1 2 3 4 5 6 7 8
Доктор Манетт вернулся домой только на четвертый день, утром. Чему только он не был свидетелем за эти страшные дни; но все это, или во всяком случае многое, тщательно скрывалось от Люси и только уже долгое время спустя, после того как они покинули Францию, она узнала, что тысяча сто узников было отдано на расправу толпе, что четверо суток не прекращалась страшная резня[50] и что даже самый воздух кругом был насыщен запахом крови. Теперь же ей рассказали только, что толпа пыталась ворваться в тюрьмы, что все политические узники были под угрозой смерти и несколько человек попали в руки толпы и были зверски убиты.
Но мистеру Лорри доктор под строгим секретом рассказал, что он сам был очевидцем этой резни в ту ночь, когда толпа провожала его в Лафорс; что там в это время заседал самозванный революционный трибунал, узников вызывали поодиночке, и тут же на месте мгновенно выносилось решение — отдать его на растерзание толпе, выпустить на свободу или (в редких, исключительных случаях) отправить обратно в камеру. Доставленный толпой в этот трибунал, доктор назвал свое имя и звание и рассказал, что он восемнадцать лет без всякого обвинения и суда пробыл в одиночном заключении в Бастилии; и тут поднялся один из членов трибунала и заявил, что он его знает и может подтвердить его слова: это был не кто иной, как Дефарж.
После этого доктору позволили самому убедиться по спискам, лежавшим на столе, что его зять жив, и он выступил в защиту Чарльза и всячески старался отстоять его жизнь и свободу перед этими вершителями правосудия, из которых кое-кто уже спал, иные бодрствовали, одни были под хмельком, другие трезвые и у многих руки были запятнаны кровью. В первый момент, после бурных оваций и рукоплесканий, которым его приветствовали, как мученика низвергнутого деспотического строя, трибунал постановил немедленно вызвать и допросить Чарльза, и по всему казалось, что его тут же и выпустят; но затем произошло что-то непонятное (доктор не мог объяснить, чем это было вызвано), и члены суда, наклонившись друг к другу, стали о чем-то тихонько совещаться между собой, после чего председатель трибунала объявил доктору, что арестованный должен остаться в заключении, но что ввиду ходатайства доктора ему гарантируется безопасность и его не выдадут толпе, и вслед за этим узника тут же увели обратно в камеру. Тогда доктор снова обратился к трибуналу и стал настоятельно просить, чтобы ему позволили остаться в тюрьме, потому что он опасается, как бы по какой-нибудь несчастной случайности или умышленному недосмотру его зятя не отдали в руки разъяренной толпе. В конце концов ему разрешили это, и он оставался в этой кровавой бане до тех пор, пока не миновала опасность.
Не будем вдаваться в описание всех ужасов, на которые он там нагляделся; вынужденный все время быть настороже, он спал и ел урывками, и все, что там ни происходило, происходило у него на глазах. Бурная радость толпы, приветствовавшей каждого освобожденного узника, поражала его едва ли не больше, чем ее слепая жестокость по отношению к осужденным. Одного узника, выпущенного на свободу, какой-то злодей по ошибке проткнул пикой; доктора вызвали перевязать раненого; он вышел за ворота тюрьмы и увидел добрых самаритян, которые, присев на трупы своих растерзанных жертв, обнимали и поддерживали раненого. Доктор рассказывал об этом, как о каком-то невообразимом кошмаре, в котором перемешалось все; они так бережно ухаживали за раненым, принимали в нем такое горячее участие, сами соорудили носилки, позаботились, чтобы его отнесли домой, а потом тут же схватились за оружие, и опять пошла такая резня, что доктор не выдержал — он закрыл лицо руками, чтобы не видеть этого, и потерял сознание.
Мистер Лорри слушал эти рассказы и с тайным опасением вглядывался в лицо своего шестидесятидвухлетнего друга — он боялся, как бы эти страшные впечатления не вызвали повторения его болезни. Но он должен был признаться себе, что никогда еще не видел его таким; точно он вдруг обнаружил в нем какие-то новые черты. Да, только теперь доктор почувствовал, что пережитые им страдания наделили его силой и властью; что на лютом огне мучений медленно ковалось оружие, которым он прошибет двери тюрьмы и спасет мужа дочери.
— Все это было не напрасно, мой друг, все оказалось на благо. Как когда-то моя милая, дорогая дочь помогла мне вернуться к жизни, так я теперь помогу ей вернуть самое для нее дорогое, с божьей помощью я сделаю это.
Так говорил доктор Манетт. Мистеру Лорри всегда казалось, что жизнь этого человека остановилась однажды, как часы, которые прекратили свой бег и долгое время бездействовали, но когда их завели, они снова пошли верно и точно, без перебоев, ибо механизм их сохранился в полной исправности. И сейчас, глядя в сверкающие решимостью глаза этого спокойного, твердого, уверенного и себе человека, мистер Лорри невольно заражался его уверенностью.
Сколько великих дел мог бы совершить доктор, если бы он положил на это всю ту энергию, упорство и усилия, с какими ему приходилось преодолевать всяческие препятствия. Пользуясь своим правом врача, обязанного прийти на помощь всякому больному, будь он в заключении или на свободе, богатый или бедный, хороший или дурной, он сумел так расположить к себе всех, с кем имел дело, и завоевал такое доверие, что ему предложили взять на себя постоянный врачебный надзор над тремя тюрьмами, в том числе и над крепостью Лафорс. Таким образом он мог сам убедиться и уверить Люси, что ее муж сейчас уже не в одиночном заключении, а в большой общей камере, где много других узников. Он видел его каждую неделю и, приходя домой, передавал Люси привет от мужа, непосредственно из его уст, слова, которые он слышал от него только что; она даже иногда получала письма от Чарльза (только не через доктора, а по почте), но ей не разрешалось писать ему, потому что все, кто попадал в тюрьму, подозревались в заговорах, но самые нелепые и чудовищные преступления приписывались эмигрантам, у которых были друзья или знакомые за границей.
Конечно, доктору приходилось нелегко, и жизнь его была полна тревог и забот; и все же мудрому мистеру Лорри казалось, что у него последнее время появилось какое-то чувство гордости, которое поддерживало и воодушевляло его. Это была вполне оправданная, законная гордость, в ней не было ничего недостойного; и мистер Лорри наблюдал ее не без любопытства. Доктор, конечно, сознавал, что его долголетнее заключение представлялось до сих пор его дочери и другу бессмысленным бедствием, которое лишило его разума, разрушило его здоровье. Но теперь все изменилось — именно это страшное испытание облекло его той силой, на которую оба они сейчас возлагали все надежды, ибо только эта сила и могла выручить Чарльза, вырвать его из когтей смерти. Доктор Манетт был так горд этим, что и с ними он теперь держался иначе, — они были беспомощны и слабы, а он поддерживал, ободрял их и требовал, чтобы они во всем положились на него. Прежде он всегда опирался на Люси, а теперь они как будто поменялись ролями, но с какой признательностью и с какой любовью он взял на себя ее роль: ведь она так много для него сделала — наконец и он может что-то для нее сделать. «Да, любопытно наблюдать; но так оно и должно быть, — благожелательно думал мудрый мистер Лорри, — вы, друг мой, стали теперь главой и опорой семьи, вот и хорошо, более надежной опоры нечего и желать».
Но как ни старался доктор, какие только шаги не предпринимал, чтобы добиться освобождения Чарльза или хотя бы разбирательства его дела в суде, — время было против него, атмосфера с каждым днем становилась все более накаленной. Наступила новая эра[51]: короля судили, вынесли ему смертный приговор и казнили[52]. Республика, несущая Свободу, Братство, Равенство или Смерть, бросила вызов ополчившемуся против нее миру, решив победить или умереть; над высокими башнями Нотр-Дам день и ночь реяло черное знамя; триста тысяч человек вступили в ряды войск, готовившихся в поход против тиранов во всем мире; как будто драконовы зубы, посеянные на французской земле, дали обильные всходы всюду, куда они ни упали, и поднялись по всему краю, — на равнинах и горах, на песке, на скалах и на заливных лугах, под солнечным небом Юга и угрюмо нависшими тучами Севера, в лесах и болотах, в виноградниках и оливковых рощах, на скошенных лугах и истоптанном жнивье, на плодородных берегах рек и пустынном морском побережье. До человека ли с его личным горем было этой бушующей стихии Первого года Свободы, стихии, хлынувшей не из тверди небесной, а из разверзшейся бездны, от коей отвратились небеса.
Ни отдыха, ни передышки, ни жалости, ни колебаний, ни даже счета времени не существовало в те дни. И хотя дни и ночи чередовались по-прежнему, в том же неизменном круговороте, как и в первозданные времена, когда ночь впервые сменилась утром и наступил первый день, люди потеряли им счет. Страна, охваченная буйной горячкой, утратила представление о времени, словно горячечный больной, впавший в беспамятство. Вот, в мертвой тишине затаившего дыхание города, палач показывает толпе голову короля, и кажется, не прошло и мгновенья, как ей уже показывают голову красавицы королевы[53], а она восемь месяцев томилась в тюремных стенах и за время своего вдовства успела поседеть от горя.
И, однако, по какому-то непостижимому противоречию, которому подчиняются подобные явления, время, проносившееся ураганом, казалось, едва двигалось. Революционный трибунал в столице, сорок, пятьдесят тысяч революционных комитетов по всей стране, закон о «подозрительных», грозивший потерей свободы и жизни всякому, ибо любой добропорядочный честный человек мог оказаться жертвой любого негодяя и мошенника, тюрьмы, переполненные ни в чем не повинными людьми, которых держали там без суда и следствия, — все это стало обычным, узаконенным порядком вещей, и хотя прошло всего лишь несколько недель, как были введены эти законы, они так прочно вошли в жизнь, словно так оно и было всегда и все уже давно свыклись с этим. Но самым привычным, примелькавшимся зрелищем, без которого нельзя было и представить себе этот город, как будто неразрывно связанный с ним испокон веков, было чудовищное сооружение на площади — зубастая кумушка Гильотина.
В каких только шуточках и остротах не изощрялись на ее счет! — Незаменимое лекарство от головной боли, верное средство, предупреждающее седину, лучшее средство для восстановления цвета лица; народная бритва — бреет быстро и чисто; ступай, поцелуй Гильотину, она тебе откроет окошечко, и ты тут же чихнешь в мешок. Гильотина стала символом возрождения человечества, она заменила собой крест. Кресты поснимали с шеи и на груди носили маленькие изображения гильотины; ей поклонялись, в нее веровали, как когда-то веровали в крест.
Она что ни день рубила несчетное множество голов, и не только сама она стала багрово-красной, но и земля под ней набухла и пропиталась кровью. Ее можно было разобрать на части, как игрушечный домик с чертиком, а как только возникала надобность, ее тут же собирали и снова пускали в ход. Она заставляла умолкнуть речистых, повергала сильных, не щадила ни прекрасных, ни добрых. Двадцать два друга народа — двадцать один живой и один мертвый[54] — предстали перед ней в одно утро, и она мигом снесла головы всем. Именем библейского исполина нарекли главного палача[55], приставленного к гильотине, но он с этим орудием был сильнее своего тезки, и слепота его была еще более страшной, ибо он каждый день сокрушал врата храма господня.
И среди всех этих ужасов и всего, что они порождали, доктор неизменно сохранял твердость духа; уверенный в своей силе, он действовал осторожно и упорно и ни минуты не сомневался, что он в конце концов спасет мужа Люси. Но разбушевавшаяся стихия, в которой смешалось и перевернулось все, захлестнула и перевернула время, и Чарльз вот уже год и три месяца томился в тюрьме, а доктор все продолжал надеяться и не терял твердости духа. В декабре того года революция вступила в такую грозную фазу, что на юге Франции реки были запружены трупами казненных ночью, а утром с первыми лучами бледного зимнего солнца из тюрем выводили новые партии осужденных, выстраивали их шеренгой и расстреливали целыми партиями. И среди этого террора доктор сохранял бодрость духа. Ни один человек в Париже не пользовался такой широкой известностью. Эта известность создавала ему совершенно особое положение. Спокойный, отзывчивый, всегда готовый прийти на помощь своими знаниями и опытом любому больному, будь то убийца или жертва, он сумел сделаться необходимым и в госпитале и в тюрьме. Искусный врач, он был предан своему делу, а его необыкновенная внешность и легенды, ходившие об узнике Бастилии, отличали его от всех других людей. Он был вне всяких подозрений, и никому не приходило в голову усомниться в нем, как если бы он и в самом деле восстал из гроба восемнадцать лет тому назад или дух его явился с того света и остался на земле среди живых.
Глава V
Пильщик
Год и три месяца. И все это время Люси жила в постоянном страхе, у нее никогда не было уверенности, что гильотина вот-вот не отрубит голову ее мужу. Каждый день по мостовой громыхали телеги, битком набитые осужденными на смерть. Миловидные девушки, красивые женщины, черноволосые, белокурые, седые; юноши, мужчины в цвете лет, старики; дворяне и простолюдины — все это было пряным питьем для гильотины, красным вином, которое изо дня в день вытаскивали на свет из мглы страшных тюремных подвалов и везли по улицам, дабы утолить ее ненасытную жажду. Свобода, Равенство, Братство или Смерть! Последнюю ты, не скупясь, жалуешь всем, о Гильотина!
Если бы бедняжка Люси, сраженная обрушившимся на нее бедствием и этим бесконечным ожиданьем, в отчаянии опустила руки, в этом не было бы ничего удивительного, — в таком состоянии пребывали многие. Но с того самого дня, когда на чердаке в Сент-Антуанском предместье она впервые прижала к своей юной груди седую голову отца, она поддерживала его своею любовью и преданностью и неустанно заботилась о нем. И теперь, когда судьба послала ей это испытание, она продолжала заботиться о нем с той же неизменной преданностью, на какую способны лишь истинно добрые, глубоко отзывчивые натуры.
Как только они поселились на новой квартире и доктор Манетт всецело посвятил себя своему призванию, Люси постаралась наладить их домашнюю жизнь, и делала это так же заботливо и любовно, как если бы муж ее был здесь с ними. Все в доме всегда было в полном порядке, всему было свое время и место. Каждый день она занималась с маленькой Люси, уделяя этому столько же времени и внимания, как если бы они жили по-прежнему у себя дома в тихом тупичке в Лондоне. Словно стараясь поддержать в себе веру, что они вот-вот заживут все вместе, по-старому, она обманывала себя разными невинными выдумками, — вдруг затевала уборку в надежде на внезапное возвращение Чарльза, раскладывала на столе его книги, подвигала для него кресло, — и только в этом, да в пламенных молитвах перед сном, когда она, горячо помолившись за всех заключенных страдальцев, томившихся в тюрьмах под угрозой смерти, шептала имя одного дорогого ей узника, она давала выход своему молчаливому горю.
Внешне она мало изменилась. Она ходила теперь всегда в темном простом платье и так же одевала и малютку Люси, но и эта траурная одежда отличалась таким же изяществом и была ей так же к лицу, как и светлые нарядные платья прежней счастливой поры. Она побледнела, и на лице ее точно застыло то недоуменно-сосредоточенное выражение, которое прежде появлялось и исчезало. Но она была все так же хороша.
Иногда, прощаясь на ночь с отцом, она, обняв его, разражалась слезами и говорила ему, что все надежды ее на него одного. И он успокаивал ее и утешал своей твердой уверенностью:
— Без моего ведома с ним ничего не может случиться, я уверен, что спасу его, Люси.
Как-то раз вечером, спустя несколько недель после того как они поселились в Париже, отец, вернувшись домой, сказал ей:
— Люси, дорогая моя, в верхнем этаже тюрьмы есть окно, у которого Чарльз может иногда постоять в третьем часу дня. Если ему удастся подойти к этому окну — а это зависит от разных обстоятельств и случайностей, — он сможет тебя увидеть, так он по крайней мере думает, надо только, чтобы ты стояла на улице в определенном месте, которое я тебе покажу. Но ты, бедняжка, не сможешь его увидеть, а если бы и могла, все равно тебе нельзя было бы подать ему никакого знака. Это для вас слишком опасно.
— О, покажите мне это место, папа! Я буду ходить туда каждый день.
И с тех пор каждый день, в любую погоду Люси простаивала там по два часа. В два она уже была там, стояла до четырех, потом грустно уходила. Когда на улице было не слишком сыро и можно было не опасаться за малютку, она брала с собой маленькую Люси; в дурную погоду она ходила одна; но она ни разу не пропустила ни единого дня. Это был темный грязный закоулок маленькой кривой улочки. На ней в этом конце стояла только лачуга пильщика, а дальше по обе стороны тянулись глухие стены. На третий день пильщик заметил ее.
— Добрый день, гражданка!
— Добрый день, гражданин!
Эта форма обращения недавно была введена законом. Так до сих пор обращались друг к другу ярые патриоты, теперь это стало обязательным для всех.
— Опять сюда гулять пришли, гражданка?
— Как видите, гражданин!
Пильщик, низенький подвижный человечек с очень выразительной мимикой (он раньше был каменщиком, чинил дороги), покосился на тюрьму, показал на нее пальцем, поднес обе руки к лицу и, растопырив все десять пальцев, чтобы изобразить прутья решетки, осклабившись уставился на Люси.
— Но меня это не касается, не мое это дело, — сказал он и опять принялся пилить.
На другой день он уже поджидал Люси и, как только она появилась, тут же окликнул ее:
— Что, опять гуляете здесь, гражданка?
— Да, гражданин.
— И с дочкой! Это мама твоя, да, гражданочка?
— Сказать да, мамочка? — прошептала маленькая Люси, прижимаясь к матери.
— Да, детка.
— Да, гражданин.
— Ага! Ну, да это не мое дело! Мое дело дрова пилить. Видишь, какая у меня пила! Я называю ее моя гильотиночка. Джиг-джиг-джиг — и голова долой!
Чурка упала, и он швырнул ее в корзину.
— А себя я называю Самсоном дровяной гильотины. А ну-ка, смотри! Джиг-джиг, джиг-джиг — вот и ее голова долой! А теперь малютка: чик-чик, чок-чок! — вот и ее головенка прочь. Вся семейка!
Люси, вздрогнув, отвернулась, когда он, смеясь, швырнул обе чурки в корзину; но как можно было избежать его, когда он работал на том самом месте, куда она приходила стоять. Теперь уже она сама первая здоровалась с ним, стараясь задобрить его, и частенько совала ему деньги на выпивку, которые он охотно принимал.
А его, видно, разбирало любопытство: иногда, глядя на решетку окна и забыв, что он тут рядом, она всем существом своим мысленно переносилась к мужу и потом, вдруг очнувшись, ловила на себе любопытный взгляд, — пильщик стоял, упершись коленом в скамью, и, прервав работу, следил за нею, не сводя глаз. — А меня это не касается, не мое дело! — спохватившись, говорил он и принимался усердно пилить.
В любую погоду, будь то снег или мороз, и в ветреные весенние дни, и в солнечный летний зной, и в ненастную осеннюю пору, и снова в зимнюю стужу — Люси каждый день выстаивала на этом месте два часа н всякий раз, уходя, целовала стену тюрьмы. Мужу не всегда удавалось ее видеть — раз в пять-шесть дней (это она знала от отца), иногда три дня подряд, а иногда он не видел ее неделю-две. Но Люси достаточно было знать, что он может увидеть ее и видит иногда, и если бы ради этого надо было стоять здесь с утра до вечера, она ходила бы сюда дежурить день за днем.
Так прошел год и больше, наступил декабрь, и хотя ничто не изменилось и по-прежнему продолжал свирепствовать террор, отец Люси не падал духом и не сомневался в благополучном исходе. Как-то раз в мягкий снежный день Люси в обычное время пришла на свой заветный угол. Был какой-то праздник, и на улицах шло буйное веселье. Люси по дороге видела, что на многих домах водрузили пики с развевающимися на них красными колпаками и трехцветными лентами; кое-где на фронтонах красовались огромные надписи (их теперь тоже делали трехцветными буквами): Республика Единая, Неделимая — Свобода, Равенство, Братство или Смерть.
На маленькой убогой лачуге пильщика едва хватило места для этой надписи; но, как-никак, ему кто-то намалевал ее, и только Смерть пришлось сильно ужать, видно было, что ее втиснули с трудом. На крыше у него, как и всех добропорядочных граждан, красовалась пика с красным колпаком, а в окне он выставил свою пилу с надписью «Святая Гильотиночка», ибо большая зубастая кумушка Гильотина давно уже попала в святые и так ее и величали в народе. Сарай пильщика был закрыт, и самого его не было видно. Люси вздохнула с облегчением, — наконец-то она здесь совсем одна и он ей не будет мешать! Но он оказался неподалеку; вскоре она услышала какой-то шум, крики, топот и со страхом обнаружила, что все это приближается к ней. Через минуту из-за тюремной стены показалась толпа, и она увидела пильщика, который, схватившись за руки с Местью, кружился в пляске. Толпа была громадная, человек пятьсот, и все они плясали как одержимые. Музыки не было, они плясали под собственное пение. Пели сложенную в то время излюбленную революционную песню[56] с грозным отрывистым ритмом, напоминавшим какое-то дикое лязганье или скрежет зубовный. Схватившись за руки — мужчины с женщинами, женщины с женщинами, мужчины с мужчинами, — кружились кто с кем придется. Вначале даже нельзя было разобрать, что это пляска; казалось, это какой-то бешеный вихрь стремительно мелькающих красных колпаков и пестрых лохмотьев. Но когда вся толпа вышла на открытое место и закружилась перед тюрьмой, что-то похожее на фигуры какого-то дикого неистового танца стало проступать в этом круженье. Став друг против друга, они сходились, потом, отпрянув назад, ударяли друг дружку в ладоши, хватали друг друга за головы и, снова отпрянув, кружились сначала в одиночку, потом, схватившись за руки, парами, все быстрей и быстрей, пока многие не падали в изнеможенье; тогда, сомкнувшись в хоровод, толпа кружила вокруг упавших, затем распадалась на маленькие кружки; кружились четверками, парами, а потом вдруг все сразу останавливались; и опять все начиналось сначала, сходились, отпрядывали, хлопали в ладоши и снова принимались кружиться в другую сторону. Наконец, когда они уже в который раз внезапно остановились, на минуту водворилась тишина; потом, хлопнув в ладоши, они снова затянули песню, грозно отбивая такт, построились в колонну, во всю ширину улицы, и, опустив головы и вскинув руки, с воем ринулись дальше.
Что-то поистине дьявольское было в этой пляске; никакая ожесточенная битва не могла бы произвести такого страшного впечатления; невинное здоровое развлечение — танец, превратилось в какой-то бесовский пляс, гневный, дурманящий голову и разжигающий ярость. И когда в Этих порывистых движениях мелькало что-то грациозное, они казались еще ужаснее, оттого что природная грация и красота были так жестоко изуродованы. Юная девическая грудь, обнаженная в неистовом исступлении, прелестное, почти детское личико с дико остановившимся взглядом, маленькая ножка, топтавшая кровавое месиво, — вот что мелькало в бешеном вихре этой бесовской пляски.
Это была карманьола. Она умчалась дальше, и Люси осталась одна; испуганная, потрясенная, она стояла, прислонившись к стене убогой лачужки пильщика, а снег падал беззвучно, большими белыми пушистыми хлопьями, и кругом было так тихо, как будто ничего этого и не было. Она стояла, закрыв лицо руками, и не видела, как подошел отец.
— Ах, папа! — воскликнула она. — Какое ужасное Зрелище!
— Да, да, дорогая моя. Я уже не первый раз его вижу. Не бойся, тебе их нечего бояться.
— Я не за себя боюсь. Но ведь эти люди держат в своих руках жизнь Чарльза.
— Мы скоро вызволим его… Чарльз сейчас у окна, я, уходя, видел, как он пробирался туда, и пришел тебе сказать. Кругом сейчас никого нет, можешь послать ему поцелуй, он смотрит на тебя вон из-под того выступа, под самой крышей.
— Да, папочка! Ах, если бы я могла и душу свою послать ему туда с этим поцелуем!
— Тебе совсем не видно его, бедняжка моя?
— Нет, — отвечала Люси, запрокинув голову, жадно вглядываясь полными слез глазами в защищенную выступом решетку и посылая туда воздушный поцелуй, — нет!
Чьи-то шаги, заглушенные снегом. Мадам Дефарж.
— Добрый день, гражданка, — приветствует ее доктор.
— Добрый день, гражданин, — отвечает мадам Дефарж. И проходит мимо. И опять никого нет. Точно черная тень перерезала белую дорогу и скрылась.
— Обопрись на меня, милочка. Идем отсюда. Ну, приободрись же, смотри повеселей, ради Чарльза. Вот и хорошо. — Они вышли из переулка. — Этим ты и его подбодрила. Завтра его вызывают в суд.
— Завтра!
— Больше уже нельзя оттягивать. Я все, что мог, подготовил, надо бы еще предпринять кое-какие шаги, но этого нельзя сделать, пока не соберется трибунал. Чарльза еще не уведомляли, но сегодня ему объявят об этом и переведут в Консьержери[57]. Мне сообщили заблаговременно. Ты, надеюсь, не боишься?
— Вся моя надежда на вас, — с трудом вымолвила Люси.
— Ты можешь быть совершенно спокойна, дитя мое, твои мученья подходят к концу. Еще несколько часов, и тебе возвратят его. Я постарался склонить в его пользу всех, от кого зависит решение. Мне надо повидать Лорри.
Он остановился. Грохот колес по мостовой гулко прокатился где-то рядом. Оба, и отец и дочь, знали, что это значит. Одна. Две. Три. Три телеги, битком набитые страшным грузом, двигались по заснеженной мостовой.
— Мне необходимо повидать Лорри, — повторил доктор, быстро сворачивая с Люси в первый переулок.
Преданный своему долгу, честный старик все еще возился с запутанными делами фирмы; он не считал возможным сложить с себя ответственность. В связи с конфискацией имущества в банк поступали частые запросы, и он удовлетворял их с помощью своих книг. Он не щадил усилий, чтобы спасти все, что можно, для законных владельцев, и ему это иногда удавалось. Никто лучше его не мог бы уберечь вверенные Теллсону ценности и избежать при этом всяких неприятностей и огласки.
Сумрачно-багровое небо чуть золотилось на западе, над Сеной стелился туман, надвигались сумерки. Когда они подошли к банку, уже почти стемнело. Угрюмый, пустынный, вырос перед ними в темноте величественный дворец монсеньера. На дворе над кучей мусора белела громадная вывеска: Народная собственность. Республика Единая, Неделимая, Свобода, Равенство, Братство или Смерть!
Кто бы это мог быть у мистера Лорри? Чей это дорожный плащ брошен на стуле? Кто этот посетитель, который только что прибыл откуда-то и не желает показываться? Мистер Лорри, взволнованный и удивленный, бросился к Люси и горячо обнял свою любимицу. Кому он повторил то, что она ему сказала? С кем это он говорил, когда, повернувшись к дверям спальни, откуда он только что вышел, он повторил за ней, повысив голос:
— Переводят в Консьержери, суд назначен на завтра!
Глава VI
Радость
Грозный трибунал, состоявший из пяти судей, общественного обвинителя и несменяемых присяжных, заседал каждый день. Каждый вечер тюремщики во всех тюрьмах оглашали списки тех, кого вызывали в трибунал. И так уж оно повелось, что все тюремщики, входя вечером в камеру, выкрикивали: «А ну, подходи слушать Вечернюю газету, вы там!»
— Шарль Эвремонд, он же Дарней.
Так наконец-то в этот раз началась Вечерняя газета в Лафорсе.
Когда тюремщик выкрикивал имя, тот, кого он называл, выходил и становился в сторону, за загородку; для тех, кто значился в этом роковом списке, в камере было огорожено особое место. Шарль Эвремонд, он же Дарней, успел изучить это тюремное правило: сотни людей на его глазах проходили за эту загородку и исчезали.
Опухший тюремщик в очках, которые он нацепил, чтобы читать список, глянул поверх очков и, убедившись, что он стал, куда ему полагалось, выкрикнул следующее имя; так, останавливаясь после каждого имени, он огласил весь список.
Названо было двадцать три имени, налицо оказалось двадцать. Один из названных умер в тюрьме, о чем, как видно, успели позабыть, а двое сложили головы на гильотине, и об этом тоже забыли. Список читали в том самом помещении с низким сводчатым потолком, где Дарней увидел такое множество заключенных в тот день, когда его только что привели сюда. Все они погибли, когда толпа расправлялась с узниками. Исчезли и все те, к кому он успел привязаться за это время, все они до одного погибли на эшафоте.
Товарищи по камере подходили прощаться, дружески ободряли, пожимали руки, но явно спешили вернуться в свой тесный круг. Для них это не было событием, все это повторялось изо дня в день, а светское общество Лафорса в этот вечер собиралось играть в фанты и устраивало маленький концерт. Они теснились у загородки, прощались, вытирая слезы, но ведь надо же было успеть заменить кем-то двадцать выбывших из игры, а времени оставалось немного, скоро общие камеры запрут на ночь, а в коридоры выпустят свирепых собак, которые будут сторожить заключенных до утра. Узники были отнюдь не бессердечные, черствые люди; просто в то страшное время чувства и нравы стали иными. Так, например, некоторые люди в ту пору в припадке какого-то умоисступления сами рвались на гильотину и погибали. И это вовсе не было каким-то удальством, бесшабашностью — нет, это было одним из многих проявлений повального безумия, которое в то безумное время охватило всю страну. Так, во время чумы, когда смерть косит людей, многих обуревает тайное влечение к этой страшной болезни, жажда погибнуть от чумы. У каждого из нас есть свои непостижимые странности, скрытые в тайниках души, и они ждут только благоприятного случая, чтобы прорваться наружу.
Ночью узников быстро перевезли в Консьержери; долго тянулась эта ночь в холодной завшивленной камере. На следующий день пятнадцать из двадцати предстали перед трибуналом до того, как вызвали Чарльза Дарнея. Все пятнадцать были присуждены к смертной казни, и суд над ними продолжался не более полутора часов.
Наконец дошла очередь и до него.
— Обвиняемый Шарль Эвремонд, он же Дарней.
За столом восседали судьи в шляпах с перьями, а кругом было море голов в красных колпаках с трехцветными кокардами. Глядя на присяжных и на всю эту буйную толпу в зале, можно было подумать, что здесь все перевернулось: преступники собрались судить честных людей. Казалось, самый озлобленный сброд, все что есть самого дурного среди населения города, — а в каждом городе всегда есть дурные, озлобленные, жестокие люди — они-то и вершили здесь суд; они вмешивались во все, кричали, топали ногами, рукоплескали, выражая свое неудовольствие или одобрение, они заранее предрешали приговор и требовали, чтобы он был утвержден немедленно. Почти все мужчины были как-то вооружены, у многих женщин торчали за поясом ножи, кинжалы; некоторые из них принесли с собой еду и тут же закусывали и пили, другие вязали. Среди этих вязальщиц особенно выделялась одна: зажав под мышкой свернутое вязанье, она проворно шевелила спицами. Она сидела в переднем ряду, и рядом с ней сидел человек, в котором Дарней сразу узнал Дефаржа, хотя не видел его со дня своего ареста у заставы. Раза два он заметил, как она что-то шепнула ему на ухо; по-видимому, это была его жена, он заметил также, что ни он, ни она — это как-то невольно бросалось в глаза — ни разу не взглянули в его сторону, хотя они сидели совсем близко от него; оба они не сводили глаз с присяжных и, казалось, с какой-то непреклонной настойчивостью дожидались чего-то. Председатель трибунала восседал в кресле на возвышении, а рядом, чуть пониже, сидел доктор Манетт, одетый, как всегда, скромно и просто. Насколько мог судить Дарней, доктор и мистер Лорри были единственными лицами в зале, непричастными к суду, которые пришли сюда в обычной одежде и не имели вида участников карманьолы.
Общественный обвинитель предъявил Шарлю Эвремонду, именующему себя Дарнеем, обвинение в том, что он эмигрант и как таковой объявлен Республикой вне закона. По закону Республики все эмигранты лишаются права вернуться на родину под страхом смертной казни. То обстоятельство, что закон этот был издан после его возвращения во Францию, не меняет дела. Существует закон об эмигрантах: он эмигрант, пойман во Франции и должен поплатиться за это головой.
— Отрубить ему голову! — кричат в зале. — Он враг Республики!
Председатель звонит в колокольчик, призывая зал к тишине, затем обращается к подсудимому:
— Правда ли, что он долгое время жил в Англии?
Да, совершенно верно.
Следовательно, он эмигрант, не так ли? Как он считает сам?
Нет, он не считает себя эмигрантом в том смысле, как это толкуется законом.
Почему же нет? — спрашивает председатель.
Потому что он добровольно отрекся от ненавистного ему титула и положения и покинул свою отчизну до того, — он просит принять это во внимание, — как слово «эмигрант» приобрело то значение, в каком оно ныне толкуется законом и судом; он уехал в Англию, чтобы жить собственным трудом, а не трудом угнетенного французского народа.
Чем он может подтвердить это?
Он назвал имена двух свидетелей, — Теофиля Габелля и Александра Манетта.
Однако он женился в Англии, напоминает председатель.
Да, но не на англичанке.
Его жена французская гражданка?
Да. Родом из Франции.
Имя и фамилия?
Люси Манетт. Единственная дочь присутствующего здесь уважаемого доктора Манетта.
Этот ответ моментально изменил к подсудимому отношение всего зала. Имя всем известного доброго доктора приветствовали восторженными возгласами. И так мгновенно совершился этот переход, так бурно прорывались наружу чувства, волновавшие толпу, что те самые люди, которые минуту тому назад яростно требовали смерти Дарнея, теперь проливали слезы, умиляясь, сочувствуя ему. Доктор Манетт, предвидя все опасности, которыми грозил Дарнею этот краткий допрос, старательно наставлял его, чтобы он не допустил никакого ложного шага и заранее обдумад свои ответы на все, о чем его могут спросить.
Председатель задал ему вопрос, почему он не вернулся во Францию раньше, а приехал именно теперь.
Дарней ответил, что он не мог вернуться во Францию потому, что у него здесь не было никаких средств к существованию, кроме поместья, от которого он добровольно отказался, тогда как в Англии он зарабатывал на жизнь преподаванием французского языка и литературы. В настоящее время он приехал по настоятельной просьбе французского гражданина, которому его отсутствие, как свидетеля, грозило смертной казнью. Он приехал во Францию, дабы своими показаниями спасти жизнь этого гражданина, с каким бы риском это не было сопряжено для него самого. Разве это преступление в глазах Республики?
— Нет, нет! — восторженно заревела толпа. Председатель зазвонил в колокольчик. Но это не подействовало. «Нет», — раздавалось со всех сторон до тех пор, пока крикуны не унялись сами.
Председатель спросил имя и фамилию этого гражданина. Подсудимый ответил, что это первый из названных им свидетелей. Он сослался также на письмо гражданина, которое у него отобрали в караульной на заставе. Его, надо полагать, приобщили к делу и со всеми другими документами передали в суд.
Доктор позаботился, чтобы письмо было приложено к делу, — он твердо обещал зятю, что оно будет представлено в суд — письмо оказалось на месте, и его огласили. Вслед за тем вызвали гражданина Габелля, и тот подтвердил, что он действительно написал это письмо. При этом Габелль почтительно и осторожно пояснил, что ввиду того, что трибунал завален делами и едва успевает расправиться со всеми врагами Республики, о нем, надо полагать, несколько забыли и он все это время сидел в тюрьме Аббатства. Действительно, почтенный Габелль начисто вылетел из патриотической памяти сурового трибунала. О нем вспомнили только три дня тому назад, немедленно вызвали в суд, допросили и отпустили на все четыре стороны, сняв с него все обвинения, поскольку ответчик по его делу, гражданин Эвремонд, он же Дарней, находится в руках правосудия и скоро предстанет перед судом.
Затем допросили доктора Манетта. Народ знал и любил доктора Манетта, и его ясные, исчерпывающие показания произвели впечатление на публику; отвечая на вопрос о своем знакомстве с подсудимым, он рассказал, что, когда он пришел в себя после своего долголетнего заключения, этот человек стал его первым другом, верным и преданным другом его дочери; что он не только не пользовался милостью людей, стоящих у власти в Англии и английских аристократов, но был привлечен к суду, как враг Англии и друг Соединенных Штатов, и едва избежал смертной казни; доктор рассказывал об этом просто, без всяких прикрас, но с той убеждающей силой, какой обладает лишь истина, — и присяжные, как и весь зал, слушали его с явным сочувствием. Наконец, когда он назвал имя мистера Лорри, англичанина, присутствующего в зале, который, как и он, был свидетелем на этом суде в Англии и может подтвердить все, что он здесь говорил, присяжные заявили, что они слышали достаточно и пришли к единодушному заключению, каковое могут объявить сейчас же, если на то будет воля председателя.
Голосование происходило открыто, каждый присяжный по очереди объявлял свое решение вслух, и каждый раз зал разражался рукоплесканиями. Все высказались в пользу подсудимого, и председатель объявил, что он свободен.
И тут началось нечто невообразимое; свидетельствовало ли это о легкомыслии и непостоянстве толпы, или о том, что она способна поддаваться великодушным добрым порывам, или, может быть, она сейчас вознаграждала себя за все, на что толкала ее слепая ярость? Кто может сказать, какая сила вызвала эту бурю восторга! Наверно, тут действовали все три импульса сразу, но могучая сила второго подчиняла себе оба другие.
Как только председатель объявил, что Дарней свободен, те самые люди, которые только что проливали кровь, бросились, обливаясь слезами, обнимать и целовать узника. Ослабевший от долгого заточенья, ошеломленный Дарней смотрел на эту толпу, и ему казалось, что его вот-вот вытащат на улицу и разорвут на части; и когда вся эта толпа ринулась к нему, он едва не лишился чувств.
Его спасло то, что в зал ввели других подсудимых. Перед судом предстало сразу пять человек, пять врагов республики, все преступление коих заключалось в том, что они ни словом, ни делом не помогали ей. Спеша возместить упущенное и восстановить престиж суда и народа, трибунал всем пятерым мгновенно вынес смертный приговор. Дарней еще не успел покинуть здание суда, как всех пятерых осужденных свели вниз; им предстояло сегодня же взойти на эшафот, и тот, кого вели первым, сам сообщил об этом Дарнею условным тюремным знаком: он поднял указательный палец — это означало Смерть! — и все они воскликнули хором: «Да здравствует Республика!»
Суд над ними не затянулся еще и потому, что народ уже успел разбежаться из зала: когда Дарней с доктором подошли к воротам, там уже стояла толпа, и Дарней узнал те же лица, которые он видел в суде, не было только тех двоих — он тщетно искал их глазами. И тут опять все бросились к нему — обнимали, обливали слезами, прижимали к груди, трясли за руку, вешались на шею, все вместе и поодиночке, плакали, смеялись, кричали, неистовствовали так, что у него опять все поплыло перед глазами, как будто река, шумевшая тут же внизу, вырвалась, обезумев, из берегов и захлестнула его своими волнами.
Его усадили в большое кресло, которое, по-видимому, вытащили из зала суда или из какой-нибудь другой комнаты в том же здании, кресло покрыли красным флагом, а к спинке прикрепили пику, увенчанную красным колпаком. Невзирая на его протесты и уговоры доктора, эту триумфальную колесницу торжественно подняли на плечи и так, через весь город, понесли Дарнея к его дому. В теснившихся вокруг него бурных людских волнах, в этом необозримом море красных колпаков мелькали иногда, словно вынырнув откуда-то из глубины, такие страшные, обезумевшие лица, что Дарней, у которого не переставала кружиться голова, снова минутами впадал в какое-то странное забытье, — ему казалось, будто его везут на гильотину.
Все это точно происходило во сне. Люди обнимались со встречными, показывали на него, толпа увеличивалась, и процессия двигалась дальше. Алым цветом Республики окрашивались занесенные снегом улицы, по которым медленно двигалось триумфальное шествие, и, наверно, под снегом на мостовой еще сохранились багровые следы, оставленные этой толпой, которая сейчас торжественно несла Дарнея. Так, на плечах, донесли его до самого дома.
Доктор пошел вперед предупредить Люси. Когда толпа, войдя во двор, опустила Дарнея, Люси без чувств упала к нему на грудь.
Прильнув к ее губам, он держал ее в своих объятиях, заслонив ее головой от толпы, и слезы текли по его лицу и смешивались с ее слезами, а толпа между тем пустилась в пляс. Через минуту на дворе уже кружилась карманьола. Подхватив какую-то молодую женщину, толпа усадила ее в освободившееся кресло, подняла на плечи и, провозгласив ее богиней Свободы, ринулась на улицу, оттуда на набережную Сены и дальше через мост, ширясь, разрастаясь, не переставая отплясывать карманьолу.
Дарней долго тряс руку доктору, который стоял около Люси, гордый, счастливый одержанной им победой, затем бросился пожимать руку мистеру Лорри; старика чуть не сбила с ног карманьола, он едва пробрался сквозь толпу; потом маленькая Люси, которую мисс Просс подняла на руки, чтобы она могла расцеловать отца, обхватила его своими ручками; он расцеловал ее, а вместе с ней и верную, преданную Просс, а потом подхватил на руки жену и понес ее наверх в комнаты.
— Люси! Родная моя! Я спасен!
— О мой дорогой Чарльз! Давай возблагодарим бога, я так молилась за тебя! — И Люси упала на колени.
Все благоговейно склонили головы. А когда она поднялась, Дарней крепко сжал ее в своих объятиях и сказал:
— А теперь, дорогая, поблагодари своего отца. Ни один человек во Франции не мог бы сделать того, что он сделал для меня.
Она подошла к отцу, и он прижал ее головку к своей груди, как когда-то, давным-давно, она прижимала к своей груди его бедную седую голову. Он был так счастлив тем, что возвратил ей Чарльза, что сумел отплатить ей за все, что она для него сделала, — наконец-то он был вознагражден за все свои мученья и мог гордиться сознанием своей силы.
— Не надо ничего бояться, моя милочка! Отчего ты так дрожишь? Успокойся, — уговаривал он ее. — Я спас твоего Чарльза.
Глава VII
Стучат
«Я спас его». И это был не сон; как часто ей снилось, что он вернулся, — и вот, он теперь здесь, с ними, дома! Но почему же она дрожит и смутное, гнетущее чувство страха не покидает ее.
В воздухе словно что-то нависло, — страшное, темное; мстительная злоба бушует все с той же неунимающейся яростью, малейшее подозрение или клевета обрекают на смерть ни в чем не повинных людей; как можно хотя бы на минуту забыть обо всех этих безвинно осужденных — хорошие, честные люди, такие вот, как ее Чарльз, и у них есть свои близкие, и они так же дороги им, как ей Чарльз, — и таких людей день за днем постигает страшная участь, от которой едва спасся ее муж; не оттого ли у нее так тяжело на сердце, что она не может об этом забыть? Зимний день клонился к концу, надвигались сумерки, а по улицам все еще громыхали страшные телеги. Люси невольно представляла себе несчастных осужденных, и среди них своего Чарльза, и ее еще сильней охватывала дрожь, и она тесней прижималась к мужу.
Отец подбадривал ее; с какой покровительственной нежностью подшучивал он над ее женской слабостью! Чердак, башмачное ремесло, номер сто пять, Северная башня — всего этого как будто и не было! Он поставил себе целью освободить Чарльза и добился этого. Она должна верить в него. Пока он с ними, им ничего не грозит.
Они жили очень скромно, не только потому, что скромный образ жизни не давал лишних поводов к подозрениям, не раздражал голодный народ, но и потому, что у них было мало денег, Чарльзу в тюрьме приходилось втридорога платить и за скверную еду и за услуги тюремщиков, а кроме того, он помогал неимущим заключенным. Отчасти из экономии, а также для того, чтобы избежать домашнего соглядатайства, они не держали прислуги; дворник с женой, жившие во дворе, оказывали им кой-какие услуги, и Джерри, которого мистер Лорри предоставил чуть ли не в полное их распоряжение, дневал и ночевал у них в доме.
По приказу Республики. Единой Неделимой, несущей Свободу, Равенство, Братство или Смерть, полагалось, чтобы на входных дверях каждого дома на высоте человеческого роста были обозначены крупными буквами имена всех жильцов. В силу этого имя мистера Джерри Кранчера красовалось на столбе у крыльца, а к концу дня и сам носитель этого имени вышел на крыльцо отпустить маляра, которому доктор Манетт поручил пополнить список жильцов дома именем Шарля Эвремонда, именующего себя Дарнеем.
Люди в то время жили в непрестанном страхе, страх и подозрительность изменили весь уклад жизни; самые безобидные мелочи могли внушить подозрение. В маленьком семействе доктора, как и во многих других, провизия на день закупалась теперь вечером в небольших количествах в разных мелочных лавочках. Так поступали многие, чтобы избежать толков и пересудов, чтобы поменьше привлекать к себе внимание.
Последнее время, уже в течение нескольких месяцев, мисс Просс и мистер Кранчер вместе ходили покупать провизию: она распоряжалась деньгами, он нес корзину. Как только начинало темнеть и на улицах зажигали фонари, они отправлялись за покупками и приносили домой все, что требовалось на один день. Мисс Просс столько лет прожила во французской семье, что могла бы знать французский язык не хуже своего родного, будь у нее на то желание, но она этой «белиберды», как она выражалась, знать не желала и понимала на этом языке не больше Кранчера. Войдя в лавку, она, даже и не пытаясь ничего объяснить, сразу ошеломляла лавочника каким-нибудь звучным существительным, и если оно не совпадало с требуемым предметом, она, оглядевшись кругом, отыскивала глазами желаемое и, вцепившись в него всей пятерней, начинала торговаться и не отпускала руки до тех пор, пока торг не был доведен до конца. Она ничего не покупала, не торгуясь, и какую бы цену ни называл лавочник, прибегая для наглядности к пальцам, она возмущенно трясла головой и показывала ему на палец меньше.
— Ну, мистер Кранчер, — сказала мисс Просс, — если вы готовы, идемте! — Она так разволновалась сегодня, что глаза у нее были совсем красные.
Джерри хрипло подтвердил, что он готов. Вся ржавчина с него давно сошла, но острия на его голове по-прежнему торчали частоколом.
— Сегодня у нас много покупок, — сказала мисс Просс. — Придется побегать. Надо достать вина. Воображаю, какие тосты произносят красные колпаки в этих погребках, куда нам придется зайти.
— А вам-то что до них, мисс? — возразил Джерри. — Я так думаю, вы все равно не поймете, будут они пить за вас или за его бабушку.
— Какую бабушку? — удивилась мисс Просс.
Джерри замялся.
— Нечистого бабушку, — помолчав, пояснил он.
— Пфф! — фыркнула мисс Просс. — А что там понимать, — всякому и без переводчика известно, что у них на уме, у этих образин, — одни только злодейства да убийства!
— Тише, дорогая, не надо, — остановила ее Люси. — Будьте осторожны, умоляю вас!
— Да, да, я уж и так остерегаюсь, — отвечала мисс Просс, — но ведь могу же я сказать между нами, что всякий раз, как выходишь на улицу, только и думаешь, как бы тебе не нарваться на этих одержимых, которые пляшут и обнимаются на мостовой, а от них так и разит табачищем да луком. Вы, птичка моя, смотрите никуда не трогайтесь с места, покуда я не вернусь! И мужа своего никуда не пускайте. Вот так и сидите вдвоем у камелька, положите ему головку на грудь и не вставайте до моего прихода. Можно мне задать вам один вопрос, доктор Манетт?
— Можете позволить себе такую вольность, — с улыбкой отвечал доктор.
— Ах, бога ради, не произносите этого слова! Довольно с нас всяких вольностей!
— Шш! дорогая! Опять вы… — остановила ее Люси.
— Хорошо, хорошо, милочка, не буду! — Мисс Просс энергично затрясла головой. — Я только хочу сказать, что я — подданная его величества, всемилостивейшего короля Георга Третьего! — произнося это имя, мисс Просс почтительно присела в реверансе, — и «я смутьянов презираю, ненавижу козни их, на монарха уповаю, боже, короля храни!»[58]
Мистер Кранчер, в порыве верноподданнических чувств, хриплым басом повторял за ней, слово за словом, точно за священником в церкви.
— Рада за вас, вы показали себя истинным англичанином, — похвалила его мисс Просс, — жаль только, что вы так простудили себе горло. Но вот о чем я хочу спросить доктора Манетта… — Мисс Просс, добрая душа, заводя речь о каком-нибудь важном деле, которым были озабочены все, всегда делала вид, будто разговор идет о пустяках; так и теперь она коснулась этого как бы невзначай. — Скоро ли мы отсюда выберемся?
— Боюсь, что нет. Сейчас поднимать разговор об отъезде было бы небезопасно для Чарльза.
— Ну, что ж, потерпим! — бодро отвечала мисс Просс, подавляя вздох и глядя на золотистую головку, освещенную пламенем камина. — Как говорил мой брат Соломон — «держи голову выше, а надо — прикинься мышью»! Идемте, мистер Кранчер!.. А вы, птичка моя, никуда не двигайтесь с места!
Они ушли, а Люси с мужем, ее отец и дочурка остались сидеть у яркого пылавшего камина. Мистер Лорри должен был вот-вот прийти из банка. Мисс Просс перед уходом зажгла лампу, но поставила ее от них подальше, на угловой столик, чтобы она не мешала им наслаждаться светом камина. Маленькая Люси сидела, прижавшись к дедушке, ухватившись ручонками за его руку, и он шепотом рассказывал ей сказку о том, как одна могущественная фея заставила раздвинуться стены тюрьмы и вывела на свободу узника, который когда-то оказал ей услугу. Все было тихо и спокойно, и у Люси как будто отлегло от души.
— Что это там? — вздрогнув, вскричала она.
— Успокойся, душенька, — сказал отец, прерывая на полуслове свой рассказ и тихонько поглаживая ее руку. — У тебя просто нервы не в порядке. Ну, можно ли так пугаться! Дрожишь от всякого пустяка. И это ты, Люси, дочь своего отца!
— Мне показалось, папа, — прерывающимся голосом виновато промолвила Люси, повернув к нему бледное испуганное личико, — мне показалось — кто-то идет по лестнице.
— Никого на лестнице нет, милочка. Тишина, как в могиле. — Не успел он сказать это, как в дверь раздался стук.
— О папа, папа! Кто это может быть? Спрячьте Чарльза, спасите его!
— Дитя мое, я спас твоего Чарльза, — сказал доктор вставая и положил ей руку на плечо. — Ну, как можно так не владеть собой! Подожди, я открою.
Он взял лампу и, пройдя через две смежных комнаты в переднюю, открыл дверь. Чьи-то тяжелые шаги затопали по паркету, и четверо патриотов в красных колпаках, вооруженные саблями и пистолетами, ворвались в комнату.
— Гражданин Эвремонд, он же Дарней! — громко произнес первый вошедший.
— Кто спрашивает его? — отозвался Дарней.
— Я. Мы за тобой пришли. Ты Эвремонд, я тебя узнал. Видел тебя сегодня в суде. Вернешься снова в тюрьму. Именем Республики ты арестован!
Все четверо окружили его; он стоял посреди комнаты, жена и дочь в ужасе прижались к нему.
— Скажите, что это значит? За что меня опять арестуют?
— Довольно того, что мы сказали. Пойдешь с нами в Консьержери, больше тебе ничего не положено знать, — завтра узнаешь. Завтра предстанешь перед трибуналом.
Доктор Манетт, который до сих пор стоял не двигаясь, с лампой в руке, словно каменная статуя со светильником, внезапно очнулся, поставил лампу на стол, подошел к патриоту и схватил его за расстегнутую на груди красную шерстяную рубаху.
— Вы говорите, вы знаете его. А меня вы знаете? — спросил он.
— Да, гражданин доктор, я знаю вас.
— Мы все знаем вас, гражданин доктор, — подхватили остальные.
Он медленно окинул их растерянным взглядом, помолчал немного, потом сказал, понизив голос:
— Тогда, быть может, вы мне ответите, что это значит?
Патриот замялся.
— Донос на него поступил, гражданин доктор, — мрачно ответил он, — в комитет Сент-Антуанского предместья… Вот этот гражданин из Сент-Антуана, — и он указал на патриота, стоявшего рядом.
Тот, кивнув, подтвердил:
— По обвинению Сент-Антуанского предместья.
— В чем же его обвиняют? — спросил доктор.
— Гражданин доктор, — сурово и с явной неохотой сказал первый, — не задавайте больше вопросов. Если Республика требует от вас жертвы, мы не сомневаемся, что вы, как добрый патриот, с радостью принесете ей любую жертву. Республика прежде всего. Воля народа — закон. Скорей, Эвремонд, мы спешим!
— Еще одно слово, — остановил его доктор. — Скажите мне, кто на него донес?
— Мне не положено отвечать. Спросите у этого гражданина из Сент-Антуана.
Доктор перевел на него взгляд.
Тот молчал, в нерешительности переминаясь с ноги на ногу, потом, глядя куда-то в сторону, подергал себя за бороду и, наконец, вымолвил:
— Оно, конечно, не положено, но к нам поступило донесение от гражданина и гражданки Дефарж. И еще от одного человека.
— От кого же еще?
— И вы это спрашиваете, гражданин доктор?
— Да.
Тот глядел на него каким-то странным взглядом.
— Ну, так завтра вам ответят. Больше я ничего не могу сказать.
Глава VIII
Партия в карты
Не подозревая о новом обрушившемся на семью ствии, мисс Просс бодро шагала по узеньким улочкам, перебирая в уме все, что ей нужно было купить. Мистер Кранчер с корзиной шагал рядом с ней. Перейдя Новый мост[59], они пошли медленней, заглядывая по пути во все лавки, попадавшиеся им на той или другой стороне улицы, и сворачивая в сторону всякий раз, как только видели издалека кучки оживленно разговаривающих людей. Вечер был сырой, холодный; в сером тумане, низко нависшем над рекой, тускло светились огни барж и слышались глухие удары молота и лязг железа: это кузнецы, работавшие на баржах, ковали оружие для республиканской армии. Горе тому, кто позволил бы себе обмануть эту армию или попытался бы выдвинуться в ней незаслуженно! Не сносить головы такому человеку, живо скашивала ее Народная Бритва.
Набрав понемножку в разных лавках всякой снеди и не забыв запастись бутылкой лампового масла, мисс Просс вспомнила, что нужно купить вина. Она заглянула в окно нескольких винных лавок и, наконец, остановилась у погребка под вывеской «Славный Республиканец Брут»[60], неподалеку от Национального дворца, бывшего (и затем снова ставшего) Тюильри; это заведение показалось ей приличней других. Здесь было как будто потише, и хотя за столиками сидели все те же красные колпаки, их было не так много. Посоветовавшись с мистером Кранчером и убедившись, что и он того же мнения, мисс Просс, сопровождаемая своим кавалером, храбро вошла в погребок «Славного Республиканца Брута».
Здесь в облаках дыма тускло светились закопченные масляные лампы. Стараясь не смотреть по сторонам, она прошла к стойке мимо сидящих за столиками людей, которые, дымя трубками, с увлечением хлопали об стол затрепанными картами или пожелтевшими костяшками домино; один какой-то, весь в саже, с засученными рукавами и в расстегнутой на груди рубахе, читал вслух газету обступившей его кучке слушателей; многие были вооружены, другие, отстегнув оружие, положили его тут же, перед собой; кое-кто спал, облокотившись на стол; в черных мохнатых куртках со вздернутыми плечами, как носили в то время, они были похожи сзади на сидящих медведей или на лохматых собак; подойдя к стойке, двое посетителей-иностранцев жестами показали, что им нужно.
Глава IX
Сыграли
В то время как им отмеривали и наливали вино, какой-то человек, сидевший в углу, поднялся и, простившись с соседом по столику, направился к выходу. Ему надо было пройти мимо мисс Просс, которая в эту минуту случайно повернула голову. Увидев его, она громко вскрикнула и всплеснула руками.
Кругом повскакали с мест. Споры в кабачках нередко завершались убийством, и это никого не удивляло. Все бросились смотреть, чем кончится драка и кто кого укокошит, но вместо этого увидели остолбеневших от изумления мужчину и женщину, уставившихся друг на друга; мужчина, судя по всему, был француз, чистейший республиканец, а женщина, скорей всего, англичанка. Разочарованные завсегдатаи «Славного Республиканца Брута» смотрели с недоумением на эту сцену и громко тараторили между собой, но, что они говорили на этом своем тарабарском языке, мисс Просс и ее спутник не поняли бы, даже если бы и прислушались. Но они ничего не слышали, оба были вне себя от изумления. Мисс Просс явно была потрясена, но надо заметить, что и мистер Кранчер — и, видимо, совсем по другой, ему одному известной причине, — тоже был в сильном волнении.
— Что такое, что вам от меня надо? — спросил незнакомец, который от вопля мисс Просс остановился как вкопанный. Он сказал это сердитым отрывистым голосом, негромко и по-английски.
— Ах, Соломон, дорогой Соломон! — снова всплеснув руками, воскликнула мисс Просс. — Сколько лет мы с тобой не видались, и я ничего о тебе не знала, и вот наконец-то я тебя вижу, и где же?
— Не называй меня Соломоном. Ты что, погубить меня хочешь? — испуганным шепотом сказал он, украдкой оглядываясь по сторонам.
— Братец, братец! — заливаясь слезами, пролепетала мисс Просс. — Да разве я тебе враг, что ты говоришь мне такие вещи?
— Тогда придержи свой глупый язык, — сказал Соломон. — И выйдем отсюда, если хочешь со мной поговорить. Расплатись за вино, и пойдем. Кто этот человек?
— Мистер Кранчер, — всхлипнула мисс Просс, грустно качая головой и глядя влюбленными глазами на своего не очень-то нежного братца.
— Пусть тоже выйдет, — сказал Соломон, — чего он на меня уставился, точно я привидение?
И правда, можно было подумать, что мистеру Кранчеру явилось привидение. Но он только хлопал глазами и ничего не говорил. Мисс Просс долго рылась в своем ридикюле, слезы застилали ей глаза; наконец она с трудом отсчитала деньги и расплатилась за вино. А Соломон тем временем, повернувшись к приверженцам Славного Республиканца Брута, что-то объяснял им на французском языке, после чего те, видя, что им нечего дожидаться, вернулись к своим столикам.
— Ну-с? — сказал Соломон, когда они вышли и остановились в темноте на углу улицы. — Чего тебе от меня нужно?
— Ах, братец, как это жестоко с твоей стороны, что ты меня так встречаешь! — жалобно вскричала мисс Просс. — Неужели у тебя не найдется ни одного доброго слова для любящей сестры, которая тебе все прощала?
— Вот дура! — огрызнулся Соломон, чмокая ее в губы. — Ну, черт с тобой! Что, теперь ты довольна?
Мисс Просс молча трясла головой и только всхлипывала.
— Ты думаешь, для меня это неожиданность? — продолжал Соломон. — Нисколько! Я знал, что ты здесь, я знаю обо всех приезжих. И если ты не хочешь моей гибели — а мне, кажется, ты только этого и добиваешься! — оставь меня, пожалуйста, в покое, живи, как жила до сих пор, и отвяжись от меня. Мне некогда с тобой цацкаться, я занят. Я человек служащий.
— Мой родной брат Соломон! Англичанин! — причитала мисс Просс, возводя к небу полные слез глаза. — С такими способностями и задатками! Ведь ты бы мог быть великим человеком у себя на родине, а ты служишь этим чужеземцам, санкюлотам!.. Уж лучше бы мне знать, что мой дорогой братец лежит в преждевременной…
— Ну, вот, что я говорил! — возмущенно прервал ее Соломон. — Так я и знал! Ты хочешь меня погубить, хочешь, чтобы меня взяли на подозрение, — и это родная сестра! А я только-только начал продвигаться!
— Боже упаси и помилуй! — вскричала мисс Просс. — Что ты, дорогой Соломон! Да пусть я тебя больше никогда в глаза не увижу, как я тебя ни люблю и всю жизнь буду любить! Скажи мне только хоть одно доброе слово, скажи, что ты на меня не сердишься, не отвернулся от меня, не питаешь ко мне никакого зла.
Добрейшая мисс Просс! Как она его уговаривала! Как будто он отвернулся от нее потому, что она его чем-то обидела! Ведь мистер Лорри давным-давно, когда они еще жили в Сохо, разузнал про нее все и выяснил достоверно, что этот драгоценный братец обобрал свою сестру дочиста, пустил в трубу ее денежки и бросил ее на произвол судьбы.
А все-таки он снизошел и выдавил из себя несколько добрых слов, но при этом с таким покровительственным видом, как если бы не он ей, а она ему была чем-то обязана (так уж оно спокон веков водится на белом свете!). Но тут мистер Кранчер хлопнул его по плечу, и из его хриплой глотки вырвался загадочный вопрос:
— Постойте-ка! Что я вас хочу спросить… Как вас по-настоящему-то звать? Джон Соломон или Соломон Джон?
Служащий братец, опешив, уставился на него опасливым взглядом. До сих пор Кранчер не открывал рта.
— Что ж вы молчите? — продолжал мистер Кранчер. — Кажется, я ясно спрашиваю, можете вы мне сказать (сам Кранчер, по-видимому, не мог) — вы Джон Соломон или Соломон Джон? Она вас зовет Соломон, кому же как не ей знать, коли она ваша родная сестра. А вот я знаю, что вас зовут Джон. Так какая же ваша фамилия, а которое имя? И как же это выходит, что она — Просс? Там у нас вы по-другому назывались.
— Что это вы хотите сказать?
— Да вот то и хочу сказать! Только я запамятовал и не могу припомнить, как это вы у нас звались!
— Так не можете?
— Нет, не могу. Но готов поклясться, что ваше имя из двух слогов было!
— Вот даже как?
— Да. А у того другого — короткое, в одни слог. Я вас хорошо помню. Вы были фискальным свидетелем в Олд-Бейли. И как это у меня, дьявол окаянный, отец лжи, ваш прародитель, память отшибло? Как же вас тогда звали?
— Барсед, — неожиданно подсказал чей-то голос.
— Да, верно! То самое имя. Хоть сейчас на тысячу фунтов поспорю, то самое! — воскликнул Джерри.
Человек, так внезапно вступивший в разговор, был не кто иной, как Сидни Картон. Он вышел из-за спины мистера Кранчера и остановился, заложив руки за фалды своего дорожного сюртука с таким же скучающим видом, с каким он когда-то сидел в Олд-Бейли.
— Не пугайтесь, дорогая мисс Просс. Я приехал вчера вечером к мистеру Лорри, старик просто глазам своим не поверил! Мы с ним уговорились, что я никуда не буду показываться до тех пор, пока все не уладится, разве только, если я смогу быть чем-нибудь полезен. Я пришел сюда потому, что я рассчитывал поговорить с вашим братом. Я бы желал вам не такого брата, мисс Просе, и не в такой должности, в какой подвизается здесь мистер Барсед. Ради вас я желал бы, чтобы мистер Барсед не был тюремной овечкой.
Овечками в тюрьмах называют доносчиков, фискалов, которых тюремщик подсаживает к заключенным. Бледное лицо фискала стало совсем серым.
— Да как вы смеете, сударь… — накинулся он на Картона.
— Сейчас скажу, — перебил его Сидни. — Я видел вас, мистер Барсед, когда вы выходили из Консьержери; это было примерно час тому назад, я стоял против тюрьмы и разглядывал стены. У вас такое лицо, что его не скоро забудешь, а я вообще памятлив на лица. Меня заинтересовало, какое вы имеете касательство к тюрьме, а так как вы в свое время немало способствовали — и вы это знаете не хуже меня — несчастьям, обрушившимся на моего злосчастного друга, то я решил последить за вами. Я вошел за вами в погребок и сел за соседний столик. Из вашего весьма откровенного разговора и более чем откровенных высказываний ваших почитателей мне не трудно было заключить, чем вы занимаетесь. И так постепенно из всех этих случайных открытий у меня, мистер Барсед, созрел определенный план.
— Какой такой план? — буркнул фискал.
— Ну, знаете, рассказывать об этом не совсем удобно, может быть даже и опасно. Я думаю, вы не откажетесь уделить мне несколько минут, мы с вами могли бы поговорить по душам, — ну хотя бы, скажем, в банке Теллсона.
— Это надо понимать как угрозу?
— Что вы! Разве я вам угрожал?
— С какой стати я с вами пойду?
— Вот этого я не могу вам сказать, если вы сами не знаете.
— Вернее, не желаете сказать? — нерешительно промолвил фискал.
— Вы совершенно правильно угадали, мистер Барсед. Не желаю.
Беспечный пренебрежительный тон и быстрая сообразительность, несомненно, помогли Картону добиться того, чего он хотел от такого человека, как Барсед. Глаз у него был хорошо наметан, он видел, с кем имеет дело, и знал, что именно так с ним и надлежит действовать.
— Ну, вот, что я тебе говорил? — накинулся фискал на сестру. — Если у меня теперь будут неприятности, так и знай, все из-за тебя!
— Полноте, мистер Барсед, — остановил его Сидни. — Можно ли быть таким неблагодарным? Если бы не мое глубокое уважение к вашей сестре, разве я стал бы предлагать вам мой план, который, я надеюсь, подойдет нам обоим. Угодно вам идти со мной в банк?
— Мне угодно послушать, что вы мне имеете сказать. Да, иду.
— Но только давайте прежде проводим до дому вашу сестрицу. Разрешите взять вас под руку, мисс Просс. В этом городе для вас небезопасно ходить по улицам одной, да еще в такое позднее время, а так как ваш провожатый знает мистера Барседа, я попрошу и его пойти с нами к мистеру Лорри. Ну, как, готовы? Идемте!
Мисс Просс потом вспоминала — и это воспоминание сохранилось у нее на всю жизнь, — как она схватилась обеими руками за руку Сидни и, заглядывая ему в лицо, стала умолять его, чтобы он пощадил ее брата Соломона, и вдруг почувствовала такую твердую решимость в руке Картона и увидела такое пламенное воодушевление в его глазах, что он показался ей совсем непохожим на того непутевого человека, каким она его знала, он сразу как-то весь преобразился и вырос в ее глазах. Но в ту минуту она была так поглощена опасениями за своего недостойного брата и так обрадовалась, когда Картон очень дружески сказал ей, что она может быть совершенно спокойна, — что ничто другое не доходило до ее сознания.
Они расстались с ней на углу ее улицы, и Картон, повернув в переулок, направился к мистеру Лорри, который, как известно, жил в банке, всего в нескольких минутах ходьбы от дома доктора. Джон Барсед, он же Соломон Просс, шел рядом с ним.
Мистер Лорри только что пообедал; он сидел у камина и глядел на весело потрескивающий огонь, и, может быть, ему вспоминался некий пожилой джентльмен из теллсоновского банка, который много лет тому назад, когда он был гораздо моложе, чем теперь, сидел вот так же у камина в гостинице «Короля Георга» в Дувре и смотрел на тлеющие угли.
Он обернулся, когда они вошли, и с удивлением уставился на незнакомого человека.
— Это брат мисс Просс, — сказал Сидни, — мистер Барсед.
— Барсед, — повторил старик, — Барсед… кажется, я что-то припоминаю, да и лицо знакомое.
— Я вам говорил, мистер Барсед, что у вас примечательная внешность, — невозмутимо заметил Картон. — Присаживайтесь, пожалуйста.
Пододвигая себе стул, он наклонился к мистеру Лорри и сказал, слегка нахмурившись:
— Свидетель на том суде.
Мистер Лорри сразу вспомнил и покосился на своего гостя с нескрываемым омерзением.
— Мисс Просс узнала в мистере Барседе своего бесценного братца, о котором вы когда-то слышали, — пояснил Сидни, — и засвидетельствовала это родство. Ну, а теперь я сообщу вам печальную весть. Дарней опять арестован.
— Что вы говорите! — ужаснулся старик. — Да ведь я всего два часа тому назад видел его дома невредимым и сейчас собирался пойти к ним.
— Да, все это так, и тем не менее он арестован. Когда это случилось, мистер Барсед?
— Если это случилось, так только что.
— Мистер Барсед осведомлен о таких вещах лучше, чем кто-либо другой, — сказал Сидни. — Я узнал об этом из разговора мистера Барседа с его другом и собратом по ремеслу, такой же тюремной овечкой, как и он; они сидели за бутылкой вина, и мистер Барсед рассказывал ему об аресте; он сам проводил до ворот уполномоченных патриотов и видел, как привратник их впустил. Можно не сомневаться, что Дарнея снова упрятали.
Мистер Лорри понял по лицу Картона, что расспрашивать сейчас не время. Как ни был он потрясен и взволнован, он постарался взять себя в руки; он понимал, что ему сейчас более чем когда-либо необходимо сохранить присутствие духа, и молча приготовился слушать Картона.
— Я пока еще не теряю надежды, — обратился к нему Сидни, — что имя и влияние доктора Манетта выручат его завтра, — вы, кажется, говорили, что он завтра же предстанет перед трибуналом, мистер Барсед?
— Да, по всей вероятности.
— …так же, как они выручили его сегодня. Но, может статься, что и не выручат. Признаюсь, мистер Лорри, что мои надежды на благоприятный исход сильно поколебались оттого, что доктор Манетт оказался не в силах предотвратить сегодняшний арест.
— Он мог не знать этого заранее, — заметил мистер Лорри.
— Вот это-то меня и пугает. Ведь им же известно, как близко это его касается.
— Это верно, — потирая подбородок, грустно согласился мистер Лорри и грустно посмотрел на Картона.
— Иными словами, время сейчас страшное, — продолжал Сидни, — игра идет не на жизнь, а на смерть. Пусть доктор делает ставку на жизнь, а я поставлю на смерть. Жизнь человеческая здесь ни во что не ценится. Сегодня человека с триумфом несут на плечах, а завтра — выносят ему смертный приговор. Так вот, на этот худой конец я и делаю ставку. Мой козырь — это друг в Консьержери, и козырь этот, который я надеюсь заполучить, не кто иной, как мистер Барсед.
— Для этого вам нужно иметь на руках хорошие карты, — отозвался фискал.
— Посмотрим, что у меня есть, какая карта. Мистер Лорри, вы знаете, какое я несообразительное животное, — нет ли у вас коньячку?
Мистер Лорри поставил перед ним коньяк. Сидни налил себе стаканчик, выпил, налил еще и тоже выпил и не спеша отодвинул бутылку.
— Так, так, — задумчиво промолвил он, как будто и в самом деле разглядывал имеющиеся у него в руке карты, — мистер Барсед, тюремная овечка, тайный агент республиканских комитетов, действует иногда под видом тюремщика, иногда изображает из себя заключенного, но всегда остается тем, что он есть — шпионом, тайным осведомителем, услуги которого высоко ценятся, тем более что он к тому же англичанин; здешние хозяева предпочитают держать на такой службе англичанина, полагая, что его не так легко подкупить, как француза, но сей англичанин представился своим хозяевам под вымышленным именем. По-моему, это очень неплохая карта. Мистер Барсед, тайный агент на службе французского республиканского правительства, состоял раньше на службе у английского аристократического правительства, — на службе врагов Франции и свободы. Я бы сказал, превосходная карта. При нынешней особо направленной подозрительности вывод напрашивается сам собой — мистер Барсед и сейчас состоит на службе английского аристократического правительства, он не кто иной, как шпион, подосланный Питтом, гнусный предатель, вкравшийся в доверие Республики, которая пригрела эту гадину на своей груди; несомненно, он и есть тот самый злоумышленник, коварный англичанин, которому приписываются всяческие козни; чего о нем только не рассказывают — и все никак не могут напасть на его след! Эту карту уж ничем не побьешь! Как, по-вашему, мистер Барсед, неплохая карта?
— Не понимаю я вашей игры, — насупившись, буркнул шпион.
— Хожу с туза — подаю донос на мистера Барседа в ближайший комитет. Посмотрите ваши карты, мистер Барсед, подумайте, не торопитесь.
Картон пододвинул бутылку, налил себе еще коньяку и выпил. Он видел, что шпион побаивается, как бы он не напился и не пошел спьяну доносить на него. Он нарочно налил себе еще стакан и выпил.
— Посмотрите хорошенько ваши карты, мистер Барсед, не торопитесь.
Карты у фискала были плохие, хуже даже, чем предполагал его партнер. Среди этих плохих карт мистер Барсед видел такие, о которых Сидни Картон даже и представления не имел. Отставленный от своей почетной должности в Англии — не потому, что в его услугах перестали нуждаться (ведь только самое последнее время у нас вздумали хвастаться, будто мы презираем секретную службу и шпионов), а потому, что его слишком часто изобличали как лжесвидетеля, — мистер Барсед переправился через Ламанш и поступил на службу во Франции, — сначала провокатором и доносчиком среди своих соотечественников, живших во Франции, потом постепенно в той же роли среди местного населения. При свергнутой ныне власти он был полицейским фискалом в Сент-Антуанском предместье и посещал погребок Дефаржа; чтобы облегчить ему разговор с супругами Дефарж, прежняя бдительная полиция сообщила ему кой-какие сведения в жизни доктора Манетта, о его долголетнем заключении н освобождении; он попробовал было заговорить с мадам Дефарж, но из этого ничего не вышло. Его и сейчас бросало в дрожь при одном только воспоминании об этой страшной женщине, которая, слушая его, зловеще шевелила спицами и ни на минуту не сводила с него глаз. Он потом не раз видел ее в комитете Сент-Антуанского предместья, она предъявляла там свои вязаные списки и требовала ареста отмеченных ею людей, которых немедленно настигала гильотина. Как все, кто состоит на такой службе, он никогда не чувствовал себя в безопасности; бежать не было никакой возможности — он был связан по рукам и ногам, и грозная тень гильотины неусыпно сторожила его; и как бы он ни изощрялся в наушничестве, предательстве и доносах, как бы ни старался подладиться к установившемуся режиму террора, он знал — достаточно одного слова, и нож гильотины неумолимо обрушится на него. Если только на него поступит донос, да еще с такими ужасными обвинениями, на которые намекал его собеседник, эта страшная женщина (он не раз имел случай убедиться в ее жестокости) сейчас же выступит против него со своим вязаным списком, — и тогда уж у него не останется никаких шансов уцелеть. Люди, которые идут в тайные осведомители, не отличаются высоким мужеством, но мистеру Барседу, когда он заглянул в свои карты, было от чего побледнеть: у него на руках сплошь, точно на подбор, оказалась одна черная масть.
— Вам, кажется, не очень нравятся ваши карты? — хладнокровно заметил Сидни. — Ну, как? Играем?
— Я полагаю, сэр, — с униженным и жалким видом сказал шпион, нерешительно обращаясь к мистеру Лорри, — вы, как добрый и почтенный джентльмен, не откажетесь заступиться за меня и поставить на вид этому молодому джентльмену, что ему в его положении не пристало прибегать к этому козырному тузу, о котором он здесь говорил. Пусть я фискал, я признаю это, признаю, что это считается недостойным ремеслом, — хотя надо же кому-нибудь этим заниматься; но ведь молодой джентльмен не фискал, зачем же ему так унижаться и брать на себя роль доносчика?
— Даю вам еще несколько минут, мистер Барсед, — поспешно ответил за мистера Лорри Картон, доставая из кармана часы, — и затем без всяких угрызений совести, не задумываясь, хожу тузом.
— Я позволю себе надеяться, джентльмены, — растерянно проговорил фискал, глядя на мистера Лорри и стараясь втянуть его в разговор, — что вы из уважения к моей сестре…
— Вот этим я и проявлю уважение к вашей сестре, — избавлю ее от такого брата!..
— Вы так не поступите, сэр!
— Я уже решил, и я это сделаю.
Вкрадчивая угодливость фискала, совсем не вязавшаяся с его нарочито простецкой одеждой, да, вероятно, и с его обычной развязностью, наталкиваясь на невозмутимое хладнокровие Картона, которое ставило в тупик и более умных и порядочных людей, постепенно изменяла ему и переходила в какую-то жалкую растерянность. Он смешался и не находил что сказать, а Картон продолжал тем же невозмутимым тоном, словно обдумывая вслух следующий ход:
— Да ведь у меня, оказывается, есть еще одна недурная карта, а я о ней и забыл, — очень недурная: этот ваш приятель, который говорил про себя, что он пасется в провинциальных тюрьмах, кто он такой?
— Француз. Вы его не знаете, — поспешно ответил фискал.
— Француз, хм… — задумчиво повторил Картон, как будто разговаривая вслух сам с собой, — что же, все может быть…
— Уверяю вас, он француз, хотя вам это, конечно, ничего не говорит.
— Не говорит… не говорит… — так же машинально, словно думая о чем-то своем, повторил Картон. — Нет, конечно, не говорит! Но вот лицо его мне что-то говорит, по-моему я где-то видел это лицо.
— Не думаю. Вы ошибаетесь. Этого не может быть!
— Не может быть… — бормотал Картон и, мучительно стараясь вспомнить, налил себе еще коньяку (к счастью, стакан был небольшой). — Не может быть… французским владеет свободно… а все-таки с иностранным акцентом, а?
— С провинциальным, — поправил шпион.
— Нет! С иностранным! — вскричал Картон, вспомнив внезапно то, что он силился припомнить, и с удовлетворением хлопнул рукой по столу. — Это Клай! Он сильно изменил свою внешность, но это он. Он тоже был на том суде в Олд-Бейли.
— Позвольте вам сказать, сэр, вы ошибаетесь, — сказал Барсед с улыбкой, от которой его горбатый нос как будто еще больше скривился в сторону. — На этот раз ваша карта бита. Клай (теперь за давностью времени я могу открыто признаться, он действительно был моим партнером) умер несколько лет тому назад. Я был при нем до конца, ухаживал за ним во время его болезни. Его похоронили в Лондоне, на кладбище святого Панкратия на лугах. Толпа взбунтовавшейся черни разогнала похоронную процессию и помешала мне отдать ему последний долг, но я своими руками помогал положить его в гроб.
Тут мистер Лорри, сидевший в кресле у окна, увидел на стене какую-то страшную тень. Не понимая, откуда она могла взяться, он оглянулся через плечо и сообразил, что это тень от головы мистера Кранчера, у которого все его острия, и без того торчавшие торчком, внезапно встали дыбом.
— Вы же не будете спорить с фактами, — продолжал шпион. — А чтобы убедить вас, что вы не правы, и доказать вам ошибочность вашего предположения, я сейчас покажу вам свидетельство о погребении Клая. Оно у меня с тех пор так и лежит в бумажнике, — и он поспешно достал бумажник и вытащил из него сложенную вчетверо бумагу. — Вот оно, — сказал он, разворачивая се. — Посмотрите сами, посмотрите, возьмите в руки, можете убедиться, оно не подделано.
Мистер Лорри увидел, как тень на стене внезапно вытянулась и мистер Кранчер, выступив из-за кресла, шагнул вперед. Казалось, вздыбившийся частокол на его голове только что прочесала своим сломанным рогом легендарная корова из «дома, который построил Джек»[61]. Фискал сидел к нему спиной. Мистер Кранчер тронул его за плечо, и тот вздрогнул, словно почувствовав на своем плече руку судебного пристава.
— Так вот, мистер, насчет этого Роджера Клая, — прохрипел мистер Кранчер, наклонив к нему свою мрачную физиономию. — Вы говорите, вы сами клали его в гроб?
— Да.
— А кто же его оттуда вынул?
Барсед вздрогнул и откинулся на спинку стула.
— Что вы хотите этим сказать?
— А вот то и хочу сказать, что его там никогда не было. Нет! Не было его там! Голову даю на отсечение — никогда он в том гробу не лежал!
Фискал растерянно переводил взгляд с мистера Картона на мистера Лорри, а они оба, ничего не понимая, смотрели на Джерри.
— Я вам скажу, что там лежало, — продолжал Джерри, — Вы наложили в гроб земли да булыжников. И не рассказывайте мне, будто вы хоронили Клая. Все обман. И не я один, а еще два человека про то знают.
— Откуда вы это можете знать?
— А тебе что за дело? — огрызнулся мистер Кранчер. — Ну и жулье! Выходит, у меня с тобой еще старые счеты! Надо же дойти до такого бесстыдства — честных ремесленников в обман вводить, морочить голову порядочным людям! Так бы вот взял за глотку да придушил собственными руками за полгинеи!
Тут Сидни Картон, которого такой оборот дела поверг в не меньшее изумление, чем мистера Лорри, попросил мистера Кранчера успокоиться и объяснить, что все это значит.
— В другой раз, сэр, — уклончиво отвечал Джерри, — сейчас оно, знаете, неудобно входить в объяснения. Но только я голову на отсечение дам, что ему и самому хорошо известно, что никакого Клая в том гробу и в помине не было. Пусть только попробует сказать, что был, я из него тут же на месте дух выпущу, своими руками за полгинеи задушу, — мистер Кранчер почему-то все время напирал на полгинеи как на вполне достаточное вознаграждение, — а не то, так пойду, куда нужно, и сам на него донесу!
— Хм… мистер Барсед, — промолвил Картон, — выходит, у меня на руках еще одна недурная карта. Если сейчас, когда в Париже свирепствует террор и всех обуяла подозрительность, на вас поступит донос, что вы поддерживаете сношения с тайным агентом, который так же, как и вы, состоял на службе аристократического правительства враждебного государства, где он будто бы и умер, а потом, оказывается, преспокойно воскрес во Франции, вам, мистер Барсед, не сносить головы. Явный заговор в стенах тюрьмы, сговор с иностранцами против Республики. Это — верная карта, прямо сказать гильотинная карта! Ну, как, играем?
— Нет! — вскричал шпион. — Сдаюсь, ваша взяла! Я вам скажу все, как есть, начистоту: этот бунтовщический сброд так ненавидел нас, что мне только чудом удалось убраться из Англии, а за Клаем охотились по всему городу, и не разыграй он эти похороны, не уйти бы ему живым. Но вот каким чудом ему стало про это известно, для меня загадка.
— Насчет «его» можете не трудиться думать, — с негодованием вмешался мистер Кранчер. — Лучше подумайте-ка над тем, что вам говорит этот джентльмен. Не то — гляди у меня, живо расправлюсь, — мистер Кранчер не мог удержаться, чтобы еще раз не поразить всех своим бескорыстием, — собственными руками за полгинеи задушу!
Фискал повернулся к нему спиной и деловито заговорил с Картоном:
— Ну, так на чем же мы с вами остановились? Мне скоро на дежурство идти, я не могу опаздывать. Вы хотите, чтобы я что-то для вас сделал, ну, так что это, говорите! Только предупреждаю заранее: на многое не рассчитывайте. Если вы потребуете, чтобы я для вас пренебрег своими служебными обязанностями и сам себя под гильотину подвел, так уж лучше мне и не связываться с вами — все равно так и так рисковать. Короче говоря, я на это не пойду. Вот вы тут сами говорили, какое у нас сейчас время отчаянное. Не забудьте, ведь и я тоже могу на вас донести, и все что надо показать, и свидетелей найти. Так говорите, что вам от меня нужно?
— Да не так уж много. Вы тюремщик в Консьержери?
— Говорю вам заранее, бежать оттуда нет никакой возможности, — решительно заявил шпион.
— Зачем вы мне говорите то, о чем я вас вовсе и не спрашиваю? Вы служите тюремщиком в Консьержери?
— Дежурю иногда.
— Вы можете бывать там, когда вам вздумается?
— Да, я вхожу и выхожу свободно.
Сидни Картон нацедил еще стаканчик коньяку и медленно вылил его на угли в камине; он смотрел, как стекают со дна последние капли, и, когда в стакане больше ничего не осталось, поднялся и сказал:
— До сих пор мы с вами разговаривали при свидетелях, я хотел, чтобы они видели наши с вами карты. А теперь пройдемте в эту темную комнату и потолкуем с глазу на глаз.
В то время как Сидни Картон с тюремной овечкой, закрывшись в соседней комнате, разговаривали так тихо, что оттуда не доносилось ни звука, мистер Лорри неодобрительно и с подозрением поглядывал на Джерри. Смущенный вид честного ремесленника, которому было явно не по себе от этого взгляда, не внушал доверия; переминаясь с ноги на ногу, как будто у него их было по меньшей мере штук пятьдесят и ему надо было непременно испробовать их одну за другой, он с каким-то подозрительным упорством внимательно разглядывал свои ногти, а когда мистеру Лорри удавалось перехватить его взгляд, он начинал смущенно покашливать себе в руку, а говорят, люди, у которых душа нараспашку, никогда не страдают такими приступами кашля.
— Джерри! — окликнул мистер Лорри. — Подите-ка сюда!
Мистер Кранчер подошел не прямо, а боком, выставив одно плечо вперед.
— Чем вы еще занимались, кроме того, что были рассыльным?
Мистер Кранчер долго раздумывал, вперив умоляющий взгляд в своего патрона, и, наконец, его осенило.
— По земельной части работал, — смиренно пробормотал он.
— Я подозреваю, — сказал мистер Лорри, сердито грозя ему пальцем, — что вы, прикрываясь своей службой рассыльного в солидной почтенной фирме Теллсона, занимались какими-то постыдными делами. Если это так, не думайте, что я буду потакать вам, когда мы вернемся в Англию. И не надейтесь, что я буду молчать об этом. Я не допущу никаких злоупотреблений именем Теллсона.
— Смею надеяться, сударь, — растерянно забормотал пристыженный мистер Кранчер, — что такой джентльмен, как вы, которому я имел честь служить верой и правдой, до седых волос дослужился, не позволит себе сгоряча погубить человека, даже если бы все то, что вы изволили говорить, было правдой. Я не говорю, что это правда, но даже если бы оно и было так, разве вся вина на одной стороне? Надо же принять во внимание и другую сторону. Что же тогда сказать про наших знаменитых лекарей? Кто как не они наживаются на том, на чем честный ремесленник еле-еле заработает себе грош на пропитание, или и того меньше? Он себе золото гребет да откладывает, ездит в банк к Теллсону да растит себе капитал, а сам глядит да помаргивает. Ты ему подошел дверцу открыть, честь по чести, а он тебе подмигнет своим докторским глазом, где тут против него устоять честному ремесленнику — это же клиент Теллсона! Вот тут поди разберись, кто из них виноват, кто кого вводит в обман да злоупотребляет именем Теллсона. А то выходит — с гуся вода, а с гусака перья! А тут еще миссис Кранчер, не скажу сейчас, а вот когда мы еще дома в Англии были, — да ей только повод дай, она опять за свое примется, — как я за дело, она мне наперекор головой об пол бухается, богу молится, чтобы меня в разоренье ввести, вот так оно одно к одному и получается — себе в убыток! Уж, верно, эти лекарские жены не бухаются мужьям наперекор, за ними этого не водится. Они для мужей стараются, усердствуют, чтобы им господь бог больных побольше послал. А ведь в этом деле, сами знаете, одно за собой другое тянет, одно без другого не обходится. И опять же вся эта приходская братия, могильщики, гробовщики, сторожа кладбищенские (уж такой народ скаредный! И со всеми надо делиться!) — много ли после всего этого честному человеку останется, даже если он за такое дело взялся? Да ежели что и заработает, все равно ему это впрок не пойдет, мистер Лорри: не будет ему от этого добра, нет! Только у него и думы, как бы ему с этим делом распутаться. Вот как оно, к примеру сказать, получается — ежели, конечно, все это на самом деле так было.
— Тьфу! — вырвалось у мистера Лорри, хотя по всему было видно, что он несколько смягчился. — Мне просто гадко смотреть на вас!
— Позвольте покорнейше просить вас, сэр, — продолжал мистер Кранчер, — ежели бы оно, конечно, на самом деле так было, — а я не говорю, что оно так было…
— Не виляйте, Джерри, — одернул его мистер Лорри.
— Нет, нет, что вы, помилуйте, сэр, — поспешно ответил мистер Кранчер, как если бы это было совсем не в его натуре, — но вот ежели бы оно так было, вот о чем я хотел покорнейше просить вашу милость: на той самой табуретке у ворот Тэмпл-Бара сидит теперь мой сын, которого я воспитывал и растил, чтобы он служил у вас на посылках, исполнял все ваши приказания, бегал по вашим поручениям и слушался вас беспрекословно, даже если бы вы заставили его вверх ногами стоять. Так вот, ежели бы оно так было, а я, сэр, не говорю этого (потому как я не хочу вилять), я бы осмелился вас покорнейше просить за моего сына, позвольте ему занять место отца, чтобы он мог стать опорой своей матери, и не губите, сэр, его отца, дайте ему искупить свою вину и стать исправным могильщиком, чтобы он на совесть закапывал то, что ему случалось откопать — ежели с ним такое случалось, — и мог бы поручиться, что, уж коли он кого зароет, никто того из земли не выроет. Вот, сэр, о чем я хотел покорнейше просить вас, — заключил мистер Кранчер, старательно утирая пот со лба и как бы показывая этим жестом, что он выговорил все. — Как поглядишь на то, что здесь творится, невольно задумаешься, сэр, — этакие ужасы кругом, пропасть людей — и все без голов. Какая же на них теперь цена, разве что за доставку, да и кто за это что даст, бери да неси куда хочешь. Да, сэр, человеку, который наглядится на все это, какие только мысли не лезут в голову, вот я и позволил себе, сэр, выложить вам все начистоту, чтобы вы знали, сэр, что у меня теперь совсем не то на уме, а коли бы это не так было, разве меня кто за язык тянул, какой бы мне был расчет вам об этом говорить?
— Вот это, пожалуй, правда, — сказал мистер Лорри. — И не говорите мне больше ничего. Может статься, я и окажу вам поддержку, если вы это заслужите и раскаетесь, — не на словах, а на деле. Слов я от вас слышал более чем достаточно.
Мистер Кранчер, попятившись, поднес два пальца ко лбу, и в это время Сидни Картон с фискалом вышли из темной комнаты.
— Adieu, мосье Барсед, — сказал Сидни, — итак, мы с вами сговорились, и вы можете не опасаться, вам от меня ничего не грозит.
И он сел на стул у камина и, облокотившись на спинку, повернулся к мистеру Лорри. Когда они остались одни, мистер Лорри поинтересовался, удалось ли ему чего-нибудь добиться.
— Очень немногого. Если дело обернется плохо, меня пропустят в тюрьму повидаться с ним.
Лицо мистера Лорри омрачилось.
— Это все, чего я мог добиться, — сказал Картон. — Требовать от него большего опасно, как бы не подвести под гильотину, а он правильно сказал, хуже этого с ним ничего не может случиться, даже и по доносу. Тут уж, как ни грустно, а приходится пасовать, ничего не попишешь.
— Но ведь если дело в суде кончится плохо, свиданье с вами его не спасет.
— А я и не говорю, что спасет.
Мистер Лорри медленно отвел глаза и уставился в огонь. Чувство глубокой жалости и сострадания к Люси и этот неожиданно обрушившийся удар вторичного ареста сразили старика; последнее время он жил в непрестанном беспокойстве, силы его были надорваны, он не мог совладать с собой, слезы покатились по его щекам.
— Хороший вы человек и преданный друг, — каким-то изменившимся голосом промолвил Картон. — Простите, что я позволяю себе говорить о том, чего мне не следовало бы замечать. Но если бы мой отец плакал при мне, я не мог бы смотреть на это безучастно. А ваше горе внушает мне такое же глубокое уважение, как если бы вы были моим отцом. Бог помиловал вас от этого несчастья!
Последние слова вырвались у него как бы нечаянно, но все, что он говорил до этого, было проникнуто таким искренним уважением и сочувствием, что мистер Лорри, который никогда не видел его таким, невольно пораженный этой переменой, растроганно протянул ему руку. И Картон молча, с чувством пожал ее.
— Так вот, что касается бедняги Дарнея, — помолчав, сказал Картон, — не говорите ей ни о встрече с Барседом, ни о нашем с ним уговоре. Ей все равно не позволят увидеться с ним, а она может подумать, что я добивался этого свидания, чтобы передать ему средство избежать казни.
Мистеру Лорри это не приходило в голову; он быстро взглянул на Картона, стараясь прочесть по его лицу, не это ли он в самом деле задумал; да, так оно, по-видимому, и было. Картон ответил ему спокойным понимающим взглядом.
— Да мало ли что она может подумать, — продолжал Картон, — и все это будет только лишнее мученье и страх. Вы ей ничего не говорите про меня, мне лучше у них и не появляться, я ведь вам так и сказал, когда приехал. Если я смогу хоть чем-нибудь быть ей полезен, я, конечно, и так все сделаю, не показываясь к ним. Вы, надеюсь, пойдете туда сегодня? Она, должно быть, в отчаянии!
— Да, я сейчас к ним иду.
— Вот это хорошо. Она ведь так привязана к вам, так доверяет вам. Что, она очень изменилась?
— Измучилась очень, видно, что у нее душа не на месте. Но хороша, как ангел, — все такая же.
— Ах! — вырвалось у Картона.
Был ли это протяжный вздох, или стон, или сдавленное рыдание? — Мистер Лорри невольно поднял глаза, и взгляд его остановился на лице Картона, освещенном пламенем камина. Что-то словно пробежало по этому лицу — тень или отсвет огня, старик не мог уловить, — так в ветреный облачный день скользит по склону холма солнечный свет, перемежаясь с тенью, — Картон наклонился и толкнул носком сапога отлетевшую на край головешку. В красном свете камина, озарившем его светлый дорожный сюртук и ботфорты с высокими отворотами, какие тогда носили, он казался очень бледным; длинные темные волосы беспорядочно свисали на плечи. Он, по-видимому, задумался, и мистер Лорри, удивленный его нечувствительностью к жару, только успел предостеречь его, как головешка, которую он придерживал носком сапога, вспыхнула и рассыпалась у него под ногой.
— Я и забыл, — сказал Картон.
Взгляд мистера Лорри снова задержался на его лице. Он обратил внимание на его изможденный вид, что-то болезненно-горестное проступало в этих красивых чертах — мистеру Лорри невольно вспомнились лица узников, которых он видел сегодня, — вот точно такое же выражение застыло на лице Картона.
— А вы уже совсем покончили с делами, сэр? — спросил Картон, поворачиваясь к нему.
— Да. Я вам вчера только начал говорить, когда Люси с отцом неожиданно пришли сюда вечером, что я, наконец, разобрался во всем, в чем здесь можно было разобраться. Понадеявшись, что у них теперь все благополучно и я могу спокойно уехать, я уже достал подорожную и пропуск и совсем приготовился к отъезду. Некоторое время оба сидели молча.
— Вы прожили большую жизнь, сэр, есть на что оглянуться, — задумчиво проговорил Картон.
— Да. Семьдесят семь стукнуло.
— И ваша жизнь была полезна; вы неустанно работали, и все относились к вам с уважением, доверяли вам, полагались на вас.
— Я всю жизнь при деле, с тех пор как я себя помню, еще мальчиком.
— И вот смотрите, какое положение вы занимаете в семьдесят семь лет. Многие будут горевать, когда вы покинете свое место.
— Я старый одинокий человек, холостяк, — отвечал мистер Лорри, качая головой. — Обо мне некому плакать.
— Как вы можете так говорить! А она не будет о вас плакать? А ее дочка?
— Да, да! Благодарение господу богу! Я просто не так выразился.
— Да, вам есть за что благодарить бога, разве нет?
— Несомненно!
— Если бы вы сегодня, оставшись наедине с самим собой, действительно почувствовали свое одиночество и сказали себе: «Я не заслужил ничьей любви, ни привязанности, ни благодарности, ни уважения; ни одно человеческое существо не питает ко мне добрых чувств; я никому не приносил пользы и не совершил ничего хорошего, чтобы оставить по себе добрую память», вот тогда в ваши семьдесят семь лет вы бы семьдесят семь тысяч раз прокляли свою жизнь. Разве не правда?
— Правда, мистер Картон, так оно, верно, и было бы.
— Мне хочется задать вам один вопрос: когда вы вспоминаете свое детство, оно вам кажется ужасно далеким? Дни раннего детства, когда вы сидели на коленях у своей матушки, — вам, наверно, кажется, что это было бог весть как давно!
Мистер Лорри, растроганный его необычайной мягкостью, отвечал задумчиво:
— Так мне казалось лет двадцать назад, а теперь — нет. Когда жизнь подходит к концу, ты словно завершаешь круг и все ближе подвигаешься к началу. Так высшее милосердие сглаживает и облегчает для нас конец нашего земного пути. Все чаще встают теперь передо мной воспоминания, которые, казалось, давным-давно были погребены. Мне вспоминается моя дорогая матушка, совсем молодая, красивая (а я-то — такой старик!), и я переношусь душой в ту счастливую пору, когда мир еще не предстал передо мной в своем истинном свете, да и во мне еще не так укоренились мои недостатки к слабости.
— Ах, как мне все это знакомо! — с просветлевшим лицом вскричал Картон. — И после этого даже как будто становишься лучше.
— Да, пожалуй.
Картон поднялся помочь старику надеть пальто.
— Но ведь вы-то, — сказал мистер Лорри, продолжая разговор, — вы еще так молоды!
— Да, — промолвил Картон. — Я, конечно, не стар, но я смолоду шел не по тому пути, каким приходят к старости. Да что обо мне говорить.
— Ну, а уж обо мне-то тем более, — сказал мистер Лорри. — Вы идете?
— Я вас провожу до ее ворот. Вы ведь знаете, какой я бродяга, люблю шататься по ночам. Если меня долго не будет сегодня, не беспокойтесь, утром я непременно появлюсь. Вы завтра пойдете на суд?
— Да, к несчастью.
— Я тоже пойду. Но только я буду в толпе. Мой фискал прибережет для меня местечко. Обопритесь на меня, сэр.
Мистер Лорри взял Картона под руку, и они спустились по лестнице и вышли на улицу. Через несколько минут они остановились у ворот дома, куда шел мистер Лорри, и Картон простился с ним; но он подождал, когда ворота захлопнулись, снова подошел к ним и дотронулся до них рукой. Он слышал, что Люси каждый день ходила стоять у тюрьмы.
— Вот здесь она проходила, — промолвил он, оглядываясь по сторонам, — потом поворачивала сюда и, должно быть, всякий раз ступала по этим плитам. Пойду-ка и я сейчас той же дорогой.
Часы пробили десять, когда он остановился против тюрьмы на том самом месте, где столько раз, изо дня в день простаивала Люси. Пильщик уже закрыл свою мастерскую и вышел покурить на крыльцо.
— Добрый вечер, гражданин, — сказал Сидни Картон, видя, что тот уставился на него с любопытством.
— Добрый вечер, гражданин.
— Ну, как дела в Республике?
— Вы, верно, спрашиваете про Гильотину? Неплохо. Шестьдесят три нынче. Скоро, гляди, и до сотни дойдем. Самсон со своими помощниками жалуются, говорят, из сил выбились. Ха-ха-ха! Чудак он, этот Самсон! А цирюльник знатный!
— Вы что, часто ходите смотреть…
— Как он бреет? Всегда хожу, ни одного дня не пропустил. Вот это мастер! Видали вы, как он работает?
— Нет, никогда не видал.
— А вы сходите посмотрите, когда у него хороший привоз, как, например, нынче. Вы только представьте себе, гражданин, — шестьдесят три головы, и я не успел даже вторую трубку докурить. Двух трубок не выкурил! Правду вам говорю!
Человечек, ухмыляясь, тыкал в Картона своей трубкой, поясняя, как он ведет счет, сколько голов можно отрубить и за какое время, а Картону, глядя на него, так хотелось свернуть ему шею, что он поспешил отойти.
— А вы разве англичанин, что ходите в английском платье? — окликнул его пильщик.
— Англичанин, — отвечал Картон, оборачиваясь и замедляя шаг.
— А говорите как француз.
— Я здесь учился, когда еще студентом был.
— Ага! Совсем как настоящий француз! Доброй ночи, англичанин.
— Доброй ночи, гражданин.
— А вы сходите непременно поглядеть на нашего брадобрея, — крикнул ему вдогонку пильщик, — да не забудьте взять с собой трубку!
Скрывшись из глаз пильщика, Сидни прошел несколько шагов, остановился у фонаря посреди улицы и, вынув карандаш, написал что-то на клочке бумаги. Потом решительным шагом, как человек, хорошо знающий дорогу, быстро зашагал по грязным неосвещенным улицам, которые были теперь еще грязнее, чем раньше, потому что в страшные дни террора даже самые бойкие и людные улицы совсем не убирались. В темном кривом переулке, круто поднимающемся в гору, он остановился у лавки аптекаря. Это была темная невзрачная лавчонка, не внушающая доверия, и хозяин ее, маленький невзрачный человек, тоже не внушающий доверия, уже собирался запирать на ночь.
Картон подождал, пока он вернулся к прилавку, вежливо поздоровался и положил перед ним клочок бумаги.
— Фью! — тихонько свистнул аптекарь, прочитав бумажку.
Сидни молчал.
— Это для вас, гражданин? — спросил аптекарь.
— Да, для меня.
— Держите их в отдельности, эти порошки, гражданин. Вы знаете, что получится, если их смешать?
— Знаю отлично.
Аптекарь приготовил порошки и дал Картону несколько маленьких пакетиков. Картон спрятал их один за другим во внутренний карман сюртука, отсчитал деньги, простился и вышел из лавки.
— Ну, сегодня все, — промолвил он, закинув голову и глядя вверх на вынырнувший из-за облаков месяц, — до завтра. А спать — не заснешь!
Он сказал это не обычным своим небрежным тоном. В этих словах, которые он произнес вслух, глядя вверх на быстро бегущие облака, не было ни пренебрежения, ни вызова; в них скорее чувствовалась глубокая удовлетворенность усталого человека, который долго плутал, сбившись с дороги, отчаивался, но, наконец, вышел на верный путь и видит, что его странствие подходит к концу.
Тому назад много лет, в ранней юности, когда он в кругу своих сверстников считался одним из самых способных юношей, подающим блестящие надежды, он хоронил своего отца и шел за его гробом. Мать его умерла намного раньше. И вот теперь, когда он блуждал по темным улицам, где черные тени домов угрюмо выступали из мглы, а высоко вверху над его головой месяц катился по небу среди быстро бегущих облаков, ему вспомнились торжественные слова, которые он слышал над могилой отца: «Я есмь воскресение и жизнь, — сказал господь, — верующий в меня если и умрет, оживет, и всякий живущий и верующий в меня не умрет вовек».
Не удивительно, что ему припомнились эти слова: один, ночью в городе, где царила гильотина, он не мог не испытывать гнетущего чувства, вспоминая об этих шестидесяти трех казненных за сегодняшний день, и о множестве других, томящихся за решеткой, которых завтра ожидает такая же участь, завтра, — мысль его непрестанно возвращалась к этому завтра и, словно стараясь зацепиться за что-то, хваталась за эти слова и держалась за них, как ставшее на причал судно держится за старый заржавленный якорь, зарывшийся на дне моря. Впрочем, Картон не отдавал себе в том отчета, он шел и повторял про себя эти слова.
Взгляд его задумчиво скользил по освещенным окнам домов, где люди готовились отойти ко сну, который хотя бы на несколько часов позволит им забыть о кровавых ужасах; по темным силуэтам церквей, где теперь никто не молился, потому что за долгие годы подчинения своим духовным пастырям народ так возненавидел этих ханжей, лихоимцев и развратников, что потерял веру в молитву и забыл о спасении души. Картон переносился мысленно за ограду виднеющегося вдалеке кладбища, сулящего вечный покой всем, кто обретал в нем последний приют, и в переполненные тюрьмы, откуда он вместе с шестьюдесятью обреченными следовал по этим улицам на смерть, которая стала чем-то таким обыденным и привычным, что даже не задевала воображения и не создавала горестных легенд о страшных призраках, рожденных неутомимым мечом гильотины. Так, поглощенный мыслями о жизни и смерти, Сидни Картон бродил по темным улицам затихшего города, который, набушевавшись за день, отходил ко сну; незаметно для себя он вышел к мосту через Сену и, перейдя на другой берег, очутился в освещенных кварталах.
Здесь жизнь еще не замерла, еще попадались экипажи, но редко, потому что всякий, кто ездил в карете, навлекал на себя подозрение, и бывшие господа напялили на головы красные колпаки и ходили пешком в грубых башмаках. Но театры были полны, и как раз сейчас из театральных подъездов публика высыпала на улицу и, оживленно болтая, расходилась по домам. У одного из театров он увидел маленькую девочку с матерью, которые не решались перейти через улицу, боясь увязнуть в грязи. Он взял девочку на руки и перенес ее, и прежде чем он поставил ее на ноги и робкая ручка, обхватившая его за шею, соскользнула с его плеча, попросил поцеловать его.
«Я есмь воскресение и жизнь, — сказал господь, — верующий в меня, если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в меня не умрет вовек».
Теперь, когда и здесь постепенно все стихло и ночь окутала город, эти слова раздавались в его ушах, словно эхо шагов, разносившихся далеко в воздухе. С чувством глубокого спокойствия и решимости он шел и время от времени повторял их про себя, и они не переставая звучали в его ушах.
Ночь еще лежала над городом, когда он остановился на мосту, прислушиваясь к плеску воды о каменные берега острова в сердце Парижа[62], где сейчас, залитые лунным светом, выступали башни собора и сомкнувшиеся вокруг него величественные здания. Но вот в предрассветной мгле, серый, как лик мертвеца, забрезжил холодный день; ночь отступила, луна и звезды побледнели и погасли, и казалось, на какой-то миг над всей вселенной воцарилась смерть.
И вдруг взошло солнце, и, брызнув ослепительным светом, протянуло свои длинные огненные лучи как будто к самому сердцу Картона, и засияло в нем этими словами, которые он носил в себе всю ночь. И, прикрыв глаза ладонью, он посмотрел на эти лучи и увидел точно огненный мост, протянувшийся к нему от солнца, а под ним сверкающую реку.
В быстром течении реки, бегущей в этой недвижной тишине раннего утра таким стремительным, глубоким, сильным, неудержимым потоком, Сидни почувствовал что-то дружественное, близкое; он пошел берегом, удаляясь от домов, и когда город остался далеко позади, лег под откосом на пригретой солнцем земле и заснул. Проснувшись, он еще посидел на берегу, глядя на быстро бегущую воду, на отбившуюся от течения струйку, которая кружила, кружила бесцельно на одном месте, пока, наконец, поток не подхватил ее и не понес к морю.
— Вот так и меня.
Вдали показалось парусное торговое судно; парус был чуть желтоватый, цвета поблекших листьев; судно медленно прошло мимо и скрылось из глаз; когда след его исчез на воде, в душе Картона страстной молитвой, молитвой о милосердии и снисхождении к его жалкой слепоте и порокам снова зазвучали слова: «Я есмь воскресение и жизнь».
Мистер Лорри уже ушел, когда он вернулся, и нетрудно было догадаться, куда он ушел. Сидни выпил чашку кофе с хлебом, умылся, переоделся и отправился в суд.
В зале суда стоял гул и народу было полным-полно; фискал, от которого многие шарахались в ужасе, провел Картона через толпу и втиснул его куда-то в угол. Мистер Лорри был уже здесь, и доктор Манетт. И она была здесь, сидела рядом с отцом.
Когда ввели ее мужа, она устремила на него такой ободряющий, такой утешительный взгляд, полный пламенной любви и сострадательной нежности и вместе с тем такой самоотверженной силы, что он вспыхнул, просиял, глаза его оживились, душа воспрянула. Такое же действие оказал этот взгляд и на Сидни Картона, в чем убедился бы всякий, кто вздумал бы за ним понаблюдать.
В этом неправедном суде не соблюдалось никаких правил судебной процедуры, обеспечивающей подсудимому более или менее беспристрастное разбирательство дела. Народ, опрокинувший ненавистный режим, при котором он столько лет терпел чудовищные нарушения закона и порядка, чудовищные злоупотребления властью — все то, что привело к революции, — сокрушил и растоптал все установления, уставы и своды законов, не оставив от них камня на камне.
Глаза всех в зале устремились на присяжных, это были все те же бессменные верные патриоты, ярые республиканцы, которые заседали здесь вчера и третьего дня и будут заседать завтра и все следующие дни. Среди них особенно выделялся один с алчным лицом, который непрестанно поглаживал пальцами углы губ; публика следила за ним с явным одобрением. Это был известный своей кровожадностью и всегда настаивающий на смертном приговоре Жак Третий из Сент-Антуана; да и вся эта кучка присяжных напоминала свору борзых, собравшихся судить оленя.
Затем все глаза устремились на пятерых судей и на общественного обвинителя. Вид у них сегодня был отнюдь не склонный к поблажкам, решительный, убийственно деловой, беспощадный. Нет, сегодня ему не уйти от гильотины! И люди в зале одобрительно переглядывались, подмигивали друг другу, кивали головами и с удовлетворением готовились слушать.
Шарль Эвремонд, он же Дарней, — освобожден вчера из тюремного заключения, — и вчера же по вновь поступившему обвинению снова водворен в тюрьму. Обвинительный акт представлен вчера вечером. Обвиняется как враг Республики, аристократ из проклятого рода угнетателей, объявленного вне закона и подлежащего полному истреблению до последнего колена, ибо, пользуясь своими, ныне упраздненными правами и привилегиями, эти ненавистные тираны всячески притесняли народ. На основании вышеизложенного отпрыск сего рода Шарль Эвремонд, он же Дарней, считается объявленным вне закона и лишен всех гражданских прав.
Вот, собственно, и все, что сказал в своем кратком выступлении общественный обвинитель.
Председатель суда спросил, каким образом был изобличен подсудимый, тайно или открыто.
— Открыто, гражданин председатель.
— Кем?
— Тремя лицами. Эрнестом Дефаржем, виноторговцем из Сент-Антуана.
— Хорошо.
— Терезой Дефарж, его женой.
— Хорошо.
— Доктором Александром Манеттом.
Публика зашумела, заволновалась, и все увидели, как доктор Манетт, бледный, дрожащий, поднялся со своего места.
— Я возмущен, я отрицаю это, гражданин председатель! Это возмутительный обман и злоупотребление моим именем. Вам известно, что подсудимый — муж моей дочери. Моя дочь и все, кто ей дорог, для меня дороже жизни. Кто этот подлый злоумышленник, который осмелился сказать, что я подал донос на мужа моей дочери?
— Успокойтесь, гражданин Манетт! Неуважение к суду и неподчинение власти трибунала — это преступление, которое карается законом. Что же касается того, что вам дороже жизни, — для честного гражданина ничто не должно быть дороже Республики.
Зал бурно приветствовал суровое выступление председателя суда. Председатель позвонил в колокольчик и продолжал с жаром:
— Если Республика потребует от вас, чтобы вы пожертвовали ради нее родной дочерью, ваш долг повиноваться и принести эту жертву. Итак, слушайте, что говорит суд, и не прерывайте его!
Зал снова огласился восторженными рукоплесканиями и криками. Доктор Манетт опустился на стул, растерянно оглядываясь по сторонам; губы его дрожали; дочь пододвинулась поближе и тесно прильнула к нему. Присяжный с алчным лицом потер руки и тотчас же привычным движением поднес правую руку ко рту и погладил себя по губам.
Вызвали свидетеля Дефаржа, и когда в зале водворилась тишина, он кратко рассказал, что еще мальчиком был в услужении у доктора, и как доктора на долгие годы заточили в Бастилию, и в каком виде его оттуда выпустили и отдали ему на попечение. Суд сегодня не мешкал, свидетеля Дефаржа допросили очень кратко.
— Вы принимали деятельное участие во взятии Бастилии, гражданин?
— Да, принимал.
В толпе раздался пронзительный женский голос:
— Вы были одним из наиболее отличившихся патриотов! Почему вы молчите об этом? Вы были канониром в тот день и одним из первых ворвались в эту проклятую крепость. Патриоты, разве я не правду говорю?
Это была Месть, которая не побоялась прервать заседание суда и заслужила бурное одобрение всего зала. Председатель зазвонил.
— Подумаешь, испугалась я вашего звонка! — воодушевленная поощрением публики, крикнула Месть, и в зале снова раздались дружные хлопки и громкие одобрительные возгласы.
— Расскажите суду, гражданин, что вы сделали, когда проникли в Бастилию?
Дефарж взглянул на жену, которая стояла внизу у ступеньки, ведущей на трибуну для свидетелей, и не сводила с него глаз.
— Мне было известно, что узник, о котором я сейчас говорил, был заключен в Северной башне в одиночной камере номер сто пять. Он не помнил своего имени, когда мне отдали его на попечение. Все время, пока он жил у меня и шил башмаки, он так и называл себя номер сто пять, Северная башня. И вот, в тот день, когда я бил из пушки по стенам Бастилии, я решил, что первым делом, как мы войдем в крепость, я разыщу эту камеру. Крепость пала. Я с одним моим товарищем, присутствующим здесь в качестве присяжного, заставил тюремщика проводить нас в Северную башню, номер сто пять. Я очень тщательно осмотрел всю камеру и в одной из стенок камина обнаружил трещину, заложенную камнем, и в ней исписанные листки. Вот эти листки. Мне хорошо знаком почерк доктора Манетта. Это написано его рукой. Я передаю этот документ, написанный рукой доктора Манетта, в руки председателя суда.
— Огласите документ!
Мертвая тишина воцарилась в зале; подсудимый не сводил глаз с жены, она смотрела на него и лишь иногда переводила тревожный участливый взгляд на отца; глаза доктора Манетта были прикованы к чтецу; мадам Дефарж впилась глазами в подсудимого, а Дефарж настороженно следил за торжествующим лицом жены; глаза всех в зале были устремлены на доктора, а он, не замечая никого, смотрел остановившимся взглядом на чтеца.
Глава X
Тень облекается плотью
«Я, Александр Манетт, несчастный доктор, уроженец города Бове, впоследствии поселившийся в Париже, пишу эту горестную повесть в моем тяжком заточении в стенах Бастилии на исходе тысяча семьсот шестьдесят седьмого года в декабре месяце. Пишу урывками, тайком, и это сопряжено для меня с неимоверными трудностями. Я решил спрятать эти листки в стене камина, где я упорно и кропотливо готовил для них надежный тайник. Быть может, чья-нибудь сострадательная рука извлечет их оттуда, когда я со всеми моими горестями уже обращусь в прах.
Я пишу ржавым гвоздем, с трудом выводя буквы сажей, которую соскребаю со стены камина и смачиваю кровью, пишу в последний месяц десятого года моего заточения. Я уже не надеюсь выйти отсюда. По некоторым страшным признакам я предвижу, что разум мой скоро откажется мне служить, но в настоящее время я со всей ответственностью заявляю, что сейчас я нахожусь в здравом уме и твердой памяти, помню все до мельчайших подробностей, и все, что я пишу здесь, чистая правда, и за каждое написанное мною слово, будут ли последние мои слова прочитаны людьми или нет, я отвечаю перед всевечным судьей.
Однажды пасмурным вечером во второй половине декабря (кажется, двадцать второго числа) тысяча семьсот пятьдесят седьмого года я вышел подышать свежим воздухом и, удалившись от своего дома, что на улице Медицинской школы, примерно на расстояние часа ходьбы, прогуливался по пустынной набережной Сены; внезапно позади меня раздался грохот мчавшейся во весь опор кареты. Я посторонился, чтобы пропустить экипаж, и увидел, как из окна кареты высунулась голова и громкий голос крикнул кучеру: «Стой!».
Кучер не сразу сдержал лошадей, и тот же голос окликнул меня по имени. Я отозвался. Карета, промчавшись мимо, остановилась в нескольких шагах от меня, и когда я подошел, из нее уже успели выйти двое мужчин. Я обратил внимание, что оба они кутались в плащи и явно старались остаться неузнанными. Они стояли рядом у дверцы кареты, и я только успел заметить, что они оба примерно моего возраста и очень похожи друг на друга, — фигурой, осанкой, голосом, и насколько я мог судить в темноте, и лицом.
— Вы доктор Манетт? — спросил один из них.
— Да.
— Доктор Манетт из города Бове, — сказал другой, — молодой врач, искусный хирург, который за последние два года стал знаменитостью в Париже?
— Я тот самый доктор Манетт, господа, — ответил я, — о котором вы столь лестно отзываетесь.
— Мы были у вас, — пояснил первый, — но, к сожалению, не застали вас дома, и, так как нам сказали, что вы отправились гулять и по всей вероятности в эту сторону, мы, надеясь догнать вас, поехали сюда. Не угодно ли вам будет сесть в карету?
С этими словами, произнесенными властным, настоятельным тоном, оба они отступили на шаг, как бы давая мне дорогу, и я очутился между ними у дверцы кареты. Они были вооружены, а я нет.
— Простите, господа, — сказал я, — но когда меня вызывают к больному, я всегда осведомляюсь, кто делает мне честь обращаться к моей помощи и на что жалуется больной.
— Люди, обратившиеся к вам за помощью, принадлежат к высшему обществу, — отвечал второй, — что же касается болезни пациента, то мы, полагаясь на ваш опыт и знания, считаем излишним пускаться в описания и предоставляем вам самому определить характер недуга. Не будем терять время, пожалуйте, доктор, в карету!
Мне не оставалось ничего другого, как повиноваться, и я молча вошел в карету; они последовали за мной, последний закинул подножку и, проворно вскочив, захлопнул за собой дверцу. Кучер повернул лошадей, и мы во весь опор помчались в обратную сторону.
Я привожу здесь этот разговор так, как он происходил. Я не сомневаюсь, что он записан у меня совершенно точно, слово в слово. Я описываю все, как было, и не позволяю себе отвлекаться. Когда я ставлю многоточие, как сейчас, это значит, что я вынужден прервать рассказ и спрятать листки…
Карета миновала Северную заставу, город остался позади; мы быстро катили по Просслочной дороге. Примерно в миле от заставы, — я тогда не следил за расстоянием, я высчитал его, когда мне пришлось ехать туда в другой раз, — мы свернули с дороги и скоро увидели стоявший в отдалении дом. Мы сошли у садовой калитки и прошли к дому по мягкой влажной тропинке, куда натекла вода из фонтана, перехлестнувшая через край бассейна. Дверь не сразу открыли на звонок, и один из моих провожатых ударил открывшего нам человека своей тяжелой кожаной перчаткой прямо по лицу.
В этом не было ничего, что могло бы поразить меня, я часто видел, как простых людей били, как собак. Но когда и второй тоже ударил провинившегося наотмашь по лицу, меня поразило это необычайное сходство во всем, и тут я догадался, что они близнецы.
С той самой минуты, как мы сошли у калитки (она была заперта, один из братьев открыл ее и, пропустив нас, снова запер изнутри), я услышал крики, доносившиеся из верхнего этажа дома. Меня проводили наверх, и, по мере того как мы поднимались по лестнице, крики становились все громче; когда меня ввели в комнату и я подошел к постели, я увидел метавшуюся в горячечном бреду женщину, в полном беспамятстве.
Это была очень красивая молодая женщина, едва ли старше двадцати лет. Волосы ее разметались по подушке и спутались с вырванными прядями; руки ее были привязаны к туловищу платками, салфетками, шарфами; мне бросился в глаза шарф с кистями, составлявший, по-видимому, часть придворного наряда; на нем был вышит герб и вензель «Э».
Все это я увидел сразу, с первого же взгляда; бедняжка так металась из стороны в сторону, что сползла на край кровати и, лежа ничком, вцепилась зубами в шарф; я первым делом поспешил извлечь шарф у нее изо рта, чтобы она не задохнулась, и вот тут-то мне и попался на глаза вышитый конец.
Бережно повернув ее на спину, я положил руки ей на грудь, чтобы удержать и успокоить ее, и заглянул ей и лицо. Ее широко раскрытые глаза дико блуждали, и она не переставая кричала, повторяя одни и те же слова: «Мой муж, отец, брат!» — и считала до двенадцати; потом вскрикивала: «Затих!» — на секунду умолкала, прислушивалась и опять начинала кричать: «Мой муж, отец, брат!» — и снова считала до двенадцати и вскрикивала: «Затих!» И опять все повторялось сначала без всяких изменений. Она кричала, не умолкая, и каждый раз, остановившись на секунду, прислушивалась после слова «затих».
— Давно ли это с ней? — спросил я.
Для различия я буду называть братьев старшим и младшим; мне ответил старший, тот, что держался более властно:
— Со вчерашнего вечера, примерно с этого же часа.
— Есть у нее муж, отец, брат?
— Брат.
— Не с братом ли я говорю?
Он с уничтожающим презреньем бросил:
— Нет.
— Не было ли у нее недавно какого-нибудь потрясения, которое было как-то связано с числом двенадцать?
— С двенадцатью часами дня, — с раздражением ответил младший.
— Видите, господа, — сказал я, не снимая рук с ее груди, — как бесполезно было привозить меня сюда. Если бы я знал, в каком состоянии найду больную, я бы захватил все, что нужно. А теперь мы столько времени потеряли зря. Ведь здесь в глуши не достанешь никаких лекарств.
Старший брат переглянулся с младшим, и тот сказал надменно:
— У нас есть аптечка, — и, подойдя к шкафу, достал ящик с лекарствами и поставил его на стол.
|
The script ran 0.015 seconds.