Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Том 4. Фома Гордеев. Очерки, рассказы 1899-1900 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В четвёртый том вошли произведения, написанные М. Горьким в 1899–1900 годах. Из них следующие входили в предыдущие собрания сочинений писателя: «Фома Гордеев», «Двадцать шесть и одна», «Васька Красный». Эти произведения неоднократно редактировались самим М. Горьким. В последний раз они редактировались писателем при подготовке собрания сочинений в издании «Книга», в 1923–1927 гг. Остальные 4 произведения четвёртого тома впервые включены в собрание сочинений ГИХЛ в 1949 г. За исключением рассказа «Перед лицом жизни», эти произведения, опубликованные в газетах и журналах 900-х годов, М. Горький повторно не редактировал. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Не дожидаясь ответа Фомы, он сорвал со стены несколько листов газеты и, продолжая бегать по комнате, стал читать ему. Он рычал, взвизгивал, смеялся, оскаливал зубы и был похож на злую собаку, которая рвется с цепи в бессильной ярости. Не улавливая мысли в творениях товарища, Фома чувствовал их дерзкую смелость, ядовитую насмешку, горячую злобу, и ему было так приятно, точно его в жаркой бане вениками парили. — Ловко! — восклицал он, улавливая какую-нибудь отдельную фразу. — Здорово пущено! То и дело пред ним мелькали знакомые фамилии купцов и именитых горожан, которых Ежов язвил то смело и резко, то почтительно, тонким, как игла, жалом. Одобрения Фомы и его горящие удовольствием глаза вдохновляли Ежова еще более, он всё громче выл и рычал, то в изнеможении падая на диван, то снова вскакивая и подбегая к Фоме. — Ну-ка, про меня прочитай! — вскричал Фома. Ежов порылся в груде газет, вырвал из нее лист и, взяв его в обе руки, встал перед Фомой, широко расставив ноги, а Фома развалился в кресле с продавленным сиденьем и слушал, улыбаясь. Заметка о Фоме начиналась описанием кутежа на плотах, и Фома при чтении ее стал чувствовать, что некоторые отдельные слова покусывают его, как комары. Лицо у него стало серьезнее, он наклонил голову и угрюмо молчал. А комаров становилось все больше… — Уж очень ты разошелся!:— сказал он, наконец, смущенно и недовольно. Ведь одним тем, что опозорить человека умеешь, перед богом не выслужишься… — Молчи! Подожди! — кратко бросил ему Ежов и продолжал чтение. Установив в своей статье, что купец в деле творчества безобразий и скандалов несомненно возвышается над представителями других сословий, Ежов спрашивал: отчего это? — и отвечал: «Мне кажется, что эта склонность к диким выходкам вытекает из недостатка культуры постольку же, поскольку обусловлена избытком энергии и бездельем. Не может быть сомненья в том, что наше купечество — за малыми исключениями сословие наиболее богатое здоровьем и в то же время наименее трудящееся…» — Вот это верно-о! — воскликнул Фома, ударив кулаком по столу. — Это так! У меня силы — на быка, а работы — на воробья… «Куда же девать купцу свою энергию? На бирже ее много не истратишь, и вот он расточает избыток мускульного капитала в кабаках на кутежи, не имея представления об иных, более продуктивных и ценных для жизни пунктах приложения силы. Он — еще зверь, а жизнь для него уже стала клеткой, и ему тесно в ней при его добром здоровье и склонности к широкому размаху. Стесненный культурой, он нет-нет да и надебоширит. Купеческий дебош — всегда бунт пленного зверя. Разумеется — это дурно… Но — ax! — будет еще хуже, когда этот зверь к своей силе прикопит немножко ума и дисциплинирует ее! Поверьте он и тогда не перестанет производить скандалы, но — это уже будут исторические события. Избави нас, боже, от таких событий! Ибо они проистекут из стремления купца ко власти, их целью будет всемогущество одного сословия и — не постеснится купец в средствах ради этой цели…» — Ну, что скажешь, — верно? — спросил Ежов, дочитав газету и бросая ее в сторону. — Конца я не понимаю… — ответил Фома. — А вот о силе — верно! Он торопливо и горячо выбросил пред Ежовым привычные свои мысли о жизни, о людях, о своей душевной спутанности и замолчал, опрокинувшись на диван. — Н-да-а! — протянул Ежов. — Вот ты до чего долез!.. Это, брат, дело доброе! Ты — как насчет книжек? Читаешь какие-нибудь? — Нет, не люблю! Не читывал… — Оттого и не любишь, что не читал… — Я даже боюсь читать… Видел я — тут одна… хуже запоя у нее это! И какой толк в книге? Один человек придумает что-нибудь, а другие читают… Коли любопытно, так ладно… Но чтобы учиться из книги, как жить. — это уж что-то несуразное! Ведь человек написал, не бог, а какие законы и примеры человек установить может сам для себя? — А Евангелие? Его написали люди же. — То — апостолы… Теперь их нет… — Ничего, — возразил дельно! Верно, брат, апостолов нет… Остались только Иуды, да и то дрянненькие. Фома чувствовал себя хорошо, видя, что Ежов слушает его слова внимательно и точно взвешивает каждое слово, сказанное им. Первый раз в жизни встречаясь с таким отношением к себе, Фома смело и свободно изливал пред товарищем свои думы, не заботясь о словах и чувствуя, что его поймут, потому что хотят понять. — А любопытный ты парень! — сказал ему Ежов дня через два после встречи. И хоть тяжело ты говоришь, но чувствуется в тебе большая дерзость сердца! Кабы тебе немножко знания порядков жизни! Заговорил бы ты тогда… довольно громко, я думаю… да-а! — Словами себя не освободишь!.. — вздохнув, заметил Фома. — Ты вот как-то говорил про людей, которые притворяются, что всё знают и могут… Я тоже знаю таких… Крестный мой, примерно… Вот против них бы двинуть… их бы уличить!.. Довольно вредный народ!.. — Не представляю я, Фома, как ты будешь жить, если сохранишь в себе то, что теперь носишь… — задумчиво сказал Ежов. Он тоже пил, этот маленький, ошпаренный жизнью человечек. Его день начинался так: утром за чаем он просматривал местные газеты, почерпая в них материал для фельетона, который писал тут же, на углу стола. Затем бежал в редакцию и там резал иногородние газеты, составляя из вырезок «Провинциальные картинки». В пятницу он должен был писать воскресный фельетон. За всё это ему платили сто рублей в месяц; работал он быстро и всё свободное время посвящал «обозрению и изучению богоугодных учреждений». Вместе с Фомой он шлялся до глубокой ночи по клубам, гостиницам, трактирам, всюду черпая материал для своих писаний, которые он называл «щетками для чистки общественной совести». Цензора он именовал — заведующим распространением в жизни истины и справедливости», газету называл «сводней, занимающейся ознакомлением читателя с вредоносными идеями», а свою в ней работу— «продажей души в розницу» и «поползновением к дерзновению против божественных учреждений». Фома плохо понимал, когда Ежов шутит и когда он говорит серьезно. Обо всем он говорил горячо и страстно, всё резко осуждал — это нравилось Фоме. Но часто, начав речь со страстью, он так же страстно возражал сам себе и опровергал себя или заканчивал ее какой-нибудь смешной выходкой. Тогда Фоме казалось, что у этого человека нет ничего, что бы он любил, что крепко сидело бы в нем и управляло им. Только о себе самом он говорил каким-то особым голосом, и чем горячее говорил о себе, тем беспощаднее ругал всех и всё. К Фоме отношение его было двойственным — то он ободрял его, говоря ему с жаром и трепетом: — Опровергай и опрокидывай всё, что можешь! Дороже человека ничего нет, так и знай! Кричи во всю силу: свободы! свободы!.. А когда Фома, загораясь от жгучих искр его речи, начинал мечтать о том, как он начнет опровергать и опрокидывать людей, которые ради своей выгоды не хотят расширить жизнь, — Ежов часто обрывал его: — Брось! Ничего ты не можешь! Таких, как ты, — не надо… Ваша пора, пора сильных, но неумных, прошла, брат! Опоздал ты… Нет тебе места в жизни… — Нет?.. Врешь! — кричал Фома, возбужденный противоречием. — Ну, что ты можешь сделать? — А вот — убью тебя! — злобно говорил Фома, сжимая кулак. — Э, чучело! — пожимая плечами, убедительно и с сожалением произносил Ежов. — Разве это дело? Я и так изувечен до полусмерти… И вдруг, воспламененный тоскливой злостью, он весь подергивался и говорил: — Обидела меня судьба моя! Зачем я работал, как машина, двенадцать лет кряду? Чтобы учиться… Зачем я двенадцать лет без отдыха глотал в гимназии и университете сухую и скучную, ни на что не нужную мне противоречивую ерунду? Чтоб стать фельетонистом, чтоб изо дня в день балаганить, увеселяя публику и убеждая себя в том, что это ей нужно, полезно… Расстрелял я весь заряд души по три копейки за выстрел… Какую веру приобрел я себе? Только веру в то, что всё в сей жизни ни к чёрту не годится, все должно быть изломано, разрушено… Что я люблю? Себя… и чувствую предмет любви моей недостойным любви моей… Он почти плакал и всё как-то царапал тонкими, слабыми руками грудь и шею себе. Но иногда им овладевал прилив бодрости, и он говорил в ином духе: — Ну, нет, еще моя песня не спета! Впитала кое-что грудь моя, и — я свистну, как бич! Погоди, брошу газету, примусь за серьезное дело и напишу одну маленькую книгу… Я назову ее — «Отходная»: есть такая молитва — ее читают над умирающими. И это общество, проклятое проклятием внутреннего бессилия, перед тем, как издохнуть ему, примет мою книгу, как мускус. Следя, за ним и сравнивая его речи, Фома видел, что и Ежов такой же слабый и заплутавшийся человек, как он сам. Но речи Ежова обогащали язык Фомы, и порой он с радостью замечал за собой, как ловко и сильно высказана им та или другая мысль. Не раз он встречал у Ежова каких-то особенных людей, которые, казалось ему, всё знали, всё понимали и всему противоречили, во всем видели обман и фальшь. Он молча присматривался к ним, прислушивался к их словам; их дерзость нравилась ему, но его стесняло и отталкивало от них что-то гордое в их отношении к нему. И затем ему резко бросалось в глаза то, что в комнате Ежова все были умнее и лучше, чем на улице и в гостиницах. У них были особые комнатные разговоры, комнатные слова, жесты, и всё это — вне комнаты заменялось самым обыкновенным, человеческим. Иногда в комнате они все разгорались, как большой костер, и Ежов был среди них самой яркой головней, но блеск этого костра слабо освещал тьму души Фомы Гордеева. Как-то раз Ежов сказал ему: — Сегодня — кутим! Наши наборщики устроили артель и берут у издателя всю работу сдельно… По этому поводу будут спрыски и я приглашен, — это я им посоветовал… Идем? Угостишь их хорошенько… — Могу… — сказал Фома. Ему было безразлично, с кем проводить время, тяготившее его. Вечером этого дня Фома и Ежов сидели в компании людей с серыми лицами, за городом, у опушки рощи. Наборщиков было человек двенадцать; прилично одетые, они держались с Ежовым просто, по-товарищески, и это несколько удивляло и смущало Фому, в глазах которого Ежов все-таки был чем-то вроде хозяина или начальника для них, а они — только слуги его. Они как будто не замечали Гордеева, хотя, когда Ежов знакомил Фому с ними, все пожимали ему руку и говорили, что рады видеть его… Он лег в сторонке, под кустом орешника, и следил за всеми, чувствуя себя чужим в компании, замечая, что и Ежов как будто нарочно отошел от него подальше и тоже мало обращает внимания на него. Он замечал также, что маленький фельетонист как будто подыгрывался под тон наборщиков, — суетился вместе с ними около костра, откупоривал бутылки с пивом, поругивался, громко хохотал, всячески старался быть похожим на них. И одет был проще, чем всегда одевался. — Эх, братцы! — восклицал он с удальством. — Хорошо с вами! Ведь я тоже невеличка-птичка… всего только сын судейского сторожа, унтер-офицера Матвея Ежова! «На что это он говорит? — думал Фома. — Мало ли кто чей сын… Не по отцу почет, а по уму…» Заходило солнце, в небе тоже пылал огромный огненный костер, окрашивая облака в цвет крови. Из леса пахло сыростью, веяло тишиной, у опушки его шумно возились темные фигуры людей. Один из них, невысокий и худой, в широкой соломенной шляпе, наигрывал на гармонике, другой, с черными усами и в картузе на затылке, вполголоса подпевал ему. Еще двое тянулись на палке, пробуя силу. Несколько фигур возилось у корзины с пивом и провизией; высокий человек с полуседою бородой подбрасывал в костер сучья, окутанный тяжелым, беловатым дымом. Сырые ветви, попадая в огонь, жалобно пищали и потрескивали, а гармоника задорно выводила веселую мелодию, и фальцет певца подкреплял и дополнял ее бойкую игру. В стороне ото всех, у обрыва небольшой промоины. улеглись трое молодых парней, а пред ними стоял Ежов и звонко говорил: — Вы несете священное знамя труда… и я, как вы, рядовой той же армии, мы все служим ее величеству прессе и должны жить в крепкой, прочной дружбе… Фома перестал вслушиваться в речь товарища, отвлеченный другим разговором. Говорили двое: один высокий, чахоточный, плохо одетый и смотревший сердито, другой молоденький, с русыми волосами и бородкой. — По-моему, — угрюмо и покашливая говорил высокий, — глупо это! Как можно жениться нашему брату? Пойдут дети — разве хватит на них? Жену надо одевать… да еще какая попадется… — Девушка она славная… — тихо сказал русый. — Ну, это теперь хороша… Одно дело невеста, другое — жена… Да не в этом суть… А только — средств не хватит… и сам надорвешься в работе, и ее заездишь… Совсем невозможное дело женитьба для нас… Разве мы можем семью поднять на таком заработке? Вот видишь, — я женат… всего четыре года… а уж скоро мне конец! Он закашлялся, кашлял долго, с воем, и когда перестал, то сказал товарищу, задыхаясь: — Брось… ничего не выйдет… Тот грустно опустил голову, а Фома подумал: «Дельно говорит…» Невнимание к нему немножко обижало его и в то же время возбуждало в нем чувство уважения к этим людям с темными, пропитанными свинцовой пылью лицами. Почти все они вели деловой, серьезный разговор, в речах их сверкали какие-то особенные слова. Никто из них не заискивал пред ним, не лез к нему с назойливостью, обычной для его трактирных знакомых, товарищей по кутежам. Это нравилось ему… «Ишь какие… — думал он, внутренне усмехаясь, — имеют свою гордость…» — А вы, Николай Матвеич, — раздался чей-то как будто укоряющий голос, — вы не по книжке судите, а по живой правде… — По-озвольте, друзья мои! Чему вас учит опыт ваших собратий?.. Фома повернул голову туда, где громко ораторствовал Ежов, сняв шляпу и размахивая ею над головой. Но в это время ему сказали: — Подвигайтесь поближе к нам, господин Гордеев! Пред ним стоял низенький и толстый парень, в блузе и высоких сапогах, и, добродушно улыбаясь, смотрел в лицо ему. Фоме понравилась его широкая, круглая рожа с толстым носом, и он тоже с улыбочкой ответил: — Можно и поближе… А что — к коньяку не пора нам приблизиться? Я тут захватил бутылок с десять… на всякие случай… — Ого! Видать — вы сурьезный купец… Сейчас я сообщу компании вашу дипломатическую ноту!.. И сам первый расхохотался над своими словами веселым и громким смехом. И Фома захохотал, чувствуя, как на него от костра или от парня пахнуло весельем и теплом. Вечерняя заря тихо гасла. Казалось, там, на западе, опускается в землю огромный пурпурный занавес, открывая бездонную глубь неба и — веселый блеск звезд, играющих в нем. Вдали, в темной массе города, невидимая рука сеяла огни, а здесь в молчаливом покое стоял лес, черной стеной вздымаясь до неба… Луна еще не взошла, над полем лежал теплый сумрак… Вся компания уселась в большой кружок неподалеку от костра; Фома сидел рядом с Ежовым спиной к огню и видел пред собою ряд ярко освещенных лиц, веселых и простых Все были уже возбуждены выпивкой, но еще не пьяны, смеялись, шутили, пробовали петь и пили, закусывая огурцами, белым хлебом, колбасой. Все это для Фомы имело какой-то особый, приятные вкус, он становился смелее, охваченный общим славным настроением, и чувствовал в себе желание сказать что-нибудь хорошее этим людям, чем-нибудь понравиться всем им. Ежов, сидя рядом с ним, возился на земле, толкал его плечом и, потряхивая головой, невнятно бормотал что-то под нос себе. — Братцы! — крикнул толстый парень. — Давайте грянем студенческую… ну, раз, два!.. Быстры, ка-ак во-олны… Кто-то загудел басом Д-дни-и нашей… — Товарищи! — сказал Ежов, поднимаясь на ноги со стаканом в руке. Он пошатывался в опирался другой рукой о голову Фомы. Начатая песня оборвалась, и все повернули к нему головы… — Труженики! Позвольте мне сказать вам несколько слов… от сердца… Я счастлив с вами! Мне хорошо среди вас… Это потому, что вы — люди труда, люди, чье право на счастье не подлежит сомнению, хотя и не признается… В здоровой, облагораживающей душу среде вашей, честные люди, так хорошо, свободно дышится одинокому, отравленному жизнью человеку… Голос Ежова дрогнул, зазвенел, и голова затряслась. Фома почувствовал, как что-то теплое капнуло ему на руку, и взглянул в сморщенное лицо Ежова, который продолжал речь, вздрагивая всем телом: — Я — не один… нас много таких, загнанных судьбой, разбитых и больных людей… Мы — несчастнее вас, потому что слабее и телом и духом, но мы сильнее вас, ибо вооружены знанием… которое нам некуда приложить… Мы все с радостью готовы придти к вам и отдать вам себя, помочь вам жить… больше нам нечего делать! Без вас мы — без почвы, вы без нас — без света! Товарищи! Мы судьбой самою созданы для того, чтоб дополнять друг друга! «Чего это он у них просит?» — думал Фома, с недоумением слушая речь Ежова. И, оглядывая лица наборщиков, он видел, что они смотрят на оратора тоже вопросительно, недоумевающе, скучно. — Будущее — ваше, друзья мои! — говорил Ежов нетвердо Я грустно покачивал головой, точно сожалея о будущем и против своего желания уступая власть над ним этим людям. — Будущее принадлежит людям честного труда… Великая работа предстоит вам! Это вы должны создать новую культуру… Я — ваш по плоти и духу, сын солдата — предлагаю: выпьем за ваше будущее! Ур-ра-а! Ежов, выпив из своего стакана, тяжело опустился на землю. Наборщики дружно подхватили его надорванный возглас, и в воздухе прокатился гремящий, сильный крик, сотрясая листву на деревьях. — Теперь песню! — снова предложил толстый парень. — Давай! — поддержали его два-три голоса. Завязался шумный спор о том, что петь. Ежов слушал шум и, повертывая головой из стороны в сторону, осматривал всех. — Братцы! — вдруг снова крикнул он. — Ответьте мнe… ответьте парой слов на мой привет вам… Снова — хотя и не сразу — все замолчали, глядя на него — иные с любопытством, иные скрывая усмешку, некоторые с ясно выраженным неудовольствием на лицах. А он вновь поднялся с земли я возбужденно говорил: — Здесь двое нас… отверженных от жизни, — я и вот этот… Мы оба хотим… одного и того же… внимания к человеку… счастья чувствовать себя нужными людям… Товарищи! И этот большой и глупый человек… — А вы, Николай Матвеич, не обижайте гостя! — раздался чей-то густой и недовольный голос. — Да, это лишнее! — подтвердил толстый парень, пригласивший Фому к костру. — Зачем обидные слова? Третий голос громко и отчетливо сказал: — Мы собрались повеселиться… отдохнуть… — Глупцы! — слабо засмеялся Ежов. — Добрые глупцы!.. Вам жалко его? Но — знаете ли вы, кто он? Это один из тех, которые сосут у вас кровь… — Будет, Николай Матвеич! — крикнули Ежову. И все загудели, не обращая больше внимания на него. Фоме так стало жалко товарища, что он даже не обиделся на него. Он видел, что эти люди, защищавшие его от нападок Ежова, теперь нарочно не обращают внимания на фельетониста, и понимал, что, если Ежов заметит это, — больно будет ему. И, чтоб отвлечь товарища в сторону от возможной неприятности, он толкнул его в бок и сказал, добродушно усмехаясь: — Ну, ты, ругатель, — выпьем, что ли? А то, может, домой пора? — Домой? Где дом у человека, которому нет места среди людей? — спросил Ежов и снова закричал: — Товарищи! Его крик утонул в общем говоре без ответа. Тогда он поник головой и сказал Фоме: — Уйдем отсюда!.. — Ну, идем… Хотя я бы еще посидел… Любопытно… Благородно они, черти, ведут себя… ей-богу! — Я не могу больше: мне холодно… Фома поднялся на ноги, снял картуз и, поклонившись наборщикам, громко и весело сказал: — Спасибо, господа, за угощенье! Прощайте! Его сразу окружили, и раздались убедительные голоса: — Подождите! Куда вы? Вот спели бы вместе, а? — Нет, надо идти… вот и товарищу одному неловко… провожу… Весело вам пировать! — Эх, подождали бы вы!.. — воскликнул толстый парень и тихо шепнул: — Его можно одного проводить… Чахоточный тоже сказал тихонько: — Вы оставайтесь… А мы его до города проводим, там на извозчика и готово! Фоме хотелось остаться и в то же время было боязно чего-то. А Ежов поднялся на ноги и, вцепившись в рукава его пальто, пробормотал: — Иде-ем… чёрт с ними! — До свидания, господа! Пойду! — сказал Фома и пошел прочь от них, сопровождаемый возгласами вежливого сожаления. — Ха-ха-ха! — рассмеялся Ежов, отойдя от костра шагов на двадцать. Провожают с прискорбием, а сами рады, что я ушел… Я им мешал превратиться в скотов… — Это верно, что мешал… — сказал Фома. — На что ты речи разводишь? Люди собрались повеселиться, а ты клянчишь у них… Им от этого скука… — Молчи! Ты ничего не понимаешь! — резко крикнул Ежов. — Ты думаешь — я пьян? Это тело мое пьяно, а душа — трезва… она всегда трезва и всё чувствует… О, сколько гнусного на свете, тупого, жалкого! И люди эти, глупые, несчастные люди… Ежов остановился и, схватившись за голову руками, постоял с минуту, пошатываясь на ногах. — Н-да-а! — протянул Фома. — Очень они не похожи на других… Вежливы… Господа вроде… И рассуждают правильно… С понятием… А ведь просто рабочие!.. Во тьме сзади их громко запели хоровую песню. Нестройная сначала, она всё росла и вот полилась широкой, бодрой волной в ночном, свежем воздухе над пустынным полем. — О боже мой! — вздохнув, сказал Ежов грустно и тихо. — К чему прилепиться душой? Кто утолит ее жажду дружбы, братства, любви, работы чистой и святой?.. — Эти простые люди, — медленно и задумчиво говорил Фома, не вслушиваясь в речь товарища, поглощенный своими думами, — они, ежели присмотреться к ним, ничего! Даже очень… Любопытно… Мужики-рабочие… ежели их так просто брать — всё равно как лошади… Везут себе, пыхтят… — Всю нашу жизнь они везут на своих горбах! — с раздражением воскликнул Ежов. — Везут, как лошади… покорно, тупо… И эта их покорность — наше несчастие, наше проклятие… Он, пошатываясь, долгое время шел молча и вдруг каким-то глухим, захлебывающимся голосом, который точно из живота у него выходил, стал читать, размахивая в воздухе рукой: Я жизнью жестоко обманут, И столько я бед перенес… — Это, брат, мои стихи, — сказал он, остановившись и грустно покачивая головой. — Как там дальше? Забыл… Э-эх! В груди никогда не воспрянут Рои погребенных в ней грез… — Брат! Ты счастливее меня, потому что — глуп… — Не скули! — с раздражением сказал Фома. — Вот слушай, как они поют… — Не хочу слушать чужих песен… — отрицательно качнув головой, сказал Ежов. — У меня есть своя… И он завыл диким голосом: В душ-ше никогда не воспря-анут Р-рои погр-ребенных в ней грез… Их мно-ого та-ам! Ежов заплакал, всхлипывая, как женщина. Фоме было жалко его и тяжело с ним. Нетерпеливо дернув его за плечо, он сказал: — Перестань! Пойдем… Экий ты, брат, слабый… Схватившись руками за голову, Ежов выпрямил согнутое тело, напрягся и снова тоскливо и дико запел: Их мно-ого та-ам! Склеп им так те-есен! Я в саваны рифм их оде-ел… И много над ними я песен Печальных и грустных про-опе-ел! — О господи! — с отчаянием вздохнул Фома. Издали к ним плыла сквозь тьму и тишину громкая хоровая песня. Кто-то присвистывал в такт припева, и этот острый, режущий ухо свист обгонял волну сильных голосов. Фома смотрел туда и видел высокую и черную стену леса, яркое, играющее на ней огненное пятно костра и туманные фигуры вокруг него. Стена леса была — как грудь, а костер — словно кровавая рана в ней. Охваченные густою тьмой со всех сторон, люди на фоне леса казались маленькими, как дети, они как бы тоже горели, облитые пламенем костра, взмахивали руками и пели свою песню громко, сильно. А Ежов, стоя рядом с Фомой, вновь закричал рыдающим голосом: Про-опел — и теперь не нарушу Я больше их мертвого сна… Господь! упокой мо-ою ду-ушу! Она-а безнаде-ежно-о больна-а!.. Господь… упокой мо-ою душу Фома вздрогнул при звуках мрачного воя, а маленький фельетонист истерически взвизгнул, прямо грудью бросился на землю и взрыдал так жалобно и тихо, как плачут больные дети… — Николай! — говорил Фома, поднимая его за плечи. — Перестань, — что такое? Будет… как не стыдно! Но тому было не стыдно: он бился на земле, как рыба, выхваченная из воды, а когда Фома поднял его на ноги — крепко прижался к его груди, охватив его бока тонкими руками, и всё плакал… — Ну, ладно! — говорил Фома сквозь крепко сжатые зубы. — Будет, милый… И возмущенный страданием измученного теснотой жизни человека, полный обиды за него, он, в порыве злой тоски, густым и громким голосом зарычал, обратив лицо туда, где во тьме сверкали огни города: — О, черти… анафемы! XI — Любавка! — сказал однажды Маякин, придя домой с биржи, — сегодня вечером приготовься — жениха привезу! Закусочку нам устрой посолиднее. Серебра старого побольше выставь на стол, вазы для фрукт тоже вынь… Чтоб в нос ему бросился наш стол! Пускай видит, — у нас что ни вещь — редкость! Любовь, сидя у окна, штопала носки отца, и голова ее была низко опущена к работе. — Зачем всё это, папаша? — с неудовольствием и обидой спросила она. — А — для соуса, для вкуса.!.. И для порядка… Потому — девка не лошадь, без сбруи с рук не сбудешь… Любовь нервно вскинула голову и, бросив прочь от себя работу, красная от обиды, взглянула на отца… и, снова взяв в руки носки, еще ниже опустила над ними голову. Старик расхаживал по комнате, озабоченно подергивая рукой бородку: глаза его смотрели куда-то далеко, и было видно, что весь он погрузился в большую. сложную думу. Девушка поняла, что он не будет слушать ее и не захочет понять того, как унизительны для нее его слова. Ее романтические мечты о муже-друге, образованном человеке, который читал бы вместе с нею умные книжки и помог бы ей разобраться в смутных желаниях ее, — были задушены в ней непреклонным решением отца выдать ее за Смолина, осели в душе ее горьким осадком. Она привыкла смотреть на себя как на что-то лучшее и высшее обыкновенной девушки купеческого сословия, которая думает только о нарядах и выходит замуж почти всегда по расчетам родителей, редко по свободному влечению сердца. И вот теперь она сама выходит лишь потому, что — пора, и потому еще, что отцу ее нужно зятя, преемника в делах А отец, видимо, думает, что сама по себе она едва ли способна привлечь внимание мужчины, и украшает ее серебром. Возмущенная, она колола себе пальцы, ломала иголки, но молчала, хорошо зная, что всё, что может сказать она, — сердце отца ее не услышит. А старик расхаживав по комнате и то вполголоса напевал псалмы, то внушительно поучал дочь, как нужно ей держаться с женихом. И тут же он что-то высчитывал на пальцах, хмурился и улыбался… — Тэк-с!.. «Суди меня, боже, и рассуди прю мою… от человека неправедна и льстива избави мя…» Н-да-а… Материны изумруды надень, Любовь… — Будет, папаша! — воскликнула девушка с тоской. — Оставьте, пожалуйста… — А ты не брыкайся! Слушай, чему учат… И он снова погружался в свои расчеты, прищуривая зеленые глаза и играя пальцами у себя пред лицом. — Тридцать пять процентов выходит… жулик-парень!.. «Поели свет тво-ой и истину твою…» — Папаша! — уныло и с боязнью воскликнула Любовь. — Ась? — Вы… вам он нравится? — Кто? — Смолин… — Смолин? Н-да… он — ше-ельма… дельный парень… Ну — я ушел… Так ты тово, — вооружись!.. Оставшись одна, Любовь бросила работу и прислонилась к спинке стула, плотно закрыв глаза. Крепко сжатые руки ее лежали на коленях, и пальцы их хрустели. Полная горечью оскорбленного самолюбия, она чувствовала жуткий страх пред будущим и безмолвно молилась: «О, боже мой! О, господи!.. Если б он был порядочный человек!.. Сделай, чтоб он был порядочный… сердечный… О, боже! Приходит какой-то мужчина, смотрит тебя… и на долгие годы берет себе… Как это позорно и страшно… Боже мой, боже!.. Посоветоваться бы с кем-нибудь… Одна… Тарас хоть бы…» При воспоминании о брате ей стало еще обиднее, еще более жаль себя. Она написала Тарасу длинное ликующее письмо, в котором говорила о своей любви к нему, о своих надеждах на него, умоляя брата скорее приехать покидаться с отцом, она рисовала ему планы совместной жизни, уверяла Тараса, что отец-умница и может всё понять, рассказывала об его одиночестве, восхищалась его жизнеспособностью и жаловалась на его отношение к ней. Две недели она с трепетом ждала ответа и когда, получив, прочитала его, то разревелась до истерики от радости и разочарования. Ответ был сух и краток; в нем Тарас извещал, что через месяц будет по делам на Волге и не преминет зайти к отцу, если старик против этого действительно ничего не имеет. Письмо было холодно; она со слезами несколько раз перечитывала его, и мяла и комкала, но оно не стало теплее от этого, а только взмокло. С листочка жесткой почтовой бумаги, исписанного крупным, твердым почерком, на нее как бы смотрело сморщенное, недоверчиво нахмуренное лицо, худое и угловатое, как лицо отца. На отца письмо сына произвело иное впечатление. Узнав, что Тарас написал, старик весь встрепенулся и оживленно, с какой-то особенной улыбочкой торопливо обратился к дочери: — Нy-кa, дай-ко сюда! Покажи-ко! Хе! Почитаем, как умники пишут… Где очки-то? «Дорогая сестра!» Н-да… Старик замолчал, прочитал про себя послание сына, положил его на стол и, высоко подняв брови, с удивленным лицом, молча прошелся по комнате. Потом снова прочитал письмо, задумчиво постукал пальцами по столу и изрек: — Ничего, — писание основательное… без лишних слов… Что ж? Может, и в самом деле окреп человек на холоде-то… Холода там сердитые… Пускай приедет… Поглядим… Любопытно… Н-да… В псалме Давидове сказано: «Внегда возвратитися врагу моему вспять…» забыл, как дальше-то… «Врагу оскудеша оружия в конец… и погибе память его с шумом…» Ну, мы с ним без шума потолкуем… Старик старался говорить спокойно, с пренебрежительной усмешкой, но усмешка не выходила на лице у него, морщины возбужденно вздрагивали, и глазки сверкали как-то особенно. — Ты ему еще напиши, Любавка… валяй, мол, смело приезжай! Любовь написала Тарасу еще, но уже более краткое и спокойное письмо, и теперь со дня на день ждала ответа, пытаясь представить себе, каким должен быть он, этот таинственный брат? Раньше она думала о нем с тем благоговейным уважением, с каким верующие думают о подвижниках, людях праведной жизни, теперь ей стало боязно его, ибо он ценою тяжелых страданий, ценою молодости своей, загубленной в ссылке, приобрел право суда над жизнью и людьми… Вот приедет он и спросит ее: «Что же, ты свободно, по любви выходишь замуж? Одна за другой в голове девушки рождались унылые думы, смущали и мучили ее. Охваченная нервным настроением, близкая к отчаянию и едва сдерживая слезы, она все-таки, хотя и полусознательно, но точно исполнила все указания отца: убрала стол старинным серебром, одела шелковое платье цвета стали и, сидя перед зеркалом, стала вдевать в уши огромные изумруды — фамильную драгоценность князей Грузинских, оставшуюся у Маякина в закладе вместе со множеством других редких вещей. Глядя в зеркало на свое взволнованное лицо, на котором крупные и сочные губы казались еще краснее от бледности щек, осматривая свой пышный бюст, плотно обтянутый шелком, она почувствовала себя красивой и достойной внимания любого мужчины, кто бы он ни был. Зеленые камни, сверкавшие в ее ушах, оскорбляли ее, как лишнее, и к тому же ей показалось, что их игра ложится ей на щеки тонкой желтоватой тенью. Она вынула из ушей изумруды, заменив их маленькими рубинами, думая о Смолине — что это за человек? Потом ей не понравились темные круги под глазами, и она стала тщательно осыпать их пудрой, не переставая думать о несчастии быть женщиной и упрекая себя за безволие. Когда пятна около глаз скрылись под слоем белил и пудры, Любови показалось, что от этого глаза ее лишились блеска, и она стерла пудру… Последний взгляд в зеркало убедил ее, что она внушительно красива, красива добротной и прочной красотой смолистой сосны. Это приятное сознание несколько успокоило ее тревогу и нервозность; она вышла в столовую солидной походкой богатой невесты, знающей себе цену. Отец и Смолин уже пришли. Любовь на секунду остановилась в дверях, красиво прищурив глаза и гордо сжав губы. Смолин встал со стула, шагнул навстречу ей и почтительно поклонился. Ей понравился поклон, понравился и сюртук, красиво сидевший на гибком теле Смолина… Он мало изменился — такой же рыжий, гладко остриженный, весь в веснушках; только усы выросли у него длинные и пышные да глаза стали как будто больше. — Каков стал, э? — крикнул Маякин дочери, указывая на жениха А Смолин жал ей руку и, улыбаясь, говорил звучным баритоном: — С-мею надеяться — вы не забыли старого товарища? — Вы после поговорите, — сказал старик, ощупывая дочь глазами. — Ты, Любава, пока распорядись тут, а мы с ним докончим один разговорец. Ну-ка, Африкан Митрич, изъясняй… — Вы извините меня, Любовь Яковлевна? — ласково спросил Смолин. — Пожалуйста, не стесняйтесь, — сказала Любовь. «Вежлив!» — отметила она и, расхаживая по комнате от стола к буфету, стала внимательно вслушиваться в речь Смолина. Говорил он мягко, уверенно. — Так вот, — я около четырех лет тщательно изучал положение русской кожи на заграничных рынках. Лет тридцать тому назад наша кожа считалась там образцовой, а теперь спрос на нее всё падает, разумеется, вместе с ценой. И это вполне естественно — ведь при отсутствии капитала и знаний все эти мелкие производители-кожевники не имеют возможности поднять производство на должную высоту и в то же время — удешевить его… Товар их возмутительно плох и дорог… Они повинны пред Россией в том, что испортили ее репутацию производителя лучшей кожи. Вообще — мелкий производитель, лишенный технических знании и капитала, — стало быть, поставленный в невозможность улучшать свое производство сообразно развитию техники, — такой производитель — несчастие страны, паразит ее торговли… Любовь почувствовала в простоте речи Смолина снисходительное отношение к ее отцу, это ее задело. — Мм… — промычал старик, одним глазом глядя на гостя, а другим наблюдая за дочерью. — Так, значит, твое теперь намерение — взбодрить такую агромадную фабрику, чтобы всем другим — гроб и крышка? — О, нет! — воскликнул Смолин, плавным жестом отмахиваясь от слов старика. — Моя цель — поднять значение и цену русской кожи за границей, и вот, вооруженный знанием производства, я строю образцовую фабрику и выпускаю на рынки образцовый товар… Торговая честь страны… — Много ли, говоришь, капитала-то требуется? — задумчиво спросил Маякин. — Около трехсот тысяч… «Столько отец не даст за мной», — подумала Любовь. — Моя фабрика будет выпускать и кожу в деле, в виде чемоданов, обуви, сбруи, ремней… — А о каком ты проценте мечтаешь? — спросил старик. — Я — не мечтаю, я — высчитываю со всей точностью, возможной в наших русских условиях, — внушительно сказал Смолин. — Производитель должен быть строго трезв, как механик, создающий машину… Нужно принимать в расчет трение каждого самомалейшего винтика, если ты хочешь делать серьезное дело серьезно. Я могу дать вам для прочтения составленную мною записочку, основанную мной на личном изучении скотоводства и потребления мяса в России… — Ишь ты! — усмехнулся Маякин. — Принеси записочку, — любопытно! Видать ты в Европах не даром время проводил… А теперь — поедим чего-нибудь, по русскому обычаю… — Как поживаете, Любовь Яковлевна? — спросил Смолин, вооружаясь ножом и вилкой. — Она у меня скучно живет… — ответил за дочь Маякин. — Домоправительница, всё хозяйство на ней лежит, ну и некогда ей веселиться-то… — И негде, нужно добавить, — сказала Люба. — Купеческих балов и вечеринок я не люблю… — А театр? — спросил Смолин. — Тоже редко бываю… не с кем… — Театр! — воскликнул старик. — Скажите на милость — зачем это там взяли такую моду, чтобы купца диким дураком представлять? Очень это смешно, но непонятно, потому — неправда! Какой я дурак, ежели в думе я — хозяин, в торговле — хозяин, да и театришко-то мой?.. Смотришь на театре купца и видишь — несообразно с жизнью! Конечно, ежели историческое представляют — примерно; «Жизнь за царя» с пением и пляской, али «Гамлета» там, «Чародейку», «Василису» — тут правды не требуется, потому — дело прошлое и нас не касается… Верно или неверно — было бы здорово… Но ежели современность представляешь, — так уж ты не ври! И показывай человека как следует… Смолин слушал речь старика с вежливой улыбкой на губах и бросал Любови такие взгляды, точно приглашал ее возразить отцу Немного смущенная, она сказала: — А все-таки, папаша, в большинстве купеческое сословие необразованно и дико… — Н-да, — утвердительно кивнув головой, молвил Смолин. — К сожалению, — это печальная истина… А в обществах вы ни в каких не участвуете? «Ведь у вас тут много разных обществ… — Да, — вздохнув, сказала Любовь. — Но я как-то в стороне от всего живу… — Хозяйстве! — вставил отец. — Вон сколько разной дребедени у нас… требуется содержать всё на счету, в чистоте и порядке… Он самодовольно кивнул головой на стол, уставленный серебром, и на горку, полки которой ломились под тяжестью вещей и напоминали о выставке в окне магазина. Смолин осмотрел всё это, и на губах его мелькнула ироническая улыбка. Потом он взглянул в лицо Любови; она в его взгляде уловила что-то дружеское, сочувственное ей. Легкий румянец покрыл ее щеки, и она внутренно с робкой радостью сказала про себя: «Слава богу!..» Огонь тяжелой бронзовой лампы как будто ярче засверкал в гранях хрустальных ваз, в комнате стало светлей. — А мне нравится наш старый, славный город! — говорил Смолин, с ласковой улыбкой глядя на девушку, — такой он красивый, бойкий… есть в нем что-то бодрое, располагающее к труду… сама его картинность возбуждает как-то… В нем хочется жить широкой жизнью… хочется работать много и серьезно… И притом — интеллигентный город… Смотрите — какая дельная газета издается здесь… Кстати — мы хотим ее купить… — Кто это — вы? — спросил Маякин. — Да вот я… Урванцов, Щукин. — Это — похвально! — ударив рукой по столу, сказал старик. — Пора им глотку заткнуть — давно пора! Особенно Ежов там есть… пила такая зубастая… Вот его вы и приструньте! Да хорошенько!.. Смолин снова бросил Любови улыбающийся взгляд, и вновь ее сердце радостно дрогнуло. С ярким румянцем на лице она сказала отцу, внутренне адресуясь к жениху: — Насколько я понимаю Африкана Дмитриевича, он покупает газету совсем не для того, чтобы зажать ей рот, как вы говорите… — А куда ее? — спросил старик, пожав плечами. — Одно пустозвонство и смута от нее… Конечно, ежели деловой народ, сам купец возьмется в ней писать… — Издание газеты, — поучительно заговорил Смолин, перебивая речь старика, — рассматриваемое даже только с коммерческой точки зрения, может быть очень прибыльным делом. Но помимо этого, у газеты есть другая, более важная цель — его защита прав личности и интересов промышленности и торговли… — Вот я и говорю, — ежели сам купец будет руководствовать ей, газетой, тогда — она нужна… — Позвольте, папаша, — сказала Любовь. Она чувствовала потребность высказаться пред Смолиным; ей хотелось убедить его, что она понимает значение его слов, она — не простая купеческая дочь, тряпичница и плясунья. Смолин нравился ей. Первый раз она видела купца, которым долго жил за границей, рассуждает так внушительно, прилично держится, ловко одет и говорит с ее отцом — первым умником в городе — снисходительным тоном взрослого с малолетним. «После свадьбы уговорю его свозить меня за границу…» — вдруг подумала она и, смутившись от этой думы, забыла то, что хотела сказать отцу. Густо покраснев, она несколько секунд молчала, вся охваченная страхом, что это молчание Смолин может истолковать нелестно для нее. — Вы, за разговором, совсем забыли предложить гостю вина… — нашлась она после нескольких неприятных секунд молчания. — Это твое дело: ты хозяйка… — возразил отец. — О, пожалуйста, не беспокоитесь! — живо воскликнул Смолин. — Я ведь почти не пью… — Ой ли? — спросил Маякин. — Уверяю вас! Иногда рюмку, две, в случае утомления, нездоровья… А вино для удовольствия — непонятно мне. Есть другие удовольствия, более достойные культурного человека… — Барыни, что ли? — подмигнув, спросил старик. Смолин взглянул на Любовь и сухо сказал ее отцу: — Театр, книги, музыка… Любовь так вся и расцвела при его словах. А старик исподлобья посмотрел на достойного молодого человека, усмехнулся остренько и вдруг выпалил: — Эх, двигается жизнь-то! Раньше песик корку жрал, — нынче моське сливки жидки… Простите, любезные господа, на кислом слове… слово-то больно уж к месту! Оно — не про вас, а вообще… Любовь побледнела и с испугом взглянула на Смолина… Oн сидел спокойно, рассматривая старинную солонку-ковчежец, украшенную эмалью, крутил усы и как будто не слыхал слов старика… Но его глаза потемнели, и губы были сложены как-то очень плотно, отчего бритый подбородок упрямо выдался вперед. — Так, значит, господин будущий фабрикант, — как ни в чем не бывало заговорил Маякин, — триста тысяч целковых, и — дело твое заиграет пожаром? — Через полтора года я выпущу первую партию товара, который у меня оторвут с руками, — с непоколебимой уверенностью сказал Смолин и уставился в глаза старика твердым, холодным взглядом. — Стало быть: торговый дом Смолин и Маякин и — больше никаких? Тэк-с… Поздно мне будто бы новое дело затевать, а? Надо полагать, что уж давно для меня гробик сделан, — ты как думаешь про это? Вместо ответа Смолин несколько секунд смеялся сочным, но равнодушным и холодным смехом, а потом сказал: — Э, полноте… Старик вздрогнул при смехе его и пугливо отшатнулся чуть заметным движением корпуса. После слов Смолина все трое с минуту молчали. — Н-да-а… — сказал Маякин, не поднимая низко опущенной головы. — Надо подумать об этом… надобно мне подумать… — Потом, подняв голову, он пристально осмотрел дочь и жениха и, встав со стула, сказал угрюмо и грубо: — На минуточку я отойду от вас в кабинетишко к себе… И ушел, тяжела шаркая ногами, согнув спину, опустив голову… Молодые люди, оставшись один на один, перекинулись несколькими пустыми фразами и, должно быть, почувствовав, что это только отдаляет их друг от друга, оба замолчали тяжелым и неловким, выжидающим молчанием. Любовь, взяв апельсин, с преувеличенным вниманием начала чистить его, а Смолин осмотрел свои усы, опустив глаза вниз, потом тщательно разгладил их левой рукой, поиграл ножом и вдруг пониженным голосом спросил у девушки: — А… — извините меня за нескромность! — должно быть, в самом деле тяжело вам, Любовь Яковлевна, жить с папашей… ветхозаветен он у вас и — простите черствоват! Любовь вздрогнула и взглянула на рыжего человека благодарными глазами, говоря ему: — Нелегко, но я привыкла… У него есть свои достоинства… — О, это несомненно! Но вам, молодой, красивой, образованной, вам с вашими взглядами… Он ласково и сочувственно улыбался, голос у него был такой мягкий… В комнате повеяло теплом, согревающим душу. В сердце девушки всё ярче разгоралась робкая надежда на счастье. XII Фома сидел у Ежова и слушал городские новости из уст своего товарища. Ежов, сидя на столе, заваленном газетами, и болтая ногами, рассказывал: — Началась выборная кампания, купечество выдвигает в головы твоего крестного, — старого дьявола! Он бессмертен… ему, должно быть, полтораста лет уже минуло? Дочь свою он выдает за Смолина — помнишь, рыжего! Про него говорят, что это порядочный человек… по нынешним временам порядочными людьми именуют и умных мерзавцев, потому что — людей нет! Африкашка корчит из себя просвещенного человека, уже успел влезть в интеллигентное общество и — сразу стал на виду. По роже судя — жулик первой степени, но, видимо, будет играть роль, ибо обладает чувством меры. Н-да, брат, Африкашка — либерал… Либеральный купец — это помесь волка и свиньи. — Пес с ними, со всеми! — сказал Фома, равнодушно махнув рукой. — Что мне до них? Ты как — пьешь всё? — Почему же мне не пить? Полуодетый и растрепанный Ежов был похож на ощипанную птицу, которая только что подралась и еще не успела пережить возбуждение боя. — Пью, потому что надо мне от времени до временя гасить пламя сердца… А ты, сырой пень, тлеешь понемножку? — Надо мне идти к старику!.. — сморщив лицо, сказал Фома. — Дерзай! — Не хочется… — Так не ходи!.. — Нужно… — А тогда — иди!.. — Что ты всё балагуришь? — недовольно сказа Фома. — Будто и в самом деле весело ему… — Мне, ей-богу, весело! — воскликнул Ежов, спрыгнув со стола. — Ка-ак я вчер-ра одного сударя распатронил в газете! И потом — я слышал один мудрый анекдот: сидит компания на берегу моря и пространно философствует о жизни. А еврей говорит: «Гашпада! И за-ачем штольки много разного шлов? И я вам шкажу всё и зразу: жизнь наша не стоит ни копейки, как это бушующее море!..» — Э, ну тебя, — сказал Фома. — Прощай!.. — Иди! Я сегодня высоко настроен и стонать я с тобой не могу… тем более, что ты и не стонешь, а — хрюкаешь… Фома ушел, оставив Ежова распевающим во всё горло: Греми в бар-рабан и — не бойся… «Сам ты барабан…» — с раздражением подумал Фома. У Маякина его встретила Люба. Чем-то взволнованная и оживленная, она вдруг явилась пред ним, быстро говоря: — Ты? Боже мой! Ка-акой ты бледный… как похудел… Хорошую, видно, жизнь ведешь! Потом лицо ее исказилось тревогой, и она почти шёпотом воскликнула: — Ах, Фома! Ты не знаешь — ведь… вот! Слышишь? Звонят! Может быть — он… И девушка бросилась из комнаты, оставив за собой в воздухе шелест шелкового платья и изумленного Фому, — он не успел даже спросить ее — где отец? Яков Тарасович был дома. Он, парадно одетый, в длинном сюртуке, с медалями на груди, стоял в дверях, раскинув руки и держась ими за косяки. Его зеленые глазки щупали Фому; почувствовав их взгляд, он поднял голову и встретился с ними. — Здравствуйте, господин xopoший! — заговорил старик, укоризненно качая головой. — Откуда изволили прибыть? Кто это жирок-то обсосал с вас? Али — свинья ищет, где лужа, а Фома — где хуже? — Нет у вас других слов для меня? — угрюмо спросил Фома, в упор глядя на старика. Вдруг он увядал, что крестный вздрогнул, ноги его затряслись, глаза учащенно замигали и руки вцепились в косяки. Фома двинулся к нему, полагая, что старику дурно, но Яков Тарасович глухим и сердитым голосом сказал: — Посторонись… отойди!.. Фома отступил назад и очутился рядом с невысоким, круглым человеком, он, кланяясь Маякину, хриплым голосом говорил: — Здравствуйте, папаша! — Здра-авствуй, Тарас Яковлевич, здравствуй… — не отнимая рук от косяков, говорил и кланялся старик, криво улыбаясь, — ноги его дрожали. Фома отошел в сторону и сел, окаменев от любопытства. Маякин, стоя в дверях, раскачивал свое хилое тело, всё упираясь руками в косяки, и, склонив голову набок, молча смотрел на сына. Сын стоял против него, высоко подняв голову, нахмурив брови над большими темными глазами. Черная клинообразная бородка и маленькие усы вздрагивали на его сухом лице, с хрящеватым, как у отца, носом. Из-за его плеча Фома видел бледное, испуганное и радостное лицо Любы — она смотрела на отца умоляюще, и казалось — сейчас она закричит. Несколько секунд все молчали, не двигаясь, подавленные тем, что ощущали. Молчание разрушил тихий, странно глухой голос Якова Маякина: — Старенек ты, Тарас Сын молча усмехнулся в лицо отцу и быстрым взглядом окинул его с головы до ног. Отец, оторвав руки от косяков, шагнул навстречу сыну и — остановился, вдруг нахмурившись. Тогда Тарас Маякин одним большим шагом встал против отца и протянул ему руку. — Ну… — поцелуемся!.. — тихо предложил отец. Они судорожно обвили друг друга руками, крепко поцеловались и отступили друг от друга. Морщины старшего вздрагивали, сухое лицо младшего было неподвижно, почти сурово. Любовь радостно всхлипнула. Фома неуклюже завозился на кресле, чувствуя, что у него спирает дыхание. — Эх — дети! Язвы сердца, — а не радость его вы!.. — звенящим голосом пожаловался Яков Тарасович, и, должно быть, он много вложил в эти слова, потому что тотчас же после них просиял, приободрился и бойко заговорил, обращаясь к дочери: — Ну ты, раскисла от сладости? Айда-ка собери нам чего-нибудь… Угостим, что ли, блудного сына! Ты, чай, старичишка, забыл, каков есть отец-то у тебя? Тарас Маякин рассматривал родителя вдумчивым взглядом и улыбался, молчаливый, одетый в черное, отчего седые волосы на голове и в бороде его выступали резче… — Ну, садись! Говори — как жил, что делал?.. Куда смотришь? Это-крестник мой, Игната Гордеева сын, Фома, — Игната помнишь? — Я всё помню, — сказал Тарас. — О? Это хорошо… коли не хвастаешь!.. Ну, — женат? — Вдов… — Дети есть? — Померли… двое было… — Жа-аль… Внуки у меня были бы… — Я закурю? — спросил Тарас у отца. — Вали!.. Ишь ты, — сигары куришь… — А вы не любите их? — Я? Всё равно мне… Я к тому, что барственно как-то, когда сигара… Я просто так сказал, — смешно мне… Этакий солидный старичина, борода по-иностранному, сигара в зубах… Кто такой? Мой сынишка — xe-xe-xe! Старик толкнул Тараса в плечо и отскочил от него, как бы испугавшись, — не рано ли он радуется, так ли, как надо, относится к этому полуседому человеку? И он пытливо и подозрительно заглянул в большие, окруженные желтоватыми припухлостями, глаза сына. Тарас улыбнулся в лицо отца приветливой и теплой улыбкой и задумчиво сказал ему: — Таким вот я и помню вас, веселым, живым… Как будто вы за эти годы ничуть не изменились!.. Старик гордо выпрямился и, ударив себя кулаком в грудь, сказал: — Я — никогда не изменюсь!.. Потому — над человеком который себе цену знает, жизнь не властна! — Ого! какой вы гордый… — В сына пошел, должно быть! — с хитрой гримасой молвил старик. — У меня, брат, сын семнадцать лет молчал из гордости… — Это потому, что отец не хотел его слушать… — напомнил Тарас. — Ладно уж! Богу только известно, кто пред кем виноват… Он, справедливый, скажет это тебе, погоди! Не время нам с тобой об этом теперь разговаривать… Ты вот что скажи — чем ты занимался в эти годы? Как это ты на содовый завод попал? В люди-то как выбился? — История длинная! — вздохнув, сказал Тарас и, выпустив изо рта клуб дыма, начал, не торопясь: — Когда я получил возможность жить на воле, то поступил в контору управляющего золотыми приисками Ремезовых. — Знаю!.. Три брата, — всех знаю! Один-урод, другой — дурак, а третий скряга… — Два года прослужил у него, — а потом женился на его дочери… — хрипящим голосам рассказывал Маякин. — Так. Неглупо… Тарас задумался и помолчал. Старик взглянул на его грустное лицо. — С женой, значит, хорошо жил… — сказал он. — Ну что ж? Мертвому — рай, живой — дальше играй!.. Не так уж ты стар… Давно овдовел? — Третий год… — А на соду как попал? — Это завод тестя… — Ага-а! Сколько получаешь? — Около пяти тысяч… — Кусок не черствый! Н-да-а! Вот те и каторжник! Тарас взглянул на отца твердым взглядом и сухо спросил его: — Кстати-с чего это вы взяли, что я в каторге был? Старик взглянул на сына с изумлением, которое быстро сменилось в нем радостью: — А — как же? Не был? О, чтоб вам! Стало быть — как же? Да ты не обижайся! Разве разберешь? Сказано — в Сибирь! Ну, а там — каторга!.. — Чтобы раз навсегда покончить с этим, — серьезно и внушительно сказал Тарас, похлопывая рукой по колену, — я скажу вам теперь же, как всё это было. Я был сослан в Сибирь на поселение на шесть лет и всё время ссылки жил в Ленском горном округе… В Москве сидел в тюрьме около девяти месяцев — вот и всё! — Та-ак! Однако — что же это? — смущенно и радостно бормотал Яков Тарасович. — А тут распустили этот нелепый слух… — Уж подлинно-нелепый! — сокрушился старик. — И очень насолили мне однажды… — Но-о? Неужто? — Да… Я начал свое дело Внимательно слушая беседу Маякиных, упорно разглядывая приезжего, Фома сидел в своем углу и недоумевающе моргал глазами. Вспоминая отношение Любови к брату, до известной степени настроенный ее рассказами о Tapace, он ожидал увидать в лице его что-то необычное, непохожее на обыкновенных людей. Он думал, что Тарас и говорит как-нибудь особенно и одевается по-своему, вообще не похож на людей. А пред ним сидел солидный человек, строго одетый, очень похожий лицом на отца и отличавшийся от него только сигарой. Говорит он кратко, дельно, о простых таких вещах, — где же особенное в нем? Вот он начал рассказывать отцу о выгодности производства соды… В каторге он не был, наврала Любовь! Она то и дело появлялась в комнате. Ее лицо сияло счастьем, и глаза с восторгом осматривали черную фигуру Тараса, одетого в такой особенный, толстый сюртук с карманами на боках и с большими пуговицами. Она ходила на цыпочках и как-то всё вытягивала шею по направлению к брату. Фома вопросительно поглядывал на нее, но она его не замечала, пробегая мимо двери с тарелками и бутылками в руках. Случилось так, что она заглянула в комнату как раз в то время, когда ее брат говорил отцу о каторге. Она замерла на месте, держа поднос в протянутых руках, и выслушала всё, что сказал брат о наказании, понесенном им. Выслушала и — медленно пошла прочь, не уловив недоумевающе-насмешливого взгляда Фомы. Погруженный в свои соображения о Тарасе, немного обиженный тем, что никто не обращает на него внимания и еще ни разу не взглянул на него, — Фома перестал на минуту следить за разговором Маякиных и вдруг почувствовал, что его схватили за плечо. Он вздрогнул и вскочил на ноги, чуть не уронив крестного. — Вот — гляди! Вот Маякин! Его кипятили в семи котлах, а он — жив! И богат! Понял? Без всякой помощи, один — пробился к своему месту! Это значит Маякин! Маякин — человек, который держит судьбу в своих руках… Понял? Учись! В сотне нет такого, ищи в тысяче… Так и знай: Маякина из человека ни в чёрта, ни в ангела не перекуешь… Ошеломленный буйным натиском, Фома растерялся, не зная, что сказать старику в ответ на его шумную похвальбу. Он видел, что Тарас, спокойно покуривая свою сигару, смотрит на отца и углы его губ вздрагивают от улыбки. Лицо у него снисходительно довольное, и вся фигура барски гордая. Он как бы забавлялся радостью старика… А Яков Тарасович тыкал Фому пальцем в грудь и говорил: — Я его, сына родного, не знаю, — он души своей не открывал предо мной… Может, между нами такая разница выросла, что ее не токмо орел не перелетит черт не перелезет!.. Может, его кровь так перекипела, что и запаха отцова нет в ней… а — Маякин он! И я это чую сразу… Чую и говорю: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко!..» Старик дрожал в лихорадке ликования, точно приплясывал, стоя пред Фомой. — Ну, успокойтесь, батюшка! — сказал Тарас, неторопливо встав со стула и подходя к отцу. — Сядем… Он небрежно усмехнулся Фоме и, взяв отца под руки, повел к столу… — Я в кровь верю! — говорил Яков Тарасович. — В ней вся сила! Отец мой говорил мне: «Яшка! ты подлинная моя кровь!» У Маякиных кровь густая, никакая баба никогда не разбавит ее… А мы выпьем шампанского! Выпьем? Говори мне… говори про себя… как там, в Сибири? И снова, точно испуганный и отрезвленный какой-то мыслью, старик уставился в лицо сына испытующими глазами. А через несколько минут обстоятельные, но краткие ответы Тараса опять возбудили в нем шумную радость. Фома всё слушал и присматривался, смирно посиживая в своем углу. — Золотопромышленность, разумеется, дело солидное, — говорил Тарас спокойно и важно, — но все-таки рискованное и требующее крупного капитала… Очень выгодно иметь дело с инородцами… Торговля с ними, даже поставленная кое-как, дает огромный процент. Это совершенно безошибочное предприятие… Но — скучное. Оно не требует большого ума, в нем негде развернуться человеку, человеку крупного почина… Вошла Любовь и пригласила всех в столовую. Когда Маякины пошли туда, Фома незаметно дернул Любовь за рукав, и она осталась вдвоем с ним, торопливо спрашивая его: — Ты что? — Ничего!.. — улыбаясь, сказал Фома. — Хочу спросить тебя — рада? — Еще бы! — воскликнула Любовь. — А чему? — Странный ты! — удивленно взглянув на него, сказала Любовь. — Разве не видишь? — Э-эх ты! — с презрительным сожалением протянул Фома. — Разве от твоего отца, — разве в нашем купецком быту родится что-нибудь хорошее? А ты врала мне: Тарас — такой, Тарас — сякой! Купец как купец… И брюхо купеческое… — Он был доволен, видя, что девушка, возмущенная его словами, кусает губы, то краснея, то бледнея. — Ты… ты, Фома!.. — задыхаясь, начала она и вдруг, топнув ногой, крикнула ему: — Не смей говорить со мной! На пороге комнаты она обернула к нему гневное лицо и вполголоса кинула: — У, ненавистник!.. Фома засмеялся. Ему не хотелось идти туда за стол, где сидят трое счастливых людей. Он слышал их веселые голоса, довольный смех, звон посуды и понимал, что ему, с тяжестью на сердце, не место рядом с ними. И нигде ему нет места. Постояв одиноко среди комнаты, Фома решил уйти из дома, где люди радовались. Выйдя на улицу, он почувствовал обиду на Маякиных: все-таки это были единственные на свете люди, близкие ему. Пред ним встало лицо крестного, дрожащие от возбуждения морщины, освещаемые радостным блеском его зеленых глаз. «В темноте и гнилушка светит», — злостно думал он. Потом ему вспомнилось спокойное, серьезное лицо Тараса и рядом с ним напряженно стремящаяся к нему фигура Любы. Это возбудило в нем зависть и — грусть. «Кто на меня так посмотрит?..» Он очнулся от своих дум на набережной, у пристаней, разбуженный шумом труда. Всюду несли и везли разные вещи и товары; люди двигались спешно, озабоченно, понукали лошадей, раздражаясь, кричали друг на друга, наполняли улицу бестолковой суетой и оглушающим шумом торопливой работы. Они возились на узкой полосе земли, вымощенной камнем, с одной стороны застроенной высокими домами, а с другой — обрезанной крутым обрывом к реке; кипучая возня производила на Фому такое впечатление, как будто все они собрались бежать куда-то от этой работы в грязи, тесноте и шуме, — собрались бежать и спешат как-нибудь скорее окончить недоделанное и не отпускающее их от себя. Их уже ждали огромные пароходы, стоя у берегов, выпуская из труб клубы дыма. Мутная вода реки, тесно заставленной судами, жалобно и тихо плескалась о берег, точно просила дать и ей минутку покоя и отдыха… С одной из пристаней давно уже разносилась по воздуху веселая «дубинушка». Крючники работали какую-то работу, требовавшую быстрых движений, и подгоняли к ним запевку и припев. В кабаках купцы большие Пью-ют наливочки густые, — бойким речитативом рассказывал запевала. Артели дружно подхватывала: Ой, да дубинушка, ухнем! И потом басы кидали в воздух твердые звуки: Идет, идет… А тенора вторили им: Идет, идет… Фома вслушался в песню и пошел к ней на пристань. Там он увидал, что крючники, вытянувшись в две линии, выкатывают на веревках из трюма парохода огромные бочки. Грязные, в красных рубахах с расстегнутыми воротами, в рукавицах на руках, обнаженных по локоть, они стояли над трюмом и шутя, весело, дружно, в такт песне, дергали веревки. А из трюма выносился высокий, смеющийся голос невидимого запевалы: А мужицкой нашей глотке Не-е хватает вдоволь водки… И артель громко и дружно, как одна большая грудь, вздыхала: Э-эх, ду-убинушка, ухнем! Фоме было приятно смотреть на эту стройную, как музыка, работу. Чумазые лица крючников светились улыбками, работа была легкая, шла успешно, а запевала находился в ударе. Фоме думалось, что хорошо бы вот так дружно работать с добрыми товарищами под веселую песню, устать от работы, выпить стакан водки и поесть жирных щей, изготовленных дородной и разбитной артельной маткой… — Проворне, ребята, проворне! — раздался рядом с ним неприятный, хриплый голос. Фома обернулся. Толстый человек с большим животом, стукая в палубу пристани палкой, смотрел на крючников маленькими глазками. Лицо и шея у него были облиты потом; он поминутно вытирал его левой рукой и дышал так тяжело, точно шел в гору. Фома неприязненно посмотрел на этого человека и подумал: «Люди работают, а он потеет… А я — еще его хуже…» Из каждого впечатления у Фомы сейчас же выделялась колкая мысль об его неспособности к жизни. Всё, на чем останавливалось его внимание, имело что-то обидное для него, и это обидное кирпичом ложилось на грудь ему. Вечером он снова зашел к Маякиным. Старика не было дома, и в столовой за чаем сидела Любовь с братом. Подходя к двери, Фома слышал сиплый голос Тараса: — Что же заставляет отца возиться с ним? При виде Фомы он замолчал, уставившись в лицо его серьезным, испытующим взглядом. На лице Любови ясно выразилось смущение, и она, как бы извиняясь, сказала Фоме: — А! Это ты… «Про меня шла речь!» — сообразил Фома, подсаживаясь к столу. Тарас отвел от него глаза и уселся в кресло поглубже. С минуту продолжалось неловкое молчание, и оно было приятно Фоме. — Ты на обед пойдешь? — спросила наконец Любовь. — На какой?.. — Разве не знаешь? Кононов новый пароход освящает… Молебен будет, а потом поедут вверх по Волге… — Меня не звали, — сказал Фома. — Никого не звали… Просто он на бирже пригласил — кому угодно почтить меня, — пожалуйте! — Мне не угодно… — Да? Смотри — выпивка будет там грандиозная, — искоса взглянув на него, сказала Любовь. — Я и на свои напьюсь, коли захочу… — Знаю! — выразительно кивнув головой, сказала Любовь. Тарас играл чайной ложкой, вертя ее между пальцами, и исподлобья поглядывал на них. — А где крестный? — опросил Фома. — В банк поехал… Сегодня заседание правления… Выборы будут… — Опять его выберут?.. — Разумеется… И снова разговор оборвался. Тарас медленно, большими глотками выпил чай и, молча подвинув к сестре стакан, улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась радостно и счастливо, схватила стакан и начала усердно мыть его. Потом ее лицо приняло выражение напряженное, она вся как-то насторожилась и вполголоса, почти благоговейно спросила брата: — Можно возвратиться к началу разговора? — Пожалуйста! — кратко разрешил Тарас. — Ты сказал — я не поняла — как это? Я спросила: «Если всё это утопии, по-твоему, если это невозможно… мечты… то что же делать человеку, которого не удовлетворяет жизнь?» Ее глаза с напряженным ожиданием остановились на спокойном лице брата. Он взглянул на нее, повозился на кресле и, опустив голову, спокойно и внушительно заговорил: — Надо подумать, из какого источника является неудовлетворенность жизнью?.. Может быть, это от неумения трудиться… от недостатка уважения к труду? Или — от неверного представления о своих силах… Несчастие большинства людей в том, что они считают себя способными на большее, чем могут… А между тем от человека требуется — немного: он должен избрать себе дело по силам и делать его как можно лучше… Нужно любить то, что делаешь, и тогда труд — даже самый грубый — возвышается до творчества… Стул, сделанный с любовью, всегда будет хороший, красивый и прочный стул… И так — во всем… Ты почитай Смайльса — не читала? Очень дельная книга… Здоровая книга… Леббока «Радости жизни» почитай… Вообще помни, что англичане самая трудоспособная нация, чем и объясняется их изумительный успех в области промышленной и торговой… У них труд — почти культ… Высота культуры всегда стоит в прямой зависимости от любви к труду… А чем выше культура, — тем глубже удовлетворены потребности людей, тем менее препятствий к дальнейшему развитию потребностей человека… Счастье — возможно полное удовлетворение потребностей… Вот… И, как видишь, счастье человека обусловлено его отношением к своему труду… Тарас Маякин говорил так медленно и тягуче, точно ему самому было неприятно и скучно говорить. А Любовь, нахмурив брови и вытянувшись по направлению к нему, слушала речь его с жадным вниманием в глазах, готовая всё принять и впитать в душу свою. — Ну, а ежели человеку всё противно?.. — заговорил Фома. — Что именно противно? — спросил Маякин спокойно и не взглянув на Фому. Тот наклонил голову, уперся руками в стол и так, быком, продолжал изъясняться: — Всё — не по душе… Дела… труды… люди… Ежели, скажем, я вижу, что всё — обман… Не дело, а так себе — затычка… Пустоту души затыкаем… Одни работают, другие только командуют и потеют… А получают за это больше… Это зачем же так? а? — Не могу уловить вашу мысль!.. — заявил Тарас, когда Фома остановился, чувствуя на себе пренебрежительный и сердитый взгляд Любови. — Не понимаете? — с усмешкой посмотрев на Тараса, спросил Фома. — Ну… скажем так: едет человек в лодке по реке… Лодка, может быть, хорошая, а под ней все-таки глубина… Лодка — крепкая… но ежели человек глубину эту темную под собой почувствует… никакая лодка его не спасет… Тарас смотрел на Фому равнодушно и спокойно. Смотрел, молчал и тихо постукивал пальцами по краю стола. Любовь беспокойно вертелась на стуле. Маятник часов глухим, вздыхающим звуком отбивал секунды. И сердце Фомы билось медленно и тяжко, чувствуя, что здесь никто не откликнется теплым словом на его тяжелое недоумение. — Работа — еще не всё для человека… — говорил он скорее себе самому, чем этим людям. — Это неверно, что в трудах — оправдание… Которые люди не работают совсем ничего всю жизнь, а живут они лучше трудящих… это как? А трудящие — они просто несчастные лошади! На них едут, они терпят… больше ничего!.. Но они имеют пред богом свое оправдание… Их спросят: «Вы для чего жили, а?» Они скажут: «Нам некогда было думать насчет этого… мы всю жизнь работали!» А я какое оправдание имею? И все люди, которые командуют, чем они оправдаются? Для чего жили? А я так полагаю, что непременно всем надо твердо знать — для чего живешь. Он помолчал и, вскинув голову, воскликнул глухим голосом: — Неужто затем человек рождается, чтобы поработать, денег зашибить, дом выстроить, детей народить и — умереть? Нет, жизнь что-нибудь означает собой… Человек родился, пожил и помер — зачем? Нужно сообразить — зачем живем? Толку нет в жизни нашей… — Потом — не ровно всё — это сразу видно! Одни богаты — на тысячу человек денег у себя имеют… и живут без дела… другие — всю жизнь гнут спину на работе, а нет у них ни гроша… А между тем разница в людях малая… Иной— без штанов живет, а рассуждает так, ровно в шелки одет… Охваченный своими мыслями, Фома долго бы излагал их, но Тарас отодвинул свое кресло от стола, встал и со вздохом негромко произнес: — Нет, спасибо!.. Больше не хочу… Фома круто оборвал свою речь и повел плечами, с усмешкой взглянув на Любовь. — Откуда это ты набрался такой философии? — спросила она недоверчиво и сухо. — Это не философия… Это… наказание! — вполголоса сказал Фома. — Открой глаза и смотри на всё — тогда это само в голову полезет… — Вот кстати. Люба, обрати внимание, — заговорил Тарас, стоя спиной к столу и рассматривая часы, — пессимизм совершенно чужд англосаксонской расе… То, что называют пессимизмом Свифта и Байрона, — только жгучий, едкий протест против несовершенства жизни и человека… А холодного, рассудочного и пассивного пессимизма у них не встретишь… Затем, как бы вдруг вспомнив о Фоме, он обернулся к нему, заложил руки за спину и, дрыгая ляжкой, сказал: — Вы поднимаете очень важные вопросы. Некоторые считают их детскими… Если они серьезно занимают вас— вам надо почитать книг… В них вы найдете немало ценных суждений о смысле жизни… Вы — читаете книги? — Нет! — кратко ответил Фома. — Не люблю. — Но однако они могли бы кое в чем помочь вам… — сказал Тарас, и по губам его скользнула улыбка… — Если люди помочь мне в мыслях моих не могут — книги и подавно!.. угрюмо проговорил Фома. Ему стало скучно с этим равнодушным человеком. Он хотел бы уйти, но в то же время ему хотелось сказать Любови что-нибудь обидное об ее брате, и он ждал, не выйдет ли Тарас из комнаты. Любовь мыла посуду; лицо у нее было сосредоточенно и задумчиво, руки двигались вяло. Тарас, расхаживая по комнате, останавливался пред горками с серебром, посвистывал, щелкал пальцами по стеклу и рассматривал вещи, прищуривая глаза. Фома, заметив, что Любовь несколько раз вопросительно, с неприязнью и ожиданием взглянула на него, понял, что он стесняет ее. — Я у вас ночую… — сказал он, улыбаясь ей. — Надо мне поговорить с крестным. Да и скучно дома одному. — Так ты поди, скажи Марфуше, чтобы она приготовила тебе постель в угловой… — торопливо посоветовала Любовь. — Могу… Он встал и вышел из столовой. И тотчас же услыхал, что Тарас негромко спросил сестру о чем-то. «Про меня, — подумал он. Вдруг в голове его мелькнула злая мысль: — Послушать, что скажут умные люди…» Он бесшумно прошел в другую комнату, тоже смежную со столовой. Огня тут не было, лишь узкая лента света из столовой, проходя сквозь непритворенную дверь, лежала на темном полу. Фома тихо, с замиранием в сердце, подошел вплоть к двери и остановился… — Тяжелый парень… — сказал Тарас. Пониженно, торопливо заговорила Любовь: — Он тут всё кутил… Безобразничал — ужасно! Вдруг как-то началось у него… Сначала избил в клубе зятя вице-губернатора. Папаша возился, возился, чтоб загасить скандал. Хорошо еще, что избитый оказался человеком дурной репутации… Однако с лишком две тысячи стоило это отцу… А пока отец хлопотал по поводу одного скандала, Фома чуть не утопил целую компанию на Волге. — Вот чудовище! И занимается исследованиями о смысле жизни… — Другой раз ехал на пароходе с компанией таких же, как сам, кутил и вдруг говорит им: «Молитесь богу! Всех вас сейчас пошвыряю в воду!» Он страшно сильный… Те — кричать… А он: «Хочу послужить отечеству, хочу очистить землю от дрянных людей…» — Это остроумно! — Ужасный человек! Сколько он натворил за эти годы диких выходок… Сколько прожил денег! — Скажи — отец управляет его делом на каких условиях, — не знаешь? — Не знаю! У него полная доверенность есть… А что? — Так… Солидное дело! Разумеется, поставлено оно по-русски — отвратительно… И тем не менее — прекрасное дело! Если им заняться как следует… — Фома совершенно ничего не делает… Всё в руках отца… — Да? — Знаешь, порой мне кажется, что у Фомы это… вдумчивое настроение, речи эти — искренни и что он может быть очень… порядочным!.. Но я не могу помирить его скандальной жизни с его речами и суждениями… — Да и не стоит об этом заботиться… Недоросль и лентяй— ищет оправдания своей лени… — Нет, видишь ли, иногда он бывает — как ребенок… — Я и сказал: недоросль. Стоит ли говорить о невежде и дикаре, который сам хочет быть дикарем и невеждой? Ты видишь: он рассуждает так же, как медведь в басне оглобли гнул… — Очень ты строг… — Да, я строг! Люди этого требуют… Мы все, русские. отчаянные распустехи… К счастью, жизнь слагается так, что волей-неволей мы понемножку подтягиваемся… Мечты — юношам и девам, а серьезным людям— серьезное дело… — Иногда мне очень жалко Фому… Что с ним будет? — Ничего не будет особенного — ни хорошего, ни дурного… Проживет деньги, разорится… Э, ну его! Такие, как он, теперь уж редки… Теперь купец понимает силу образования… А он, этот твой молочный брат, он погибнет… — Верно, барин! — сказал Фома, появляясь на пороге. Бледный, нахмурив брови, скривив губы, он в упор смотрел на Тараса и глухо говорил: — Верно! Пропаду я и — аминь! Скорее бы только! Любовь со страхом на лице вскочила со стула и подбежала к Тарасу, спокойно стоявшему среди комнаты, засунув руки в карманы. — Фома! О! Стыдно! Ты подслушивал, — ах, Фома! — растерянно говорила она. — Молчи! Овца! — Н-да, подслушивать у дверей нехорошо-о! — медленно выговорил Тарас, не спуская с Фомы пренебрежительного взгляда. — Пускай нехорошо! — махнув рукой, сказал Фома. — Али я виноват в том, что правду только подслушать можно? — Уйди, Фома! Пожалуйста! — просила Любовь, прижимаясь к брату. — Вы, может быть, имеете что-нибудь сказать мне? — спокойно спросил Тарас. — Я? — воскликнул Фома. — Что я могу сказать? Ничего не могу!.. Это вы вот вы всё можете… — Значит, вам со мной не о чем разговаривать? — снова спросил Тарас. — Нет! — Это мне приятно… Он повернулся боком к Фоме и спросил у Любови: — Как ты думаешь — скоро вернется отец? Фома посмотрел на него и, чувствуя что-то похожее на уважение к этому человеку, осторожно пошел вон из дома. Ему не хотелось идти к себе, в огромный пустой дом, где каждый шаг его будил звучное эхо, и он пошел по улице, окутанной тоскливо-серыми сумерками поздней осени. Ему думалось о Тарасе Маякине. «Твердый… В отца, только не так суетлив… Чай, тоже — выжига… А Любка — чуть ли не святым его считала — дуреха! Как он меня отчитывал! Судья… Она — добрая ко мне!..» Но все эти мысли не возбуждали в нем ни обиды против Тараса, ни симпатии к Любови. Вот мимо него промчался рысак крестного. Фома видел маленькую фигурку Якова Маякина, но и она не возбудила в нем ничего. Фонарщик пробежал, обогнал его, подставил лестницу к фонарю и полез по ней. А она вдруг поехала под его тяжестью, и он, обняв фонарный столб, сердито и громко обругался. Какая-то девушка толкнула Фому узлом в бок и сказала: — Ах, извините… Он взглянул на нее и ничего не ответил. Потом с неба посыпалась изморозь, — маленькие, едва видные капельки сырости заволакивали огни фонарей и окна магазинов сероватой пылью. От этой пыли стало тяжело дышать… «К Ежову, что ли, пойти ночевать? Выпить с ним…» — подумал Фома и пошел к Ежову, не имея желания ни видеть фельетониста, ни пить… У Ежова на диване сидел лохматый человек в блузе, в серых штанах. Лицо у него было темное, точно копченое, глаза неподвижные и сердитые, над толстыми губами торчали щетинистые солдатские усы. Сидел он на диване с ногами, обняв их большущими ручищами и положив на колени подбородок. Ежов уселся боком в кресле, перекинув ноги через его ручку. Среди книг и бумаг на столе стояла бутылка водки, в комнате пахло соленой рыбой. — Ты что бродишь? — спросил Ежов Фому и, кивнув на него головой, сказал человеку, сидевшему на диване: — Гордеев! Тот взглянул на вошедшего и резким, скрипящим голосом сказал: — Краснощеков…

The script ran 0.005 seconds.