Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Катаев - Том 6. Зимний ветер. Катакомбы [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В шестой том собрания сочинений Валентина Катаева вошли две последние части тетралогии «Волны Черного моря»: «Зимний ветер» и «Катакомбы». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

27. В железнодорожных мастерских В центре города улицы были пустынны, окна темны, железные шторы магазинов опущены, ворота заперты, в подворотнях дежурили насмерть перепуганные, замерзшие члены «домовой охраны», всюду враждебная, настороженная тишина, лишь изредка нарушаемая одиночным выстрелом или Шагами патруля. На окраинах, напротив, несмотря на позднее время, во многих окошках светился огонь. На углах трещали костры. По улицам ходили люди, кое-где образуя небольшие митинги. Слышалось дребезжание Извозчичьих пролеток. Изредка проезжал грузовик с матросами и солдатами. Там и тут мелькали электрические фонарики. В общем, все это чем-то отдаленно напоминало таинственное возбуждение пасхальной ночи. Люди бежали за автомобилем, и Гаврик, стоя впереди рядом с шофером и держась за медный край ветрового стекла, время от времени кричал: — Товарищи и граждане! Час назад вся власть в городе перешла в руки временного военно-революционного комитета Советов при Румчероде. Последний оплот буржуазной контрреволюции пухнул. Да здравствует Советская власть! Да здравствует союз рабочих и крестьян всех национальностей! Да здравствует международный социализм! Он размахивал своей кожаной фуражкой и так громко кричал, желая перекричать свист норд-оста, что сразу же сорвал голос и теперь лишь открывал и закрывал рот, откуда вылетало сипение. Но народ, в общем, понимал его. Потом ему стала помогать Марина. — Товарищи и граждане! — кричала она. — Соблюдайте спокойствие! Собирайтесь утром возле своих районных Советов! Посылайте представителей на первое пленарное заседание Одесского Совета в Воронцовский дворец! Долой буржуазию и контрреволюционную Центральную Раду! Да здравствует Советская власть! Да здравствует великая бескровная Октябрьская социалистическая революция и ее вождь товарищ Ленин! Она с упоением произносила это имя — Ленин — и мысленно видела его — дядю Володю, — и Смольный, и маму, и Надежду Константиновну, и туман над Петроградом, и трехтрубную «Аврору» против Зимнего дворца, и балтийских чаек, скользяще взлетающих из-под мостов Невы, и октябрьские тучи над аркой Генерального штаба, над Александровским столпом, над ангелом с крестом, бессмысленно поднятым над суровым, революционным городом. Рабочие окраины — Чумка, Сахалинчик, Ближние Мельницы, Дальник, — несмотря на ночное время, кипели. У хорошо знакомых ворот железнодорожных мастерских Гаврик увидел красный открытый автомобиль с солдатом за рулем. — Посмотри, Марочка. — Что? — Знаменитая машина братьев Пташниковых. «Бенц», девяносто лошадиных сил. Ее реквизировали еще летом. Теперь на ней ездит товарищ Чижиков. Обрати внимание на сигнальный рожок: играет матчиш. Не веришь? А ну, братишка, сыграй, — обратился Гаврик к солдату. — Пожалуйста, — лениво согласился сонный солдат и сжал резиновую грушу автомобильного рожка: видать, ему уже порядком надоело всем и каждому демонстрировать знаменитый сигнал, некогда спьяну купленный младшим Пташниковым в Париже. Действительно, рожок довольно музыкально запукал, выдувая одну за другой резкие ноты, в целом составлявшие игривый кафешантанный мотивчик: «Мат-чиш пре-лест-ный та-нец… Там-там, там, там-там. Привез его испанец…» — Ну так и далее, так и далее, — сказал не без некоторого самодовольства солдат, повернулся спиной, положил голову на руль, прикрыл ухо шапкой и снова заснул. — Слыхала, Марочка? Так что теперь все одесские буржуи бегают от этого матчиша, как черт от ладана. Гроза буржуев, начальник Красной гвардии Чижиков приехал в железнодорожные мастерские осматривать строящийся бронепоезд. Две бронированные площадки со следами сварки на стальных плитах, с вращающимися орудийными башнями, из которых торчали стволы трехдюймовок, совсем уже готовые, стояли на рельсах во дворе мастерских, а паровоз еще находился в цеху, где на нем заканчивали клепку брони. Товарищ Чижиков — сам по профессии котельщик с судоремонтного завода Равенского — стоял возле паровоза, наблюдая за тем, как молодой рабочий в фартуке поверх солдатской телогрейки нес в длинных щипцах раскаленный, малиново-красный грибок клепки, в то время как другой рабочий — старик в треснувших грязных очках, с ремешком на голове, как у сапожника, — держал в жилистых руках, обнаженных по локоть, пудовую кувалду, ожидая момента, когда надо будет ударить по клепке, — Последняя? — излишне громко спросил Чижиков у старика и подставил большое волосатое ухо. — Чего? — Последняя клепка, спрашиваю? — А! Последняя, — ответил старик также излишне громко. Чижиков кивнул головой. — Дай-ка, папаша, мне разок клепануть, — попросил он густым голосом и, сноровистым движением переняв из рук старика кувалду, покачал ее. — Напоследок. — Давай показывай. Молодой рабочий всунул с задней стороны в отверстие толстой брони угрюмо светящуюся клепку, подставил молот, и Чижиков, размахнувшись, очень точно — как показалось, даже не слишком сильно — ударил по головке клепки. Звук был негромкий, вязкий, но сильный. Чижиков зло, с удовольствием крякнул. Это был широкий, коренастый человек в старой капитанской фуражке, сплюснутой, как блин. Несмотря на мороз, он приехал в одном синем кителе — тоже капитанском — с потертым стоячим воротником, едва сходившимся на его могучей шее. У него были угольно-черные широкие брови и такие же усы, опущенные вниз, как подковы, и то напряженно-внимательное выражение темных на белом лице глаз, какое бывает у глухих. Как почти все котельщики, он был сильно туг на ухо. Окончив клепать, он опустил на землю кувалду, и она, закачавшись, стала рукояткой вверх, как ванька-встанька. Гаврик заметил, что Чижиков, и без того не отличавшийся веселым характером, стал теперь еще мрачнее. Его глаза светились злобно, и резкая, косая черта поперек низкого лба казалась еще чернее под треснувшим козырьком капитанки. Чижиков до сих пор мучительно переживал смерть своего друга начальника штаба Красной гвардии Кангуна. Кангун был убит на его глазах гайдамаками выстрелом из окна Английского клуба, где тогда помещался штаб войск Центральной Рады. Убийство Кангуна, всколыхнувшее все рабочие окраины, явилось сигналом к началу последней, решительней схватки с контрреволюцией. Но сегодня эта схватка внезапно и бескровно кончилась, так и не начавшись. И кончилась она победой. Теперь уже бронепоезд, в сущности, был не нужен. Но Чижиков все-таки приехал его принимать. С его лица не сходило выражение чувства неудовлетворенной мести; глаза блестели, как антрацит; под скулами лежали синие тени. Тут же, возле паровоза, Гаврик увидел Петю. 0н не сразу его узнал. Петя был в новенькой черной кожаной куртке без погон, в скрипящих ремнях, в офицерской фуражке с проколом на месте кокарды, в своих фронтовых бриджах, из кармана которых поднимался к поясу плетеный револьверный шнур. Если бы не слегка отросшие волосы, которые по-студенчески лежали сзади на отложном воротнике кожанки, он мог бы показаться образцом молодого кадрового офицера, службиста. «Не долго же ты продержался в дезертирах», — подумал Гаврик весело и, толкнув исподтишка Марину локтем, показал глазами на Петю: дескать, видала нашего красавца? — Вы командир бронепоезда? — спросил Чижиков, небрежно, как со своими людьми, здороваясь с Гавриком и Мариной и подозрительно, в упор глядя на Петю. — Так точно, — ответил Петя, щеголевато стукнув шпорами. Он остановился за два шага от Чижикова и кинул вверх полусогнутую руку в шведской перчатке, на артиллерийский манер, не донеся ее до козырька. Гаврик заметил недоброжелательный взгляд Чижикова, устремленный на Петю. — Это свой человек, — поспешил сказать Гаврик. — Я его знаю. Чижиков не расслышал. — Как? — спросил он, поворачивая к Гаврику ухо. — Мой кореш! — крикнул Гаврик. — Понимаю, — кивнул Чижиков, но не улыбнулся и продолжал по-прежнему неодобрительно и даже еще более придирчиво разглядывать Петю. — Из богатых?. — Какой черт! Голодранец. Бывшего учителя сын. Петя поморщился. — Кто рекомендовал в Красную гвардию? — Терентий рекомендовал. Я рекомендовал. Его и Родион Иванович знает. При нем теперь Аким Перепелицкий, политический комиссар. — Офицер? — Да. Бывший. Прапорщик, — сказал Гаврик. — Ну, курица не птица, прапорщик не офицер, — пробормотал Чижиков. — Я подпоручик, — обидчиво поправил Петя Гаврика. — Нехай так, — добродушно заметил Гаврик. — У нас в Красной гвардии нет никаких прапорщиков и подпоручиков, — строго, внушительно, глухим голосом сказал Чижиков. — И вы эти офицерские замашки бросьте к едреной бабушке. Теперь ваше воинское звание — товарищ командир. Вам это, наверное, товарищ Перепелицкий уже разъяснил? — Так точно! — сказал Петя, краснея еще больше. — Здравствуйте, — сказал Чижиков, немного смягчаясь, и протянул Пете руку с черными ногтями. — Можете принимать бронепоезд. — Слушаюсь! — Начнем с паровоза. — Так точно! Пока Чижиков и Петя в сопровождении цехового мастера, представителя рабочего контроля, машиниста, кочегара и нескольких котельщиков — специалистов по броне осматривали паровоз, поднимаясь по лестничке в будку машиниста и подлезая под колеса, Гаврик и Марина присели в сторонке на скат и по своей привычке делиться впечатлениями заговорили о Пете. — Ну? — сказал Гаврик. — Я ж тебе всегда говорила. — А я думал, не раскачается. — Да нет, ты его не знаешь. — Я не знаю?! — Знаешь… Но не так, как я… Все-таки он… Мне кажется… — Да, да. Я тоже так думаю… — Нет! Но что ты скажешь: каков вид! — Вполне. — Тонняга. — Он все-таки боевой. Это видно по всему. Только ленивый. Но уж если возьмется… А Чижиков? — Я думаю, Чижиков это понял. Чижиков — мужик умный. — Грубый. — Грубый, но умный. А Петька все же ничего. Мне даже понравился… Нет? — Я не говорю: нет. Скорей, да. В общем, побачим. Они не видели Петю несколько недель. За это время в его жизни произошла одна очень важная перемена: он пошел служить в Красную гвардию. 28. Пораженцы и оборонцы Все произошло весьма естественно и незаметно. Живя отшельником на Ближних Мельницах и всецело занятый своим романом с Ириной, Петя сперва, скорее от нечего делать, стал обучать местных мальчишек военному делу. Они занимались на том самом выгоне, где когда-то Петя и Мотя играли в «дыр-дыра», собирали подснежники, пускали змея. Мальчишки смотрели на Петю, как на бога. Он был настоящий военный, герой, у него был кольт. У него были кортик, патроны, полевая сумка, компас. У него было бедро пробито осколком. Они видели этот осколок, медный треугольник с рваными краями и выдавленной цифрой, завернутый в бумажку. Петя носил его на память в нагрудном кармане френча. Однажды он показал его Павлику и Женьке. Им страшно было дотронуться до острых краев осколка. В их глазах Петя был недосягаем. И в то же время он был «глубоко свой». Это было верно. В сущности, после госпиталя на Ближних Мельницах Петя был своим. А свои почти все служили в Красной гвардии, в отряде железнодорожных мастерских. Даже Павлик и Женька считали себя красногвардейцами. Они ходили за Петей по пятам, каждую минуту отдавая честь и поворачиваясь направо, и налево, и кругом, или мчались дробной солдатской рысцой, прижав локти к туловищу, стоило Пете сделать лишь одно движение рукой. Они представляли себя чем-то вроде его адъютантов или ординарцев. Образовалась целая рота мальчишек. Раздобыли саперные лопаты, и Петя стал учить свою роту окапываться. По его свисту мальчишки, как настоящие солдаты, делали перебежку цепью, применялись к местности и со всего маху падали на живот возле сусличьих норок, прячась за земляные бугорки. За неимением винтовок они держали в руках палки, а вместо ручных гранат швыряли пустые консервные банки и грудки замерзшей земли. Петя учил их наступать взводами и отделениями, загибать фланги и оставлять некоторую часть роты в резерве. Они маршировали по выгону и по улицам Ближних Мельниц и пели совсем по-солдатски, с криками и разбойничьим присвистом: «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет», «Эх, эх, горе не беда», а также революционные песни, среди которых особенно нравилась «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой, братский союз и свобода — вот наш девиз боевой». У них и вправду был братский союз: молодежный отряд Красной гвардии железнодорожного района. Петя вкладывал в военные занятия с ребятами всю свою энергию. А главное, у него было много свободного времени. Обучение молодежного отряда помогало ему хоть на время отвлечься от смутных мыслей и чувств, связанных с его любовью, которая теперь, кроме радости, причиняла ему неопределенное душевное беспокойство, даже временами тяжесть. Кончилось это тем, что когда однажды Терентий с грубоватой шутливостью сказал, что хватит бить баклуши и пора его благородию идти служить народу, в Красную гвардию, где не хватает военных специалистов, Петя не возразил. К тому времени в железнодорожных мастерских стало под ружье более двух тысяч рабочих. Потребовались офицеры. Железнодорожный районный Совет рабочих депутатов утвердил Петю начальником штаба сводного отряда, то есть воинского подразделения вроде батальона. Петя был коренной артиллерист, и ему хотелось бы командовать батареей. Но в Красной гвардии железнодорожного района еще не было пушек. Петя прикинул на дореволюционную мерку и пришел к выводу, что начальник штаба сводного отряда — это по чину никак не меньше поручика, а то и штабс-капитана. Можно, с натяжкой, считать, что он теперь капитан. Было, конечно, жаль, что в рабочей Красной гвардии не существовало погон и других знаков различия, например, аксельбантов. Они бы теперь могли здорово пригодиться. Зато можно было носить шпоры. Это в значительной степени утешало Петю. Ни с кем не советуясь, Петя решил по-прежнему носить свой офицерский кортик с анненским темляком. Хотя этот темляк и был принадлежностью царского ордена «Святыя Анны четвертой степени за храбрость», ведь можно было его рассматривать не как темляк, а просто как красную ленточку, привязанную к кортику. Кто мог возразить против красного банта или красной ленты? Напротив. В этом было даже что-то революционное. Петя уже подумывал, не надеть ли ему свой скромный солдатский георгиевский крестик, но все же не рискнул. Теперь он все время проводил в конторе железнодорожных мастерских, где были отведены две комнаты под штаб. Командиром сводного отряда назначили Акима Перепелицкого, с которым Петя отлично сработался. Они даже подружились. И, хотя Аким Перепелицкий по старой памяти смотрел на Петю в общем как на молокососа, все же они оба были фронтовиками. Они знали друг друга еще до революции. А главное, их сближала Мотя, которая по-прежнему относилась к Пете с нескрываемым обожанием. Быстро, легко и естественно вступил Петя в новую жизнь. Через неделю ему казалось, что он уже давным-давно служит в Красной гвардии, а то время, когда он лежал в госпитале, представлялось ему незапамятным. Новая жизнь была серьезной, суровой и в то же время полной какой-то горячей, напряженной радости. Петя чувствовал себя не просто профессиональным военным, а солдатом революции, несущим, может быть, и незаметную, но великую службу, по сравнению с которой все его военное прошлое казалось пустяками. Прежде чем поступить на службу в Красную гвардию, он сходил к отцу посоветоваться. Он был уверен, что отец не одобрит его решения. И ошибся. Василий Петрович посмотрел на сына снизу вверх слезящимися глазами, в которых — за стеклами пенсне — блестела какая-то странная для него, твердая решимость, по-видимому созревшая в последние дни. Он обнял Петю обеими руками за плечи и, немного выставив вперед нижнюю челюсть с корешками стершихся зубов, сказал: — Ты прав. Одобряю. Молодец. Хотя, может быть, это и не по-христиански, но так и надо поступить. Честный, порядочный человек должен быть всегда вместе с народом. А большевики — это именно и есть народ. Ты, пожалуйста, не думай, что я на старости лет стал пораженцем. Нет! Я не пораженец!.. «Ну, так и есть, — подумал Петя, — отец сел на своего любимого конька: оборонцы, пораженцы». Он не мог скрыть улыбки. Увидев эту добродушную, легкомысленную улыбку, отец нахмурился, повертел шеей, как будто бы ее тер воротничок. — Да! — запальчиво сказал он. — Теперь я вижу, что ты еще не созрел до понимания того, что происходит в России. Пораженцы стали оборонцами и оборонцы — пораженцами. Теперь твои Керенский и Корнилов — пораженцы! — крикнул Василий Петрович так визгливо, что семья еврейского портного в соседней комнате затихла и даже дети перестали плакать. — Во-первых, они не мои и никогда не были моими, — успел вставить Петя, но отец не дал ему договорить. — Они хотели открыть немцам фронт и сдать Петроград. Они изменники и предатели вроде Стесселя, Мясоедова и Сухомлинова. Для них личные интересы выше интересов народа. Для того чтобы сохранить привилегии ничтожной горсточки богачей, они готовы бросить весь русский народ под сапог Вильгельма. Подлецы!.. А пораженцы-большевики стали теперь оборонцами. Это сейчас единственная сила в стране, которая способна отстоять Россию от гибели и разграбления. Это — истинные патриоты. И я рад, что ты с ними! Если бы я был способен держать в руках винтовку, я тоже был бы с ними. Послушай, — вдруг сказал Василий Петрович, понизив голос, — ты знаешь, кто такой Ленин? — Конечно, — сказал Петя и стал перечислять все то, что знал о Ленине: Владимир Ульянов, председатель Совета народных комиссаров, организатор партии большевиков, брат Александра Ульянова, повешенного царским правительством… Василий Петрович перебил его: — Нет. Это все верно, конечно. Но, понимаешь ли ты, кто Ленин? — еще раз настойчиво повторил он, напирая на слово «кто». — Ленин-Ульянов — это великий преобразователь России, — торжественно проговорил Василий Петрович. — Такие люди рождаются раз в столетие. Ленин и Петр. И я даже думаю, что Ленин выше. Петр при всем своем величии был все-таки не более чем простой русский царь. А Ленин — сард народ! Реформы Петра бледнеют перед реформами Ленина. Ленин в корне переделывает русскую жизнь. В основе его политики лежит великая народная правда. Ленин и большевики посягнули на так называемую священную частную собственность, которая уже давно не священна и не более чем гниющий труп, заражающий своими миазмами жизнь людей на земном шаре. Земля крестьянам, фабрики рабочим — вот настоящая правда. Только она одна истинно моральна. Остальное все — ложь. Я не знаю, понимаешь ли ты меня, но несколько поколений лучшей части русского народа, русская революционная интеллигенция, начиная с Радищева и декабристов, мечтала о том, что сейчас с такой гениальной смелостью и таким гениальным умом совершает в России Владимир Ульянов. Грядет новая, освобожденная, счастливая, воистину народная, трудовая Россия и несет новые заповеди всему человечеству. Мы живем в величайшую историческую эпоху. На наших глазах преображается мир. Понимаешь ли ты, Петруша, что это значит? Преображение! На его глазах блестели слезы. Пенсне свалилось с носа. Василий Петрович смотрел с тревожным восторгом на сына. Потом он перевел глаза на икону спасителя, перед которой уже не горела лампадка, и перекрестился. — Господи, благодарю тебя, что ты дал мне счастье дожить до преображения! Ныне отпущаеши раба твоего по глаголу твоему с миром. Пете показалось, что отец хочет стать на колени. Но Василий Петрович боком сел на шаткий стул и опустил голову. Он улыбался. А слезы продолжали блестеть на его глазах. Петя был поражен. Революция — преображение, а Ленин выше Петра. Впервые и неожиданно для себя Петя ощутил все, что происходило вокруг, как Историю. Он сразу как бы вырос в своих глазах. Он уже больше не колебался. Он понял, что, став командиром Красной гвардии, он служит народу и защищает Родину. Петя оказался неплохим организатором и быстро сформировал из рабочих железнодорожных мастерских небольшие летучие отряды и роты, подвергая придирчивым экзаменам местных унтер-офицеров и простых солдат, прежде чем назначить их командирами. Он привлек на службу в Красную гвардию несколько знакомых офицеров из бывших гимназистов или студентов, в том числе Колесничука, которому уже смертельно надоело ловчиться в гайдамацком курене. К тому времени Колесничук разочаровался в Центральной Раде. Он понял, что все разговоры о «вильной» Украине, о независимом украинском государстве, отделенном от Советской России, есть не что иное, как пустая болтовня, за которой скрывалось намерение во что бы то ни стало сохранить за помещиками землю, за фабрикантами — заводы и за братьями Пташниковыми — свою фирму, оставив в ней Колесничука маленьким, униженным, нищим и бесправным приказчиком, каким был его отец. Ненависть к «господам» была у Колесничука в крови. Он страстно любил свою «ридну Украину», но Украину простых, трудящихся людей — рабочих, крестьян, приказчиков, ремесленников, учителей, — а вовсе не помещиков вроде Потоцких или заводчиков вроде Бобринских. Он быстро понял, что с Центральной Радой ему не по пути. Раечка же сообразила это еще раньше его. Они оба понимали, что свобода и независимость Украины тесно связаны с Советской властью, с большевиками, с Лениным. В конце концов сражаться «за владу Рад» или за власть Советов было одно и то же. Жора Колесничук так же, как и Петя Бачей, устал ловчиться, устал чувствовать себя дезертиром, даром есть народный хлеб. Когда он случайно встретился с Петей возле Чумки, он уже вполне созрел для Красной гвардии. Они поняли друг друга с двух слов. Колесничук с облегчением спорол со своей честной боевой папахи красный шлык, с шинели — узенькие дурацкие погончики, снял кокарду и через два дня, оставив все свои вещи пока что в гайдамацкой казарме, уже был у Пети помощником по стрелковой подготовке. Скоро Петя стал командиром строящегося бронепоезда, а Колесничук — начальником стрелкового десанта. Все становилось на свое место. 29. Измена — Приняли бронепоезд? — Приняли. — Как будет называться? — «Ленин». — Ну вот, а еще кричал, что в жизни больше не будешь воевать! — сказал Гаврик, когда Петя вернулся, вытирая руки куском пакли. — Страшные клятвы давал. А теперь что мы видим? Кожаная куртка. В кармане бриджей кольт. Усы. Тонняга красногвардеец! Марина с нескрываемым удовольствием смотрела на Петю. Она угадала, что в конце концов он будет с ними. С ее лица не сходила милая улыбка, не лишенная, впрочем, легкой иронии. Из-под низко надвинутого на брови козырька фуражки на нее смотрели непривычно серьезные глаза Пети, полные решимости. — Можно подумать, что ты не рад, — сказал Гаврик. — Чему? — Победе. — Победа будет, когда мы разобьем немцев, — сухо, упрямо и как-то слишком по-офицерски сказал Петя. — И я совершенно не понимаю, почему торжество. Немцы под Псковом. Макензен подошел к гирлу Дуная. Румыны продали нас. По-моему, положение хуже губернаторского. Россия трещит по всем швам. А ты радуешься, что победил каких-то затрушенных гайдамаков! Тоже вояки! Петя сел на деревянный ящик с веревочными ручками от трехдюймовых снарядов, поставил локти на колени и уперся подбородком в ладони. — Устал, — сказал он, неподвижно глядя перед собой сонными глазами. Гаврик положил ему руку на плечо, другой рукой обнял Марину. Сбил фуражку набок. Задумался. — Нет, — сказал он решительно. — Рабочий класс не допустит. Ты не понимаешь, что такое русский рабочий. Он недооценивает силу рабочего класса, верно, Марина? — Он просто не понимает, — сказала Марина. — Чего я не понимаю? — спросил Петя. — Неизбежности мировой революции. — Пока наступит мировая революция, немцы нас слопают со всеми потрохами. — А вот как раз не слопают. — Почему? — Подавятся. — Неизвестно. — Известно. Немцы разные. Есть немцы — пролетарии и есть немцы — капиталисты, помещики, прусские юнкера. Большинство немцев — пролетарии. Они нас не предадут. — Кого — нас? — Русский пролетариат. — Они-то, может быть, и не предадут, да беда в том, что власть у них находится в руках кайзера и его генералов. — Не сегодня-завтра кайзеру дадут по шапке, как нашему Николашке. — Все равно. Останутся генералы, капиталисты, ихние Корниловы и Рябушинские. — Ну, брат, со своими генералами и капиталистами немецкие рабочие как-нибудь справятся. Дело наглядное. Лиха беда — начало. У нас будут учиться. Теперь покатится. По всему миру. Не остановишь. — Ты, брат, не слишком заливай, — сумрачно сказал Петя и сплюнул под ноги. — Ничуть! Знаешь, как мы научились управляться с нашими генералами? Они нас теперь ух как боятся! Чуть что — сдаются. Не веришь? — сказал Гаврик, заметив недоверчивую улыбку Пети, и прищурился одним глазом, словно прицелился. — Марина, показать ему? — Покажи. Гаврик вынул из полевой сумки пачку бумажек и, послюнив пальцы, достал одну. Протянул Пете. — Грамотный? Петя прочел забрызганную кляксами бумажку с подписью Заря-Заряницкого. — Видал? — сказал Гаврик, похлопывая по генеральской шашке с золотым эфесом и георгиевским темляком, которую взял себе как трофей и повесил через плечо. — Не серчаешь, что пришлось так грубо обойтись с твоим будущим родственником? О Петином романе, конечно, было известно всем. Да он его и не скрывал. Напротив. Ему было лестно, что слух о его победе над Ирен долетел даже до Ближних Мельниц. Тому же, что она дочка генерала, он не придавал значения. Вернее, он об этом как-то не удосужился серьезно подумать. Он не ожидал, что дело может обернуться таким образом. В сущности, он не представлял себе, что Заря-Заряницкий может играть какую-то — как теперь выяснилось, довольно крупную — роль в политике, в лагере контрреволюции, в войсках Центральной Рады. Петя простодушно думал, что генерал служит где-то у гайдамаков, ловчится вроде того, как ловчился Жорка Колесничук. Однако дело вышло посерьезнее. Любовь любовью, но ведь генерал Заря-Заряницкий и впрямь его будущий родственник. «Тесть, свекор, зять, свояк или как это в таких случаях называется», — думал Петя, совсем по-солдатски растирая сапогом окурок, и морщился. — Что же ты от меня хочешь? — спросил он Гаврика напрямик, хотя и с некоторой напряженностью, но все же смело глядя в глаза своего друга. — Хочу тебя предупредить, что твой Заря-Заряницкий — болыпая-таки сволочь. — Во-первых, он не мой, а во-вторых, лично мне неизвестно, что он сволочь. — Это я тебе говорю, — сухо сказал Гаврик, нажимая на «я». — Редкая контрреволюционная гадина. Кадет, корниловец, изменник… Солдаты один раз его уже чуть не отправили в «штаб Духонина». К сожалению, тогда ему удалось спасти шкуру. Сегодня ему очень сильно повезло. Я бы мог поставить его к стенке, да не захотелось мараться. Я просто забрал у него оружие, заставил дать подписку и отпустил к чертовой матери. И, слышь, ты ему передай, что если он, не дай бог, нарушит данное слово, то пускай тогда не пускает сопли, потому что все равно не поможет. — Это меня не касается, — сказал Петя. — Не знаю, — сказал Гаврик. Петя вспыхнул. — Во всяком случае, я никому не позволю вмешиваться в мои личные дела! — Молодец, — сказала Марина. — Вот именно за это я тебя и уважаю. Не говорю «люблю», потому что не знаю, как на это посмотрит он. Марина мельком взглянула на Гаврика, как бы слегка поддразнивая. — Валяй, валяй, — сумрачно сказал Гаврик. — «Коль любить, так без рассудка». Верно, Петя? — сказала она, красиво встряхивая головой, как всегда, когда цитировала стихи или говорила о чем-нибудь возвышенном. — Тут я целиком на твоей стороне. Никто не смеет влезать в чужую душу. Помолчали. — Она тебя сильно любит? — спросила Марина вдруг, пристально глядя своими блестящими, темными, немного мрачными глазами, и Пете трудно было понять, чего здесь больше — дружеской прямоты или женского любопытства. Он молчал. — Для настоящей страсти нет преград, — сказала она, не дождавшись ответа, а глаза ее продолжали пытливо блестеть. — Если она по-настоящему любит, то перешагнет через все преграды и пойдет за любимым человеком хоть на край света. Что ей отец, мать, семья, если за любимым человеком правда и… В конце концов Софья Перовская была дочь генерала… Она не закончила фразу. Ее глаза стали еще ярче. — Не так ли, товарищи? — спросила она, гордо глядя попеременно то на Гаврика, то на Петю. В другое время этот разговор о любви возле только что одетого броней паровоза, среди гудения переносных горнов и масляного чада остывающей клепки, на виду у рабочих-красногвардейцев и матросов, обмотанных пулеметными лентами, мог показаться невероятным. Но сейчас, в ночь победы, в мире, казалось, ничего не могло быть невозможного. — Верно, Марина! — сказал Гаврик, поддаваясь ее настроению. — Не дрейфь, Петя! Плюй на генерала. Жми. Воюй. Не выпускай из рук своего счастья. Со двора в цех валил народ. Придерживая кобуру маузера, Чижиков взбирался на тендер. Вносили профсоюзные и партийные знамена железнодорожного района, полотнища лозунгов. Начинался митинг. На другой день, поставив караул возле нового бронепоезда и хорошенько выспавшись, Петя отправился к Ирине. В их отношениях всегда было что-то недоговоренное, странное. Он был ее женихом, а между тем она юг разу не поинтересовалась, где он живет и что намерен делать в дальнейшем. Они не строили никаких планов на будущее, как обычно делают влюбленные. Они жили минутой. Будущее как бы подразумевалось само собой: после войны он останется в кадрах и генерал будет его «тащить», возьмет в адъютанты или что-нибудь подобное. Причем Петиного мнения не спрашивали. Вероятно, Заря-Заряницкие очень удивились бы, если бы узнали, что Петя живет в сарайчике на Ближних Мельницах, что Петин отец снимает угол у еврейского портного, а сам Петя служит в Красной гвардии. Но теперь все это должно объясниться. Идя к Заря-Заряницким, Петя вспомнил, как недавно он встречал у них Новый год. Электричества не было. В холодной квартире горели свечи, погребально отражаясь в черных стеклах, тронутых морозом. Было много гостей. Блестели ордена и погоны. Дамы были в бальных платьях. У Ирины в розовых ушках блестели маленькие бриллиантовые серьги. От нее пахло французскими духами. Он взял ее за руки. Они были ледяные. На ней было белое шелковое платье, тоже ледяное. Под ним угадывалось разгоряченное тело, и, когда Ирина притянула его к себе, Пете стало страшно от этого двойного ощущения холода и тепла. Ее глаза за решеткой ресниц блестели неестественно расширенными зрачками, как будто бы в них накапали атропина. Часы стали бить двенадцать, и Петя с Ириной поцеловались через стол, через какое-то длинное рыбное блюдо, залитое майонезом с зелеными каперсами. — С Новым годом, с новым счастьем! — сказала она чопорно. Она играла роль строгой невесты, и, по-видимому, это ей доставляло удовольствие. — Почему ты без погон? — спросила она строго. Петя пожал плечами. Теперь многие офицеры принуждены были снять погоны. Он впервые в жизни попробовал шампанского, которое ему налили из бутылки с золотой головкой, облепленной двумя скрещенными зелеными лентами. — «Кордон вер», — сказала Ирина, — марки «Моэтишандон». Неприятно холодное вино защекотало Петин язык, ударило в нос. Петя чуть не поперхнулся. Вокруг целовались, поздравляли друг друга с Новым годом. Звенели бокалы. Пили за генерала Щербачева, за Корнилова, Каледина, за единую, неделимую Россию. Петя решил дальше не откладывать объяснения с Ириной. Он почему-то был уверен, что она поймет его. Ему казалось, что в ней есть что-то свое, независимое. Может быть, даже революционное. Слишком дерзко смотрели иногда ее серо-лиловые глаза, и слишком презрительно улыбался ее рот, когда пили за Учредительное собрание, которое наконец прекратит революцию. — Послушай, Ирина, нам надо поговорить. Выслушай меня, — сказал он решительно. Но вокруг было слишком шумно, пьяно. Она не услышала. Она в это время тянулась своим плоским бокалом с пузырьками к матери, и ее отставленный мизинчик с отделанным перламутровым ноготком казался против свечи полупрозрачным. И Петя не сказал ей тогда ничего. Но сегодня он скажет все, что у него на душе. Сегодня он, как никогда, верит, что для настоящей страсти нет преград. Он верит, что она пойдет за ним, перешагнув через все преграды, как сказала Марина. Нет, он не выпустит из рук свое счастье. Он будет за него бороться. Все-таки победа была за ними. И он прибавил шагу. Но едва он дошел до угла Пироговской и Куликова поля, как услышал орудийный выстрел и немного погодя разрыв снаряда. Стреляла трехдюймовка, гранатой. Это Петя определил без труда, на слух. Но за сильным ветром, не перестававшим дуть со вчерашней ночи, трудно было понять, откуда и куда стреляют. Второй и третий выстрелы заставили Петю остановиться и прислушаться. Ему показалось, что бьют из района Среднего Фонтана, а снаряды ложатся где-то за вокзалом. Не было сомнения, что огонь ведет целая батарея. Разрывы гремели, как связки кровельного железа, с силой брошенные о землю, и эти звуки — не в поле, на позициях, а в городе, среди домов, — казались особенно зловещими. Душа Пети окаменела. Он инстинктивно подтянул голенища сапог, пробежал замерзшими пальцами по застегнутым пуговицам кожаной куртки, пощупал в кармане пистолет. В тот же миг он увидел Колесничука, который в расстегнутой шинели, подхватив под руку Раечку, бежал навстречу ему по Канатной улице, со стороны Ботанической церкви. — Назад! — крикнул он Пете не останавливаясь. Петя повернул и зашагал рядом с ними. — Что случилось? Кто стреляет? Щеки Раисы горели. Черные брови были сдвинуты. Она то и дело рукой в яркой варежке поправляла волосы, выбившиеся из-под вязаной шапочки. Вся она, даже концы ее пунцового вязаного шарфа, разлетевшиеся за плечами, выражали возмущение, тревогу, смятение. Она давно не виделась с Петей, но теперь даже не поздоровалась. — Эти мерзавцы таки выступили! — говорила она возбужденно. Ветер вырывал из ее рта клочки пара. — Гайдамаки? — спросил Петя. — Вот именно. Ни чести, ни совести. А еще называются «щирие украинцы»! Украинский народ позорят. Мы сами только что оттуда. Пошли в гайдамацкую казарму за Жоркиными вещами и насилу ноги унесли. А вещи пришлось покидать. Там собралась вся ихняя свора во главе с генералом Заря-Заряницким. — Ты шутишь! — воскликнул Петя побледнев. — Побей меня бог! — подтвердил Колесничук. — И ты сам видел Заря-Заряницкого? — Собственными глазами. — Он же дал подписку, что не выступит против Советской власти! — Чихал он на подписку. — Это измена! — А ты думал? — Подлая, наглая измена! Петя не находил слов… Он задыхался от ярости и стыда. — Слышишь, бьет? Это горная батарея. А на город наступают два броневика и пластунский курень. Пока Петя, Колесничук и Раиса добежали до станции Одесса-сортировочная, артиллерийская стрельба прекратилась. Теперь над городом стояла та гнетущая, подавляющая тишина, которая обычно предшествует чему-то ужасному. Переходя через железнодорожный мостик, Петя сверху увидел свой бронепоезд, уже выведенный на пути. Дегтярно-черные шпалы, наполовину занесенные снегом, железные подковы стрелок, тускло отсвечивающие рельсы, закопченная длинная ракушняковая стена с крупной черной надписью «Пиротехническое заведение „Фортуна“», полосатый шлагбаум, темные фигуры вооруженных людей вокруг бронепоезда, со свежей брони которого еще не сошла сизая окалина, — все это в сочетании с низким, недобрым, январским небом, холодным ветром и минутным перерывом в артиллерийской стрельбе, в этой тяжелой тишине, нависшей над миром, наполнило душу тревогой. Снова выстрелила пушка. Где-то далеко застучал пулемет. Петя и Колесничук серьезно переглянулись. Для них снова начиналась война. Их лица онемели. Они побежали к бронепоезду. 30. Письмо Марины «Дорогая мамочка, — писала Марина, — не знаю, получила ли ты наши последние послания, но от тебя вот уже второй месяц ни слуху, ни духу. Не сомневаюсь, что ты аккуратно пишешь, но только твои письма просто не доходят. На почту по нынешним временам надежда плохая. Видать, революция не слишком подходящее время для сентиментальной переписки между добродетельной мамашей и ее своенравной дочкой. Как тебе нравится мое „видать“? Ты, конечно, догадываешься, что это — влияние моего Гаврика с его совершенно невозможным черноморско-украинско-питерским языком. Он тебе шлет почтительный привет. Все-таки ты ему как-никак „теща“. Вот уж, наверное, не ожидала! У нас тут, как ты уже, конечно, слышала от приезжих товарищей, последние месяцы шла упорная борьба на два фронта. Во-первых, с меньшевиками, а во-вторых, с украинской буржуазно-националистической сволочью в стиле „писателя“ Винниченко из Центральной Рады. Мы их разбили, и таким образом с сегодняшнего дня наша богоспасаемая Одесса — советский город. Давно пора! Сейчас я нахожусь в штабе Красной гвардии в помещении военно-революционного комитета на Торговой, 4, в бывшем особняке Руссова, где, помнишь, раньше была картинная галерея и, между прочим, висела картина Репина „Гайдамаки“! Как тебе нравится этот исторический парадокс?! Пожиная плоды бескровной победы, я засела наконец за обстоятельное письмо к тебе, моя золотая, в Питер. Надеюсь, что моя цидулка придет быстро, так как на днях несколько наших товарищей военморов едут в Питер по вызову Центробалта и, надо полагать, успешно пробьются сквозь железнодорожный хаос. Ты ничего не пишешь, а слухи ползут очень и очень тревожные. Правда ли, что немцы наступают и уже заняли Псков? Неужели они возьмут Петроград, колыбель нашей революции? Нет! Не могу этому поверить. Как-то вы все живете там? Мысленно представляю себе Смольный и дядю Володю в своей кепке, в пальто внакидку, его быструю походку, бессонные, сухие морщинки возле прищуренного, раскосого глаза. Я так привыкла его называть дядей Володей, что теперь мне иногда кажется, что дядя Володя и товарищ Ленин — два разных человека. Ленин! В этом имени воплотилось все то, что мы называем Великой Октябрьской социалистической революцией. Ленин — ее сила, воля, разум, ее непреклонность, непримиримость, ее бессмертие в веках! Я думаю, еще никогда не было в мире такого воистину великого человека. Что по сравнению с Лениным все эти Александры Македонские, Наполеоны… Нет, на самом деле, мамочка! Даже Робеспьер… Не говорю, Марат, потому что… Ну, да это пока секрет. Впрочем, ты, наверное, догадываешься. У нас в скором времени будет маленький Марат, твой внучек. Радуйся! Я часто вспоминаю Париж, дождливые улицы и дядю Володю, с подвернутыми брюками, на велосипеде по дороге из Монсури в Национальную библиотеку. Однажды он меня взял с собой на полеты. Я сидела на раме его велосипеда, и мы ехали по шоссе среди фиакров и автомобилей, и легкий биплан „Фарман“ косо и совсем низко пронесся над нами и потом сделал вираж над Виль Жюиф, и авиатор в желтом кожаном шлеме помахал публике рукой, а дядя Володя зазевался, и мы чуть было не угодили под чей-то шикарный мотор, набитый господами в цилиндрах и дамами в громадных шляпах со страусовыми перьями — а-ля Тулуз-Лотрек… Что-то я нынче в лирическом настроении и предаюсь воспоминаниям… Но это простительно. Во-первых, все-таки маленький Марат… Да! Чуть не забыла! Угадай, кто явился сегодня утром на заседание? Держу пари, не угадаешь. Василий Петрович Бачей! Вообрази, он пришел вместе с делегацией железнодорожного района, окруженный своими бывшими учениками по нашему хуторскому кружку, в солдатских башмаках и обмотках, в старом демисезонном пальто и широкополой шляпе а-ля Сеченов или Менделеев, в пенсне, с давно не стриженной, сильно поседевшей бородой, сердитый, вдохновенный, решительный — одним словом, наш великолепный учитель Василий Петрович, но только в каком-то новом, революционном, что ли, качестве. Многие его узнали и стали хлопать. Скоро зааплодировал весь зал. Некоторые даже встали. Это была дань глубокого общественного уважения человеку, пострадавшему за идеи при старом режиме. Пролетариат приветствовал в день своей победы честного русского интеллигента, учителя. И, представь себе, Василий Петрович не растерялся, хотя и немного сконфузился. Он как-то осанисто выпрямил согнутые плечи и весело посмотрел на аудиторию. Снял шляпу и помахал ею над головой. К нему из президиума потянулись руки и втащили раба божьего на помост. Тут он произнес великолепнейшую речь о праве трудящегося народа на верховную власть, о мечах, которые мы должны теперь перековать на орала, о великой общечеловеческой революционной миссии русского народа, о Петре Великом, Прометее, Ломоносове и Ленине. Да, да! Можешь представить! Он каким-то образом умудрился поставить их рядом — Петра и Ленина — и даже присоединил к ним Льва Толстого. Помнишь его лекции на хуторе? Это было и тогда очень хорошо, возвышенно, чисто и по-своему революционно. Но теперь, среди подлинно революционной толпы матросов, солдат, красногвардейцев, крестьян и городской бедноты из предместий, речь Василия Петровича произвела большое впечатление. Когда же он вдруг замолчал, посмотрел на слушателей и низко поклонился на все стороны, благодаря трудовой народ — истинного хозяина жизни — за ту поддержку, которую он ему оказал в трудное для него время, в мрачные дни столыпинской реакции, не берусь тебе описать, какая буря поднялась в зале: крики, аплодисменты, шум, гром! Некоторые горячие головы сделали попытку качать Василия Петровича и один раз даже подбросили его, так что с его носа свалилось пенсне и закачалось на черном шнурке с шариком, и серые волосы взметнулись и развалились на две стороны, как у подгулявшего семинариста. Но Родион Иванович, председательствовавший на заседании, быстро водворил порядок, крепко пожал руку Василию Петровичу, и они, к общему удовольствию, расцеловались, причем Василий Петрович плакал. Я это описываю немножко в юмористическом стиле, но на самом деле это было действительно трогательно. Жаль, что этого не мог видеть дядя Володя. Для него это была бы настоящая радость, наглядный пример, как на сторону пролетарской революции переходят лучшие люди из старой интеллигенции. Вообще, мамочка, все население города в одну минуту резко размежевалось на две антагонистические группы. Одна, революционно-пролетарская, на Николаевском бульваре возле бывшего Николаевского дворца, где помещался Румчерод, а другая буквально в сотне шагов — вокруг городской думы. В то время, как у нас шло торжественное заседание, недорезанные буржуи бушевали в городской думе, требуя передачи всей власти городскому самоуправлению. И ты знаешь, кто там разорялся больше всех? Мадам Стороженко! Да, да, та самая. Оказывается, пока шла война, она сильно нажилась на различных военных поставках, снюхалась с Союзом городов, развила бурную спекулятивную деятельность, участвовала в каких-то темных махинациях Земсоюза и в конце концов к началу семнадцатого года настолько разбогатела, что слопала со всеми потрохами мадам Васютинскую, не солоно хлебавши вернувшуюся из-за границы, купила у нее „наш“ хуторок со всеми его угодьями, садами, виноградниками да плюс к этому по дешевке понахватала у солдатских вдов и сирот десятин пятьсот крестьянской пахотной земли и стала в полном смысле слова барыней-помещицей, к чему, конечно, всю жизнь стремилась ее кулацкая, мещанская душонка. До последних дней сия дама играла в городской думе крупную роль. Под ее дудку плясали все гласные из района Крытого рынка, Привоза, Первого христианского кладбища и прочих мест. Кроме того, она уже „заворачивала“, как здесь выражаются, делами нескольких банкирских контор и уже протянула свои ненасытные лапы к городскому банку. В политическом же отношении она являлась ультра-„самостийницей“ и что есть сил воевала против большевиков, за так называемую „вильну Украину“, разумеется, отнюдь не пролетарскую или крестьянскую, а помещичье-кулацкую с сильным креном в сторону капиталистической Европы, а вернее всего, кайзеровской Германии. Я сама в городской думе не была, но мой Гаврик, который с мандатом ревкома и отрядом морячков с „Алмаза“ явился туда закрыть всю эту лавочку, с большим юмором описал мне свою старую знакомую мадам Стороженко, раздувшуюся, как жаба. Почему-то она была в костюме сестры милосердия, с красным крестом на необъятной груди. С седыми усами, тремя подбородками и алчными глазами, она представляла из себя нечто омерзительное. Она была окружена сине-жупанниками гайдамацкой гвардии и вообще, как сказал Гаврик, разыгрывала из себя какую-то гайдамацкую богородицу, воительницу против большевиков и защитницу „вильной Украины“. Она ужасно разоралась, стучала зонтиком и требовала немедленного перехода всей власти в городе в руки управы. Гаврик вошел со своими хлопцами в зал заседаний и так цыкнул на господ гласных, что они „наложили полные штаны“ (выражение Гаврика!), в два счета закрыли свой базар и, как говорится, скрылись в неизвестном направлении. Представляешь сцену, когда Гаврик очутился нос к носу с бушующей мадам Стороженко! Вот это был номер! Конечно, они узнали друг друга. Не знаю, чего здесь было больше — комедии или драмы. Так совершилось историческое возмездие и социальная справедливость востор…» На этом месте письмо прерывалось. Затем торопливым почерком было приписано: «Подожди, мамочка. Я слышу орудийные выстрелы. Сейчас узнаю, в чем дело. Так и есть! Несмотря на свои миролюбивые заверения и якобы капитуляцию, только что штаб войск Центральной Рады предъявил нам ультиматум немедленно очистить занятые советскими войсками учреждения. И вот в чем подлость: ультиматум еще не был фактически передан, как значительные силы гайдамаков и юнкеров начали наступление на город. В настоящий момент, нам только что сообщили по телефону, они наступают со стороны Среднего Фонтана, где расположены их казармы… Вот опять пушечный выстрел… Трехдюймовка… Оказывается, у них есть артиллерия. Слышу шаги Гаврика. Ну, пока прощай, мамочка. Потом допишу. Наш дежурный отряд выступает…» Письмо это так и осталось недописанным, потому что Марина была убита через час после этого на углу Пушкинской и Троицкой, где небольшой отряд матросов и красногвардейцев начал строить баррикаду, пытаясь остановить гайдамаков, которые к этому времени вместе с юнкерами внезапным ударом захватили здание штаба военного округа, вокзал и теперь, выйдя на главные улицы — Пушкинскую, Ришельевскую и Екатерининскую, — под прикрытием броневиков быстро продвигались к центру города. 31. На баррикадах Держа винтовки под мышкой, они тащили на середину мостовой что попало: уличные скамьи, ящики, железные вывески, ставни. Два рабочих с завода Гена выволокли из галантерейного магазина довольно длинный ясеневый прилавок и поставили его поперек мостовой, но шальной артиллерийский снаряд разнес его в щепки, прежде чем они успели притащить пулеметы. Потом им удалось с невероятным трудом повалить круглую афишную тумбу, состоявшую из трех бетонных колец, каждое высотой аршина в полтора. Тумба была оклеена толстым слоем старых афиш, порванных пулями. Громадными буквами были напечатаны слова: «Аида», «Трильби», «Труцци», «Цирк». Когда бетонные звенья покатились по тротуару, слой старых афиш, склеенный затвердевшим клейстером, начал отваливаться большими кусками. Ледяной ветер погнал их по улице, и они стали подпрыгивать и взлетать, напоминая своими движениями перекати-поле. Ветер нес в глаза пыль, смешанную со снегом, острую, как битое стекло. Пули свистели вдоль улицы, отскакивали от гранитных обочин, от чугунных крышек канализационных колодцев и уносились, рикошетом выбивая из стен домов штукатурку, с визгом, звоном, скрежетом, завыванием, ударяясь в железные фонарные столбы. Вокруг был каменный город, пустая гранитная улица — место, не приспособленное для войны. Не за что зацепиться. Красногвардейцы и матросы прятались в подворотнях и стреляли оттуда боком вдоль улицы в сторону вокзала. Они стреляли стоя, с колена, наконец, лежа, упираясь локтями в булыжник и плитки лавы. Они старались вести прицельный огонь и ловить на мушку маленькие фигурки гайдамаков в новых оранжевых полушубках и юнкеров в аккуратных башлыках. Фигурки эти перебегали зигзагами от дерева к дереву и мелькали за серыми стволами акаций своими новенькими, желтыми винтовками. Снаряд попал в угловой дом и с блеском разорвался, окутав улицу облаком бело-лимонно-желтой ракушняковой пыли. Из окна брызнули стекла, в одну секунду покрыв осколками весь тротуар. Гаврик побежал по этому битому стеклу, как по насту, поскользнулся и едва удержался, схватившись красной, отмороженной рукой за погнутую железную решетку у входа в ренсковый погреб. Он видел, как Марина споткнулась, упала вниз головой и покатилась по обледенелым ступенькам, уткнувшись шапкой в дверь ренскового погреба, запертого на засов с пудовым замком. Гаврик ожидал, что она сейчас же встанет, но она продолжала лежать неподвижно. Теперь она была до такой степени не похожа на себя, что Гаврику в первое мгновение показалось, что на лестнице лежит кто-то другой в Маринином пальто, осыпанном штукатуркой, а сама Марина спряталась за углом и сейчас выйдет оттуда, живая, со своей короткой кавалерийской винтовкой и тяжелым подсумком на поясе. Гаврик увидел, как на нее сверху, немного покачавшись, упало колено водосточной трубы, а потом железная вывеска табачной лавочки с пестрым турком в чалме и с дымящимся кальяном. Затем с четвертого этажа, кувыркаясь, свалилась порыжевшая разобранная и выставленная на балкон рождественская елка с обрывом серебряной бумажной цепи и маленьким сиамским флажком — белый слон на алом поле. Из этого хлама наружу торчали ее нетронутые ноги в туго натянутых фильдекосовых чулках и зашнурованных высоких ботинках с кожей, кое-где добела потертой. Эти ботинки Марина лишь сегодня надела вместо сапог, от которых давно уже устала. В каблуки этих ботинок с новыми набойками были врезаны и привинчены маленькие, стершиеся стальные ромбики — пластинки для коньков. В их отверстия, похожие на замочные скважины, набились пыль и сухой, мелкий снежок. Гаврик забросил винтовку за спину и, все еще не веря своим глазам, бросился вниз по лестнице к Марине. На железном кронштейне висел, покачиваясь, молочно-белый стеклянный фонарь в форме большой виноградной кисти с надписью черными печатными буквами «Ренсковый погреб». Хрупкий, как елочная игрушка, фонарь этот был почти цел, лишь вместо одной выпуклости зияла черная дыра. Гаврик схватил Марину за плечи и стал поднимать, стараясь высвободить ее тело из-под железного хлама. Сухая елка оцарапала ему лицо. Голова Марины тяжело откинулась и стукнулась о перила. Гаврик подхватил ее под затылок и тут только увидел ее помертвевшее, неузнаваемое лицо с небольшой треугольной ранкой на переносице и крупным желто-лиловым синяком под неподвижно открытым глазом. Из ранки тек по лицу тоненький ручеек крови, которой уже были запачканы горло, ухо и старенький мех воротника. Гаврику показалось, что это всего лишь ссадина. Он вытащил Марину наверх, положил за углом дома в безопасном от пуль месте и стал вытирать рукавом лицо Марины. Он его целовал и вытирал. Но чем сильнее он его тер, тем обильнее текла кровь, и Гаврик увидел не ссадину, а треугольную дырочку, откуда, как из пробитой склянки, выливалась, пузырясь, кровь. — Марина! — с ужасом закричал Гаврик. Теперь он понимал, что с ней произошло что-то страшное. Но он еще не понимал, что она уже мертва. Мелькнула ужасная догадка, но он ее сразу же с возмущением отверг: так невероятна, противоестественна она была. Он приподнял ее и стал трясти, как бы желая разбудить. — Марина, Мариночка! — звал он. — Ну, что же ты, честное слово?.. Ты меня слышишь? — спросил он и, так как она не отвечала, крикнул ей в ухо: — Ты меня слышишь? Чего же ты молчишь, я не понимаю! Ее голова тяжело моталась, падала, и Гаврик вдруг увидел, что ее перемазанное кровью, неузнаваемое лицо с синяком вокруг одного открытого глаза и с другим глазом — закрытым — меняет цвет. Сначала оно было просто очень бледное, потом стало сизое, потом через него как бы прошла лилово-багровая волна и вдруг схлынула, оставив свинцовые тени вокруг обесцвеченных, твердых губ. Ее лицо стало таким однотонно белым, как будто из него вылились все тепло и все краски. Гаврик беспомощно оглянулся. Он увидел недалеко от себя накрест обмотанного пулеметными лентами матроса, того самого, который позавчера сидел возле штаба на телефонном столбе, на фоне лунного неба, и рвал провода. Теперь этот матрос сидел на тротуаре, прислонившись широкой спиной к стволу акации, и неумело бинтовал свою правую руку левой, пытаясь потуже затянуть узел зубами. Его бескозырка сидела на белобрысой голове боком, так что георгиевские ленты с золотыми якорями на концах лезли в глаза, и он все время сердито откидывал их локтем. Он схватил левой рукой винтовку и побежал, пригибаясь, назад, за угол, к тому месту, где был ранен и откуда слышался прерывистый стук не совсем исправного «Максима». — Слышь, братишка! — крикнул Гаврик. — Забыл, как тебя. Прими вместо меня команду. Видишь, что делается? Матрос на бегу обернулся, взглянул на Марину в руках Черноиваненко-младшего и кивнул головой. — Сделаю. — Я мигом, — как бы извиняясь, сказал Гаврик. — Ховай, — ответил матрос, скрываясь за углом. Гаврик взвалил Марину на плечо и, чувствуя пугающую тяжесть ее тела, побежал на безопасный тротуар к Ришельевской, где на углу была аптека. Иногда он останавливался и смотрел по сторонам, как бы ожидая откуда-нибудь помощи. Ведь это же все-таки был город. Вокруг жили люди. В каждом доме люди. Тысячи, десятки тысяч людей. Но теперь улица была пустынна. Ворота и парадные подъезды наглухо заперты, заколочены. Ставни заперты изнутри. Обыватели, наверное, сидели сейчас на полу в отдаленных комнатах или прятались в подвалах и дровяных сараях, с ужасом прислушиваясь к пулеметным очередям, пушечным выстрелам и звону стекол, содрогающихся от броневиков. Может быть, кто-нибудь даже слышал крик Гаврика: — Эй! Помогите! Помогите раненому человеку! Помогите же, мать вашу… перемать… Может быть, и даже наверное, кто-нибудь слышал стук приклада в железные ворота или в дубовые двери парадного хода. Но ни одна живая душа не откликнулась. Гаврик бежал по мертвой улице, мимо парадных и подворотен, окруженных множеством разных табличек и вывесок: «Зубной врач Харлин», «Портной Цудечкис», «Акушерка Подлессная», «Нотариус Тарасевич», «Присяжный поверенный Рафалович», «Каллиграфия Россодо», «Уроки музыки», «Кройка и шитье», «Ставлю пиявки», «Кабинет машинописи», «Корсеты Лизетт»… Тысячи раз в жизни проходил Гаврик мимо всех этих вывесок, за каждой из которых был человек. Множество людей. Кой-кого из них Гаврик знал даже в лицо. Но теперь все эти живые люди исчезли. Гаврика окружали лишь их имена и профессии — странные абстракции, фантомы врачей, настройщиков, акушеров, докторов. Докторов! Они ничем не могли или не хотели ему помочь. Они просто боялись. — У, подлецы, гады, сукины дети! — бормотал Гаврик, облизывая пересохшие, потрескавшиеся губы. О, как он ненавидел всех этих людей! Он слышал позади, за углом, беспорядочную, лихорадочную пальбу пачками, из чего заключил, что пулемет, наверное, подбили и он уже не работает. Потом он услышал звуки пулемета. Но это уже был другой пулемет, исправный, новый и звонкий «кольт», по всей вероятности, с гайдамацкого броневика. Он слышал громыханье этого броневика и щелканье пуль о его броню. Потом наступила недолгая тишина, и вдруг быстро, одна за другой взорвалось несколько ручных гранат. Заскрежетало железо, что-то, громыхая, рухнуло, раздались редкие крики «ура», и Гаврик понял, что это его хлопцы только что подорвали гайдамацкий броневик. Но у него не было времени обернуться. Немного не добежав до Ришельевской, он остановился, переложил Марину на другое плечо и стал всматриваться из-за акации, желая убедиться, что на углу Ришельевской и Троицкой еще нет гайдамаков. Он увидел опрокинутый вагон электрического трамвая и на нем небольшой красный флаг — знамя Одесского городского комитета партии. Несколько красногвардейцев, среди которых Гаврик заметил коренастую фигуру Чижикова, кто лежа на поваленном трамвайном вагоне, кто из-за него с колена, стреляли из винтовок в сторону Александровского участка, откуда наступали гайдамаки. Пули летели по Ришельевской в ту и другую сторону, сбивая с акаций сухие, замерзшие ветки и отрывая куски коры. Звуки винтовочных выстрелов как бы не укладывались во всю длину улицы от Александровского участка до городского театра. Казалось, что они ломались о дома и были оглушающе громкими. Всюду виднелись кучи стреляных гильз, цинковые ящики из-под патронов, пустые пулеметные ленты, окровавленные бинты. Над угловым входом в аптеку, на том месте, где при старом режиме находился золоченый двуглавый орел с державой и скипетром, сброшенный во время Февральской революции, теперь на длинной палке торчал самодельный флаг с красным крестом, показывая, что здесь перевязочный пункт. Но, по-видимому, гайдамаки не обращали на это внимания, потому что несколько пуль попало в витрину аптеки, оставив в толстом стекле зловещие звездообразные пробоины. Гаврик бросился к двери аптеки, и как раз в это время новая пуля влетела в витрину и отбила горло громадного грушевидного графина с ядовито-зеленой жидкостью, обычно выставляемого в окнах аптек. Литая фигурная пробка со звоном покатилась, и в графине закачалось отражение улицы, на которой шел бой. Первой, кого увидел Гаврик в аптеке, была Мотя, и он понял, что это перевязочный пункт санитарной дружины Красной гвардии железнодорожного района. Ничего не спрашивая, с остановившимися глазами, побелевшая от ужаса, Мотя помогла Гаврику переложить Марину с плеча на носилки. Несколько таких же носилок было в беспорядке расставлено на зашарпанном, местами окровавленном полу аптеки, и четыре обросших студента-медика, с повязками Красного Креста на рукавах зимних шинелей, хрустя галошами по битой аптекарской посуде, оказывали раненым первую медицинскую помощь. Одна из пуль попала с улицы рикошетом в шкаф с медикаментами: из разбитых фаянсовых банок сыпались белые и желтые порошки. Резко завоняло йодоформом. Мотя стала на колени и куском гигроскопической ваты, смоченной в эфире, вытерла лицо Марины, очистив ранку на вздувшейся переносице. Ее руки задрожали, и она едва не выронила склянку с эфиром. — Что? — спросил Гаврик. — Плохо? Мотя заплакала. — Выживет? — спросил Гаврик торопливо. Мотя глазами, полными слез, посмотрела на Гаврика, не понимая, как он может не понимать, что Марина уже умерла и начинает остывать. — Идите, — беззвучно сказала Мотя. — А Марина? — Идите, — умоляюще повторила Мотя. — Управимся без вас. Идите, дядечка, я вас прошу. Она показала рукой на улицу, где кипел бой. Гаврик стоял в оцепенении, не в силах отвести глаз от Марины, от ее худого, задранного вверх подбородка. Он ждал, что она вздохнет, пошевелится. — Не стойте тут! — закричала Мотя плача. — Не путайтесь. Не видите, что делается? Гайдамаки наступают. Сейчас будем эвакуироваться! Студенты уже начали вытаскивать носилки с ранеными через внутренние комнаты аптеки во двор, где боком стояла санитарная линейка и две реквизированные пролетки с лошадьми, но без извозчиков на козлах. — Как же я вас потом найду? — растерянно спросил Гаврик, так и не дождавшись, чтобы Марина пошевелилась. — Прощай, Мотя, я пошел! — Ой, дядечка! — вслед ему крикнула Мотя и опять заплакала, вытирая лицо вывернутой кистью руки, в которой продолжала сжимать кусок окровавленной ваты. На ходу перезарядив винтовку, Гаврик побежал обратно к своему отряду, но, пробежав четверть пути, вдруг остановился как вкопанный. Только сейчас до его сознания дошло, что за все время Марина ни разу не пошевелилась. Как потерянный, он бросился назад в аптеку, желая убедиться, что она жива. Но на углу Ришельевской и Троицкой все уже изменилось. Цепочка красногвардейцев и матросов, отстреливаясь, медленно отходила в сторону городского театра. Красного флага над оставленной баррикадой уже не было, хотя несколько человек, продолжая лежать на поваленном вагоне, все еще стреляли залпами. На этот раз Гаврик заметил среди них Терентия, дядю Федора и еще кого-то из горкома. Позади вагона на мостовой лежал, раскинув руки, убитый матрос. В аптеке уже никого не было. За это время в нее, видимо, попала пулеметная очередь, разворотившая несколько кружек разных благотворительных обществ, прибитых возле кассы: общества спасания на водах, в виде лодки, голубой кружки с шестиугольной звездой — щитом царя Давида — в пользу бедных евреев, скобелевского комитета и многих других. На полу вместе с черепками аптекарской посуды под ногами звенели медяки и шуршали почтовые марки, заменявшие в то время серебряные деньги, высыпавшиеся из развороченных благотворительных кружек. Посреди пустого двора лежала, конвульсивно подергивая задней ногой, убитая лошадь. Раненых уже увезли. Почему-то это успокоило Гаврика. Раз увезли, значит, Марина теперь в безопасности. Он сильным рывком затянул на себе пояс с опустевшими подсумками и снова побежал на угол Троицкой и Пушкинской. Гаврик увидел, что его отряд продолжает держаться, превратив подбитый гайдамацкий броневик в баррикаду. Но все же к вечеру пришлось отступить до Ланжероновской, где и закрепились между бывшими Английским клубом и Археологическим музеем с двумя каменными бабами при входе. К ночи бой затих. Теперь город был неправдоподобно молчалив и темен. Кое-где на перекрестках горели костры, возле которых грелись гайдамацкие или красногвардейские патрули. Между отрядами Красной гвардии, действующими отдельно, теперь устанавливалась связь. Это была передышка до утра. Ночью не воевали. Для Гаврика эта ночь была ужасна. 32. День и ночь На рассвете бои возобновились. За ночь на стенах домов было расклеено воззвание военно-революционного комитета, спешно отпечатанное на сером газетном срыве: «На улицах Одессы идет кровавый бой между защитниками Советов рабочих, солдатских, крестьянских и матросских депутатов и сторонниками Центральной Рады. В этой решительной схватке вам, граждане, необходимо занять твердую и решительную позицию. Все, кому дорога революция, должны открыто и честно стать на сторону стражей революции — Советов рабочих, солдатских, крестьянских и матросских депутатов». Это воззвание Гаврик собственноручно набрал и тиснул в пустой типографии «Одесского листка», при свете двух электрических фонариков, которые держали, стоя возле наборной кассы, связные Пересыпского района, присланные Чижиковым из штаба Красной гвардии с подлинником воззвания, написанным синим карандашом на листке из полевой книжки рукой Родиона Жукова. Гаврик давно уже не набирал и теперь, взяв в одну руку верстатку, а другой рукой на ощупь беря из кассы тяжелые крупные литеры, почувствовал на короткое время успокоение, как будто бы вокруг ничего особенного не происходило, а Марина на минуту отлучилась из наборной и сейчас воротится. Он уже вторые сутки ничего не ел, но голода не чувствовал, а только совсем легкое головокружение, от которого все его мысли потеряли тяжесть и как бы легко скользили, ни на чем особенно не задерживаясь. Но, сделав набор, завязав его шпагатом и положив на цинковый стол с тем, чтобы тиснуть корректуру, он на одну секунду, на один самый короткий миг, вернулся к действительности. Он с пугающей ясностью представил себе остановившееся лицо Марины с опухшим, заплывшим глазом, тусклый блеск этого глаза, и ужас пронзил его до самого дна души. Но сейчас же все заволоклось приятным туманом, и, когда Гаврик набивал на набор пахнущей керосином щеткой мокрый лист срыва, а потом снимал его, разглядывая серый оттиск, ему уже казалось, что Марину, наверное, давно привели в чувство, хорошо, надежно забинтовали ей голову, и теперь она ищет его по всему городу — все такая же в своей финской шапке, с короткой кавалерийской винтовкой за спиной. Напечатав на американке штук пятьсот воззваний, Гаврик велел отнести их как можно скорее в штаб Красной гвардии товарищу Жукову, а сам попытался из пустого кабинета редактора соединиться по телефону с городской больницей, где, по его предположению, должны были находиться раненые красногвардейцы. Может быть, вместе с ними там была и Марина. Центральная телефонная станция долго молчала, а потом грубый мужской голос сказал: — Слухаю! Гаврик понял, что станция занята гайдамаками. — Заткнись, жупанник! — крикнул Гаврик в трубку и вышел из редакции «Одесского листка». Город был темен, гулок, неприветлив. На углах догорали ночные костры. Шаги звонко отдавались в каменных стенах домов. В воздухе немного потеплело. На домах выступила изморозь, и полукруглый фасад городского театра с черными скульптурными группами в нишах кое-где побелел от инея. Очень медленно светало. В коридорах улиц мелькали электрические фонарики патрулей. Цокая и срываясь подковами со скользких гранитных камней мостовой, проехал разъезд, но гайдамацкий или красногвардейский — нельзя было понять. Стрельба усилилась. Недалеко за углом ударил пулемет. Отовсюду слышались тревожные фабричные гудки, как бы целый лес разнотонных гудков, и посиневший утренний воздух дрожал, как от звуков громадного, приглушенного органа. Полулежа в маленьком пулеметном окопчике, вырытом прямо посреди клумбы в палисаднике Археологического музея, Гаврик прислушивался к фабричным гудкам, живо представляя себе, как сейчас рабочие Пересыпи, Молдаванки, Дальника, Пишоновской, Раскидайловской собираются в цехах и на заводских дворах и разбирают оружие. Но Гаврик знал, что их еще нужно разбить на отряды, накормить, снабдить патронами, ручными гранатами, пулеметными лентами; нужно еще своевременно развернуть перевязочные пункты, организовать эвакуацию раненых в лазареты и госпитали. Вчера гайдамаки напали на них врасплох, и теперь очень нелегко было наверстать упущенное время. В конце концов исход сражения зависел от того, как скоро сумеют рабочие вооружиться и выступить. А пока приходилось сдерживать во много раз превосходящие силы прекрасно вооруженных гайдамацких куреней, имеющих в своем распоряжении даже броневики и артиллерию. Наступило утро, и опять целый день на улицах шли бои. К концу дня гайдамаки, как узнал Гаврик от пробравшихся к нему связных ревкома, уже занимали больше половины города — от Среднего Фонтана до Полицейской, где в трактире помещался горком партии. Отдельные их отряды прорвались на Дерибасовскую и Думскую площадь, которую оборонял со своим отрядом Гаврик, отступив на Николаевский бульвар и поставив пулеметы: один у памятника Пушкину, другой на крыше Лондонской гостиницы, откуда можно было держать под обстрелом сквер между городским театром и Английским клубом, а третий у подножия знаменитой исторической чугунной пушки — для того, чтобы в случае надобности можно было открыть огонь по гайдамакам с фланга. Гаврик отрыл себе совсем близко за памятником Пушкину, прямо посреди аллеи Николаевского бульвара, глубокий окопчик и отсюда руководил боевыми действиями своего отряда. Недавно он получил подкрепление: человек двадцать из большевистски настроенных солдат 46-го запасного пехотного батальона и Ахтырского полка — злых, потрепанных солдат-фронтовиков с вещевыми мешками и котелками, которые гремели по мостовой, когда они ложились в цепь. Они пробрались на позицию к Черноиваненко-младшему кружным путем, через порт по бульварной лестнице, со своими патронами, которые тащили в цинковых ящиках. Они передали Гаврику записку, нацарапанную химическим карандашом: «Здравствуй, Черноиваненко! Как дела? Посылаю тебе людей — сколько мог мобилизовать на первое время. Ребята надежные, в основном революционное крестьянство в солдатских шинелях. Посылаю также двух телефонистов из Ахтырского полка с катушкой провода и полевым телефоном Эриксон — на тот случай, если придется устанавливать связь со штабом. А пока что приказываю именем Советской власти держаться во что бы то ни стало и больше не уступать этим подлецам, предателям юнкерам, и жупанникам ни одного шага. В наших руках пока что больше половины города и рабочие окраины. Так что положение не такое плохое. Бей гадов хорошенько, но патроны береги. Скоро все переменится, и мы сметем с лица земли всех предателей и контрреволюционеров. С большевистским приветом. Чижиков». Из выбитых окон городской думы вылетали и кружились на ветру клочья канцелярской бумаги; под изящной колоннадой с белыми статуями в нишах ползали по каменным плитам обгорелые папки, обертки дел и отчетов, черно-синие, как бы зловеще обугленные куски копирки. Съежившись в своем окопе, Гаврик потирал озябшие руки, дул на кулаки с белыми косточками, искоса поглядывая на городскую думу и с удовольствием вспоминая, как выгнал оттуда всю сволочь во главе с мадам Стороженко, которая разорялась больше всех. Неужели они опять вернутся? Нет, ни за что! Лучше расстрелять все патроны, а последний пустить в себя. От этих мыслей Гаврик взбодрился, разгорелся, скрипнув зубами, сплюнул из-под молоденьких, еще как следует не выросших, золотистых усиков. Перед вечером, по обыкновению, стрельба стала мало-помалу утихать. Наступила длинная пауза. Гаврик осторожно приподнялся, выглянул из окопчика. Над ним в мутном предвечернем небе с желтыми и розовыми светящимися полосами заката чернела большая курчавая голова Пушкина с бакенбардами, посаженная на маленькое безрукое туловище, задрапированное широкой мантией. Днем голова Пушкина была сплошь белая от инея, а теперь потемнела, и только большие выпуклые глаза продолжали оставаться белыми. Изо ртов бронзовых дельфинов на углах цоколя над чугунными раковинами висели сосульки. За спиною Гаврика тянулся пустой Николаевский бульвар со старыми громадными платанами, среди оголенных сучьев которых разорялись стаи зимних воробьев, от чего платаны звенели, как люстры. Еще дальше над знаменитой лестницей чернел памятник дюку де Ришелье с простертой рукой, маленький, изящный, как статуэтка. А если повернуть налево, то можно было бы увидеть другой памятник — Екатерине Второй, а еще дальше за городским садом, на Соборной площади, третий памятник — смертельному врагу Пушкина — Воронцову. Гаврик невесело улыбнулся. Он подумал о том, что вокруг было много памятников — как на кладбище! — знаменитых зданий, дворцов — хотя бы тот же Воронцовский, в самом дальнем конце бульвара со своей знаменитой полуциркульной античной ротондой из семи белоснежных колонн на дымном фоне Пересыпи и керосиновых цистерн, которые всегда напоминали Гаврику карусели, закрытые на ночь чехлами. Это был его город, и он теперь дрался в нем за Советскую власть. Дальше отступать было некуда, разве что в море с белыми маяками на конце мола и длинным брекватором, о который, все время разбивались пенистые волны шторма, казавшиеся издали неподвижной полосой снега. На рейде в разных местах стояли на якорях военные корабли, по временам окутываясь зловещей тучей каменноугольного дыма. Гаврик мог безошибочно даже в сумерках узнать каждый из них: «Громадный», «Синоп», «Ростислав» и посыльное судно «Алмаз», то самое, о котором пелось в матросской песенке того времени — «Яблочке». Ой, яблочко, Куда котишься? На «Алмаз» попадешь, Не воротишься. Немного в стороне, ближе к нефтяной гавани под желто-блакитным флагом Центральной Рады стоял крейсер «Память Меркурия», и Гаврик знал, что его команда объявила себя нейтральной и выдала весь запас оружия Красной гвардии. Теперь на всех стих кораблях в темноте бурной январской ночи то и дело мигали световые сигналы фонарей Ратьера, и Гаврик понимал, что это судовые комитеты ведут между собою переговоры — выступать или не выступать. Иногда на одном из кораблей вспыхивал прожектор, и эфирно-фиолетовый сигнал света со скоростью переставляемой минутной стрелки проносился по крышам города, выхватывая из темноты колокольни, чердаки, стеклянные ателье фотографов, купол городского театра и верх как бы добела раскаленного фасада вокзала со светящимися часами. С моря дул черный ветер, каждые полчаса принося с собой громкие звуки колокола — это в портовой церкви Святого Николая продолжали отзванивать время. 33. Знамя двух революций Около полуночи бульвар наполнился шорохом башмаков, позвякиванием манерок, визгом пулеметных колесиков. Это пришло большое пополнение, которое привел с Пересыпи некто Синичкин, старый товарищ Терентия. Время от времени начиная кашлять и сдерживая свой глубокий, сухой кашель, Синичкин шепотом передал Гаврику приказ штаба Красной гвардии принять командование над всей колонной, которая будет наступать по Пушкинской в направлении вокзала, а пока ничего не предпринимать самостоятельно и ждать сигнала общего наступления. Он сообщил также, что по железнодорожной линии в сторону Большого Фонтана, где находятся тылы гайдамаков, направлен бронепоезд под командованием прапорщика Бачея при комиссаре Перепелицком. Синичкин нащупал в темноте руку Гаврика и крепко пожал ее своей большой, влажной, горячей рукой с жесткой кожей. — Сочувствую, — сказал он глухо. — Но что поделаешь! Гаврик понял, что Синичкин говорит о Марине. — Знаете, — сказал Гаврик, — я и глазом не успел моргнуть, как она свалилась. Еще слава богу, что не насмерть зацепило. Только кожу на переносице сорвало осколком. — Вот как?.. — помолчав, спросил Синичкин и хотел еще что-то прибавить, но ничего больше не сказал и стал пристально всматриваться в лицо Черноиваненко-младшего, на короткое время озарившееся лучом прожектора, который в это время пролетел туда и назад по крышам и балконам Пушкинской улицы. — Да… Так… — пробормотал Синичкин и замолчал надолго. В первом часу ночи по общему сигналу началось контрнаступление. Сначала отряды Красной гвардии и революционные воинские части двигались медленно, так что лишь к рассвету Гаврик со своей колонной дошел до угла Пушкинской и Троицкой. Он стал осматриваться и увидел возле входа в ренсковый погреб шерстяную варежку Марины, полузасыпанную снегом, который сносило ветром с крыш и белыми облаками крушило на перекрестках. Варежка уже успела крепко примерзнуть к тротуару. Гаврик с усилием оторвал ее и сунул за борт шинели — ледяную, твердую, колючую. И тут он вдруг как бы очнулся от странного душевного оцепенения, в котором находился последние два дня. Впервые он понял всю правду. Он подбежал к Синичкину и лег рядом с ним за подбитым, опрокинутым гайдамацким броневиком, обледеневшим и уже покрытым сугробом молодого снега. — Дядя Коля… Слушайте… Синичкин повернул к нему свое худое, костлявое лицо с побелевшими от снега усами. — Чего тебе? — Вы мне правду скажите: что там было слыхать про мою Марину? В нем еще все-таки теплилась надежда. — Нет больше твоей Марины, — глухо, через силу, сказал Синичкин, дыша в обледенелый башлык. Долго молчали. — Стало быть, так, — сказал Гаврик, неподвижно глядя вперед, вдаль, туда, где между домами струилась белая муть пурги. — Кто ее видел? — Я сам видел, — сказал Синичкин. — Где? — В Валиховском переулке. — А там что?! — Университетская клиника. — Мертвецкая, что ли? — спросил Гаврик, отчетливо произнеся это ужасное слово. — И она там находится? — Да. Лежит там. Вместе с другими нашими товарищами. Их там человек двадцать. Пересыпские, слободские, с Сахалинчика есть. Два матроса. — А она… какая? — немного помедлив, с усилием спросил Гаврик. — Какая? Маленькая. На вид совсем девочка, подросточек. Аккуратная, как гимназистка… Гаврик странно задвигался на снегу, сорвал с головы фуражку, звякнул винтовкой, ткнулся давно не стриженной золотисто-каштановой головой в сугроб и замычал. Потом он внезапно вскочил на ноги, во весь рост рванулся вперед, выхватил из-за пояса лимонку и швырнул ее далеко туда, где возле пулемета копошились мутные силуэты гайдамаков. Через несколько мгновений граната разорвалась, послышался человеческий крик, и Гаврик снова лег рядом с Синичкиным, положив лицо в снег. — Ну брось, брат… брось… не убивайся, — бормотал Синичкин и осторожно потрогал его за плечо. — Отстаньте! — злобно сказал Гаврик, отворачиваясь, и затрясся. Через некоторое время по Пушкинской улице со стороны Николаевского бульвара подъехал автомобиль, та самая штабная машина, которую Гаврик три дня назад реквизировал в штабе округа. За рулем сидел все тот же шофер, а рядом с ним на сиденье во весь рост стоял матрос с «Алмаза» в расстегнутом бушлате, размахивал над головой белым флагом и кричал в жестяной рупор-мегафон: — Прекратите стрельбу! Отставить! Отбой! Сзади сидели на кожаных подушках пожилой рабочий в черной каракулевой шапке и двое моряков, из которых один был Родион Жуков. Стрельба с той и другой стороны мало-помалу стихла. Автомобиль медленно доехал до перекрестка и остановился. Гаврик увидел, что его ветровое стекло в медной раме в нескольких местах пробито пулями. Гаврик и Синичкин подошли к автомобилю и узнали, что это делегация судовых комитетов «Синопа», «Ростислава» и «Алмаза», которая везет командованию войск Центральной Рады ультиматум с решительным требованием прекратить военные действия и увести гайдамацкие части в казармы. — Мы им заявляем, — сказал Жуков, перегнувшись через борт автомобиля и пожимая руки Гаврика и Синичкина, — что нам больно, что гибнут наши жизни. Да, братишка, больно… — Он крепко ухватил своей крепкой рукой с маленьким вытатуированным якорем Гаврика за плечо и потряс его. — Больно… Больно, но не воротишь! Крепись, дружок! Гаврик понимал, что о смерти Марины уже знают все. — Но, — решительно сказал Родион Жуков, повысив голос, уже не только Гаврику, а всем другим и показал рукой с письмом вперед, в сторону вокзала, — но погибнут и те, кто стремится потопить свободу в крови наших братьев. Пусть так и знают. Поехали, товарищи! — решительно сказал он и, наклонившись к шоферу, добавил: — Давайте, помалу, в штаб военного округа, не объезжая, а прямо через Куликово поле. И машина медленно двинулась дальше по Пушкинской улице мимо гайдамацких позиций, но через пятнадцать минут промчалась обратно, теперь уже нигде не останавливаясь, и Гаврик видел, как Родион Иванович, повернувшись назад и став коленом на сиденье, с изуродованным от ярости лицом стрелял из своего маузера, и георгиевские ленты его бескозырки, отсвечивая тусклым золотом надписи и якорей, вились и щелкали на ветру. Ультиматум был отвергнут.

The script ran 0.034 seconds.