Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вера Панова - Собрание сочинений (Том 1) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений Веры Пановой вошли повести «Спутники» и «Евдокия», роман «Кружилиха». Повесть «Спутники» и роман «Кружилиха» отмечены государственными премиями в 1947 и 1948 годах. _______________ Составление и подготовка текста А. Нинова и Н. Озеровой-Пановой. Примечания А. Нинова.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

— Ну? — спросил доктор Белов, с мольбой переводя глаза с Юлии Дмитриевны на Супругова. — Как она? — Ничего, организм здоровый. Если бы она могла иметь нормальные потуги, дело шло бы быстрее. Но она не может иметь нормальные потуги, потому что у нее одна нога. Это сказала Юлия Дмитриевна. Супругов сделал печальное лицо и вздохнул. Растроганный доктор Белов сейчас же исполнился благодарности к нему: — Хорошо, что вы здесь, голубчик. Вы слушали сердце? Супругов замялся. Юлия Дмитриевна пришла к нему на помощь: — Я слежу за сердцем. Все хорошо. Имей она возможность упираться ногами — она уже родила бы. За простыней раздался крик, от которого вздрогнули все мужчины в вагоне: седая женщина не выдержала — закричала. Родился слабенький семимесячный мальчик, и с первой станции передали в М*, чтобы М-ский эвакопункт выслал к поезду машину за родильницей и ребенком. Рассказ обо всем этом Данилов выслушал как-то вскользь, без особенного интереса. Мысли его были заняты человеком из девятого вагона. Как все выходящее за предел и трудно объяснимое, болезнь этого человека раздражала Данилова. К таким явлениям, как раны, инфекция, газовая гангрена, как все те разрушения, которые производятся в человеческом теле металлом и невидимыми существами, именуемыми микробами, Данилов уже привык. Но человек, с которым он сегодня провозился битых два часа, не был ранен. Его сбила с ног воздушная волна от разрыва снаряда. Он упал и даже не очень ушибся. Он не потерял ни капли крови, потерял только сознание, и то ненадолго. И вдруг после этого у него начались припадки. Словно злая сила поселилась в нем, швыряла его затылком о пол, пружинила его тело, как в столбняке, вызывала на его губах бешеную пену. А до этого человек никогда не страдал эпилепсией, нервы у него были в порядке, родители его и деды были здоровы. Это было непонятно. Объяснения врачей казались Данилову сбивчивыми и туманными. Если бы он прочитал о таком случае в книге, он бы не поверил, подумал: что-нибудь не так! Но он наблюдал припадок собственными глазами. Он сам расспрашивал этого человека, он держал его голову во время припадка и ощущал злую силу, которая колотила о койку тело больного так, что с ним едва могли совладать четверо здоровых мужчин. Да, это, несомненно, было, но этого не должно быть, как не должно быть ничего темного, неразумного, злого, от чего мучается человек. Данилов вернулся в штаб на исходе дня. Отказался от обеда — ничего не хотелось, он чувствовал усталость и тревогу. Скрутил папиросу, закурил — тревога улеглась, мысли прояснились. В свой час наука научится вылечивать и от этой чертовой болезни, как она научилась вылечивать от туберкулеза, сифилиса, газовой гангрены. В конце концов, судьба этого контуженого не самая страшная. Если бы ему предложили поменяться с той безногой, что родила в пути, — он бы, наверно, подумал, а подумав — отказался… И, вспомнив о безногой, Данилов захотел повидать ее. Родильница лежала, укрытая одеялами: ее знобило, хотя в вагоне было тепло. Ребенка около нее не было: его унесли в изолятор. — Как чувствуете себя? — спросил Данилов родильницу. Лицо ее было в тени верхней полки, из тени блестели глаза. Света еще не зажигали. — Ничего, хорошо. Голос надтреснутый, хриповатый. Данилов присел на угол койки напротив, в ногах у стриженой блондинки. Блондинка сосредоточенно скручивала папиросу, подбирая табачные крошки с одеяла тонкими огрубевшими пальцами. — А не вредно ли вам, чтоб дымили тут?.. — неодобрительно сказал Данилов, обращаясь к родильнице. Та слегка улыбнулась большим ртом. Блондинка сказала с досадой: — Это я для нее. Она целый день курит, а меня заставляет крутить… Нате! — сказала она сердито, протягивая папиросу родильнице. — Я потом, — сказала родильница и положила папиросу на стол, а блондинка сейчас же принялась скручивать новую. Видно, родильнице было холодно — она потянула одеяло к лицу, укрылась, как давеча, почти до глаз… — Вы кто? — спросила она, не отводя блестящего взгляда от лица Данилова. — Врач? Он сказал. — Давно вы тут? — С первых дней войны. — А до войны кем были? Выходило так, что не он ее расспрашивал, а она его. Это и лучше: легче завязать разговор. Вкратце он ответил ей, потом спросил: — А вы какую имеете специальность? — Я? — Она ответила не сразу, сухо, коротко: — Я работала в советском аппарате. — А муж? — Убит на фронте. Она не хотела говорить о себе. Ему стало досадно. — Трудно будет вам с ребенком, — сказал он напрямик. Он шел к ней утешить, обнадежить, сказать, что и с ребенком и без ноги не пропадет она. А она вон какая: сухая, колючая, — о нем все выспросила, а потом взяла и поставила между ним и собою стенку, — дескать, сюда не заглядывай, не твое дело. Она подтвердила: — Да, трудно. — Родственники есть? — Есть. — Пособят… Она резко засмеялась: — Пособят, если поклониться… По смеху он понял: не пойдет она кланяться родственникам. Ему представилось, как она идет по улице, выписавшись из госпиталя. Протез ей поставить нельзя. К костылям присуждена до конца дней. Ребенка нести не может, ребенка несет за нею кто-то чужой. Он представил себе все это, но ему не было ее жалко. Ту жалость, которая пригнала его сюда, сняло как рукой. Он испытывал теперь только уважение к этой женщине и к трудной судьбе, ожидавшей ее. Для такой судьбы жалость была слишком мелка. Он хотел спросить — из какого она города, есть ли у нее еще дети, партийная или нет. Но она сказала глухо, сразу уставшим голосом: — Я вас попрошу, товарищ замполит, позовите ко мне сестру. Он понял, что она не хочет никакого разговора. Он ушел. Уходя, слышал, как она сказала блондинке: — Вот теперь закурю, Варюша, ох, закурю! Она ему приснилась в эту ночь: большая, седоволосая, неприступная, шла она по улице на костылях, и кто-то нес за нею ребенка. И даже во сне он не узнал ее. Он узнал ее только утром, на вокзале в М*. Санитарный автомобиль ждал на рампе. Два санитара на носилках вынесли из вагона ее и ребенка. Данилов смотрел из окна штабного вагона. Большой рукой женщина охватила закутанного в одеяло ребенка, и на ее лице, обращенном к ребенку, была забота и боль. И в ярком свете зимнего утра Данилов узнал это лицо, узнал сквозь маску, наложенную временем и страданьем, сквозь все морщины, и тени, и отеки, единственное дорогое лицо с маленьким, звездочкой, белым шрамом на скуле… «Ах, витязь, то была Фаина!» — закричал кто-то ему в ухо голосом Соболя. Носилки исчезли в глубине автомобиля. Автомобиль тронулся, и поезд тронулся тоже. Данилов стоял у окна. Он еще ничего не понял, только узнал. «Ах, витязь, то была Фаина!» — трубил ему в ухо голос Соболя. «Ах, витязь, то была Фаина!» — грохотали колеса, набирая скорость и гнев. Вот и повстречались. Повстречались, а он не узнал ее и сидел около нее как чужой. И говорил с нею через стенку, которую она перед собой поставила. А ведь она его узнала сразу. Чем больше он думал, тем сильнее убеждался в том, что сразу узнала. Как внимательно она разглядывала его. Она спрашивала, кто он и кем был до войны. Она хотела знать, кем он стал, ее ученик, оставивший неизгладимую отметину на ее лице. О себе ничего не пожелала рассказывать. Не призналась ему… Какое облегчение, почти радость была в ее голосе, когда она сказала: — Вот теперь закурю, Варюша… Она потому и не курила при нем, чтобы спичка не осветила ей лицо. И выгнала его поскорей — пока не узнал. Боялась — вдруг он узнает ее, угадает по какой-то нотке голоса. Он не узнал, не угадал. И мог ли он узнать? Прошла почти четверть века. Между этой суровой седой женщиной и той прежней Фаиной так же мало общего, как между Даниловым и пареньком, за поступки которого Данилов не отвечает. Паренек с пушком на губе и смеющаяся Фаина с распущенными мокрыми волосами — дорогие образы, оставленные у входа в жизнь. Нет у Данилова того влеченья, той нежности. Четверть века… Сколько это дней, и ночей, и мыслей, и дел. И седина на висках… Разве мог бы паренек соскучиться по дому, по родному углу? А вот Данилов, — поймите, — соскучился… Глава тринадцатая КАНУН МИРНОГО ДНЯ Фаина давно заметила, что Низвецкий влюблен в Лену. Такие вещи Фаина распознавала каким-то шестым чувством. Злое, сухо-насмешливое лицо Лены возмущало ее. «Скажите, пожалуйста! — думала Фаина. — Эта девочка считает себя вправе играть людьми только потому, что она молода и хороша собой…» Однажды вечером, идя из аптеки в штабной вагон, Фаина налетела на Низвецкого. Он починял проводку в офицерском жестком. Фаина толкнула его дверью и сказала: — Ах!.. Это вы. Он молча посторонился. Он всегда скромно сторонился, если кто-нибудь попадался ему навстречу. Фаина остановилась: — Что-то я хотела вам сказать, товарищ Низвецкий… да: вы можете починить мне настольную лампу? — Могу, — сказал Низвецкий. — Сегодня можете? — спросила Фаина. — Сейчас? — Можно сейчас, — ответил Низвецкий своим тихим унылым голосом. — Вот только проверю проводку. У Фаины не было заранее намеченного плана действий, она позвала Низвецкого по какому-то откровению, неожиданно для самой себя. Она вернулась в купе, напевая: «Ты меня ни о чем не расспрашивай», насыпала в вазочку печенья и заварила чай. Через полчаса пришел Низвецкий с куском проволоки в руках. Вид у него был такой, словно ему уже никогда не радоваться жизни. Фаина сказала: — Ах, лампа? Она давно не работает, я ее засунула куда-то под диван. Давайте сначала напьемся чаю, я умираю пить! (Невозможно же было сознаться, что лампа в полной исправности…) Низвецкий очень стеснялся. В купе было чисто, лежали белоснежные вышитые подушечки на голубых чехлах. Около зеркала стояла вереница слонов — один крошечный, потом все больше, больше — как диаграмма. Низвецкий насчитал тринадцать штук… Он неловко присел на краешек дивана, стыдясь того, что дурно одет: знал бы — надел хороший костюм… — Я, может, зайду позже? — пробормотал он. — Боже мой, нет, — сказала Фаина, накладывая варенье в блюдечки. — Сидите, сидите, не вскакивайте! Не мешайте мне хозяйничать! Низвецкий ушел от Фаины с легким звоном в ушах, с переполненным желудком и с сердцем, растроганным женской заботой, которую Фаина щедро излила на него. «Славная она», — думал он, вспоминая ее варенье, добродушную болтовню и раскатистый смех. Он не думал, что она кокетничает с ним; он был просто благодарен ей. После ее купе, где пахло духами и ванилью, в вагоне команды ему показалось душно и неуютно. Проходя мимо того места, где спала Лена, он мельком взглянул туда… Лены не было. Должно быть, она еще у себя в кригере, — но ему не захотелось сейчас идти туда… Лампу починить не удалось. К концу чаепития Низвецкий вспомнил о цели своего прихода. Но Фаина сказала, что она хочет спать, и попросила Низвецкого прийти завтра вечером: в самом деле, надо же починить лампу, без лампы она, Фаина, как без рук… Под Берлином шли последние бои. Была середина апреля 1945 года. Санитарный поезд направлялся в Омск на годовой ремонт. Доктор Белов получил телеграмму с приказом об отпусках. Он вышел из своего купе, сияя всеми морщинками и держа телеграмму над головой. — Это касается и вас, — сказал он Юлии Дмитриевне, которую встретил первой. — Только, знаете, вы все сначала будете плясать. Все, все, кто тут перечислен. И тут же, не дожидаясь, пока ему спляшут, вслух прочел телеграмму. В число отпускников попали Супругов, Юлия Дмитриевна, Кравцов и Лена Огородникова. Доктора очень огорчило то, что некоторые отпускники не проявили особенной радости. Клава Мухина сказала: — Как же мы обе уедем — Юлия Дмитриевна и я, а кто будет смотреть за перевязочной? Лена прямо отказалась от отпуска, сказав, что ей не хочется ехать, и просила вместо нее предоставить отпуск Наде. А доктор думал, что Лена больше всех обрадуется отдыху: у нее был такой усталый вид в последнее время и больное лицо… Юлия Дмитриевна, узнав об отпуске, стала особенно, сверхъестественно красной; потом вдруг побледнела и сжала губы с выражением мрачной тревоги. Этот отпуск должен был решить ее судьбу. Она поедет вместе с Супруговым. Ведь он описывал ей свою квартиру? Даже чертил план; этот план она спрятала и иногда любовалась им… Ведь сказал ей однажды так нежно: «Спокойной ночи» — и поцеловал руку… И ведь сказал же, узнав об отпуске: — Мы, конечно, поедем вместе? В первый раз в жизни сумасшедшая надежда овладела ею. Это должно получиться так… (Конечно, она уже не особенно молода, ей скоро сорок четыре; но благодаря своему здоровью она выглядит гораздо моложе, у нее ни одного седого волоса и совсем мало морщин. Да ведь и он не мальчик, как ни говори! И она некрасива, — но разве мало на свете некрасивых женщин, которых любят и ласкают? Она знала одну дурнушку, которая четыре раза выходила замуж. Один очень интересный доктор чуть не застрелился из-за нее. Совсем уже хотел стреляться, с трудом его отговорили.) Это должно получиться так: они приедут вместе в родной город, и он ей скажет… Нет, он скажет ей еще в дороге, все должно быть решено до приезда. «Дорогая, — скажет он ей, — я не могу без вас, будьте моей женой». Может быть, он еще добавит: «моим спутником», или «моим товарищем», или что-нибудь в этом роде. А может быть, и не добавит, потому что все эти понятия сочетаются в прекрасном, извечном, волнующем слове: жена. Как счастливы женщины, которые чьи-нибудь жены. Которые были когда-нибудь чьими-нибудь женами. Как прекрасна жизнь женщин, у которых есть дети… Дети! Она робко провела ладонями по своей груди и по животу. У нее были бы здоровые, цветущие дети. Она создана для материнства. Она это знает. Он объяснится в дороге, и прямо с вокзала они поедут к нему на квартиру. Он повезет ее к себе на квартиру… Это будет немножко чужое жилье для нее, к нему придется привыкать, и обживать его, и сживаться с соседями, но что делать? Дом жены там, где дом ее мужа. В первый же день она поведет его к своим. Они придут под руку — любящие супруги. Как будут рады папа и мама. Они, наверное, совсем поставили крест на ее замужестве. И вдруг она придет под руку с мужем… Минутами ее уверенность была так велика, что она готова была послать домой телеграмму: «Еду отпуск вместе мужем ждите Юля». Но внезапно исчезала вера в возможность счастья, и наступал упадок: слабость — до физической немощи, почти до тошноты. «Этого не может быть, — думала она. — Ничего этого со мной не может быть». А потом она видела Супругова и слышала особенные, значительные нотки его голоса, и ловила его взгляд, тоже особенный, значительный, и его улыбку, обращенную к ней, — и опять ее взмывала волна… Она так устала от этого чередования надежды и безнадежности, что иногда ею овладевало желание пойти к нему и спросить начистоту: да или нет? Но ее удерживали женская гордость, женский стыд и еще одно чувство, более сильное, чем даже гордость и стыд, — страх полной безнадежности. Она не могла отказаться от своей мечты. Это был ее первый реальный женский расчет. Первый и — последний: ей сорок четыре года. Скоро старость. Жизнь уходит. Если уйдет Супругов, ей больше не останется никаких надежд на замужество, материнство, на нормальную жизнь, которою живут миллионы женщин, не ценя ее. Супругов сказал Данилову очень любезно: — Как же это так вам не дали отпуска, Иван Егорыч, ай-ай-ай… Ему было очень приятно, что Данилова обошли, а его, Супругова, отметили. Теперь он был уверен, что получит орден: поезд везде хвалили, о нем писали в газетах, макет Потребовали на всесоюзную выставку, а ведь он, Супругов, первый о нем писал, вы помните, когда РЭП еще не обращал на них такого внимания… К сожалению, Данилов тоже получит орден, ну, конечно: замполит! Хотя вот Данилову отпуска не дали, а ему дали… Данилов не стал объяснять Супругову, что не хочет ехать в отпуск до конца войны и что список отпускников доктор Белов составлял вместе с ним. Он сказал равнодушно: — Я недели через две поеду в В* по партийным делам. Он был занят Кравцовым. Придется Кравцова пустить съездить раньше, а самому поехать, когда Кравцов вернется: кто-нибудь из них двоих должен присматривать за ремонтом, нельзя доверить такое дело ни начальнику, ни Соболю, ни Протасову. — И потом — двигатель, — говорил Данилов Кравцову. — Успеете отремонтировать двигатель? — Кажется, — отвечал Кравцов, — мы знакомы не первый год. — А вернетесь вовремя? — Ну, достаточно, товарищ замполит, — сказал Кравцов. — Мне надоели эти шутки. Давно пора предоставить мне отпуск. Нашли дурака, который по вольному найму работает больше каторжного. Данилов устроил Кравцову почетные проводы. Кравцову перед частью была вынесена благодарность и выдана премия — отрез на костюм и именные часы. — Приеду домой с подарками, — сказал Кравцов, вернувшись к себе на электростанцию. — Отрез старухе на платье, а сыну подарю свои старые часы, они лучше всяких новых. Васька и толстая Ия тоже собирались в В*: их командировали на курсы медицинских сестер. Данилов вызвал их к себе и сказал им напутственное слово: — Всякий вздорный элемент вы знаете какие распускает слухи о девушках-санитарках. Вы на слухи плюйте, но себя держите так, чтобы подкопаться нельзя было. Чтобы скромность и опрятность в одежде, в походке, в голосе, во всем. Чтобы показывали на вас как на образец поведения. Чтобы вот этой пакости не было больше, — сказал он, показывая на Васькино лицо. — Чего я могу сделать! — сказала Васька. — Когда они с шестимесячной гарантией. — Что-то мне кажется, — сказал Данилов, — что я тебя больше года вижу с этими бровями. — Ну что же мне делать, — сказала Васька, — повеситься или что? Я их сулемой отмывала и керосином, ничего не берет. Она врала — уже два раза за это время она была в парикмахерской и чернила брови… Данилов велел Соболю щедро снабдить девушек на дорогу продуктами, и веселые, с большими коробками от медикаментов вместо чемоданов, они пересели на товарный поезд, идущий в сторону Ленинграда. Юлия Дмитриевна и Супругов уехали через два дня. — Дорогая вы моя, — сказала Фаина, прощаясь с Юлией Дмитриевной, — я вам желаю всего, всего! Вы даже не можете себе представить, до какой степени я этого желаю! Лицо ее сияло, она широко, торжествующе распахнула объятия и поцеловала Юлию Дмитриевну. Та смутилась и неловко чмокнула Фаину жесткими губами… Она села с Супруговым в мягкое купе скорого поезда. Им предстояло тридцать шесть часов совместного пути. Если бы Юлия Дмитриевна не была в таком смятенном состоянии, пассажирское купе после ее белоснежной санитарной обители показалось бы ей очень запущенным и грязным: диваны были пыльные, электричество горело тускло, багажные сетки прохудились. Из жидкой подушки, которую принес проводник, лез пух. Но ей, такой опрятной и брезгливой, на этот раз было все равно. Выехали они вечером. Супругов сейчас же стал устраиваться на ночлег и, перебросившись с Юлией Дмитриевной несколькими фразами, заснул сладко. Она тоже легла, но не могла заснуть. Никогда прежде она не бывала в такой близости к мужчине, которого любила. Только убогий вагонный столик разделял их. На верхних полках спали еще какие-то мужчины — военные, судя по сапогам, стоявшим на полу. Она не спала, лежала лицом вверх, трясясь от толчков поезда, и думала о том, сколько в стране мужчин, молодых и старых, больных и здоровых, и нет среди них ни одного, который захотел бы разделить с нею свою мужскую судьбу, свою мужскую душу. Супругов лежал к ней спиной, она видела его аккуратно подстриженный затылок и руку в полосатом рукаве рубашки, лежавшую поверх одеяла, и понимала, что он безгранично далек от нее, что это все фантазии, мираж, бабьи глупости. Ей было так тяжело, что хотелось заплакать, чтобы полегчало; но она не умела плакать. Утром он встал как ни в чем не бывало, словно не знал, что из-за него она провела бессонную ночь. Предложил ей одеколон, когда она ушла умываться, готовил для нее бутерброды, и так вежливо, так почтительно разговаривал с нею, что она опять расцвела. Военные смотрели на них сверху, дымя в потолок крепким табаком, и Юлии Дмитриевне это было приятно. Однако она была очень довольна, когда в купе зашел молодой подполковник и увел обоих военных к себе, играть в преферанс, и они с Супруговым остались вдвоем. Супругов как будто смутился. Сославшись на духоту, он отворил дверь в коридор. «Как он благороден, — подумала Юлия Дмитриевна, — он боится скомпрометировать меня». — Мы едем без опоздания? — спросила она, чтобы заполнить неловкую паузу. — Да, — отвечал он. — Мы будем в В* завтра часов в шесть утра. — И поглядел на часы. — Нам осталось ехать еще восемнадцать часов. «Еще восемнадцать часов ожидания», — подумала она. Ей захотелось, чтобы поезд опоздал, чтобы он шел долго-долго, чтобы долго-долго она оставалась с ним и со своей надеждой. — Не поесть ли нам? — предложил Супругов. Она согласилась, хотя ей еще не хотелось есть. Опять он достал коробку с провизией и опять любовно, со знанием дела, приготовил бутерброды. Она вяло ела и думала: «Вот так мы будем есть и есть, а там вернутся наши попутчики, а там ночь, а там домой приедем, и все кончено». — Не поспать ли нам? — сказал Супругов, покончив с едой. — Когда же и отдохнуть, если не в дороге, не правда ли? И он проворно лег и заснул или сделал вид, что спит, а она сидела и прощалась со своей надеждой, со своей первой и последней реальной мечтой. Какие у нее некрасивые красные руки с желтыми ногтями. Из подушек лезет пух, вся юбка у нее в пуху. Проклятая обыденность стародевичьей, никому не нужной жизни… Должно быть, эти военные с насмешкой наблюдали, как Супругов ухаживает за нею. О, дура, поделом ей… Какие-то люди проходили мимо открытой двери и заглядывали в купе. Она боялась, чтобы они не прочли страданье на ее лице, и старалась принять спокойное и равнодушное выражение. А люди, заглянув в купе, думали: какое усталое лицо у этой женщины в лейтенантских погонах. И больше ничего они не думали. Утром Юлия Дмитриевна и Супругов прощались на вокзальной площади. — Вы в трамвае? — спросил он. — Нет, — отвечала она, — я пешком. Мне близко. — Может быть, позвать вам носильщика? — Нет. Я справлюсь сама. Она говорила повелительно и твердо, а он смотрел на нее и думал: «Женщина ошиблась в расчетах. Но она недурно маскируется». — Прощайте, — сказала она первая, и голос ее вдруг сорвался, в нем прозвучало почти рыданье. — До свиданья, дорогая, — поправил он мягко. — До скорого свиданья в санитарном поезде. Он поцеловал ей руку. Она быстро и неловко отняла руку и быстро пошла по вокзальной площади, широкая и нескладная, с тяжелым чемоданом в руке. Утром в поезде, после того, как они позавтракали, он сосчитал оставшиеся продукты, щепетильно разделил их на две равные части и переложил в чемодан Юлии Дмитриевны сколько-то банок и сколько-то кульков. И в том, как он считал эти банки и резал шпик, было что-то до того унизительное, что у нее сжималось горло при воспоминании об этом. Бледная и мрачная, со стиснутым ртом, она переходила людную вокзальную площадь… — Юлия Дмитриевна! Юлия Дмитриевна! — раздался за нею отчаянный крик. Она оглянулась — на нее летела Васька в солдатской гимнастерке, с угольно-черными бровями от переносья до висков. — Васька, — сказала Юлия Дмитриевна рассеянно, — ты что, Васька? — О боже ж мой, Юлия Дмитриевна! — горячо воскликнула Васька. — Я же вас каждое утро хожу встревать. Ой, ну какое счастье, что я вас не пропустила! — Не встревать, а встречать, — машинально поправила Юлия Дмитриевна. — Ну, встречать, — согласилась Васька. — Юлия Дмитриевна, мы уже учимся с позавчерашнего дня, я и Ия, Юлия Дмитриевна, и на нас все удивляются, какие мы культурные и как много знаем, и я больше всех — ей-богу. — Где Ия? — спросила Юлия Дмитриевна. — В общежитии. Она еще спит. Мы вчера всем курсом были в кино, ой, мы с ней так плакали… Дайте мне чемодан ваш, Юлия Дмитриевна. И Васька проворно выхватила у Юлии Дмитриевны чемодан. — Пойдем со мной, Васька, — попросила Юлия Дмитриевна, чувствуя себя легче в Васькином присутствии. — Пойдем ко мне домой. Она пошла, не слушая, что говорит Васька. Пришли на тихую чистую улицу, обсаженную вязами, — одну из самых старых и степенных улиц в городе. Каждый вяз на этой улице, каждую плиту на панели Юлия Дмитриевна знала с детства. — Скоро ваш дом? — спросила Васька. — Скоро, — ответила Юлия Дмитриевна. — Вот сейчас за углом. На углу стояла баба с бидоном и озиралась по сторонам. — Фершал где живет? — спросила она Юлию Дмитриевну, когда та подошла. Юлия Дмитриевна улыбнулась. Баба с бидоном, ищущая фельдшера, была как бы преддверьем ее родного дома. За дверью упал тяжелый болт, дверь распахнулась, взметнулись старческие руки в отпашных рукавах капота: — Милая, милая! Я в окошко увидела — героиня наша идет, красавица наша идет… Представь — только вчера о тебе справлялся профессор Скудеревский… Митя! Митя! Вставай, деточка наша приехала, Юленька приехала… Приехав домой, Кравцов узнал от своей старухи, что Сережка, сын, назначен помощником машиниста на тот самый дизель, на котором до войны работал Кравцов. Сережке шел всего восемнадцатый год, и мать гордилась его назначением. — Ничего особенного нет, — сказал Кравцов. — Я тоже с пятнадцати лет при моторах. Побрившись и надев праздничный костюм, он отправился на завод. С видом снисхождения и превосходства познакомился с новым начальником цеха — женщиной. Женщина! Что они могут понимать в электричестве… Потом он пошел к дизелю. Сережка был занят работой, он только широко улыбнулся, увидев отца, и крикнул: «Я скоро! Подожди!» Кравцов сел на подоконник и наблюдал, как Сережка орудует стамболем. Резиновые сапоги были слишком высоки для Сережкиных ног: парень был малорослый. «Та же картина, что и на транспорте, — подумал Кравцов. — Покуда нас нет, на производстве управляются ребятишки и бабы». Он поговорил с машинистом, старым знакомым, солидным человеком, угостил его медовым украинским самосадом и пригласил вечерком зайти к нему. Смена кончилась скоро, и Кравцов с Сережкой пошли домой. Сережка расспрашивал, где отец побывал, и Кравцов рассказывал ему о Киеве, Бресте, Ленинабаде, Тбилиси. «Ну, это — география», — сказал он и перешел к поездным делам. — Все решительно мы вдвоем с замполитом, — сказал он. — Он придумывает — очень способная голова! — а я осуществляю его мысли. А текущая работа? Считай: электричество в багажник провел я. Радиохозяйство смотрю я. Все трубы парового отопления ремонтирую я. Ей-богу, без меня даже чайника не запаяют. Ему было приятно, что с Сережкой можно говорить обо всем и Сережка поймет. — Для лечения соллюксом я переделывал всю аппаратуру на сто десять вольт. Патроны Миона пришлось заменять патронами Свана… Тем временем старуха обежала соседок и одолжила талоны на водку всюду, где только могла. Считалось вообще неприличным встречать войскового отпускника без выпивки, а уж такого отпускника, как ее старик, старуха и подумать не могла принять всухую. Кравцов с удовольствием увидел на столе батарею водочных и пивных бутылок и спросил благосклонно: — Живем, мать? — Живем, отец, — отвечала старуха. — Ты у меня огонь-молодица, — сказал Кравцов. — Однако где же гости? Гости пришли: чета родственников и старые приятели, в том числе машинист, Сережкино начальство. Было пристойно весело, без галдежа. Часто чокались и говорили друг другу приятности. Все внимание и вся ласка были устремлены на Кравцова. Каждому новому гостю он должен был рассказывать о Киеве, Двинске, Бресте, о следах, оставленных фашистами на нашей земле… Он наскоро кончал с этим и возвращался к поезду. — Трудно. Дают моторную нефть тяжелого качества, а по марке требуется газоль. Что делать? Работаю на нефти. Большой нагар, загорают кольца. Учтите, насколько чаще приходится разбирать и чистить… — А ну как же! — отвечали старички-приятели, степенно опрокидывая стопочки. — А ну ясно! С тяжелым топливом, само собой… — А как Сергей работает? — при всех спросил Кравцов машиниста. — Не позорит отца? Машинист похвалил Сережку. Кравцов тут же подарил Сережке карманные часы и прочитал ему такое наставление: — Сергей, запомни: к машине всегда подходи в трезвом состоянии. Машину надо любить, тогда и она будет любить тебя. Если ты будешь ее любить — она, только ты откроешь дверь, будет здороваться с тобой, потому что подходит к ней дорогой человек. А будешь кой-как — она тебя возьмет, искромсает, сгложет, выплюнет кусок мяса… Машина-то какая — один маховик на двух платформах привезен… Трезво и с любовью! — повторил Кравцов, теряя нить и стараясь поймать ее. — В работе, — говорил он дальше, — должна быть культура и красота исполнения. Электрическое дело — самое прогрессивное и самое научное… Много он еще говорил, чувствуя, что красноречие прибывает к нему с каждой стопкой. Уже и гости, ублаготворившись, разошлись, а он все учил Сережку. Проснулся утром на родимых полатях. Первая мысль была: смену проспал!.. Потом сообразил, что он теперь работает не на заводе, а в санитарном поезде и в данное время находится в отпуску. Успокоился и стал думать — кто же втащил его на полати и когда? Внизу старуха чистила его сапоги… — Где Сергей? — спросил он. — На работе, — отвечала старуха. Кравцов скинул одеяло, сел, спустил босые ноги на теплую печь. — Ну, так, — сказал он озабоченно и строго. — Дай, мать, опохмелиться… Все было решено между Фаиной и Низвецким. Как это получилось, Низвецкий и сам не знал. Ходил, пил чай. Фаина хохотала, говорила, вертелась в купе, задевая Низвецкого то плечом, то коленом… Она расспрашивала его о родственниках и интересовалась, правда ли, что во Владивостоке очень много китайцев? С горячим сочувствием Фаина относилась к болезни Низвецкого. Не обязательно делать операцию, говорила она, надо еще посоветоваться с гомеопатами, она слыхала, что иногда гомеопаты в этой области делают буквально чудеса! Наконец Низвецкий починил ей лампу; лампа оказалась в исправности, просто волосок перегорел, а Фаина по неопытности думала, что лампа испорчена. Фаина сказала Низвецкому, что он безумно интересный: наверно, многие женщины увлекаются им. Низвецкий удивился, но, посмотревшись в зеркало, нашел, что он действительно, пожалуй, недурен, только желт чересчур; но это пройдет, когда пройдет болезнь, Фаина Васильевна права… Обласканный и обнадеженный, Низвецкий все неохотнее уходил из Фаининого купе в вагон команды. Ему стало трудно пробыть без Фаины хотя бы час. О Лене он давно забыл думать… И вот однажды, когда Юлия Дмитриевна была в отпуску, а Данилов отлучился в город, как-то само собой вышло так, что Низвецкий задержался у Фаины до рассвета. — Я не понимаю одного, — говорил он ей, счастливый и тихий. — За что ты полюбила меня? Она держала его в объятиях нежно, как младенца. — Как ты не понимаешь! — говорила она умиленно, со слезами на глазах. — Как ты не понимаешь!.. Но он хотел, чтобы она объяснила ему это во всех подробностях. — За то, что ты скромный, — перечисляла она восторженно, — за то, что ты такой вежливый, интеллигентный, вообще — удивительный… Она от чистого сердца верила, что ее давно покорили эти качества Низвецкого. Ей казалось даже, что их встреча в санитарном поезде носит печать таинственного предопределения, что она, Фаина, для того и должна была пройти через войну, опасности и труды, чтобы найти свое счастье — единственное, уготованное ей судьбою… — Я тебя прошу только об одном, — жарко шептала она в ухо Низвецкому, — помни о моей любви всегда, всегда! Эти девчонки рады повеситься на шею любому просто так, скуки ради! Я одна, одна буду тебе настоящей женой, настоящим другом! Милый, это ужасно — я чувствую, что буду ревновать тебя до безумия… Однажды к Данилову пришла Фима. Она уже давно не прислуживала в штабном вагоне — работала на кухне поваром. Очень официально она сказала: — Товарищ замполит, разрешите обратиться. Мы, работники кухни, просим вас лично, чтобы вы побеспокоились о нашем будущем. — Это как же? — спросил Данилов. — Замуж вас повыдавать, что ли? Фима отвернулась и прилично посмеялась шутке. Потом объяснила: — Мы тут в поезде приобрели квалификацию и хотели бы после окончания войны работать по новой специальности. Оля и Катя — что вы думаете? — вполне справятся поварами в общественных столовых, я их обучила. А я… — Фима немного закраснелась, — я, Иван Егорыч, хотела бы шеф-поваром или метрдотелем в какой-нибудь шикарный ресторан. Слова-то какие: метрдотель… Что ж, молодцы… — Это вы хорошо придумали, — сказал Данилов. — Постараюсь помочь. Во всяком случае, рекомендации вы получите. — Иван Егорыч, что ж рекомендации. Рекомендации само собой, а вот если бы вы похлопотали как-нибудь организованным порядком… — Постараюсь, — повторил он. Когда она ушла, он стал обдумывать. Фима права. Он должен всех своих людей устроить в мирной жизни на тех местах, которые заслужены ими. Есть люди, которые в этом не нуждаются: врачи, например; Юлия Дмитриевна, Лена Огородникова, он сам, Данилов. Но вот сестра Смирнова, Клава Мухина: разве не достойны они работать в крупной, образцово поставленной больнице? Соболю идти директором в подсобное хозяйство. Васька… Васька — куда угодно: в колхоз ли, в больницу ли, к черту ли на рога, — везде ей будет отлично. Он отдаст ее Юлии Дмитриевне: женщина бездетная — пускай учит уму-разуму способную девчонку… Хорошо бы им всем держать связь между собою после войны. Поездные пассажиры за четверо суток и то свыкаются друг с другом. А они проездили вместе почти четыре года не пассажирами — работниками. Он думал, что у кухонных девчат мозги набекрень, так же, как береты. А они вон о чем шушукаются по вечерам: о будущем. Кем они войдут в мирную жизнь. А кем он сам войдет в мирную жизнь? — Дело найдется. Много найдется дела. Вот только дома надо устроить жизнь как следует. Не так, не так она была устроена. Скоро он увидит сына. Сейчас он увидит сына. Данилов шел по широкой, как пустырь, окраинной улице к своему дому. Больше года он не был здесь. Медленно шла пестрая корова. Старая бабка еще медленнее брела за нею с хворостиной в руке, опираясь на хворостину, как на посох. Какой-то человек в старой промасленной тужурке, бедово стуча каблуками по деревянным мосткам, обогнал Данилова и оглянулся на него, — незнакомый человек. По обочине узкого деревянного тротуара земля была вскопана под картошку. Как в деревне. Мостки не подправлены, доски сгнили во многих местах. У домов обветшалый вид. Такой же вид, конечно, и у его дома. Вряд ли трест в минувшем году смог сделать ремонт. Вряд ли и Дуся заботилась о ремонте. Не до того было и тресту и Дусе. Одна, без него она прожила все эти годы. Прожила — он в этом не сомневался — честно, самоотверженно и скромно. А он так редко вспоминал о ней, он ей почти не писал… Дети играли у соседних ворот. Сына между ними не было. Чьи это дети? Вон ту девочку, черную как цыганка, он словно видел раньше. Все повырастали, никого не узнать… Калитка. Калитка заперта. Но он знал секрет: нужно просунуть руку между досками забора и отодвинуть деревянный засов. Он так и сделал. И вошел во двор. Во дворе никого не было. Данилов осмотрелся. Ровные гряды, вскопанные, взрыхленные граблями. Молодая трава по сторонам. Дорожка. Крыльцо. На двери замок. Замок? Почему-то он не ждал, чтобы так случилось. Это было естественно, раз он не предупредил о своем приезде. Но ему стало грустно. Как же это так — замок?.. Он постоял с минуту. До войны Дуся, уходя, клала ключ от замка под крыльцо: на случай, если он вдруг придет без нее. Он спустился по низеньким ступенькам, пошарил под крыльцом: забытое, когда-то привычное ощущение мшистой сырости… Ключ лежал на прежнем месте, в ложбинке между двумя кирпичами. Этот домашний тайник показался старым знакомым. Он как бы сказал Данилову: здравствуй. Данилов отворил дверь и вошел в дом. Он стоял в маленькой кухне. Все было на прежнем месте — и стол, и горшок с алоэ, и квашня, прикрытая суровым полотенцем. В комнатах было сумеречнее, чем на дворе, и Данилов различал предметы один за другим. На столе, покрытом светлой клеенкой, стояла стеклянная баночка с сахарным песком. На блюдце — яичная скорлупа. Клеенка старая, потертая на углах стола; а когда Данилов уходил на войну, она была совсем еще новая. Чернильные пятна на клеенке. Откуда чернильные пятна? Ах, да, — это сын пишет. Сын вырос и пишет чернилами. Данилов закрыл глаза. Когда он открыл их, они были мокры. Он проглотил тяжелый и сладкий ком, бившийся в горле. С мокрыми глазами он засмеялся: сын вырос и пишет чернилами! Данилов прошел в соседнюю комнату. И здесь все было на месте, но нет того прежнего блеска, той чистоты и нарядности, к которым он привык. Кровать вместо белого покрывала застелена грубым серым одеялом. На столе, около швейной машины, недоштопанный детский чулок, напяленный на деревянную ложку. В углу стоял трехколесный детский велосипед; одна педаль у велосипеда была обломана… Нет смысла починять этот велосипед. Сын вырос, ему теперь нужен двухколесный. Данилов вышел на крыльцо, сел на ступеньку и закурил. Он сидел, курил и думал. Никто не тревожил его, ничто не отвлекало. И он медленно, без помехи думал о Дусе, жене, — думал с благодарностью, почти с нежностью. В кротком небе слабо мигнула звезда. Потянуло свежестью от земли… С улицы донесся Дусин голос. Слегка задыхаясь, она сердито выговаривала: — Если бы ты был хороший мальчик, ты б ему сказал: не учите меня, дяденька, глупостям, мне рогатка без надобности, а вы бы, дяденька, шли работать, чем маленьких безобразиям учить… Данилов не пошел навстречу, он сидел на крыльце, обняв колени руками. Сын вбежал в калитку первым, Дуся шла за ним с тяжелым мешком за спиной. Сын увидел сидящего на крыльце и пошел шагом, шаг его все замедлялся, сын остановился, засмеялся и сказал растерянно: — Папа… Он стал длинный и худенький, загорел, у него не было передних зубов. А Дуся охнула. Опустила мешок на землю и села на него, словно у нее не было сил идти дальше. Данилов встал, обнял сына и поцеловал его в стриженую маковку. Потом подошел к жене. — Встань, — сказал он. Она встала. Он взял мешок и внес его в кухню. Жена шла за ним. Молча, дрожащими руками она сняла с головы платок и поправила волосы. Данилов повернул выключатель. Вспыхнул свет и осветил счастливое лицо сына и постаревшее лицо жены. И Данилов сказал ласково, раскаянно и устало: — Ну, рассказывай, как жила… 1945 КРУЖИЛИХА (Роман) В прозрачном золоте, в воздушно-алом сиянье над широкой рекой поднимается солнце. Вместе с солнцем поднимается в небо медленный, торжественный гудок. Он заглушает грохот паровозов, шум машин, человеческие голоса, — и беззвучно проходят паровозы по заводскому двору, беззвучно сбрасывают свой груз подъемные краны, беззвучно шевелят губами люди… Могучий гудок долго плывет по реке, его слышат в городе, который стоит в девяти километрах от Кружилихи. По гудку к проходным устремляются люди. Одни пришли пешком из поселка, другие приехали трамваем, большинство — поездами. Длинные поезда подвозят и подвозят людей к полустанку — из города, из пригородов. Только остановится поезд, народ высыпает из вагонов и спешит к заводу — и приливает, приливает, приливает толпами к проходным. Тулупы, ватники, кожанки, шинели, штатские пальто, меховые шубки. Платки, ушанки, шлемы-буденовки, вязаные шапки. Мужчины и женщины, брюнеты и блондины, высокие и малорослые, веселые и печальные, озорные и скромные, — десять тысяч людей добрых всякого роду-племени сошлось на завод на дневную смену. Гудок утихает медленно, он словно спускается с высот — ниже, ниже, — припадает к земле, распластывается по ней, замирает где-то в недрах глухой басовой нотой. Протекли, разлились по цехам людские потоки. Только охрана осталась в проходных… Смена началась. Глава первая ЛИСТОПАД В морозный январский вечер генерал Листопад, директор Кружилихи, отвез жену в больницу. Больница была хорошая, лучшая в городе. Мирзоеву, шоферу, приказано ехать с особой осторожностью. — Чтобы как по воздуху! — сказал Листопад. И Мирзоев, который во время беременности Клавдии был отмечен как самый внимательный из шоферов, превзошел самого себя: не ехали — плыли. — Мы тебя, Клаша, словно на руках перенесли, — сказал Листопад, помогая жене выйти из машины. Стояли у чугунных решетчатых ворот. За воротами был двор с большими белыми деревьями, и в глубине двора — родильный корпус. Над входом в корпус неярко горел фонарь. От ворот к крыльцу, между высокими, в рост человека, сугробами, была расчищена дорожка-ущелье. По этому ущелью Листопад довел Клавдию до крыльца. Она шла быстро, возбужденная; Листопад слышал ее дыхание. Он сжал ее локоть и сказал: — Не волнуйся, все будет хорошо. — Я вовсе не волнуюсь, с чего ты взял? — сказала Клавдия. В вестибюль вошли вместе, а дальше Листопада не пустили. Пожилая женщина в белом халате и очках завладела Клавдией, а ему велела уходить и взять с собой Клавдину шубку. Шубка новая, котиковая, предмет забот и восторгов Клавдии. — В самом деле, — сказала Клавдия, — возьми ее домой, а будешь нас забирать — привези, не забудь. Она радостно засмеялась, и Листопад улыбнулся, представив себе, как повезет отсюда Клашу с ребенком… Он записал номер телефона дежурного врача. Клавдия крепко поцеловала его в губы и пошла вверх по лестнице, сопровождаемая женщиной в очках. Листопад вернулся в машину. — Вот, — сказал он с притворной досадой, садясь рядом с Мирзоевым, а шубу кладя на заднее сиденье, — вечно наградят какой-нибудь чепухой на постном масле. Никогда не женись, Ахмет, канитель с ними. Придется в театр тащиться с шубой. В театре происходило в этот вечер совещание городского партактива. Листопад опоздал. Идя через фойе, он видел в приоткрытую дверь тесные ряды голов в партере и слышал голос Макарова, первого секретаря горкома партии. Судя по долетавшим фразам, Макаров начал доклад уже давно. Через кулисы Листопад прошел на сцену, в президиум. Люди за длинным красным столом потеснились и дали ему место посредине. Сейчас же Зотов, директор авиазавода, прислал ему записку: «Ты что опаздываешь?» Листопад на том же листке написал ответ: «Жену отвозил в родильный». И видел, как записка пошла по рукам и как все читавшие сочувственно улыбались… Зотов перегнулся за спиной соседа к Листопаду и сказал громким шепотом: — Причина уважительная. Поздравляю. — Рано! — так же шепотом ответил Листопад, но про себя подумал, что это может произойти каждую минуту. Надо будет позвонить в больницу из театра после конца заседания… Он ждал прений. Доклад интересовал его мало: все, что говорил Макаров, предварительно обсуждалось на бюро горкома, и некоторые цифры для доклада Листопад посылал Макарову сегодня утром. Листопад руководил заводом с сорок второго года и был в городе свой человек. Листопад всматривался в зал. Где там его люди — коммунисты Кружилихи? Рябухина, парторга, здесь нет: он в госпитале, на той неделе ему оперировали флегмону, вызванную засевшим в голени осколком. Вчера Листопад говорил по телефону с профессоршей. Профессорша сказала, что Рябухин еще не раз вернется на операционный стол, потому что возни с осколками, застрявшими в его голени, хватит лет на двадцать… Заехать завтра проведать Рябухина. А приятель Уздечкин где? Вон он, приятель Уздечкин, сидит крайним в пятом ряду и хмуро смотрит в лицо докладчику, а сам думает о Листопаде и до смерти хочет посмотреть на него, но удерживается. И нарочно сел с краю, чтобы ловчее было выходить к трибуне, когда придет время выступать. Ах, Уздечкин, Уздечкин, ведь сломаешь себе шею дурацким своим упрямством. Доведешь меня до крайности — что с тобой, Уздечкин, будет? Думаешь, тебе рабочие верят больше, чем мне? Не век тебе сидеть на выборной должности. Специальность у тебя пустяковая, да и забыл ты ее за эти годы. Вернуться на производство при твоей амбиции тебе будет ой нелегко!.. У Уздечкина на лице напряженная гримаса, он бледен, худ и некрасив, как все болезненные и плохо побритые люди. И Листопад, который любил все красивое, здоровое и веселое, посматривал на Уздечкина морщась… Зато приятно смотреть на старика Веденеева: он пришел на актив в черной тройке превосходного сукна, хотя и старомодной. На нем белоснежный крахмальный воротничок и темный галстук, усы и седые виски аккуратно подстрижены. Вид именинника. Молодец, Никита Трофимыч! Знай наших. Вот какие у нас на Кружилихе рабочие-кадровики! Никита Трофимыч сегодня и вправду именинник: он получил известие о старшем сыне Павле (младший убит в сорок третьем году). Павел вылечился, ему сделали протез, он прислал письмо отцу и в свою цеховую парторганизацию. Пишет, что скоро приедет. И старик Веденеев, забыв свою гордую сдержанность, сияет от счастья… Да, в такую годину хоть без ноги, но возвращается сын, — большое счастье… Макаров закончил доклад и сошел с трибуны. Когда он садился на свое место в президиуме, его умный, чуть лукавый взгляд скользнул по лицу Листопада. Листопад понял: Макарову наперед известно все, что будет сейчас говорить Уздечкин. Поддержит он Уздечкина или не поддержит? Выступали коммунисты — главным образом рабочие Кружилихи и авиазавода. Они говорили о вещах, которые в газетах называются производственными неполадками. Листопад и сам знал, какие у него неполадки. Это были участки, куда он еще не добрался и где требовалось его вмешательство. Старик Веденеев рассказал о том, что новый пресс, о котором столько было разговоров, до сих пор не пущен. — Мы через партийную организацию и технические совещания неоднократно обращали внимание директора, — сказал он, посмотрев в сторону Листопада. Листопад кивнул головой: верно, обращали. На секунду ему стало досадно, что всплыла история с прессом. Два месяца назад Зотов чуть не оборвал у него телефонный провод — христом-богом молил: уступи мне пресс, я в следующем квартале получу, отдам. Листопад не уступил. Теперь Зотов обижен. Он пишет записку: «Ты что же как собака на сене: мне не дал и сам не пользуешься…» Ладно. Пойдет пресс, не завтра — послезавтра пойдет. После Веденеева выступила работница с авиазавода и рассказала, что многие жилища у них в очень плохом состоянии и дирекция не принимает мер. Зотов нахмурился, перестал писать, закачался на стуле… Листопад хотел было написать ему ядовитую записочку, но не успел: на трибуну взошел Уздечкин. Знакомство Листопада с Уздечкиным произошло меньше года назад. Когда Листопад принял завод, председатель завкома Уздечкин был призван в армию. На фронте его тяжело контузило, он долго лечился, в действующую его обратно не пустили, а послали в Омск, на политработу. Он писал на завод отчаянные письма, прося его выручить и забрать домой. Рябухин занялся этим делом и выхлопотал Уздечкину разрешение вернуться на завод, где его вскоре снова выбрали председателем завкома. Уздечкин осмотрелся и пришел к Листопаду с кучей претензий. — Нет, в это вы не путайтесь, будьте любезны, — сказал ему Листопад. — Это предоставьте мне. — Извините, товарищ директор, — сказал Уздечкин, — разве вы не знаете, что это прямая функция профсоюза? — Не знаю, — сказал Листопад, которому Уздечкин сразу не понравился. — Это ваша забота — знать свои функции. — А социалистическое соревнование вы с нас спросите? — осведомился Уздечкин. — Не я спрошу, — ответил Листопад, — фронт спросит. — Этот разговор, — сказал Уздечкин, — придется продолжить в другой обстановке. — Не к чему, — сказал Листопад, — потому что ничего нового вы от меня не услышите. С того дня, разгораясь и накаляясь, шла эта борьба. Листопада она иногда раздражала; Уздечкина сжигала, как чахотка. Листопаду говорили, что у Уздечкина большое несчастье: жена его пошла на фронт санитаркой и погибла в самом начале войны; остались две маленькие девочки, подросток — брат жены и больная старуха — теща; Уздечкин в домашней жизни — мученик. Листопад был равнодушен к этим рассказам, потому что Уздечкин ему не нравился. Что он делает, этот человек! Он вытаскивает из нагрудного кармана гимнастерки целую стопку листков. Кажется, он намерен делать доклад длиннее, чем у Макарова… Худыми пальцами он пытается застегнуть пуговицу, пуговица отрывается, он роняет ее на пол. Кто-то в президиуме нагибается и подает ему пуговицу. — Вопрос, товарищи, не в прессе, — говорит Уздечкин, — пресс — это, в общем, мелочь. Вопрос гораздо глубже и принципиальнее… Фу-ты, как скучно начал. Ближе к делу. Говори прямо, как я тебя зажимаю… — Что я обнаружил, вернувшись на завод? Обнаружил прежде всего, что дирекция не имеет контакта с завкомом и не стремится к этому контакту… Врешь, прежде всего ты обнаружил, что завод перевыполняет программу из месяца в месяц. При старом директоре не вылезали из наркомата, плакались — скиньте процентов пятнадцать, не управляемся, мощности не хватает… — Никакой согласованности у нас, по сути дела, нет, а есть только единоначалие, точнее сказать — единовластие, еще точнее — директорское самодержавие… Смотри, какая точность… — Никогда наш завком не занимал в жизни предприятия такое ничтожно малое место, как сейчас… Кто ж тебе виноват, голубчик? Сумей занять большое место. Сумей… — Прежний директор считался с нами, он умел поддерживать престиж профсоюза на заводе… Да своего-то престижа не поддержал, вот беда. Сняли за непригодность… — Товарищ Листопад пытается подменить собой профсоюзную организацию… — Факты! Факты! — с легким нетерпением говорит Макаров. — Пожалуйста. Товарищи, вот здесь записаны факты за один только последний год… Он потрясает перед залом пачкой листков. Губы у него серые. Зотов оставил свой блокнот и с приоткрытым ртом смотрит на Уздечкина. Прищурившись, зорко смотрит Макаров. Все смотрят. Такого выступления за годы войны не слышали на городском активе. Уздечкин перечисляет невыполненные предложения технических конференций. Порядочно — штук двадцать. Есть очень дельные. Черт его знает, и в самом деле: почему они не выполнены? Одни — потому, что параллельные проекты разрабатываются у главного технолога, другие как-то забылись за более срочными делами… — Вывод такой, что директор плохо прислушивается к голосу масс… Печальный вывод. — …зато каждое требование главного конструктора выполняется моментально, как будто это приказ наркомата… Да, старичка берегу, что верно, то верно. — У главного конструктора ревматизм или там подагра, так он перенес работу отдела к себе на квартиру. Инженеры ходят к нему заниматься. Товарищи, это же недопустимое явление: что за частная контора в условиях социалистического производства! А уйдет главный конструктор на пенсию — лучше будет? Другого такого не скоро сыщешь. — Или возьмем историю с начальником литейного цеха Грушевым. Завком против того, чтобы его премировали; а директор премирует, что называется, каждую пятницу. Лично я высказывался и против награждения его орденом. — Почему? — спрашивает Макаров. — Потому что у рабочих определенное мнение о нем. Потому что Грушевой думает только о своей выгоде, как бы выдвинуться… Но директор к нам не прислушался. А мне некогда разбираться, о чем Грушевой думает. Цех Грушевого систематически перевыполняет программу по взрывателям, и я представляю Грушевого к награде, — просто и ясно. — …Если требуются средства на наши культурно-массовые или бытовые мероприятия, то директор отпускает неохотно, и приходится долго просить и доказывать. И в то же время за победу над командой «Спартак» он дал каждому из наших футболистов по тысяче рублей, а вратарю две тысячи… — Нет, правда? — Зотов живо поворачивается к Листопаду. — Ух, черт!.. — говорит он с восхищением. — Невозможно определить, чем руководствуется директор в своих симпатиях и антипатиях. Между прочим, для него не существует различия между людьми, пролившими кровь за родину, и людьми, которые всю войну просидели в тылу… — Демагогия! — крикнули в зале. Крикнул старик Веденеев, у которого младший сын убит на фронте, а старший возвращается без ноги… У Зотова на лице нескрываемое удовольствие. Вот так пропесочивают директора Кружилихи! Ну и ну! — …Таким образом получается, что завкому директор не оставляет на производстве ничего, кроме организации социалистического соревнования… — Ну, это не мало… — замечает Макаров. — Это не мало. Дай вам бог справиться… — …и тут мы бесправны. Когда доходит до оценки показателей, является директор и отстраняет нас. И работники, которых мы намечаем, остаются в тени, а на первое место выдвигаются люди, угодные директору… — Потому что у меня другая мерка, чем у вас! — кричит Листопад, первый раз не сдержавшись. — Потому что я сужу человека по его труду, мне дела нет, в скольких там ваших комиссиях он состоит!.. — Вы слышали, товарищи! — кричит Уздечкин. — Директору дела нет до общественной работы! — Демагогия! — опять кричат из зала. — Тише! — кричат другие. — Дайте ему говорить! Не мешайте ему! — Товарищ Листопад, — говорит Макаров, — вы получите слово — скажете. Что тут говорить? Нечего говорить. Факты не выдуманные. Уздечкин еще не знает многого. Например: что начальник ОРСа держит в области агентов. Их обязанность — сообщать о ходе колхозных поставок государству. Как только колхоз выполнил все поставки и получил право продавать свои продукты — мы тут как тут: заключаем договоры, забираем картошку, овощи… Через несколько дней, получив официальные сведения от организаций, в колхоз являются снабженцы авиационного и других заводов. Ан уже поздно — Кружилиха все лучшее прибрала к рукам. Зато и вы, многоуважаемый председатель завкома, картошку кушаете и в ус не дуете… Рассказывать об этом здесь не станешь. Лучше бы вообще смолчать. Все было, все. Зажимал, нарушал, подменял. Только не из желания самодержавно властвовать: от несчастной страсти непременно самому во все вмешаться, собственными руками поднять всякое дело, хоть большое, хоть маловажное. Может, оно и не очень разумно. Даже, наверно, совсем неразумно, да что поделаешь: такой характер. Но с другой стороны: если бы он вел себя так антиобщественно и антипартийно, как излагает Уздечкин, — неужели тот же Рябухин, тот же Макаров не сказали бы ему об этом? Сказали бы. Сейчас придется выйти на трибуну и что-то ответить. Насчет технических предложений, почему не выполнены. К слову: не выполнено двадцать, а выполнено за этот же год больше четырехсот… Пошутить насчет футболистов, чтобы в зале засмеялись… Насчет взаимоотношений с Уздечкиным: сослаться на Рябухина, что вот Рябухин работает же и не жалуется, что ему крылья связывают… В заключение чуть-чуть — мягко, сострадательно, деликатно — намекнуть, что у Уздечкина нервы не в порядке… Он вышел на авансцену — большой, широкий, с набором разноцветных орденских колодочек на груди, в блистательной генеральской форме, которая стесняла его тело и которую он надевал только для официальных выходов, — очень сильный и, несмотря на это, выражением глаз похожий на ребенка. — Товарищи, — начал он доверительно. Коммунисты, вожаки среди рабочих, люди, создающие на заводе общественное мнение, должны уйти с собрания, простив своему директору его прегрешения и веря в него по-прежнему! — А все-таки ты собака на сене, — говорил после собрания Зотов, натягивая свою генеральскую шинель. — Прямо обидно, ей-богу. Нет, серьезно, когда пустишь пресс? — Пущу. — Чего ждешь? — Человека. — За человеком остановка? — Тебе хорошо: кадрами себя обеспечил? — Ну, где там, тоже, знаешь… Хочешь, я дам тебе человека на пресс? Ей-богу, дам. Он пойдет. Дать? — Давай. — Только уговор: ты мне за него уступи своего Грушевого. У тебя в литерном ведь уже налажено дело. Листопад засмеялся: — Он не пойдет. — Нет, я серьезно. Ух, он злой на работу! Я ему знаешь какие создам условия… Давай! — Я тоже серьезно. Не выйдет, ваше превосходительство. Мне самому нужен Грушевой. Листопаду хотелось знать, что думает Макаров о выступлении Уздечкина. В своем заключительном слове Макаров пространно говорил о роли профсоюзов в социалистическом соревновании и даже не обмолвился о происшедшем инциденте… Макаров прошел через вестибюль, разговаривая с двумя рабочими авиазавода. Он поймал взгляд Листопада, но не остановился. Из комнаты театрального администратора Листопад позвонил по телефону в больницу. Ему сказали: — Ваша жена помещена в четырнадцатой палате, второй этаж. Она чувствует себя хорошо. Нет, еще не родила. Даже схваток нет. Вы ее рано привезли. Она вам велела кланяться. Позвоните утром. Вот тебе раз, оказывается рано, а Клавдия торопила. Что-то ей показалось, она — сразу в больницу. Паника от неопытности. Следующего придется рожать — будет уже смыслить кое-что… Среди ночи он проснулся один на широкой постели и, еще не открывая глаз, подумал: вдруг Клаша уже родила? Которое сегодня число? Одиннадцатое января пошло с полуночи. Это будет день рождения сына: одиннадцатое января… Ему захотелось позвонить в больницу, но он сдержал себя и позвонил только утром, как ему велели. Женский голос спросил, кто говорит. Он назвал себя и спросил, как обстоят дела у его жены — Листопад, Клавдия Васильевна, четырнадцатая палата. Женский голос повторил торопливо: «Листопад? Подождите минуточку, я сейчас», — и трубка замолчала. Листопад ждал. Прошло много времени. Какие-то голоса переговаривались около аппарата, а трубка все молчала. Наконец ее взяли, и мужской, густой ровный голос сказал: — Товарищ Листопад? Я прошу вас сейчас же приехать в больницу. — Что случилось? — спросил Листопад. — Не рожает? Голос повторил нарочито ровно: — Приезжайте в больницу. Таким голосом не зовут на радость. — Несчастье? — спросил Листопад. — Да. Несчастье. На секунду у него помутилось в глазах. — Может быть, надо что-нибудь… достать? привезти? — Ничего не надо. Приезжайте. Трубку повесили. С вечера она была очень весела и смеялась над собой, что поторопилась. Схваток не было. Два раза она чувствовала небольшую боль… Она поужинала и уснула. Утром стали ее будить — она была мертва. И неродившийся ребенок был уже мертв. Главный врач рассказал об этом очень подробно. Он употреблял слова: «гипертония», «сосудистая система», «сердечная периферия». Взяв лист бумаги, он нарисовал много разветвляющихся линий, чтобы объяснить, отчего умерла Клавдия. Листопад следил за проворным кончиком его карандаша и ничего не понимал. Произошла ужасная, подлая, оскорбительная бессмыслица… — Она когда-нибудь болела дистрофией? — спросил главный врач. — Должно быть, — сказал Листопад. — Она перенесла ленинградскую блокаду… Да, конечно, болела. — А на приливы крови к голове она не жаловалась? — спросил главный врач. — Ни на что она не жаловалась, — сказал Листопад и пошел от врача, глядя себе под ноги. Тело Клавдии привезли на Кружилиху и положили в Доме культуры. Все устраивал завком. Из института, где училась Клавдия, прибежали озябшие, заплаканные девушки — ее подруги. Они принесли венки и институтское знамя, убрали Клавдию… Листопад ни во что не вмешивался. На гражданскую панихиду явилась Маргарита Валерьяновна, жена главного конструктора. Перекрестившись и пошептав, она поцеловала Клавдию в губы и в руку, потом подошла к Листопаду и обняла его. — Ужасно, — сказала она, — когда такое юное существо… — и заплакала. Он не отвечал и продолжал смотреть на Клавдию. Веки Клавдии были окружены глубокими впадинами и казались очень большими, и вся она была не такая, как в жизни. В жизни у нее всегда были немного раскрыты губы, а теперь они сомкнуты плотно и строго, потому что челюсть подвязана: навечно подвязана, никогда уже не раскрыться милым губам… В жизни Клавдия ходила растрепанная, волосы у нее были пушистые, светлые, каждый волосок блестел на солнце, а сейчас она причесана гладко, с аккуратным пробором посредине, и приглаженные волосы кажутся более темными и делают лицо более взрослым, и гордым, и умным… Листопад смотрел на это прекрасное новое лицо и все тяжелее чувствовал ужасную, несправедливую обиду, неизвестно кем причиненную. Он не привык к таким обидам: жизнь его до сих пор баловала. От сознания вопиющей нелепости и непоправимости того, что произошло, у него чернело в глазах и спирало дыхание. Хоть бы все поскорее уж кончилось!.. А предстоял еще путь на кладбище, погребение, — эти девушки, ее подруги, вздумают еще, чего доброго, говорить речи на могиле… Ему вспомнилось: месяца два назад, не больше, — Клавдия, растрепанная, с приоткрытым красивым ртом, сидит на диване и шьет что-то маленькое, а он рассказывает ей о своей матери. — Ты любишь свою маму, — сказала Клавдия, слушавшая внимательно, как слушают дети. — Люблю, — сказал Листопад задумчиво. — И, наверно, не пишешь ей. Все сыновья такие — ленятся писать. Покойный брат редко-редко маме писал. — Нет, я пишу, — сказал Листопад. — Как что важное у меня случится, я ей пишу. Вот — написал же, когда женился; сразу написал и послал твою карточку… Но, конечно, я оторвался от них. Мать умрет — телеграммы дать не догадаются. Письмом сообщат: такого-то числа умерла, такого-то числа похоронили, чтобы я поминал. И все. И Клавдия слушала с участием, и в добрых, живых глазах ее блеснули слезы, — и вот прошло два месяца. Клавдия лежит в гробу, и придется писать матери о ее смерти… Последний раз все подошли к Клавдии, гроб закрыли крышкой и понесли из комнаты. Маргарита Валерьяновна пробормотала испуганно: «Ногами, ногами!..» Гроб поставили на грузовик, убранный венками и гирляндами из сосновых веток. На другом грузовике ехал заводской оркестр с желтыми трубами. Похоронный марш они играли в медленном, торжественном ритме, а грузовики мчались полным ходом, и это было как бред… После похорон Маргарита Валерьяновна уговаривала Листопада ехать к ним. Листопад отказался и поехал домой. Квартиру прежнего директора он отдал главному конструктору, а сам жил с Клавдией в двух комнатах в старом заводском доме. Широкая мраморная лестница с пологими ступенями вела наверх, на просторную площадку. Площадка была вымощена серыми и белыми плитками. Стены белые, очень высокие; свет из громадного окна, отражаясь от них, резал глаза. Шаги по каменным плиткам звучали звонко, резко, пустынно. В обе стороны от светлой площадки расходился длинный сумрачный коридор. По левую сторону он был похож на туннель; далеко-далеко, в конце этого темного туннеля, светлело овальное окно. Стены туннеля были симметрично прорезаны высокими дверными нишами… С правой стороны коридор, разбежавшись, упирался в дверь, обитую черной клеенкой: там находилась директорская квартира. Листопад вошел, отперев дверь английским ключом. (С одиннадцатого числа он здесь не был. Как ушел тогда утром в больницу, так и не заходил сюда, пропадал на заводе.) Комнаты очень большие, холодные, — топили плохо. В одной был кабинет Листопада, а в другой — Клашино царство: какие-то коробочки — не поймешь для чего, какие-то флакончики — бог знает с чем, и тетрадки со стенографическими записями, которых Листопад не умел прочитать, и книги, которые он прочитать не успевал… Старые туфли валялись под кроватью. На большом зеркале висел чулок; в зеркале отражалась недоштопанная дыра на пятке; тут же торчала игла. Листопад не любил больших, высоких комнат, — он вырос в деревенской хате с белеными стенами и вымытыми фикусами. И Клавдия любила уют и часто рассказывала подругам, как она все тут великолепно устроит к рождению маленького. Она с увлечением рассказывала, какие гардины у секретарши Анны Ивановны, и как она непременно сделает себе такие же гардины, и что если кабинет разгородить книжной полкой надвое, то будет не так похоже на сарай. Но она никак не могла собраться купить материи на гардины или заказать столяру полку, и так все оставалось как есть. Один раз Листопад пришел домой в плохом настроении и накричал на Клавдию: он кричал, что ему осточертело жить по-цыгански, и, вызвав рабочих, велел отгородить часть спальни и устроить кухню и ванную. Клавдия, видя его усердие, побежала и раздобыла где-то фаянсовую ванну. Ванну притащили, перегородки сделали, но колонку для воды поставить все не удавалось: водопроводчиков на заводе было мало, а дела у них много. Так и стояла ванна без употребления, а мыться Листопад ходил в баню. Обед супругам приносили из заводской столовой. Уборщица заводоуправления убирала им квартиру и ходила за покупками… Листопад постоял в спальне, постоял в кабинете, опять пошел в спальню… Казалось, кликнуть: «Клаша!» — и ответит голос: «Я-а!» На вешалке шубка, та самая… Синяя тетрадка, в ней крючки и закорючки. На обложке написано: «Сопротивление материалов». Это она стенографически записывала лекции… Убрать все с глаз долой. Но убирать он не стал. Снял китель и сапоги и лег в кабинете на диване, укрывшись шинелью. Зимние сумерки стояли в окнах. Было тихо. Не звонил телефон. «Клаша!» — позвал он одним беззвучным движением губ. «Я-а!» — не прозвучал, а только припомнился голос… Была Клаша, и нет Клаши. Как сон прошла… Он заснул: трое суток он почти не смыкал глаз. Когда проснулся, солнце било в окна с востока. Он проспал остаток дня и всю ночь! Звонили. Он босиком пошел отворять, выглянул, не снимая цепочки: за дверью стоял Рябухин в синем байковом халате, без шапки. — Ты откуда? — спросил Листопад, впустив его. — Из госпиталя, как видишь. — Ты мне снишься или нет? — спросил Листопад. Рябухин улыбнулся. — Нет, не снюсь. Листопад сел на измятый диван. Почесывая открытую волосатую грудь, жмурясь и позевывая, смотрел на Рябухина. — Удрал, что ли? — Удрал, — улыбался Рябухин. — Пришлось удрать: не выписывают и отпуска не дают. — Чудак, — сказал Листопад. — В халате по морозу. Простудишься, садовая голова, сляжешь на месяц. Изловчился бы позвонить мне — я б тебе Мирзоева подослал с машиной и с дохой. — Только у тебя сейчас и делов, — сказал Рябухин и отвел глаза. И от этого сочувствия, высказанного намеком, издалека, — сильнее засосало у Листопада в сердце… — Чаю хочу, — сказал Рябухин и, хромая, ушел в кухню. Листопад слышал, как он возился там с примусом и чиркал спичками. (Рябухин жалеет его. Удрал из госпиталя в халате и от всего сердца кипятит ему чай. И верит, что этот чай поможет Листопаду уврачевать душевную рану.) Пока Листопад умывался, чистил зубы, надевал чистую рубашку, чайник вскипел. Рябухин, ничего не спрашивая, отыскал чашки, хлеб, жестянку консервов, постелил газету на письменном столе, и они сели завтракать. — Я к ним больше не вернусь, ты им меня не выдавай, — сказал Рябухин. — У меня уже зажило, они меня держат для наблюдений, как подопытного кролика. Профессорша эта, самая главная, полковник медицинской службы, сумасшедшая старуха, так она прямо сказала: «Я вас, говорит, выписать не могу, у вас замечательное созвездие осколков». Созвездие, слышишь? Астрономы. (И болтает тоже для врачевания душевной раны.) — Надо будет вернуть им эту робу, а от них получить мой костюм и шинель. — Ты возьми пока у меня, что тебе надо, — сказал Листопад, — а халат отошли, а то еще, гляди, обвинят в краже казенного барахла. Ну, я тебе скажу, наскочил на меня Уздечкин на активе, — продолжал он. — Пух и перья! — Слыхал, — ответил Рябухин. — Ах, тебе уже доложили! — Народ приходил проведать — рассказывал. — Ты вот что! — сказал Листопад, вдруг почувствовав ревнивое раздражение. — Ты, если солидарен с Уздечкиным, дай ему добрый совет: не тем путем действует, этак у него ни черта не получится, хоть три года бейся. В ЦК надо писать! — Он напишет в ЦК, — сказал Рябухин, задумчиво разглядывая Листопада. — Он сказал, что дойдет до Сталина. — Чего ж нейдет? — Он, видишь ли, очень дисциплинированный и очень аккуратный в делах человек… — Бездарность! — …Как человек дисциплинированный, аккуратный и… скромный, он, естественно, обратился прежде всего в первичную партийную организацию. — И пошел дальше по инстанциям. — И пошел по инстанциям. — Скучно мне с вами, черти зеленые, — сказал Листопад. — Даже склоку добрую не умеете заварить. Он сказал так нарочно, чтобы раздразнить Рябухина и вывести его из равновесия. Но тот безмятежно смотрел ему в лицо голубыми глазами и хлебал чай. — Ты двурушник, — сказал Листопад. — Ты вот пришел ко мне сегодня и ходишь за мной, а ведь ты меня не любишь. Ты Уздечкина любишь. Позвонили. Рябухин пошел отворять. Это была Домна, уборщица. — Домнушка! — закричал Рябухин. — Счастлив тебя видеть! Как живешь, дорогая?.. Послушай, ты мне выручишь из госпиталя мои вещи, на тебя вся надежда… — Директор-то дома? — спросила Домна тонким для жалостливости голосом. — На службу не идет, сердечный? Тут чем свет пакет принесли, велели отдать… — Вот тебе пакет, — сказал Рябухин, выпроводив Домну и возвращаясь в кабинет. Листопад вскрыл конверт — там были фотографии Клавдии, снятой в гробу; за гробом смутно виднелся сам Листопад… Когда это успели сделать?.. Листопад спрятал конверт в стол, не показав Рябухину. — Ты и Домну любишь, — сказал он, пренебрегая возней, которую подняли вокруг его несчастья. — Ты любишь, которые простенькие, которые ни черта не умеют, кроме как пол мести и протоколы писать. — Люблю, люблю простеньких, — сказал Рябухин, прибирая на столе. — А ты сукин сын, эгоцентрист проклятый, но я и тебя люблю — черт тебя знает почему. Перебил телефон. Звонила секретарша Анна Ивановна. Она спрашивала — доставить почту ему на квартиру или он сам придет, и между прочим сказала, что главный конструктор прибыл на завод и бушует в цехах. Глава вторая ГЛАВНЫЙ КОНСТРУКТОР Маргарита Валерьяновна, жена главного конструктора, была первой дамой на заводе. Десять лет назад Серго Орджоникидзе призвал жен командиров промышленности к участию в общественной жизни предприятий. Маргарита Валерьяновна попробовала, и ей понравилось. Всю жизнь она была только женой своего мужа, домашней хозяйкой, и ничего толком в общественной жизни не понимала. А тут вдруг взяла и организовала на заводе образцовый детский сад и диетическую столовую. Ее похвалили, и она стала уважать себя. А до этого она уважала только своего мужа Владимира Ипполитовича. Она существовала для того, чтобы ему в положенный час был подан обед и в положенный — ужин, чтобы ящичек штучного дерева, стоявший на его столе с левой руки, всегда был наполнен папиросами, а медная спичечница, стоявшая с правой руки, — спичками и чтобы в шесть часов утра был готов крепкий, как йод, по особому способу приготовленный чай. Начав свою деятельность на южном заводе, где тогда служил Владимир Ипполитович, Маргарита Валерьяновна продолжала работать и на Кружилихе. В годы войны работы было особенно много. Иногда Маргарита Валерьяновна просто изнемогала. Она состояла в активе завкома и имела дело с врачами, бухгалтерами, инвалидами, эвакуированными, беременными, управдомами, поварихами, санитарной инспекцией, отделом народного образования, отделом социального обеспечения, отделом рабочего снабжения и детьми ясельного возраста. Весь завод знал эту худенькую озабоченную женщину с плоской грудью, с бледным до голубизны лицом в сеточке мелких морщин и смешными мелкими кудерьками, подвязанными смешным бантом — не по моде, не по возрасту, не к лицу. О ней говорили: «Старуха сказала, что достанет дров», «Позвоните старухе, пусть попросит директора…» Если бы Маргарита Валерьяновна узнала, что ее называют старухой, она бы очень удивилась. Она считала себя молодой. Тридцать пять лет назад, когда она выходила замуж за своего Владимира Ипполитовича, он был уже мужчина в годах, а она была совсем юное существо. И все тридцать пять лет он сохранялся в ее сознании как мужчина в годах, а она сама — как юное существо. Летом она носила платьица с оборочками, носочки и туфли-босоножки, какие носят молоденькие девушки. При случае проявляла милую кокетливую резвость. Вообще наружностью и манерами она была похожа на старую девицу, а не на замужнюю женщину почтенных лет. Она никогда не была матерью, потому что Владимир Ипполитович не хотел детей. Он считал, что дети отнимают у родителей много времени и сил, которые могут быть использованы более продуктивно. Из детей еще неизвестно, что получится, а из него, Владимира Ипполитовича, уже получилось незаурядное явление, и этим явлением надо дорожить, и Маргарита Валерьяновна должна оберегать и лелеять его, Владимира Ипполитовича, выдающегося изобретателя, одного из крупнейших конструкторов в стране, а не каких-то там детей, из которых еще неизвестно, что получится. Против общественной деятельности Маргариты Валерьяновны Владимир Ипполитович не возражал, но поставил условие: чтобы от этой деятельности никоим образом не страдали его интересы. Маргарита Валерьяновна, ужасаясь своей решимости, дала слово, что интересы не пострадают. И вот десять лет она держала свое обещание. Владимир Ипполитович вставал по будильнику в половине шестого. В шесть он пил чай: очень крепкий, очень сладкий, не очень горячий, но и не чрезмерно остывший, ровно два стакана и без крошки хлеба. Потом он выкуривал папиросу. Пока он пил чай и курил, нельзя было разговаривать, нельзя было громко дышать: он в это время обдумывал свои занятия на предстоящий день. Несколько блокнотов лежало перед ним; он делал в них пометки. В шесть тридцать он забирал свои блокноты и уходил из столовой в кабинет, сказав «спасибо» и поцеловав у безмолвной Маргариты Валерьяновны ручку. До девяти он работал один; потом приходили конструкторы. Они звонили робко, входили тихо: они боялись главного конструктора. То, что он сосредоточил основную работу отдела в своей квартире, было для них мучением. Под эту работу он отвел в квартире три самые большие и светлые комнаты. В них было очень тепло: Владимир Ипполитович страдал ревматизмом. Удобные столы, отличные лампы, техническая библиотека на четырех языках, телефон, ковры под ногами… Любой конструктор с радостью променял бы этот комфорт на неуютное, плохо отопленное помещение отдела на заводе, где сидели теперь только копировщики, — лишь бы уйти от неусыпного, придирчивого надзора главного конструктора. Они не могли не восхищаться им, потому что то, что он делал, было великолепно. Они понимали, что не каждому инженеру выпадает счастье иметь такого учителя. Но они не могли не ненавидеть его, потому что они были люди, усталые люди, со своими недомоганиями, детишками, бытовыми неурядицами, заботами, — а он не хотел считаться ни с чьей усталостью и ни с чьими недомоганиями и заботами. Если кто-нибудь не являлся на работу по болезни, он воспринимал это как личное оскорбление. — Я же работаю! — говорил он. Он мог уволить человека неожиданно и без объяснений — за малейшую небрежность, за пустяковый просчет и просто из каприза. Дальнейшее было делом дирекции и профсоюза; выгнанный волен был переводиться в цех или совсем уходить с завода, главного конструктора это не касалось. С работниками, которыми он дорожил, он был корректнее, чем с другими; но ни с одним не был ласков. Для него не существовал общезаводской распорядок дня; своих работников он подчинил своему режиму. В половине второго он вставал и уходил из кабинета. Это был знак, что конструкторы могут расходиться на обеденный перерыв. За приготовлением его обеда наблюдала сама Маргарита Валерьяновна. На домработницу опасно было положиться. Не дай бог что могло произойти, если бы еда оказалась не по вкусу Владимиру Ипполитовичу: он не стал бы есть! А Маргарита Валерьяновна захворала бы от раскаянья… Он ел всего два раза в день и помалу, но пища должна была ему нравиться. На сладкое он съедал маленький кусочек пирожного домашнего приготовления. И в самые трудные месяцы войны, когда город питался горохом и льняным маслом, Маргарита Валерьяновна героическими усилиями добывала белую муку, ваниль, шафран и пекла мужу пирожное, без которого, по ее убеждению, он не мог обойтись. После обеда Владимир Ипполитович немного отдыхал, затем опять уходил в кабинет — до полуночи. — Мало спите! — говорил пользовавший его доктор Иван Антоныч. — В наши с вами годы, уважаемый пациент, спать надо больше. — Я сплю позорно много, — возражал Владимир Ипполитович. — Эдисон спал четыре часа в сутки. Над его столом стоял на полочке радиорепродуктор. Он был включен лишь настолько, чтобы звуки из эфира доносились как тихий шепот, — этот шепот не мешал Владимиру Ипполитовичу. Когда из репродуктора — еле слышно — начинали доноситься позывные, всегда предшествовавшие приказу Сталина, Владимир Ипполитович включал репродуктор на полную слышимость и вызывал из соседних комнат своих конструкторов. Они входили, и он объявлял приподнято, с дрожью в руках: — Сейчас будет приказ! В первые месяцы войны, когда немцы захватили у нас большую территорию и подбирались к Москве, Владимир Ипполитович испытал мучительную горечь. У него не было сомнений в том, что захват этот временный, что победа останется за Советским Союзом; но горечь душила его. И теперь он брал реванш. Один летний вечер 1944 года, когда были переданы пять приказов, был для Владимира Ипполитовича одним из счастливейших вечеров в жизни. Январские победы Красной Армии в 1945 году возвращали ему молодость. Иногда в нем проглядывало что-то похожее на сердечную доброту. Заметив, что у того или другого сотрудника глаза слипаются от утомления, он взглядывал на часы и говорил сухо и обиженно: — Вы можете идти домой.

The script ran 0.019 seconds.