? Не знаю. Не интересуюсь. Они могут у себя там хоть на голове ходить. — Так. А что вы думаете относительно переноса харьковского опыта на нашу стройку? Налбандов круто отворачивается. — Не знаю. Может быть, и у нас тоже найдутся какие-нибудь… любители сильных ощущений. Во всяком случае, что касается меня, то могу сказать одно, и совершенно определенно: считаю все эти эксперименты абсолютной глупостью и технической безграмотностью. У нас строительство, а не французская борьба. Мое почтенье. — Это ваше официальное мнение? — Нет, частное. — Очень хорошо. Корреспондент РОСТА спрыгивает с подножки. — Так и запишем. XXI Шаркая по завеянному пылью полу, он проходил мимо запертых и отпертых дверей номеров, мимо неподвижно повисших концов портьер и мимо портьер трепещущих, вздутых, беснующихся, вытянутых на весу во всю свою длину ветром поперек коридора. Он заглядывал в открытые пустые номера. Он видел светлые славянские зеркальные шкафы, железные кровати с никелированными шарами, хрупкие овальные столики, умывальники, деревянные настольные лампы с кустарными разноцветными шелковыми, туго натянутыми легкими круглыми абажурами, — весь этот рыночный отельный инвентарь, столь обычный вообще и столь непонятный, неуместный, странный здесь, среди этой знойной, древней, пугачевской степи, среди этих воюющих между собой ветров, сквозняков, буранов. Он поднимался и опускался по лестницам, подходил вплотную к огромным квадратным клетчатым окнам в конце коридоров. Он останавливается перед ними, как перед великолепно исполненными черно-коричневыми суховатыми, слегка подкрашенными гравюрами. Окна выходили на все четыре стороны света — на север, запад, юг и восток. Он переходил из коридора в коридор — от окна к окну. Вокруг него оборачивалась и далеко открывалась замкнутая панорама строительства, полная множества четких, сухих и мелких подробностей. Бараки, палатки, дороги, столбы, изоляторы, тепляки, краны, экскаваторы, окопы, насыпи, вагоны, опалубки, горы, холмы, травы, дымы, мусор, лошади… Маленькие человеческие фигурки, — чем дальше, тем крошечней, — очень редко разбросанные среди огромного ландшафта, казались вместе со своими малюсенькими тенями совершенно неподвижными, как на моментальной фотографии. Он приставил бинокль к глазам. Бинокль был призматический, цейсовский, полевой артиллерийский бинокль с черточками и отметками на стеклах. Георгий Васильевич подкрутил бинокль по глазам. Водянистое пространство двинулось на него, сказочно увеличиваясь и во все стороны выбегая из круглого поля зрения. Общее уступило место частному. Фигурки людей неподвижно разошлись, увеличиваясь до своего настоящего человеческого роста и цвета, и вышли из неподвижности. Теперь среди черточек и отметок (среди плюсов и минусов) бинокля они шли, ехали, стояли, подымали руки, блестели очками. «Кто они, эти люди, каждый в отдельности?» — думал Георгий Васильевич, ведя бинокль по панораме и переводя его из плана в план. Вот, например, за полкилометра, где-то, — а где — неизвестно, потому что общее уже разошлось, — идет человек. Как отчетливо, детально виден он! Черные штаны, белая рубаха с расстегнутым воротом, без шапки, босой. Он круто опустил круглую голову, крепко согнул толстые плечи и идет, часто и тупо перебирая маленькими босыми коричневыми ножками. Вот он остановился, посмотрел вниз. Что там такое? Яма. Он остановился на краю траншеи, постоял и повернул вправо. Он обходит траншею, он ищет спуска. Вот он присел и спрыгнул вниз. Теперь его не видно. Проходит минута. Вдруг он появляется из-под земли, по ту сторону окопа. Он перебрасывает через голову какую-то проволоку. Мелькает белая рубаха. На спине она потемнела, промокла. Куда он идет — этот маленький босой человек в пропотевшей на спине рубахе? Кто он такой? Что он ищет? Как его зовут? Что он здесь делает на строительстве? Какова его судьба, какова его роль? О чем он думает? Неизвестно. Георгий Васильевич переводит бинокль на девяносто градусов вправо. Он переводит его медленно и плавно. Но предметы — столбы, крыши, повозки, неровности почвы, вагоны, трубы — несутся со стремительной, бешеной быстротой, рябя и сливаясь справа налево стеклярусом нескончаемой карусели. Георгий Васильевич только немного повернул голову на юг, а там — в этом волшебном оптическом мире бинокля — пронеслось несколько полосатых километров настоящего земного пространства. Он остановил бинокль. Теперь был совсем другой участок. Вероятно, жилищный. Какое-то деревянное крыльцо, ступеньки, перила. Турник. Рукомойник на высоких деревянных ногах. И человек пятнадцать — двадцать в разных положениях. Иные сидят на ступеньках. Иные лежат на земле. Иные стоят. Один, белоголовый, ухватился руками за штангу турника и подтягивается на мускулах вверх. Один обхватил, обнял столб. И все — молодежь. Ярко и четко видны цветные рубахи, желтые и синие футболки, платочки, юбки, серые брезентовые штаны, веревочные чуни. Зачем они собрались? Что они делают? Кто они такие? Поют? Разговаривают? Отдыхают? Собрались играть в футбол? Может быть, физкультурники? Экскурсанты? Неизвестно. Георгий Васильевич переходит из одного коридора в другой. Останавливается у окон. Наводит бинокль. Юг, север, запад, восток — открыты перед ним на десятки километров. Но он ничего не понимает. Он смотрит на восток. Там холмы. Солнце еще на востоке. Один холм черен и вытоптан. Он стоит против солнца над каркасными домами, над бараками и сараями, как точно вырезанный силуэт. На его вершине резко и черно виднеются дуги лошадей, оглобли, рога коров, колеса. Что там такое? Люди идут вверх и вниз по холму. Вот подымаются двое. Тот, что впереди, — широкоштанный, развинченный; у него под мышкой сверток; подымаются острые колени, шаркают большие лапти; курится почти полуденная пыль. Тот, что сзади, — тонок, понур; в его походке нечто извилистое, собачье; он плетется по пятам за первым. Как жарко им, должно быть! Кто они такие, эти двое? Куда идут? Зачем? Что им надо на этом холме? Какое отношение имеют они ко всему тому, ради чего сюда приехал Георгий Васильевич? И о чем они говорят, о чем думают? Неизвестно. Он смотрит на запад. Там узкая большая вода. Что это? Река? Пруд? Озеро? Колонна плечистых телеграфных столбов косо стоит по пояс в этой скучной воде тошнотворно сине-розового цвета медуницы. За полосой воды — пыльно-салатная полоса того берега. А еще дальше — туманный очерк низкого Уральского хребта. На этом берегу, вдоль самой воды, среди щепок и бревен проложена линия узкоколейки. По шпалам гуськом идут бабы. Их около сорока. Они тащат на плечах доски, пилы, мешки. Среди них много беременных, с высокими отвратительными животами. (Вообще на строительстве почему-то очень много беременных баб.) Вот, например, одна. В розовом шерстяном платке, в сборчатой деревенской юбке. Она еле идет, тяжело ступая на пятки, шатаясь под тяжестью рессорно гнущихся на ее плече досок. Она старается идти в ногу с другими, но постоянно теряет шаг; она оступается, она боится отстать, она на ходу быстро вытирает концом платка лицо. Ее живот особенно высок и безобразен. Ясно, что она на последних днях. Может быть, ей остались часы. Зачем она здесь? Что она думает? Какое отношение имеет ко всему окружающему? Неизвестно. Он переходит в другой коридор и смотрит на север. Над тремя горами низко летит самолет. Он только что поднялся. (Нет, он не летит. Это не точно. Он как-то едет по воздуху, тарахтя и ныряя по узкому волнистому шоссе облаков.) Откуда он? Куда? Кто в нем летит? Зачем? Неизвестно. Георгий Васильевич спустился по лестнице вниз. В запертую дверь отельного ресторана ломился маленький человек в синем слишком широком пиджаке и в больших остроносых сапогах. Георгий Васильевич тотчас отметил в уме его черепаховые очки, верблюжьи ноздри, низко насунутую на голову кепку, которую изнутри распирала большая и, очевидно, жесткая шевелюра, желтый карандаш — из кармана. — Что вы скажете! — горестно заметил носатый человек, близоруко и застенчиво глядя на Георгия Васильевича. — Что вы скажете! Уже заперто. Вот история! — Да, ничего удивительного, от девяти до часу всегда заперто, — сказал несколько строго Георгий Васильевич. Он уже изучил кое-какие бытовые подробности и порядки строительства. Носатый человек постоял, подумал, подоил себя за нос, еще раз на всякий случай легонько ткнул сапогом в дверь и ушел. Кто он такой? Куда пошел? Неизвестно. Возле запертой двери на фанерном щите висела кухонная стенная газета. Георгий Васильевич вытащил записную книжку и списал из нее одну заметку. Он записал ее почему-то с точным сохранением орфографии. Заметка была такая: «Наши безобразия. Товарищ Жуков примерный парень и затем еще комсомолец. Нет чтобы служить примером на производстве, а он делает такие безобразия. Разругавшись с гражданкой Молявиной бросив В Е потрохами от дичи, которыми засорило ей глаза так что нужно было бы посылать за скорой помощу но благодаря исправности водопровода глаза были промыты. Товарищи сотрудники не берите пример с такого товарища. Блоха». Под ней был детский рисунок пером: человек в фартуке бросает в лицо гражданки Молявиной кусок дичи. Из глаз гражданки Молявиной сыплются искры и написано «вот так сдорово». Георгий Васильевич пожалел, что невозможно срисовать картинку, но был очень доволен и записью. Жмурясь на солнце, он вышел из дверей отеля подышать свежим воздухом. По дороге вели слона. За слоном бежали дети. Георгий Васильевич не удивился. Здесь всего можно было ожидать. Он только машинально подумал: «Откуда слон? Куда его ведут? И зачем его ведут?» Неизвестно. Аккуратно записав в книжечку слона, Георгий Васильевич возвратился в номер, решительно сел к столу, подвинул к себе блокнот и быстро написал первую строку первой своей корреспонденции: «Полтора года тому назад здесь была голая степь». Он написал эту строчку и задумался. От проклятой стены несло нестерпимым жаром. Он стал на цыпочки и через стол высунул голову в открытое окно. Бессвязные мысли неслись в его голове. «Летел аэроплан…» «Жили орлы-стервятники…» «На подножку автомобиля вскочил взлохмаченный юноша с блокнотом…» «Шел босой человек…» «Беременные бабы несли доски…» «Вели слона…» «Товарищ Жуков бросил в какую-то гражданку Молявину потрохами…» — Но зачем мне все это? И какая между этим всем связь? Нет, все это не то. Не то. Он с отвращением вырвал из блокнота начатую страницу и разорвал ее на мелкие кусочки. — Ползучий эмпиризм! — пробормотал он. XXII Катя торопливо одевается. — Ах, эти вечные Додькины фокусы!. Она шумно проносится по коридору. В коридор заглядывают встревоженные жильцы. У нее сердитое сонное лицо, большие припухшие губы. Она срывает с вешалки шапочку. Хлопает дверь. Эхо грохочет в четырехэтажном пролете лестницы. Эхо валится вниз и разбивается вдребезги, как шкаф. Сбегая вниз, Катя надевает гарусный вязаный берет. У нее такие же волосы, как у брата, — жесткие, пышные, гофрированные. Она с трудом натягивает на них малиновую шапочку. Шапочка тотчас принимает их пышную, высокую форму. Окна парадного хода открыты настежь. За ними — яркие косяки летнего утра. Там — движущиеся, длинные полосы стройки. Во дворе возводят новый корпус. В окне она мельком увидела крыши города. Внизу лежала бронированная туша котла. Прошел рабочий и стукнул по клепке инструментом. Водянистый звук возник во всю высоту корпуса, но тотчас был прерван легким грохотом полетевшей балки. Из окрестных чердаков прорастали кривые парниковые побеги антенн. Десять лет тому назад Катя приехала из провинции к брату. Тогда ей было шестнадцать лет, а ему — двадцать пять. Она приехала в Москву с маленькой ивовой корзинкой, запертой вместо замка карандашом. На ней было большое рваное мужское пальто и ватная буденовка с голубой звездой. Очень маленькая и очень худая девочка смотрела по сторонам длинными испуганными глазами. Кончилась зима. Катя смотрела с четвертого этажа незнакомого дома на незнакомый город. Внизу лежал дровяной склад. Скучный снег, испещренный сажей, сливался с берестой дров. Над чердаками не было антенн. Церквей казалось гораздо больше. И действительно, тогда их было гораздо больше. Семнадцатый век церквей подавлял восемнадцатый век особняков и мезонинов. История выкрасила свою пасеку чудесной киноварью, охрой и синькой. Она прочно позолотила репообразные купола и выбелила колонны. Она еще, как феодал, безраздельно самоуправствовала на Красной площади, во всю громадную длину и ширину ее кропотливого булыжника между Кремлевской стеной и памятником Минину и Пожарскому, от круглого каменного блюда Лобного места и Василия Блаженного, чьи главы и стены представляли чудовищную смесь ананасов и дынь Шехерезады с кафтаном и лямками сказочного барабанщика, — до низкой арки Иверских ворот. Она каждые четверть часа — днем и ночью — говорила хроматическим языком курантов. Она ходила, как боярин в высокой собольей шапке, вдоль Кремлевской стены среди патриотических декораций. Ее сафьяновый сапог, может быть, касался того места, где несколько лет спустя (и Катя на всю жизнь запомнила это) в лютый мороз, когда птицы падали мертвые на лету и дымное розовое солнце еле обозначалось на седом небе, подрывники рвали пироксилином окременевшую почву… Как с тех пор изменилась Москва! Катя быстро добежала из Зарядья к трамвайной остановке у Москворецкого моста. Она бормотала: — Прямо какой-то сумасшедший. Разбудил всю квартиру. Его лечить надо. Определенно. Теперь беги сломя голову на Молчановку, ищи профессора Смоленского. Здравствуйте. Конечно, она сердилась. Это было естественно. Но вместе с тем она и восхищалась братом. Она торопилась точно и аккуратно исполнить его странное, спешное и, очевидно, очень важное поручение. Она все время повторяла про себя: «Самый последний аналитический расчет. Самый последний аналитический расчет. Нет, ей-богу, у меня ненормальный брат. Дом номер десять, квартира четырнадцать, десять. Самый последний аналитический расчет. Профессор Смоленский. Профессор Смоленский. Харьков, Харьков, Харьков…» Пылали котлы со смолой. Обдавали жаром. Ели глаза. Ремонт превратил Москву в ад. Трамвайные маршруты менялись ежедневно. Катя ждала букву «А». Ее не было. Вместо «А» вдоль зеркально испаряющейся реки шли какие-то совершенно неподходящие, фантастические номера. Это было похоже на неудачную партию в лото. Кате не везло. Судьба вынимала из дерюжного мешка исковерканной ремонтом набережной бочоночки диких трамвайных номеров. Они совершенно не совпадали с номерами, выставленными на клетчатой карте остановки. Трамвайные часы показывали двадцать минут девятого. Такси не было. Извозчика не было. Катя побежала назад через Красную площадь. («В десять минут добегу по Моховой и Волхонке до Пречистенских ворот, а там пять минут переулками до Молчановки, только и всего… Самый последний аналитический расчет. Самый последний аналитический расчет…») Непомерная площадь блистала новой брусчаткой, ровной, как пол. Минин и Пожарский были опутаны пудовыми цепями. Минина и Пожарского подымал, расшатывал кран. Монумент слегка покосился. Перед Мавзолеем росли розы. В черных лабрадоровых и розовых гранитных зеркалах его облицовки двигался, целиком отражаясь, Василий Блаженный; двигались пешеходы, автомобили, облака. Над Иверской стояли столбы сухой известковой пыли. Сносили знаменитые ворота. На углу Тверской — громили Охотный ряд. У Пречистенских ворот толпились зеваки. Разбирали купол храма Христа Спасителя. Его разбирали на узкие золотые доли. Под ними обнажался сложный ажурный каркас. Сквозь него, как сквозь переплет беседки, светилось, синело сероватое летнее небо, вдруг ставшее дико пустынным. Маленькие купола звонниц тоже были обнажены. Они напоминали проволочные клетки. В клетках, как птицы, хлопотали люди. Катя у Пречистенских ворот была совсем недавно. Но вид внезапно разбираемого храма ничуть не поразил ее. Она лишь мельком взглянула. Она очень торопилась. Как раз сбрасывали одну из звонниц. Ее сбросили просто и легко: захватили стальным тросом и трос стали накручивать. Катя увидала: клетка звонницы поднялась над башенкой, крякнула и вдруг, медленно поворачиваясь в воздухе, полетела вниз. Тихая Молчановка сияла зеленью, дышала тенью, гремела раскатами роялей. Май в красной рубахе катил по Молчановке зеленый сундук мороженщика. Катя быстро нашла дом и квартиру. Профессор Смоленский сам отворил ей дверь. Он держал в руке стакан в серебряном подстаканнике. Он прихлебывал чай с молоком. Ложка лезла ему не в бровь, а в глаз. Жарко переводя дыханье и облизывая губы, Катя тут же в дверях, не входя в прихожую, передала ему поручение брата. — А, — сказал профессор. — А! Маргулиес. Как же, Давид Львович. Как же, как же. Очень хорошо знаю. Мой ученик. Сердечно рад. Понимаю. Прошу вас, так сказать, в мой кабинет. Как видите — тут и кабинет, тут и столовая, тут и консерватория даже. Так что прошу прощения. В недрах квартиры бежали этюды Ганона. Катя стащила с волос берет и, обмахивая им воспламененные щеки, пошла за профессором. — Как это сказано у Чехова, — бормотал он низким басом, — тут и полиция, тут и юстиция, тут и милиция — совсем институт благородных девиц. Они вышли в старую, тесно заставленную сборной мебелью комнату, полную зеленого света: перед окнами росли густые клены. — А вас, бель Та-ти-а-на, мы попросили бы на некоторое время прервать ваши божественные звуки. Некрасивая девочка с очень длинными и очень черными ресницами тотчас закрыла рояль и бесшумно вышла из комнаты, аккуратно оправляя тонкими ручками ситцевый сарафан. — Ах, право, мне так неудобно, — сказала Катя. — Не беспокойтесь. Это у нас такая семейная конституция: взаимное невмешательство в чужие дела. Нуте-с. Прошу вас, садитесь. Катя села подле резного безвкусного дубового письменного стола. — Нуте-с. Значит, насколько я понимаю, Давида Львовича интересует, так сказать, весь комплекс вопросов, связанных с последними харьковскими опытами увеличения числа замесов на бетономешалках различных конструкций. Не так ли? Катя густо покраснела. — Да… Различных конструкций… Кажется. — Так вот-с. Вопрос чрезвычайно интересный. Его разрешение открывает широчайшие производственные перспективы. У нас, в Институте сооружений, как раз позавчера состоялось необычайно интересное совещание. Да. Мы сформулировали целый ряд положений. Сегодня это напечатано в газете «За индустриализацию». Профессор Смоленский широко облокотился на стол. Он собрался с мыслями. — Как бы вам объяснить в общих чертах? Изволите ли видеть, тут наметилось два резко противоположных течения. И это очень любопытно. Простите, вы, надеюсь, несколько знакомы с предметом? Она умоляюще посмотрела на него снизу вверх. — Додя, — сказала она робко, — просил аналитический расчет. Самый, знаете, последний аналитический расчет. И по поводу Харькова… Кроме того, я должна быть к десяти дома. Он будет в десять звонить. В десять по-московски и в двенадцать по-ихнему. Смоленский добродушно усмехнулся в усы. — Так-с, — сказал он, низко опустив красивую лобастую голову. — Так-с. Понимаю. Он был несколько тучен и обширен. На нем была просторная кремовая легкая рубашка, подвязанная по животу синим шнурком с кисточками. Мокрые черно-серебряные волосы в скобку держали еще следы жесткой щетки. Крупная красная шея была чисто вымыта и, очевидно, хорошенько растерта махровым полотенцем. XXIII Семечкин был окончательно раздражен. Во-первых — туфля. Подметка — к черту. Телефонная проволока режет подъем. Больно ходить. В туфлю набиваются мелкие камешки. Трут, мучают. Приходится ступать на пятку, Очень надо было прыгать. Главное, перед кем показывать класс? Перед Сметаной? Перед Маргулиесом? Тоже — люди. Работнички. Во-вторых — харьковский рекорд. Факт, конечно, очень интересный. Но какие из этого факта сделаны выводы? Ровным счетом никаких. Семечкин нарочно встал пораньше: положил в портфель газету с харьковской телеграммой и тотчас — на участок. Он рассчитывал быть первым и взять инициативу в свои руки, как и подобает спецкору крупной областной газеты. И вот, пожалуйста. Будьте любезны. Уже все носятся по участку, вывесили плакат, собираются бить Харьков, шепчутся по углам. Ни от кого ничего не добьешься. А где организация? Где общественность? Где печать? Нет, так ни к черту не годится. Семечкин — к Маргулиесу. Маргулиес бормочет нечто неопределенное, сюсюкает, сует какие-то конфеты: «Попробуйте, очень вкусно». Туда, сюда — бац! Где Маргулиес? Нет Маргулиеса. И след его простыл. Он — к Корнееву. Корнеев ничего не слышит, говорит «да, да, да», а у самого глаза с сумасшедшинкой, и нос дергается, и бегает Корнеев по фронту работы с бумажкой и карандашиком в руках, шаги считает, отмеривает… Капитан сухопутного корабля!. Со Сметаной и говорить нечего. Сметана только улыбается до ушей и по спине ладонью мажет: «Ты, Семечкин, не волнуйся». Просто дурак и балда — и больше ничего. Мося — определенный тип карьериста. Ему бы только попасть в газету, а на остальное плевать. Носится чертом, сверкает глазами, матерится вполголоса, сквозь зубы. (Между прочим, показательный факт: некоторые десятники на строительстве матерно ругаются. Каленой метлой со строительства таких десятников. Об этом надо написать специальную корреспонденцию; можно даже поднять кампанию, привлечь самые широкие слои общественности, приковать внимание Союза.) А только отвернешься, все они — и Маргулиес, и Корнеев, и Мося — уже шепчутся за спиной, совещаются. Какая-то тайная дипломатия. Безобразное отношение к специальному корреспонденту областной газеты. Ясно, что при таких условиях ни о каких рекордах не может быть и речи. Да и своевременно ли вообще заниматься рекордами, когда вокруг сплошная буза, матерщина, хвостизм, оппортунизм, наплевательство, слабое руководство? Надо сходить к Филонову. Пусть обратит внимание. Филонов, конечно, парень довольно крепкий, но не справляется. Надо прямо сказать — не справляется. С ним необходимо поговорить вплотную, серьезно. Поставить вопрос «на попа»: широко и принципиально. Семечкин отправился к Филонову. Участок горел, охваченный почти полуденным зноем. Замок портфеля вспыхивал никелевой звездой. Вокруг Семечкина крутился и прыгал зеркальный зайчик. Он то залетал вдаль, то возвращался обратно, как на резинке. Поворачивая во все стороны непроницаемо-черные очки, Семечкин, хромая, шел по участку. В черных стеклах мелко и тщательно отражался мир. Но отражался он как-то зловеще, неодобрительно. Коварно менялись тона. Солнце виднелось слишком белым; небо — слишком дымчатым; земля — неправдоподобно оливковой; тесовые стены контор и будок — фотографически лиловыми; лица и руки людей — палевыми. Семечкин вдруг возникал то тут, то там — в разных местах, как из-под земли. По дороге он подходил к людям, останавливался возле механизмов, заглядывал в котлованы, щупал длинными пальцами сложенные в штабеля материалы. При этом он издавал неопределенное басовое мычание. Он закладывал руки за спину, опускал голову и таким образом глубокомысленно стоял, подбивая себя сзади «под жилки» портфелем. Коленки рефлективно попрыгивали. Семечкин был в тяжелом и мучительном раздумье. Вокруг него стоял громадный, сложный, сияющий, трудный мир стройки. И Семечкин никак не мог освоить этот мир, войти в него, полюбить. Мир и Семечкин были несоединимы. Между ними стояла невидимая, но непреодолимая преграда. Семечкин рассчитывал энергично взять в свои руки мир, все в мире наладить, все устроить, организовать, связаться через областную газету с самыми широкими слоями общественности, — словом, сделать все, что полагается умному, образцовому спецкору-боевику. А мир не давался. Мир поворачивался углами. Мир уходил из рук. Миром управляли и владели другие: Маргулиес, Корнеев, Сметана. Даже Мося владел миром… Умный, ядовитый, неодобрительный Семечкин был враждебен миру. И так всегда, везде. В областном центре Семечкин не сработался. Ездил в колхоз — не сработался. Тогда он отправился сюда. Он искал громких дел и широких масштабов. Ему сначала показалось, что он нашел их здесь. Но дела показались мелкими, а масштабы не давались в руки. Семечкин уже ненавидел мир. Семечкин вошел к Филонову. Филонов охрип совершенно. Он уже не кричал, не говорил — он только широко разевал красный рот, сверху обросший черными глянцевыми ресничками молодых усиков, рубил наискось кулаками седой от махорки воздух. Он хватал со стола ведомости и графики и хлопал по ним здоровенной своей ладонью, изрезанной резко-черными линиями. Он в сердцах швырял бумаги обратно на стол. Он вынимал из-за уха огрызок химического карандашика. Разные люди беспрерывно входили и выходили. Стучала дверь. Мелко хлопала и звонила, как велосипед, старая пишущая машинка. Пыльные штабеля света, сияющего сахаром, и резкие клетки тени, черной, как уголь, крутились, ломались и рушились в маленькой комнатке ячейки. Всякую минуту звонил телефон. Бренчал телефонный рычажок. В тяжелую трубку кричали надсаженные голоса. Телефон был большой, старомодный, дубовый. Он висел на стене, занимая громадное место. Для того чтобы сделать вызов, надо было очень долго и канительно крутить металлическую ручку, из которой в ладонь стрелял трескучий ток. Семечкин поискал глазами, на что бы присесть. Табуреток в комнате было три, но все они — заняты. Он пошел к Филонову и стал сзади, прислонясь к стене. Он некоторое время смотрел через филоновское плечо в бумаги. Он смотрел сверху вниз, склонив голову, как гусь. Он недоброжелательно усмехнулся: бумаги были все какие-то пустяковые, как нарочно, мелочные, несерьезные бумаги: «О выдаче двух пар башмаков и одного брезентового ведра для землекопов бригады Васютина». «Заявление. Категорическое и последнее. Санитарного инспектора Раисы Рубинчик. О безобразном положении с душами и мусорными ящиками на шестом жилищном участке». «Расследование о головотяпском перерасходе восьми с половиной килограммов остродефицитных гвоздей…» «Рабочее предложение: заменять дорогостоящую кожаную спецобувь гудронированными веревочными чунями, что даст некоторую экономию участку». Мелочи, мелочи, мелочи… И люди вокруг Филонова толкались и галдели тоже больше по пустякам. Черноносые возчики бубнили насчет какого-то сена. Старый башкир с яшмовым лицом идола бормотал нечто совершенно никому не понятное и всем показывал засаленную расчетную книжку, тыкая в нее шафранным ногтем. Бабенка в брезентовых рукавицах, вся обляпанная кляксами бетона, бойко-крикливым голосом требовала справку для сельсовета. Мальчик с облупленным носом отчаянными словами крыл какого-то товарища Недобеду, срывающего общественно полезную и нужную работу и не отпускающего для художественной мастерской синьки. Семечкину все это было глубоко противно и скучно. Он басовито покашлял. Филонов не обратил внимания. Тогда Семечкин размашисто хлопнул его по плечу: — Здорово, хозяин! Филонов поднял воспаленные глаза. Семечкин вложил в широкую ладонь Филонова длинные серые пальцы. — Ну, как дело, хозяин? Подвигается? — А, — равнодушно просипел Филонов. — Будь здоров. Тебе что? Семечкин многозначительно покашлял: «гм, гм». — Есть разговор. — Давай, давай. Только коротенько. Семечкин подкинул коленом портфель, не спеша в нем порылся и выложил на стол газету. — Читай, Филоныч. — Что там читать. Нет у меня времени читать. Ты прямо говори, в чем суть. — Харьков. — Ну, знаю, знаю. Так что? Семечкин оглянулся по сторонам. Он приставил свои зловещие очки к самому филоновскому носу и сильно понизил голос: — Имей в виду, Филоныч. Я тут обошел только что весь участок. Гм, гм. Наблюдаются в связи с харьковским рекордом нездоровые настроения. Кое-кто зарывается. Маргулиес… Корнеев… Загибщики работают. Факт. Организация отсутствует — раз. Общественность спит — два. Печать зажимают — три. Десятники матерятся — четыре. Филонов мучительно морщил лоб. Он старался понять и ухватить главную мысль Семечкина. А Семечкин глухим басом продолжал наворачивать Фразу на фразу. Он напустил такого туману, что скоро и сам перестал понимать себя. А перестав себя понимать, рассердился и, начав со здравия, кончил за упокой. Сначала он как будто требовал, чтобы немедленно бить Харьков. Потом жаловался на непорядки и разгильдяйство. Под конец выпустил неизвестно откуда взявшуюся фразу о французской борьбе и еще присовокупил другую — тоже летучую: «Задумано, как у Наполеона, а вышло, как у Ваньки-маляра». Он повторил эту последнюю фразу о Наполеоне и Ваньке-маляре с особенным наслаждением два раза, остановился, помолчал и повторил ее в третий раз. Его душила злоба. — Погоди, милок, — сказал Филонов, густо краснея. — Погоди. Я не пойму немножко… На его лбу ижицей вздулась жила. Он вдруг из всех сил нажал кулаком на стол и приподнялся с табуретки: — Ты что же это, специально сюда приехал сплетничать? Тень наводить на ясный день? Ты говори прямо: чего хочешь? А если сам этого не понимаешь… Если сам не понимаешь… Филонов обеими ладонями потер лицо; зажмурился; остыл; сел. У него окончательно иссяк голос. Он широко разинул рот и развел руками. — Вот, — еле слышно прошептал он. — Вот, если хочешь… Трубы… Не дают для душей труб… Он протянул Семечкину бумажку. — Фактический материал… Бери их за душу. Тряси. Крой в газете… А это дело оставь… Слышишь, Семечкин, брось… Он махнул рукой. Семечкин с достоинством, не торопясь, уложил газету в портфель. Он косо улыбнулся. Его губы дрожали. Он был совершенно бел. — Хорошо, — сказал он вдруг очень густым и очень низким голосом. Он вышел. XXIV — А, вот очень хорошо, что я вас встретил. Здравствуйте, Георгий Васильевич. Как раз кстати. Есть дело. Георгий Васильевич широко и растерянно улыбнулся. — А-а-а, — пропел он. — А-а-а! Мое почтение. Как же, как же… Вот, видите ли, прогуливаюсь вокруг отеля… Ужасно жарко… Да… Обратите внимание, сколько здесь вокруг отеля битого стекла… Прямо ужас… Ходишь как по насту. Это все — сквозняки… Георгий Васильевич мучительно припоминал: где он его видел и кто он такой, этот молодой человек? Где-то совсем недавно. Эти неуклюжие, серые от пыли сапоги, эти горчичного цвета галифе, это страшно небритое худое молодое лицо с угольными глазами. Георгий Васильевич мягко пожимал, долго обминал его узкую, нежную руку. Выгадывал время. Произносил различные приветливые междометья, а сам напряженно думал: «В заводоуправлении? Кажется, нет. В поезде? Нет. Студент на практике? Нет. Заведующий столовой? Нет. Вот наказанье! Как неудобно! А он меня по имени и отчеству. Рабкор? Нет. Тут столько людей. Никакой памяти не хватит». — Вот-с… Так-то… Да… Жара… Нуте-с, а вы?. Простите, у меня, знаете ли, ужасная память на имена и фамилии… Лицо великолепно помню, а вот имя и фамилию… и где встречались… Это мое слабое место. Молодой человек заботливо улыбнулся. — Корреспондент РОСТА. Я вас даже встречал на вокзале. Моя фамилия Винкич. — Да, да. Совершенно верно. Ах да! Товарищ Винкич. Ради бога, простите. Винкич, как же. — Сербская фамилия. У меня отец из сербов. Так вот, Георгий Васильевич, очень хорошо, что я вас встретил. Впрочем, простите, может быть, вы заняты? Обдумываете? Наблюдаете? — Обдумываю? Да. Отчасти я обдумываю и наблюдаю, но в общем я не занят. Наоборот. Мне очень приятно. Я, знаете ли, сказать по правде, совсем тут растерялся. От меня газета ждет очерка, а я буквально не знаю, с какого конца начать. — Да. Сразу все охватить почти невозможно. — А вы здесь сколько времени обретаетесь? — Полтора года. Безвыездно. — Ого! Фю-фю! — Георгий Васильевич посвистал. — Вот это ловко. И что же, скажите, полтора года тому назад здесь действительно была голая степь? — Абсолютно голая степь. Пустое место. Жили в палатке. — Признаться, я именно с этого и собирался начать. Просто так: «Полтора года тому назад здесь была голая степь. Жили в палатках». Винкич скромно опустил синие ресницы. — Видите ли, Георгий Васильевич, у нас тут побывало множество литераторов. (Конечно, не такого масштаба, как вы…) И все они обязательно начинали так: «Полтора года тому назад здесь была голая степь». Это… путь наименьшего сопротивления. — Да, это очень досадно. — Однако, Георгий Васильевич, у меня дело. Корреспондент РОСТА вытащил из бокового кармана потертой кожаной куртки блокнот (подкладка куртки была байковая, серая). — Какова ваша точка зрения на харьковский рекорд? — А разве в Харькове был какой-нибудь рекорд? Это очень интересно. — Как же. Вчера в газете. Разве вы не читали? Мировой рекорд. — Мировой! Что вы говорите! То есть я, конечно, читал. Но, вероятно, не обратил внимания. И, согласитесь сами, Харьков… А меня сейчас главным образом интересует, так сказать, местный материал… Георгий Васильевич осторожно пощупал пальцами воздух. Винкич стоял перед ним серьезно, опустив голову. — Видите ли, Георгий Васильевич, — мягко сказал он, — в таком случае я вам в двух словах объясню. Он точно, коротко и почтительно объяснил Георгию Васильевичу историю и значение харьковского рекорда. — Так что, — прибавил он, — перед нашим строительством, Георгий Васильевич, возникает очень серьезный вопрос об использовании харьковского опыта и о возможности идти дальше по этому пути. И мне очень интересно узнать ваше личное мнение: должны ли мы вступать в соревнование с Харьковом и ставить новый мировой рекорд или не должны? — Натурально, должны! — воскликнул Георгий Васильевич. — Как же еще! Ведь это, насколько я понимаю, выходит соревнование с Харьковом. А значение социалистического соревнования — огромно. Это общеизвестный факт. Они — триста шесть, а мы — триста семь… Они триста семь, а мы триста восемь… И так далее. Натурально. Винкич кивнул головой. — Стало быть, вы — за? — Вот чудак. Какие же могут быть сомнения? — Сомнения есть. — То есть? — Общественное мнение резко разделилось. Имеются горячие сторонники рекорда. Имеются не менее горячие противники. Я очень рад, что вы оказались в числе сторонников. Нам, вероятно, придется здорово драться. — Позвольте… Я не совсем… То есть как драться? Мое мнение — чисто субъективное… Я, как вам известно, не специалист по бетону, я, так сказать, объективный наблюдатель, не больше… Так что, извините, я не могу нести никакой ответственности, а тем более, как вы выражаетесь, «драться». И потом, почему именно «драться»? С кем «драться»? Винкич поднял на Георгия Васильевича бледное лицо. Его глаза были черны, блестящи и спокойны. — Видите ли, Георгий Васильевич, — мягко сказал он, — у нас на строительстве такое положение, что каждый, даже самый маленький, вопрос приобретает громадное принципиальное значение. Нельзя быть нейтральным. Нужно обязательно иметь какую-нибудь определенную точку зрения и драться за нее до последней капли крови. Я, например, полтора года дерусь изо дня в день. — Позвольте, дорогой товарищ, но какое же это может иметь отношение к харьковскому рекорду! Вопрос, кажется, совершенно ясен. — Ясен, но не совсем. В том-то и дело. Зачем далеко ходить? Например, товарищ Налбандов. Я только что с ним говорил. Вы знаете товарища Налбандова? — Налбандов?. Да, да… Знакомая фамилия. Налбандов, Налбандов… Позвольте — это такой в черном кожаном пальто, с громадной оранжевой палкой, с этакой смоляной бородой?. Как же, как же… Он меня возил по строительству. Инженер Налбандов. Замечательный инженер. Знаток своего дела. Крепкий парень. Георгий Васильевич с особенным удовольствием произнес эти слова — «крепкий парень». Он их недавно услышал и отметил в книжечке как образец фольклора. — Да… товарищ Налбандов, — сказал он с ударением, — крепкий парень. Очень крепкий. Винкич тонко усмехнулся. Но усмехнулся как-то одними губами. Глаза его оставались черны, спокойны и даже немного печальны. — Так вот, видите ли, Георгий Васильевич, должен вас предупредить, что инженер Налбандов категорически против всяких подобных экспериментов. — Что вы говорите? Как странно! Но почему же? — Инженер Налбандов считает все эти рекорды технической безграмотностью. — Позвольте, а Харьков? Как же в таком случае Харьков? Н…не понимаю. — Этого уж я вам не могу сказать. — Но, позвольте, есть же какие-нибудь доводы? — Довод Налбандова, по-видимому, один… Дело в том, что каждая бетономешалка снабжена особым паспортом фирмы, в котором точно указана предельная норма выработки жидкого бетона. Так вот, по данным паспорта, на каждый замес полагается не меньше двух минут. Следовательно, в час максимум можно сделать тридцать замесов, а в восьмичасовую смену — двести сорок, не больше. — А Харьков сделал триста шесть? Как же он умудрился? — Налбандов считает, что это насилие над механизмом, технический фокус, трюк, «французская борьба»… Что таким образом мы быстро износим все наши механизмы. Скажем, вместо десяти лет бетономешалка продержится шесть-семь — не больше. — А что ж… Вы знаете… Налбандов прав. А? — Вы меняете свою точку зрения? — Да, но вы сами понимаете. Это новое обстоятельство… Оно в корне меняет дело… Нельзя же, в самом деле, так варварски обращаться с дорогим импортным оборудованием… — А Харьков?. — коротко спросил Винкич. — Ведь в Харькове, очевидно, перед тем как решили идти на рекорд, были те же самые сомнения. И, однако, рекорд поставили? Там ведь тоже не дураки сидят. — Н-да-с… Незадача… Там, конечно, тоже люди… Не дураки… — Так как же, Георгий Васильевич? Ваше мнение? — Вы как-то уж чересчур прямо. С одной стороны, конечно, соревнование, увеличение темпов. А с другой — нельзя же, батенька, и механизмы так изнашивать. Помилуйте, вы сами говорите, что вместо десяти лет — шесть лет. — Ну так что же? — То есть как что же? — Георгий Васильевич, посудите сами, что нам важнее: в четыре года кончить пятилетку или сохранить на лишние четыре года механизм? Чем скорее разовьется наша промышленность, тем меньше для нас будет иметь значение амортизация: механизмов новых, своих наделаем. Ведь так? — А что ж… Вы знаете… Это — резон… Пожалуй, вы и правы… А?. — Вы опять меняете свою точку зрения. — Ну да. Но это вполне естественно. Это новое соображение. Оно в корне меняет дело… В конце концов машины для социализма, а не социализм для машин… — Значит, вы — за? Вы даете свою подпись? Георгий Васильевич растерянно посмотрел на Винкича. — Какой вы, честное слово… странный. Ну как же я могу… вдруг — подпись… А вдруг там что-нибудь не так… Какое-нибудь новое обстоятельство… Я ведь не специалист… И зачем вам моя подпись? — Нужно, Георгий Васильевич. Очень нужно. Вы даже не представляете себе, какая здесь драка будет. Мы будем телеграфировать в центральную прессу. И ваше имя имеет большой вес… Георгий Васильевич был польщен. Он скромно улыбнулся. — Ну что вы! Что вы! Какой там вес! Может быть, в области литературы… Какой-нибудь протест… Письмо Ромену Роллану… Но в области бетона… — Во всех областях, — быстро и умоляюще сказал Винкич. — Во всяком случае мы будем рассчитывать на вашу поддержку. Сейчас я должен еще сходить на участок. Нужно кое-кого повидать. Кстати, не желаете ли со мной? Может быть, вам на месте станет несколько яснее? — Пожалуй. Только ведь я не специалист… Вы, пожалуйста, введите меня в курс… Будьте моим чичероне. Тем более что в номере совершенно невозможно. Шестьдесят градусов. Честное слово. Прямо Сахара. XXV Маргулиес ясно представил себе, какие были котлеты. Котлеты были большие, черные. Пюре — облито коричневым соусом. Он снова пошел на участок. Весьма вероятно, что там столовая еще открыта. Он шел, старательно избегая знакомых. К чему это? Лишняя встреча — лишние разговоры. Пока в руках нет последнего аналитического расчета, всякие обсуждения решительно бесполезны. Будет расчет — другое дело. В двенадцать все выяснится.

The script ran 0.005 seconds.