Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Гарин-Михайловский - Том 2. Студенты. Инженеры [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Второй том Собрания сочинений Н.Г. Гарина-Михайловского содержит 3 и 4-ю части тетралогии «Из семейной хроники»: «Студенты. Тёма и его друзья» и «Инженеры». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— Понимаешь… собственно, вчера… И Ларио торопливо, озабоченно, полузакрыв свои итальянские глаза, начал рассказывать, как и когда началась болезнь Шацкого. — Понимаешь… эту ночь я почти всю не спал с ним… Голова болит… Черт знает как это все глупо… — Ложись, я останусь… — Ты останешься? Ларио сразу успокоился и удовлетворенно посмотрел на Карташева… — То есть черт знает как это все тут вышло, — именно только недоставало заболеть ему… Хлеба нет, чаю нет… Заложил его платье… Ларио развел руками. — Заложил?! — Ну, а что ж — с голоду подыхать? И квитанцию положил ему на столике: помрет — ничего не надо, а жив останется — недорого… рубль семь гривен только и дали… Купил три фунта сахару, четверть чаю, колбасы там, хлеба, пять десятков папирос, дал горничной на дорогу к тебе — и все! Ларио, точно извиняясь перед Карташевым, развел руками. — Да-а… — раздумчиво протянул Карташев. Оба замолчали. Горничная возвратилась с квитанцией от телеграммы, поставила самовар и подала его. — Ну, а этот урок за границу, о котором хлопотал для тебя Шацкий? — спросил Карташев. — Понимаешь, опять сегодня приходил швейцар: просил прийти… ну, а как? Вот я хотел поговорить с тобой… понимаешь, хоть бы на время, только сходить… — Да, необходимо… надевай мое платье, — я ведь все равно никуда не пойду… Разве вот не спал ты? — Это ничего… Разве пойти в самом деле? — Иди, непременно иди… Может, задаток дадут. — Пожалуй, пойду я… Или уж Ваську подождать? До завтра, все равно уж… — Нет, нет! сейчас надо… Завтра уж могут другого взять. Ларио совсем было оделся и опять нерешительно проговорил: — Неловко, знаешь… — Что ж, Петя, с голоду же иначе сдохнешь… Ларио вскипел и с отчаянья только рукой махнул. — То есть черт знает как не люблю я шляться так, вот к этаким… Была у меня квартирка; как-никак голубя поймаешь, и черт с вами со всеми… — Лишь бы дело выгорело! — выпроваживал его оставшийся, в свою очередь, в нижнем белье Карташев, — а там опять заведем и голубей и коляску… Ларио ушел, а Карташев остался с Шацким. Шацкий чаще вскрикивал, громче говорил что-то и становился беспокойным. Карташев позвал горничную, горничная привела хозяйку, и они втроем стали совещаться, что может быть у Шацкого. Бледная, изнуренная хозяйка, с преждевременно старческим лицом, растерянно смотрела своими добрыми голубыми глазами на Шацкого и говорила осторожно, точно пугаясь собственных слов: — На рожу похоже… если мелом прикладывать… да сахарной бумаги… — Она вздохнула, сделала страшные глаза и кончила: — А все лучше доктора… — За доктором я послал… А хуже не будет, если мы начнем прикладывать наши средства? — Не знаю… не с чего бы… еще красной фланели вот прикладывают… Карташев, лежавший под одеялом, чтобы прикрыть свою наготу, приподнялся: — Так давайте будем делать, что можно… Нашли мел, бумагу, красную фланель. Карташеву пришлось оставить кровать, и он, извинившись за костюм, встал. Хозяйка на его извиненья только махнула рукой: все перевидала она на своем веку, и ей даже не интересно было, как это вышло так, что Карташев тоже очутился в одном белье. Очевидно, так надо, или такова уж эта комната, что все остаются в одном нижнем белье. Прошло еще два часа. Обвязанный Шацкий заметался сильнее, все порывался встать, чтобы куда-то идти. Карташев постоянно укладывал его и, наконец, поместившись с ним рядом, осторожно обхватил его и слегка придерживал. Шацкий успокоился и лежал опять неподвижно. Наступила майская белая ночь. Карташев лежал рядом с Шацким и думал, что хорошо бы, если б зажгли лампу; думал, куда мог деваться Ларио; думал, не умер ли уж Шацкий, как вдруг раздался резкий звонок, и громкий чужой голос спросил: — Здесь больной студент? «Слава богу! — подумал Карташев, вставая и зажигая лампу, — хоть вечером приехал: подумает, что я уже разделся». Вошел молодой брюнет с черными густыми волосами, более длинными, чем обыкновенно носят; бросил свое пальто и шляпу; вытянул манжеты и, широко разведя руками, точно его что-то давило, обратился к смущенно поднявшемуся к нему навстречу Карташеву: — Вы больной? — Нет, вот на кровати больной… — А-га… Шацкий вдруг заметался и громко закричал: — Капитанишка! Карташев не удержался от улыбки. — Это кого он? — мимоходом бросил ему доктор, снимая бумагу и фланель с Шацкого. — Тут один был… — Вы тоже студент? — Да… то есть я был на юридическом, но срезался… — Вы бы в доктора… — У меня не лежит душа: вечно с больной стороной людей возиться… — Да, это конечно… Кто ж это надоумил вас опутать всей этой дрянью больного? Карташев рассказал. — А что, не надо было? — Да ничего… Дайте-ка сюда лампу… Доктор молча осмотрел лицо и голову Шацкого, поставил термометр, выслушав пульс, сердце, и, глядя на часы, сидел и ждал, придерживая руку Шацкого. — Рожа, — наконец категорически заявил он. — Это опасно, доктор? — Н-да… у вас нет царапин? Надо немного… беречься… заразительно. Карташев стал осматривать себя: нашлась царапина на руке, какая-то ссадина на лбу. Он показал и с тревогой посмотрел на доктора. Доктор сделал гримасу. — Я вам дам на всякий случай дезинфекционное средство… Хотя все-таки, как врач, я должен предупредить вас… что не гарантирую вам полную безопасность. — Он посмотрел на смутившегося Карташева и спросил пренебрежительно: — А вы боитесь счерти? — Н-нет… особенно если без мучений, я согласен, хоть сейчас… — Без мучений… Доктор вынул термометр из-под мышки Шацкого, сморщился и пошел к столу. — У больного средства есть? — Д-да, — ответил с некоторым усилием Карташев. — Недели три протянется… вы с ним и живете? — Да… то есть я теперь буду жить. — Дайте мне чернил и перо. Карташев нашел бумагу, крикнул горничную, и та принесла перо и чернил. Доктор прописал лекарство, поднялся, протянул руку Карташеву и, почувствовав в своей руке два рубля, пренебрежительно, но бесповоротно оставил их в руке Карташева. — Это уж я с вашим больным рассчитаюсь… Завтра часам к двенадцати буду… Корнев просил вам передать, что завтра после экзамена зайдет… Доктор ушел. Ларио все не было. Где он мог пропадать? Мало ли что могло случиться? Вывеска упала на голову, упал и сломал ногу, мог упасть как раз затылком и разбить себе голову так, что и не пикнул… Лежит теперь где-нибудь под рогожей… А может быть, он встретил своего капитана?! Карташев замер при этой мысли: вероятнее всего, так… Горничная принесла лекарства, и Карташев, согласно наставлениям, проделал с Шацким все, что требовалось. Ему хотелось спать, но он боялся заснуть: Шацкий в бреду мог выскочить из комнаты, мог опрокинуть лампу. Комнату можно запереть, лампу потушить; но Шацкий мог выброситься в окно… в бреду это так легко… мог, наконец, и его, Карташева, задушить: мало ли что ему могло прийти в голову. По приказанию доктора Карташев сообщил хозяйке, что болезнь заразительна и чтоб она предупредила квартирантов. В соседней комнате уже укладывался какой-то старичок, чтобы ночью же переехать в гостиницу. Хозяйка тоскливо вздыхала: — Вот такая и вся моя жизнь: за какое дело ни возьмусь, все еще хуже выходит! Карташев утешал ее, что ей будет за все заплачено. — Только и остался студентик в крайней комнате… Среди ночи, в ожидании Ларио, Карташев и не заметил, как уснул, сидя на диване, с отпертой дверью, горевшей лампой и незапертым окном. Что делал Шацкий ночью, никто не знал, а утром, когда Карташев проснулся, он увидел его спавшим рядом с ним на диване. Голова Шацкого лежала на ногах Карташева, ноги его свесились на пол. Шацкий точно сидел, задумавшись. Ларио не было. Стоял жаркий беззвучный день, голубое небо заглядывало в комнату с большой, выступом, печью. Было тихо, как в камере тюрьмы, куда не долетает извне ни одного звука. В соседних комнатах, во всей квартире была тоже мертвая тишина. Одиночество, пустота, соседство безумного, свое собственное безвыходное положение, — что делать? Нечего делать: ждать Ларио, ждать Корнева, напиться чаю, дать лекарство Шацкому и, пользуясь тишиной, почитать что-нибудь. А то разве попробовать написать еще что-нибудь? Нет, нет, незачем и растравлять свою рану… Карташев увидал на нижней полке книгу и по формату ее сообразил, что это не учебник. Книга оказалась сочинением Вальтера Скотта «Карл Смелый», с биографическим очерком автора. Он осторожно встал, позвал горничную и вместе с нею кое-как перетащил Шацкого на кровать. Шацкий совсем ослабел за ночь и почти не мог двигаться. Он стал еще уродливее, сильнее вздулось лицо, и только левая половина у рта сохранилась нормальной, напоминая прежнего Шацкого. Дав лекарство, Карташев через горничную переговорил с хозяйкой и занял соседнюю комнату. Он открыл туда дверь, пил чай и читал биографию Вальтер Скотта… И Вальтер Скотт жил в прозаической обстановке, был в долгах, был вообще таким же человеком, как все, так и смотрели на него все. Только под старость уж пользовался он славой, но так и умер в долгах… Да, да, очевидно, эта жизнь обычная, одна, и рядом другая какая-то жизнь, и если бы Вальтер Скотт не жил этой иной жизнью, он не мог бы и писать того, в чем столько мысли, чувства, красок… Да, что-то такое есть в жизни, есть какой-то ток, какая-то сила, которая в таком писателе, как Вальтер Скотт, собирается в своем чистом виде, усиленно горит, светит и тянет к себе людей… как маяк… Уж нет Вальтер Скотта, а мягкий огонь его маяка все горит, все светит людям… Но ведь не все Вальтер Скотты… Конечно, не все, но капля у каждого есть… Весь мир не переделаешь, но в своем уголке можно много сделать… Его, Карташева, уголок теперь — его новое ремесло, круг его деятельности небольшой, но может быть производительным, а там остальные пусть, как знают… лишь бы он был хорошим… «Пороки зависят от порядков эпохи, а не от человека, — вспомнил он и подумал, — а китайцы говорят, что от одного хорошего человека уже весь мир делается лучше. Так это или не так? Но надо же на чем-нибудь остановиться: при „Saeculi vitia“ [33] складывай руки, нет точки приложения для своего идеала, но у китайцев, при их добром человеке и этой отдельной работе каждого, сколько тысяч лет все только одна проза жизни, все один навоз, а того, чего-то иного, высшего, что есть у гениев культурного человечества, нет и нет, и все пошло, тоскливо… И у нас, когда рвались к этим гениям, была и сила и мощь, а теперь реакция… Вот Рыльский пишет Корневу, что и Иванова движение реакционное… да и я, собственно, срезался ведь, если говорить откровенно, действительно же просто потому, что не подготовлен понимать идеи этого самого Запада… А какую-то идею надо, ну и валяй сплеча свою Америку; вот эти все Ивановы… и я такой же, и нет рамок, гарантирующих от путаницы на всю жизнь. Блуждать в каких-то потемках!..» Карташев уперся в какой-то угол со своими мыслями и принялся за «Карла Смелого». Иногда он отрывался от чтения, возвращался к действительности, в сердце точно кто-то вонзал иголку, и он думал: «Да где же Ларио?!» Раздался звонок: «Вот он!» Но это был Корнев с какой-то дамой. Карташев, выглянувший было в коридор, поспешно спрятался. — Вы подождите, Анна Семеновна… — Кто это? — спросил озабоченно Карташев вошедшего Корнева. — Горенко… одевайся… Этого только недоставало! Карташев оживленно рассказал Корневу о своем положении. Горенко провели в соседнюю комнату, и Карташев рассказал и ей через дверь всю правду. — Есть одно только спасенье, — говорил он, — если я надену салоп горничной, но и тогда я все-таки буду босой. — Да ерунда, иди, — махнул рукой Корнев, сидевший у кровати Ларио. — Идите, конечно, — усмехнулась Горенко. Через несколько мгновений Карташев вышел к Анне Семеновне. — Как вы выросли! — могла только сказать Горенко, удерживаясь от смеха. Карташев стоял перед ней, высокий, в длинном салопе, в носках, и сконфуженно смотрел своими наивными, растерянными глазами. Горенко кусала губы. — Можно подумать, что вы сами больны, — произнесла она с своей манерой говорить сама с собой, — волосы отросли… волнами… настоящий поэт… Она была одета в черное, просто, но все шло к ней; глаза ее, большие, синие, сделались еще глубже, загадочнее и сильнее магнетизировали. Она показалась Карташеву очаровательной, прекрасной, каким-то слетевшим ангелом. — Я так рад вас видеть!.. — И я рада… — Она осмотрела его. — Этот костюм вам больше идет, чем теплое пальто, калоши и башлык в июле. Вам все ваши кланяются… Наташа еще похорошела… Карташев глазами сказал Горенко: «И вы». Она вспыхнула, отвела глаза и спросила с той строгостью, которая еще сильнее ласкает: — Ну, теперь расскажите, что вы сделали хорошего? Карташев рассказал о том, что срезался, что готовится в институт путей сообщения, и спросил о Моисеенко, но Горенко ничего не знала, где он и что с ним… Она говорила сдержанно, неохотно, и Карташев чувствовал, что здесь с ним только ее тело, а душа вся принадлежит какому-то другому, недоступному для него миру. Его не тянуло в этот мир, потому что он не знал его, зато тянула Горенко, и рядом с ней, красивой, задумчивой, он хотел бы быть везде… Карташев еще что-то спросил об ее муже. — Больше меня ни о чем не спрашивайте, — я ничего и не знаю. Карташев смутился, чем-то обиделся, — ему точно не доверяют, — и замолчал. Корнев, осмотрев Шацкого, возвратился к ним. — Тёмка — легкомысленнейшее существо, — говорил он, любовно посматривая на Карташева, — выехал из дома математиком, превратился в юриста, а теперь путеец… и все с одинаковыми основаниями… Эх, ты! — А его, знаете, совсем рефлекс заел, — обратился задетый Карташев к Горенко. Корнев покраснел. — Что ж, — сказал он, — я согласен… — А у нас все-таки хотя какая-нибудь жизнь. — Ну, покорно благодарю и за такую жизнь, — вспыхнула Горенко, — уж лучше Сибирь… Ей-богу… для меня ваша жизнь положительно была бы хуже каторги… Явился Ларио, и не один, а с Шуркой. Они шумно вошли в комнату Шацкого, куда бросился и Карташев. Дело разъяснилось: Ларио получил пятьдесят рублей в задаток и отправился к Марцынкевичу. Карташев обиделся, а «дрызнувший» уже Ларио, чувствуя некоторую вину, как бы извинялся, говоря: — И, понимаешь, черт его знает, и сам не знаю, как попал туда и вот с этой самой… — Да ну, ты, черт! — перебила его Шурка, — не ори… видишь, больной… — А что — как? Был доктор? — спохватился Ларио. — Господи, что с ним сделалось? — всплеснула руками Шурка. — Да вы его совсем уморили… Этот в салопе ходит. Ха-ха-ха! Черти вы, да и только! Карташев сидел в полном отчаянии: эта Шурка, свинья Ларио… там за дверью Горенко, которая все это представит себе совсем иначе… — Что вы смеетесь? — сердито повернулся он к Шурке. — А что? нельзя? — благодушно-насмешливо спросила она. — Злой? Грр… укусит!.. обезьяна… ха-ха-ха! Шурка смеялась, смеялись Ларио и Корнев, выглянула Горенко и улыбалась, один Карташев в своем салопе был сердит и расстроен. Он думал: мало того, что возись с больными, мало того, что нарядили человека в шутовской костюм, — смеются еще, и главное — кто смеется? Ларио в его же платье, так бесцеремонно с ним поступивший! — Тебе меньше всего следовало бы смеяться, — сказал он ему с гневом. — Мой друг, но чем же я виноват… что ты… действительно шут… — А ты свинья! — Ну, ты полегче, а не то и в морду можешь получить. — Что-о?! Корнев едва растащил их. — Господа! полно, что вы! Больной, дамы — перейдите хоть в другую комнату. Все перешли в другую комнату, все говорили враз, приводили свои доводы, объясняли и объяснялись, кричали. Горенко успокаивала Карташева и Ларио, Шурка извинялась, ругалась и приставала к Карташеву, браня, требуя и умоляя его, чтобы он сейчас же помирился «с подлецом Петькой». Свежее молодое лицо Шурки разгорелось, и она добилась-таки, что Карташев и Ларио помирились. Шурка радовалась, прыгала, поцеловала Карташева и сказала: — А все-таки они уморят этого долговязого… Ну, нет… Вот завтра Петьку выпровожу — за границу едет… дурака вон выгонят оттуда… — а сама останусь здесь. Эй ты, салопник, в товарищи берешь меня? — Едем! — обратилась Горенко к Корневу. XXIII Начало учебного сезона в технологическом институте сопровождалось беспорядками. Еще с весны было вывешено объявление, что откладывать экзамены не дозволяется, но объявление было вывешено поздно, и большинство студентов уже разъехалось по домам. Все не державшие согласно объявлению считались оставшимися, а все оставшиеся на третий год подлежали исключению. Таких набралось до двухсот человек. В коридорах, в аудиториях студенты собирались и бурно обсуждали положение дел. После одной громадной сходки решено было просить отмены сурового распоряжения. Приглашенный на сходку директор пришел в сопровождении инспектора, но раздались крики: «Вон инспектора», — и инспектор ушел. Директор был бледен, но тверд. Он старательно избегал всяких объяснений причин и определенных обещаний. Все попытки со стороны студентов ни к чему не привели. Тем более было непонятно поведение директора, что прежде он искал популярности у студентов. Убедившись, что пред ними уже стоит другой человек, студенты, пошептавшись, приняли решение освистать директора. — Дорогу господину директору, — иронически почтительно крикнул стоявший рядом с Ларио студент, и от средины залы к дверям образовался широкий проход. В напряженном ожидании толпа замерла. — Прошу вас, господа, — указывая на проход, проговорил директор тем же, что и студент, тоном, — я выйду последним. Эти слова были произнесены спокойно, уверенно, даже весело. Взрыв аплодисментов был ответом на находчивость директора. — Но вы нам обещаете содействие в отмене распоряжения об экзаменах? — спросил кто-то. — С своей стороны, я сказал, что сделаю все… Студенты молча переглянулись и один за другим вышли из залы. Прошло еще несколько дней. Об отмене вывешенного распоряжения не было и помину. На новой сходке решено было прекратить посещение лекций. Студенты являлись в институт, толпились в коридорах, но в аудитории не шли. В пустых аудиториях стояли профессора и напрасно зазывали студентов, — с популярными профессорами студенты перебрасывались шуточками, а нелюбимых освистывали. В ответ на эту меру студентов последовала новая репрессалия: технологический институт объявлен был закрытым. На другой день студенты нашли парадные двери запертыми. Толпа студентов на улице перед запертым подъездом института росла, и, когда их собралось несколько сот, студенты через ворота и двор проникли задним ходом в здание института. Лекций, конечно, не было, но студентов не удаляли, и день прошел спокойно. Главным образом обсуждался вопрос о тех, кто получал стипендии, — получение их как раз совпало с закрытием института, и положение стипендиатов стало сразу критическим. Решено было на другой день опять пригласить директора, но на другой день и задние ходы оказались тщательно запертыми. Полный двор набилось студентов, а на улице стояла густая толпа интеллигентных зрителей. Прошло еще две недели. В дверях института было вывешено объявление, что лекции начинаются снова, но предварительно студенты, каждый за себя, должны дать подписку, что беспрекословно подчинятся всем правилам института. Библиотека, столовая и касса закрывались. Несколько дней шли бурные сходки в кухмистерских, на квартирах, в публичных заведениях и в конце концов, в интересах стипендиатов, решено было подчиниться. В заседание конференции вводились по одному студенты и давали свои подписки. Иногда какой-нибудь студент, чувствуя себя неудовлетворенным, с чувством собственного достоинства, прочитав резкий текст подписки, пробовал возражать: — То есть позвольте… — Что там позвольте, — пренебрежительно перебивал его профессор Мальков, от всей души ненавидевший студентов и, в свою очередь, ненавидимый ими, — пишите или уходите… некогда, — вас много… И студент, краснея от напряжения, подписывался и выходил, уступая место следующему. Лекции начались, но не прошло и нескольких дней, как небольшой группой студентов беспорядки возобновились в очень резкой форме: разнесся слух, что одно из лиц администрации получило оскорбление действием. Говорили, что такое же оскорбление получил и Мальков. Вторично была приглашена полиция и переписала всех студентов. Профессор Мальков, указывая на того или другого студента, говорил: — Этого господина подчеркните. — Особенное обратите внимание… Начались новые аресты. Многие, угадывая свою судьбу, благоразумно не показывались ни в институте, ни на своих квартирах. В числе их был и Ларио. Но за беглецами зорко следили и ловили их в кухмистерских, в гостях, в ресторанах. Ларио некоторое время искусно скрывался, но, видя бесполезность борьбы, решил сдаться. Через одно лицо он повел разговоры с канцелярией института и предложил, что, если ему отдадут его бумаги, он добровольно уедет из Петербурга. Получив согласие, он однажды утром явился в канцелярию института, а через четверть часа явилась полиция и, арестовав его, препроводила в пересыльную тюрьму. Там его встретила знакомая компания студентов громким «ура» и радостными возгласами: — Давно дожидались! Наконец-то!.. В общей камере был невозможный воздух, было тесно, но весело и сытно. Провизию в изобилии доставляли разные неизвестные посетители. Уныние наступало только тогда, когда того или другого студента со всеми его вещами требовали из камеры. Этот вызванный больше не возвращался, и в толпе распространялось тяжелое предчувствие недоброго конца. Но это быстро забывалось, и толпа, как всякая толпа людей и животных, продолжала опять жить своей обычной жизнью, руководствуясь девизом: живые для живых. Однажды так вызвали и Ларио, и вечером того же дня в сопровождении жандарма он выехал из Петербурга. XXIV Карташев и Шацкий благополучно выдержали экзамены; Карташев вступительиый и Шацкий на второй курс, а Карташев даже отличился: выдержал вторым. — Мой друг, я никогда не сомневался, что ты выдающийся человек, — протянул ему руку Шацкий после экзамена. Друзья в тот же день приобрели путейские фуражки и поехали на радостях в оперетку. Там они сидели в литерной ложе. Карташев в левом ее углу, а Шацкий, поставив кресло спиной к сцене и вытянувшись вдоль фасада ложи, так и сидел все время спектакля, корча карикатурные физиономии, долженствовавшие изобличать в нем истинно светского человека. Из публики на него смотрели, и Шацкий был удовлетворен: Петербург его видит. — Да, мой друг, — говорил он, — это не так легко, и не одно поколение нужно, чтоб сделаться порядочным человеком и не чувствовать стеснения… Вот так… И Шацкий, забросив ногу за ногу, вздернув свою всегда коротко остриженную голову, смотрел куда-то поверх партера. Карташев тоже выглядывал из-за занавеса ложи на публику и смотрел смущенно, с какой-то затаенной тоскою человека, которому почему-то не по себе. — Скучно здесь, Миша. — Едем — итальянку посмотрим. Поехали и там взяли ложу. Увидел Карташев итальянку. Она скользнула по нем глазами, узнала его, и взгляд ее совершенно ясно сказал Карташеву, что она в это мгновенье взвешивала его денежные шансы. Карташев подумал: «Если мне дома надарят денег, я сошью себе платье у лучшего портного, и она будет моя». Будет костюм, будут деньги, и сомнения нет, что итальянка его: без всякой идеализации, правда, но это прекрасное тело все-таки будет принадлежать ему, и этим путем он доберется и до того, что светилось иногда в ее глазах, доберется до той чистой, изящной, идеальной женщины, которая непременно должна быть в этом прекрасном теле… И оба — Шацкий и Карташев — говорили о лучших портных, о том, какие платья необходимо иметь порядочным людям: прежде всего фрак, затем сюртук и какую-нибудь визитку. Шацкий, изложив свои соображения, когда именно порядочные люди надевают то или другое платье, удовлетворенно замолчал и вдруг, точно вспомнив, прибавил: — Мало этого… она заехала к нам: в чем ты ее встретишь? — пиджак… А-а! c'est grave [34]. После театра друзья поехали ужинать. После ужина Шацкий вынул свой набитый деньгами бумажник и, бегло пересчитав деньги, сказал: — Итого сегодня: восемьдесят семь рублей… — Четыре месяца жизни для бедного студента, — проговорил Карташев. — И один день для порядочного человека, — перебил Шацкий. — И, в сущности, ничего особенного… Из этого ты видишь, мой друг, сколько нужно, чтобы быть порядочным мальчиком… А для Васи все, конечно, ничего: надел свой сюртук и думает, что уж совершил в земном все земное… Запиши-ка к себе сорок три рубля пятьдесят копеек, а всего с прежними девяносто шесть тридцать… XXV Взяв у Шацкого на дорогу еще тридцать рублей, с даровым билетом, за которым, впрочем, надо было заезжать в Москву, Курск и Киев, соответственно с тем, где находились правления дорог, по которым приходилось ехать, Карташев через несколько дней отбыл на родину. Его поездка обратилась в целый ряд приключений. В Москве он натолкнулся на два праздника подряд, и правление Московско-Курской дороги оба дня было закрыто. В ожидании билета Карташев прожился и, чтобы ехать дальше, должен был продать последние остатки великой армии, то есть остатки всего того, чем так обильно снабдила его мать в прошлом году. В Курске пришлось расстаться даже с подушкой и одеялом, которые он тут же на вокзале и продал, а в Киеве он продал и чемодан за два рубля, правда пустой, но стоивший двенадцать рублей. В одно прекрасное утро, после шестидневного переезда, Карташев доехал наконец до родного города. Радости при встрече не было конца: правда, он приехал, не имея в руках даже самого скромного намека на багаж, приехал после годовой разлуки, точно вот уезжал куда-нибудь ненадолго в город, но приехал студентом первого курса самого трудного заведения, и шапка этого заведения была на его голове. Он приехал утром, и ему подали тот самый граненый громадный хрустальный стакан, то кофе, которое нигде так не приготовлялось, те же сливки и ту же большую двойную просфору, все то, что он так любил, что было так вкусно здесь на родине, как нигде в другом месте. Мать, дядя, Наташа, Маня, Аня, Сережа сидели вокруг стола, смотрели на него и не могли насмотреться. Тёма вырос, похорошел, пробиваются усы и бородка, голос совсем переменился. И Карташев чувствовал, как он переменился; ему казалось, что все в нем так переменилось, точно он и самому себе стал совсем чужой. Аглаида Васильевна смотрела, читала его мысли и улыбалась счастливой, удовлетворенной улыбкой умной матери, наблюдавшей своего потерявшего вдруг самого себя сына: завтра он опять будет такой же, совершенно такой Тёма, каким и был, да и сегодня он такой же. — Где же вещи твои? Карташев глотнул кофе и, бодрясь, ответил: — Да я так, налегке. — Без подушки даже? — Собственно, подушка что ж? не стоит… — Да как же ты спал? — А положу голову на выступ скамейки и сплю или кулак подложу… В нашей инженерной специальности то ли выносить придется… — Неужели и белья не взял? — То есть я, собственно, взял, но пошел на одной станции поесть, прихожу: нет вещей… стащили. Дядя затянулся и сказал: — Слава богу, что хоть тебя не стащил никто… — Извозчик денег просит, — заявила, войдя, горничная. Карташев смущенно-весело похлопал себя по карманам и проговорил: — Мелких нет… — Нет? А крупные? — переспросил его же тоном дядя. Карташев рассмеялся. — И крупных нет. Мать отсчитывала мелочь. — Не в деньгах, брат, счастье… — сказал дядя, — и табаку, наверно, нет… кури. Дядя подсунул ему свою табачницу. Карташев как-то уже забыл, что он бросил курить, и, вспомнив теперь, вспыхнул от удовольствия. — Не курю… Это заявление произвело громадный эффект: это было что-то, с чем можно было уже считаться. Не всякий может бросить курить. Аглаида Васильевна горячо расцеловала сына. — Лучшего подарка ты не мог мне сделать… — Молодец, молодец, — твердил дядя, — это, брат мой, характер и характер нужно… Молодец… Карташев сразу вырос в глазах всех. Он ушел, сопровождаемый молодежью, в свою комнату, а Аглаида Васильевна перебросилась с братом несколькими радостными замечаниями. Ее брат затягивался, качал головой и повторял: — Молодец, молодец… способный, с характером… громадную карьеру сделает. Карташев возвратился и по лицам матери и дяди угадал, что речь, и благоприятная, шла о нем. Мать молча опять расцеловала его и в глаза, и в губы, и в лоб, и в волосы. Карташев ловил ее руки и с удовольствием целовал их. Мать ушла и возвратилась с сотенной бумажкой. — Это тебе за первый курс. Дядя ушел и вернулся с двумя выигрышными билетами. — А это вот от меня. — О-го-го! Карташев опять горячо расцеловался с матерью и дядей. — Молодец, молодец, в наш род пошел… это хорватовская черта: не удалось в университете — в институт. У Наташи глаза точно еще больше стали: черные, большие, задумчивые; немного похудела, и кожа точно прозрачная, матовая; черные густые волосы еще ярче оттеняют красивый, строгий овал лица. Ходит за Тёмой; когда говорит он — подожмется и слушает внимательно, серьезно. — Что с Горенко? Давно ты видел ее? Отчего она писать перестала? Карташев рассказал о Горенко, об Иванове и Моисеенко и сообщил о том, что держал себя в стороне. Мать перекрестилась. — Да ведь это и ни с чем не сообразно бы было, — сказал дядя, — если бы человек с такими способностями, как ты, вдруг на детский разум перешел. Карташеву стало неловко от этих похвал, и он озабоченно произнес: — Увлекаются, конечно… Дети… — Преступные дети, — с ударением, строго заметила Аглаида Васильевна, — сами гибнут и семьи свои губят. — Отчего же у тебя переписка с Горенко прекратилась? — спросил Карташев Наташу. Наташа посмотрела на мать. — Она звала меня в Петербург, я писала ей, что мама не пускает меня, она больше и не отвечала. Наступило неловкое молчание. Аглаида Васильевна, облокотившись, смотрела, опустивши глаза, на скатерть. — Тёма, — проговорила она, — ты уж большой и видел Петербург: твое мнение какое — можно ехать Наташе? Наташа радостно встрепенулась. Карташев хотя и любил Наташу больше других сестер, но жизнь с ней в Петербурге не улыбалась. Затем выступили и другие соображения. Хотелось и Аглаиде Васильевне доставить полное удовольствие и еще больше вырасти в ее глазах. — Я нахожу неудобным, — сказал он. — Брат говорит! — торжественно произнесла Аглаида Васильевна. Наташа с разочарованием посмотрела на брата. Карташев, сперва смущенно, а потом оправившись, начал приводить доводы, почему именно неудобно ехать Наташе. Он не хотел, конечно, врать, но хотел быть убедительным. Мать внимательно слушала и изредка убежденно, серьезно говорила: — Совершенно верно. Дядя энергично тряс головой и говорил: — Очень дельно. Наташа сначала возражала, но брат стал приводить какие-то факты и убеждал с ласковым упреком: — Наташа, я же знаю и говорю то, что есть… Наташа наконец с своей болезненной гримасой, махнув рукой, проговорила: — Я не знаю, какие там, но я знаю, кто я… — Нет, ты слишком молода, чтобы знать себя, — возразила мать. — Ну, не знаю, — развела руками Наташа и замолчала. Карташеву жаль было Наташу, и он старался быть с ней особенно ласковым и внимательным. Легкой тучкой набежавшее было сомнение относительно брата быстро исчезло, и Наташа думала: «Что ж, если это его убеждение? Он любит меня и, конечно, желает добра», — и она была с братом нежна и ласкова. Они ездили вместе по магазинам. Тёма купил ей духов, накупил подарков и остальным сестрам, брату купил большой перочинный нож, взял ложу в театре, катался с родными на лодке. — Какой Тёма стал любящий, ласковый, — говорила Аглаида Васильевна. Пять дней — а только на пять дней и приезжал Карташев — пролетели быстро. Был Карташев и у Корневых. Говорил с Маней о прошлом, заглядывал в ее будущее, рисовал ей, как она выйдет замуж, в каких дворцах будет жить, просил позволения и тогда быть ее другом. Оба весело смеялись, и Карташев краснел, всматриваясь в ее ласковые карпе глазки, в ее шейку, такую же белую, какой была она, когда в первый раз он увидел ее гимназистом. Теперь и шейка и вся она, Маня, была еще красивее, сильнее тянула к себе, без боли, как красивая картинка, прекрасный пейзаж. Наклонился бы, поцеловал это белое плечико и почувствовал бы сильнее прелесть дня, радость жизни, свою и ее молодость… И казалось Карташеву, что она ответила бы тем же или, по крайней мере, поняла, что влечет его к ней. Засыпая, он думал о Корневой… Прекрасная, стройная, она была где-то близко-близко, он чувствовал ее дыхание, ее голос, взгляд — влажный, жгучий, чудный, как лучшее из всего, что есть на свете. Жениться, увезти ее с собой? Карташев задыхался при мысли о таком блаженстве и долго ворочался под одеялом. Опять отъезд и проводы. Дали денег на всю дорогу без вычета за билеты, дали на лекции и за лекции, снова нашили всего, кроме платья, на которое дали тоже денег, чтобы заказал его по последней моде в Петербурге. Карташев признался, что вещи свои, в сущности, заложил я продал, рассказал, как ехал домой. Аглаида Васильевна больше всего жалела о подушке: — Лучшую тебе дала… Крестя и целуя сына, она говорила: — Все-таки будь, мой дорогой, больше хозяином. — Ты хоть подушку привези маме, — ласково говорила Наташа. — Даю слово, подушку привезу. Наташа ехала с братом проводить его к Зине в деревню. Хотела было ехать и Маня, но у нее уже начались уроки. Маня стала красавицей в полном смысле слова, с смелым, живым взглядом. Из всех только она одна не выказывала уезжавшему брату почтения. — Уедет опять мой голубчик, — говорила на вокзале Аглаида Васильевна, — улетит мой орел. — А голубчик только и думает, мама, как бы ему поскорее уехать, — сказала Маня, кивнув пренебрежительно головой в сторону брата. — Только и думаю, как бы уехать? — вспыхнул Карташев, — ну, так вот назло тебе сегодня и не поеду. — Тащи вещи назад, — обрадовавшись, крикнул толстый Сережа и неуклюже, счастливый, потащил сам тяжелый чемодан брата к выходу, боясь, что тот передумает. Все были рады, все целовали Карташева. — Едем в наш старый дом пить чай, — предложил Карташев. Старый дом был недалеко от вокзала. Осень была теплая, ясная; вечер тихий, прекрасный. Точно убаюканное, засыпало синее нежное море, нежный аромат последних осенних цветов разливался по пыльному саду. Вся семья собралась на террасе, пили чай, говорили, вспоминали прошлое, ходили по саду, заглядывали в старый колодезь, взбирались на беседку. Из-за ограды выглядывало то же кладбище, те же памятники, тот же сарай из серого темного камня. Камни на стенах еще потемнели, точно спаленные огненным солнцем: пыль так и осталась от лета и лежала толстым слоем везде — на солнечных часах, на статуях, на мраморных скамеечках. Желтые листья валялись по дорожкам такие же неподвижные и безмолвные, как эти статуи, скамьи, деревья и пыль лета, как то прошлое, что безмолвно, но сильно вставало и хватало за сердце. Все говорило еще об отце, все было делом его рук. Сколько пережито хорошего и дурного, каким длинным казалось тогда время и каким мгновением кажется теперь все промелькнувшее. Как сон какой-то, — действительно ли то было или только пригрезилось все то, что было. — Слушай, Наташа, если хочешь, я поговорю с мамой, чтобы отпустили тебя в Петербург, — говорил Карташев. — Мама не послушается тебя, только расстроишь… — Собственно говоря, ведь не стоит, Наташа… — Это… Довольно об этом… На другой день Карташев уехал, увозя с собой память о любви и ласке всех близких, и всех ему было так жаль. В усадьбе у Зины Карташев провел всего день. Зина ходила в ожидании ребенка, обрадовалась брату и была с ним очень ласкова. Мужа ее не было дома. Зина ни одним словом не обмолвилась о своем житье-бытье с мужем и, когда речь заходила о муже, делалась сосредоточенной и серьезной. Карташев кое-что слышал от сестер и матери и не хотел расстраивать сестру расспросами. Он делал вид, что ничего не знает, и гулял с Наташей и Зиной по богатым комнатам ее мужа, по парку, рассказывая о своей петербургской жизни. Поезд уходил на рассвете. Под вечер Карташев выехал от сестры, оставив у нее Наташу. Зина на прощанье сунула ему в руку пачку денег. Карташеву странно было брать от сестры деньги, но та добродушно-решительно проговорила: — Бери, бери… Может быть, со временем отдашь, — пригодится больше, может быть, тогда… Какое-то пренебрежение, сожаление, горечь послышались в голосе Зины; она быстро обняла брата и вдруг заплакала. Но сейчас же вытерла слезы и с улыбкой, стыдливо показывая на свой живот, проговорила: — У меня теперь глаза на мокром месте… ну, прощай. — Как ты мне папу напомнила в эту минуту… — Да, говорят, что я все больше делаюсь похожей на него… Скоро умру… — Ну, что ты! — Поезжай, поезжай… Зина, ласково поцеловав еще раз, повернула его к экипажу. — Прощайте, прощайте… Карташев, стоя в легкой щегольской коляске, махал своей путейской фуражкой сестрам, а сестры махали ему платками, подвигаясь медленно вперед к воротам, пока экипаж не скрылся. Карташев перестал махать, уселся поудобнее и задумался: о Зине, о Наташе, о матери. Затем, вспомнив о подарке сестры, вынул бумажник и насчитал пятьсот рублей… Еще никогда в жизни у него не было в руках такой суммы! Сытые, крупные лошади бежали легко и весело среди пустых полей. В бархатной безрукавке молодой кучер Семен лихо правил, покрикивал, и рукава его малиновой рубахи раздувались от встречного ветерка. Да теперь и сам Шацкий, увидев Карташева, остался бы доволен. — А что, Артемий Николаевич, — повернулся Семен, — хочу я вас везти на Кривозерни… Бывали там? — Нет… а что? Семен помолчал. — Дорога лучше… Чаю там в корчме можно попить… Дочка у жида хороша, так хороша, и сказать нельзя… Семен оглянулся и задорно посмотрел на Карташева. Карташев смущенно улыбнулся. — Поезжай как хочешь. — Рахиль зовется… Семен еще раз повернулся и так усмехнулся, точно он бросил волчонку кусок сырого мяса и смотрел, как угрюмый до того волчонок принялся ласково лизать знакомое ему блюдо. Семен вырос на барском, да еще на гусарском дворе: не давал маху Неручев, не даст, видно, и этот женин брат… Все они, господа, на этот счет хорошо обучены… Карташев увидел мрачную корчму с высокой соломенной крышей, когда солнце уже почти село, когда густая длинная тень от корчмы спустилась на площадь и закрыла ее почти всю. Карташев сразу угадал Рахиль. Она стояла у ворот и небрежно, рассеянно грызла семечки. Ее красивые, правильные, с оттенком пренебрежения глаза скользнули по Карташеву. На плече рубаха была порвана, и оттуда сквозило нежное, белое тело. Об этом нежном теле говорила и шея, белая как снег, там, ниже, у ворота рубахи, и там, где каштановые волосы с золотистым отливом, слегка волнистые, падали на плечи. Рахиль не обращала никакого внимания ни на прореху, ни на свой грязный костюм. Она и в нем была прекрасна, стройна и обворожительна. Яркая, с нежными и тонкими очертаниями лица, она стояла, как сказочная принцесса. Этим сказочным охватило Карташева, он смотрел на нее из экипажа и любовался ее нежной красотой. На этот раз он совершенно не чувствовал обычного смущения. Он подошел к ней свободно, уверенно, с тем особым выражением лица и глаз, которое смутило девушку, и когда она вторично остановила свой взгляд на нем, сердце Карташева сладко замерло. — Рахиль, можно у вас напиться чаю? — спросил он. Рахиль смущенно отстранилась и тихо, едва слышно произнесла: — Идите… Оба скрылись в темных воротах. Во дворе из-под высоких навесов неслось громкое хрустение лошадей, евших сено, звенели удила, неслась прохлада осеннего теплого вечера. Там и сям в полумраке навесов пробивался из крыши красный свет багряного заката. Рахиль вошла в высокую потемневшую залу корчмы. В углублении виднелись двери, стояли какие-то станки, большая лежанка выдвигалась от печки, но окна корчмы были малы и высоко подняты над землей, так что в них был виден лишь кусок вечернего неба. Кот спрыгнул откуда-то и лениво, уверенно подошел мягкой поступью к Карташеву. Рахиль стояла посреди залы вполуоборот к Карташеву и смотрела в него. — Хочешь здесь? — спросила она пытливо, сдержанно. Что-то такое было в ее голосе, слегка картавом, певучем, как струны какого-то инструмента, что Карташев ласково спросил: — А разве лучше чего-нибудь нет? Рахиль улыбнулась, сверкнув жемчужными зубками, и ее розовые маленькие губы раскрылись, точно готовые уже для жгучих поцелуев. Карташев, охваченный незнакомой ему решимостью, подошел в сжал ей руку. Рука была маленькая, нежная. Тонкая кожа лица ее вспыхнула, она слегка отвернулась и, словно не замечая, смотрела в окно. Красный свет заката падал на нее. Она точно думала или вспоминала о чем-то. Легкое напряжение, смущение чувствовались в ней; какая-то сила и в то же время и мягкость, и беззаветная удаль — все охватывало страстью Карташева. Он поднес ее руку к своим губам. Новая краска залила лицо девушки. Он обнял и поцеловал ее. Она все стояла, как скованная… Он повернул к себе ее лицо, и она покорно посмотрела в его глаза своими замагнетизированными глазами. Он медленно, страстно впился в ее полуоткрытые нежные губы. Голова Рахили слегка опрокинулась, она сделала губами какое-то движение и точно пришла в себя. — Довольно… ты как сумасшедший… Карташев стал целовать ей руку, а Рахиль опять стояла и смотрела, как он целует. — Моя рука грязная, — сказала она. — Ничего, — продолжая целовать, упрямо ответил Карташев. — Отец идет! Рахиль отскочила одним прыжком и уже стояла чужая, потухшая, с холодным, пренебрежительным видом. Вошел еврей с длинной бородой и подозрительными глазами. Он осмотрелся и заговорил тихо, ворчливо что-то по-еврейски. Она тоже что-то ответила, и некоторое время между ним и дочерью происходил оживленный разговор. Затем он смолк и тихо, подозрительно спросил Карташева по-русски: — А чем эта комната не хороша? Рахиль смотрела на Карташева молча. Карташев, угадывая что-то, ответил небрежным, избалованным тоном: — Не нравится, и конец. Большая, грязная… Рахиль удовлетворенно перевела вопросительный взгляд на отца. Отец, избегая взгляда и ее и Карташева, развел руками и повернулся к двери, процедив что-то сквозь зубы. Когда дверь затворилась, Рахиль лукаво посмотрела на Карташева. — Ты умный… — сказала она. Карташев на этот раз сильно и смело обнял Рахиль и несколько раз, запрокинув ей голову, поцеловал ее в губы. — Ну, — вздохнула Рахиль и, оправив волосы, сказала весело: — Иди за мной… Они опять направились по коридору и в самом конце его вошли в красивую, нарядную комнату. Здесь было дорогое, оригинальное убранство, не имевшее ничего общего с остальной корчмой. — Откуда такая комната? — спросил Карташев. — Старый скоро будешь, когда все захочешь знать. Не целуй меня теперь! Когда все заснут, я оденусь и приду к тебе… Тогда смотри на меня… и целуй, если хочешь. — Одевайся для других, а для меня ты и так прекрасна… Она заглянула в глаза Карташева, подумала и поцеловала их. — Это чтоб другие тебя не любили… — На мгновение она замерла в его объятиях, опять вырвалась и спросила: — Да откуда ты взялся? Кто ты? В коридоре послышалось шлепанье туфель. — Самовар? — переменив тон, как бы спросила Рахиль уже на ходу и скрылась в коридоре. Карташев слышал какой-то вопрос еврея, обращенный к ней, ее ответ, небрежный, быстрый, на ходу. Затем все смолкло, и только лошади где-то далеко продолжали свою мерную работу челюстями. Карташев открыл окно, и свежесть осеннего вечера с каким-то ароматным настоем лета ворвалась в комнату. Карташев лег на низкую, мягкую, красиво застланную кровать и, закрыв глаза, забылся в сладкой истоме. Нигде, ни в каком уголке его сердца не было фальши, напряжения, сомнения ни в отношении Рахили, ни в отношении всей этой оригинальной обстановки. Он, может быть, и догадывался, что тут не обошлось без Неручева, но какое ему дело? Все шло само собой, и все было так прекрасно, как никогда не было с ним с тех пор, как он на земле. Рахиль подала самовар, подала булку, еще что-то принесла, еще раз поцеловалась и, шепнув: «Приду нарядная» — скрылась. В комнату вошел Семен, мотнув утвердительно головой по направлению коридора, и проговорил: — Хороша!.. Черт, а не девка… — Он оглянулся. — И убранство какое… Деньги б были — уберешь как захочешь, — покорно прибавил он со вздохом. — Выпить охота, — сказал Семен уже другим тоном. Карташев быстро вынул трехрублевую бумажку и сунул ему в руку. — Ну, покорно благодарим… Бывало, в холостых наш барин были, и перепадало же нашему брату, — подмигнул Семен. — А теперь: «Зиночка да Зиночка», — а уж этого самого и нет… Он кивнул пренебрежительно головой, потоптался и вышел. Фамильярный тон Семена тяжело резал непривычный слух Карташева, но опять вошла Рахиль, счастливая, сияющая; она бросила лукавый взгляд на него и стала рыться в комоде. У Карташева сразу просветлело на душе, он хотел было подойти и обнять ее, но, заметив ее протест, удержался. Забрав какие-то вещи, она еще раз оглянулась и скрылась. Время томительно и медленно тянулось в холодной тишине темной звездной ночи. Потемнела площадь, все местечко; где-то далеко-далеко в поле, как свечка, горел огонек костра. Громко стучит сердце. Сонная муха жужжит и бьется где-то над головой. Изредка звякнет повод сонной лошади, и опять все стихнет. Тихо, но в то же время и шум какой-то, точно беззвучно где-то ходят вблизи… Дверь скрипнула, и легкая, светлая тень скользнула в комнату. Карташев чиркнул спичкой и зажег свечу. Нарядная, в дорогом восточном костюме, стояла перед ним Рахиль. Теперь ее манеры, поза, стройная фигура, непринужденный взгляд — все еще сильнее говорило о том, что это не простая еврейка. Он бросился к ней и покрыл ее лицо поцелуями. Она ловила его поцелуи и шептала упрямо, настойчиво: — А если я задушу тебя? — Души… — А завтра ты на меня и смотреть не захочешь?.. — Убей тогда. — Не-ет! — рассмеялась она. — Завтра ты будешь любить меня больше… — Да, да… — страстно шептал Карташев. — Ты уедешь завтра!.. — Мы уедем вместе… Глаза ее сверкнули счастьем, раскрылись и сожгли Карташева. Она нежно водила руками по его волосам, то гладила их, то брала в обе руки его лицо и старалась разглядеть его глаза. — Потуши свечку… Время летело. Полосы света тянулись по далеким крышам, осветилась часть неба, обрисовалась громадная, холодная тень корчмы; взошла луна. — Скоро будет светло, как днем, — проговорила Рахиль, — а потом и день будет: ты уедешь… Карташев, пьяный от любви, сонный уже, говорил: — Мы вместе уедем… Теперь ты моя… Ты не жалеешь? — Зачем жалеть? Хочешь, в степь пойдем? Через окно они вышли на площадь и, обогнув дом, пошли в степь навстречу поднимавшейся луне. То была пьяная луна, пьяная ночь, пьяная ароматная степь. На душистом сене они сидели обнявшись, и Рахиль дремала на плече Карташева. Он тоже дремал, чувствуя в то же время ее всю, чувствуя аромат и жуткую прохладу безмолвной лунной ночи… — Скоро уж день! — грустно напомнила Рахиль. Карташев спохватился, проснулся весь и начал страстно целовать ее. Рахиль отвечала нехотя, но было что-то, что говорило, что она хочет, чтобы ее целовал этот откуда-то взявшийся юноша, целовал сильно и страстно. И опять опьяненные, они забыли все на свете. Ушла далеко в небо луна и, увидав вдруг на горизонте бледную розовую полоску, точно растерявшись в своей высоте, сразу потеряла весь свой волшебный блеск. Еще тише, еще ароматнее и свежее стало кругом. Краснеет полоска, и точно сильнее темнеет округа. Тяжело вставать с душистого сена, тяжело терять последние мгновения и страшно дольше оставаться вдвоем: вот-вот проснутся. Испуганная, нежная, смущенная, Рахиль смотрела и смотрела в глаза Карташева. Куда девался ее задор, хотя все так же прекрасна она. Карташев хочет насмотреться на нее, но сон сильнее его, и не одна, а две уже Рахили перед ним, и обе такие же красивые, нежные… — Спишь совсем… Нежный упрек Рахили ласково проникает в его сердце, он опять обнимает ее, но она тоскливо, чужим уж голосом говорит: — Пора… Еще не взошло солнце, не рассвело как следует, а уже звякнул колокольчик и разбудил мертвую тишину сарая. Еще немного, и зазвенел колокольчик по площади, по сонным улицам местечка, потонул и замер в неподвижной степной дали. Мягко и плавно катится по дороге легкий экипаж. Что-то мучит Карташева, какая-то грусть закрадывается в сердце. Думает и думает он, что за человек Рахиль, а сон сильнее охватывает, легкий ветерок гладит его лицо и волосы. Качается его голова из стороны в сторону. Слышится ласковый, певучий голосок Рахили, сидит он с ней, она гладит его волосы и напевает ему какие-то ласковые, нежные песни. «Рахиль», — проносится где-то, несется дальше, звенит под дугой, разливается и охватывает его непередаваемой негой чудного, как сон, воспоминания. Вот и станция. Семен осадил лошадей. Поезд подходит. Спит Карташев. — Артемий Николаевич! — окликнул его Семен. Карташев открыл испуганные глаза. — Где мы? Семен усмехнулся: — Рахиль все снится… Карташев быстро выскочил из экипажа. — Семен, больше ни слова о Рахили. Он сунул ему еще три рубля и пошел на станцию. Станционный сторож понес за ним вещи, и они оба скрылись за большой дверью. Семен сидел на козлах и смотрел вслед Карташеву. Лицо его было насмешливое и злое. «Больше ни слова… так, так… — думал он, — ловко я тебе, дураку, пыли пустил: „Зиночка, Зиночка…“ — да, держи карман, таковский. Ну, да теперь-то вы и без Зиночки породнились». Семен презрительно сплюнул и тронул лошадей. XXVI В одном из ночных притонов, куда как-то попали Шацкий, Карташев и их новый приятель Повенежный, Карташева остановила с теми же бархатными глазами Верочка. Она побледнела, похорошела, скромное платье придавало ей вид порядочной девушки. — Вы, пожалуйста, не думайте, что я тоже… я певица, — сказала она Карташеву. — О! и знаменитая певица! — поддержал ее Шацкий. Верочку познакомили с Повенежным, и приятели увезли ее в один из татарских ресторанов. Друзья поили ее вином, а она пела им песни своего репертуара. После ужина Верочка потребовала, чтобы Карташев проводил ее домой. Она была прежняя Верочка, и по-прежнему Карташева и тянуло и отталкивало от нее. Но, польщенный требованием Верочки, поощрением товарищей, он поехал с ней. XXVII Своим чередом читались в институте лекции, и профессора со своими слушателями уходили все дальше и дальше в дебри все больше и больше непонятных функций, производных, всех этих бесконечно малых и больших величин. Лекции старого профессора казались легким рассказом перед всей этой тарабарщиной, которой сыпали профессора, исписывая ею громадные доски. И все это надо было знать и в свое время на экзамене также без запинки выписать на этих же досках. Кроме лекций, надо было работать практически. В громадных чертежных толпился постоянно народ, и, таким образом, характера театра, как было в университете, где, прослушав лекцию, не было предлога торчать в заведении, здесь не существовало. Могли оставаться, кто сколько хотел: приходили, уходили и опять приходили от девяти до трех часов, а кто хотел, тот мог заниматься и вечером. Все это давало возможность быстрее и теснее сближаться друг с другом. Были и здесь кружки всяких оттенков, но масса в общем являлась довольно однородной — практической в своих увлечениях, больше склонной в сторону брожения сердечного, чем умственного. К последнему громадное большинство относилось равнодушно. К брожениям же чувства, если оно проявлялось даже в несимпатичной форме фатовства, относились снисходительно и терпимо. Молодые фаты ходили в коротких куртках, в узких в обтяжку штанах, из бокового кармана которых иногда торчал шнурок табачницы. Они носили на носу пенсне, говорили в своей компании друг другу «ты» и вообще старались держать себя, как держатся, например, воспитанники кавалерийских училищ. Только небольшая кучка студентов, под кличкою «красные», протестовала против таких и презрительно называли их «охолощенными». Иногда протест со стороны красных принимал очень резкую форму. Так, Повенежного, явившегося однажды в каком-то модном пиджаке, с бриллиантами в галстуке и на пальцах, когда он спускался по лестнице, компания красных освистала. Повенежный шел с Шацким красный, смотрел своими блестящими, ничего не говорившими глазами, улыбался и шептал ему: — Я, кажется, доставляю им маленькое удовольствие… Очень рад. Карташеву очень понравилось отношение Повенежного к демонстрации, и он говорил Шацкому: — Чтоб так поставить, нужно, во всяком случае, мужество — не бояться того, что скажут. — Que dira le monde? [35] Да, да, это верно: мужество стоять у позорного столба, сказал бы Вася. «Поставить» на местном жаргоне Шацкого и Карташева значило поступить не стесняясь, эффектно: Альфонс явился где-то в гусарском мундире — Альфонс «поставил». Патти уехала с Николини — Патти «поставила». «Охолощенные» с инстинктом более слабого зверя благоразумно избегали всяких столкновений с красными — не хотели, не умели и не понимали даже постановки вопросов со стороны этих красных. Просто боялись и думали, что от одного разговора с ними они уж навсегда потеряют репутацию порядочных, воспитанных «мальчиков», как говорил Шацкий. В лице Карташева «охолощенные» неожиданно получили надежное и сильное подкрепление. Карташев видал виды, в гимназии сам считался красным, считал себя хорошо осведомленным по всем вопросам. После возвращения из дому он с особенной энергией отрекся от всех своих прежних, как он их называл, «фантазий». Он считал всех этих красных мальчишками, а себя человеком, уже поднявшимся на высшую ступень человеческого самосознания. И его коробило и раздражало, что эти мальчишки не желали сознавать своего мальчишества, и мало того что не желали, даже еще чувствовали какую-то почву под ногами, раздражали своим всегда удовлетворенным, самоуверенным видом. «Какие-то животные, идиоты», как представлялись кружку передовых все эти Повенежные, Ларио, Шацкие, сам Карташев и множество других, — вся та масса, которая составляет толпу, решительницу всех дел, — для Карташева не были ни животными, ни идиотами: он был плоть от плоти, кровь от крови этой толпы. И это давало ему ту открытую силу влияния, которой не имели его противники. Приближалось время бала, который давал ежегодно институт в пользу своих недостаточных студентов. Шли горячие споры, где быть балу: в самом институте или в Дворянском собрании. На сходке, назначенной по этому поводу, Карташев горячо говорил: — Их цель, — он показал на Красовского, — устройством бала вне института втянуть нас в беспорядки… Туда к нам ворвется вся эта толпа бунтующих, устроят все по-своему, и, если бы даже мы и были ни при чем, они в наш счет наделают столько скандалов, что и мы будем скомпрометированы, а нашим красным ведь этого только и надо. Им это надо, а нам надо спасти честь нашего заведения, и поэтому я высказываюсь за вечер в институте. Молодой, красивый студент Красовский, с карими горячими женскими глазами, предводитель своей партии, в малороссийской рубахе, с ненавистью и презрением слушавший Карташева, овладев собой, заговорил мягко и вкрадчиво: — Но ведь если говорить о скандале и желать его, то ведь, Карташев, его можно сделать везде… — Нет! Стены этого здания удержат вас от скандала! — Карташев, — с ласковым ехидством спросил Красовский, — как эти стены, сделанные из камня, песку и извести, могут удержать кого-нибудь? — Нет, нет, вы оставьте эту детскую игру слов, — вскипел Карташев, — ею, Красовский, в четвертом классе мальчишки стараются наповал убить своих врагов, и если вы до сих пор не научились понимать фигуральных выражений, то ради этого я не буду отвлекаться от существа спора. — Ну, хорошо, — усмехнулся Красовский. — Будем стоять на существе: какая цель нашего вечера? Я думаю, не столько самим веселиться, сколько собрать побольше денег для своих бедных товарищей. Так? — Так. — Я думаю, в Дворянском собрании мы больше соберем, чем здесь. — Ну, положим, — возразил кто-то из толпы, — в институте мы денег соберем больше: одни почетные билеты дадут нам больше, чем весь сбор в Дворянском собрании, а почетных в Дворянском может и не быть… — В Дворянское собрание не поедет никто из почетных! — крикнул другой. — Конечно, в нашем институте сбор будет больше, — раздалось несколько голосов. Выдвинулся Повенежный. Он стоял боком, с засунутыми в карманы руками, дрыгал ногой и поводил с презрением своими навыкате глазами. Он, с особенным подчеркиванием растягивая слова, проговорил: — И надо цены на все билеты назначить, по крайней мере, по пяти рублей, чтобы быть гарантированными в порядочной публике. — Но тогда нас и за студентов никто не будет считать, — ответил Красовский. — И не надо… — Вам не надо, а мы говорим обо всех. Повенежный, фыркнув, круто отвернулся от Красовского и посмотрел на Карташева. — Конечно, — уклончиво согласился Карташев. Поднялся крик и споры, каждый говорил свое. — Карташев, — заговорил, пользуясь общим шумом, с восточным акцентом черный большой студент. — Вы не помните меня, а я вас помню — мы вместе сидели с вами когда-то в гимназии: я Августич… — Я помню вас. — Если те не понимают, то вы понимаете, что делаете… Вы честный человек. Если вам дорога честь заведения, вы должны знать, что говорят о нем. Говорят, что у нас, если в одном конце чертежной кто-нибудь затянет: «На земле весь род людской», — то на другом конце непременно подхватят: «Чтит один кумир священный». Все рассмеялись. Августич продолжал: — В этом честь заведения… Карташев перебил нетерпеливо: — Да к чему все это? Ведь все дело сводится к тому, что везде беспорядки, а у нас их нет, и вам завидно, и вы как-нибудь хотите их создать, и это вам не удастся… И гимназия, где мы были вместе, здесь ни при чем: именно оттого, что я дурака валял тогда, я и не желаю теперь таким же быть… не желаю давать себя и других водить за нос… — Послушайте, Карташев, — вспыхнул Красовский, — наконец и у нас же терпенье может лопнуть. Если вы нахально стоите на том, что мы хотим за нос кого-то водить, то ведь и мы станем утверждать то же: вы за нос водите! Вы морочите! Вы в каких-то непонятных целях драпируетесь в какие-то вонючие, скверные, негодные тряпки и уверяете и морочите нас, что это красиво, эффектно и, главное, искренне. Оставьте хоть это и позвольте, в свою очередь, сказать нам: морочьте других. — Я не понимаю, на что вы намекаете?.. — На то же, на что и вы. — То есть как? Карташева вдруг охватило бешенство. — Да думайте, что хотите!! Поймите, что я вас настолько презираю, настолько ненавижу… Поймите, что палачом я не был и не буду, и оскорбления палачей не могут достать меня!! — Вот как?! — Позвольте поблагодарить вас, — раздался за спиной Карташева чей-то голос. Карташев повернулся. Перед ним стоял добродушный, любимый студентами старик директор, случайно попавший на сходку. Карташев как ужаленный смотрел на откуда-то вдруг взявшееся начальство. — Я совершенно с вами согласен… Студенты, фыркая, стали быстро расходиться. — Мне очень приятно, — продолжал между тем директор, — встретить такой светлый, такой зрелый взгляд на дело. Позвольте узнать вашу фамилию? — При чем тут моя фамилия? — огрызнулся Карташев и бросился за другими к лестнице. — Ну-с, господин искренний, не палач… — встретил его в дверях Красовский. — Убирайтесь ко всем чертям! — крикнул ему Карташев, убегая по лестнице. — В морду его, подлеца! — заревел вдогонку Августич. Карташев уже летел обратно к Августичу вверх по лестнице с бешеным криком: — Мерзавец! Но в это время одни Карташева, другие Августича схватили за руки, и, затиснутые, они только издали, вырываясь изо всех сил, осыпали друг друга отборнейшей бранью… Добродушный старик директор быстро пробирался за спинами студентов, делая вид, что ничего не замечает. Вечер был отпразднован в здании института. Фраков от Сарра на студенческих плечах было много, но студенчество остальных заведений блистало своим отсутствием. Карташев был в числе распорядителей. Он отводил под руку почетных дам к их местам, танцевал до упада, ухаживал напропалую за всеми. — Ах, какой милый! Какой красивый! — рассматривая его в лорнет, говорили пожилые дамы. — Очень, очень удачный вечер… С каким вкусом, тактом все устроено… Это молодежь наших времен… — Надо непременно еще один бал… Как вы находите? — обращался энергичный, решительный генерал к дамам. — О да, да… Charmant…[36] Директор среди наступившей гробовой тишины поздравил студентов с новым названием их заведения: «Институт инженеров путей сообщения императора Александра Первого». — Ура! — задрожало в залах и неслось по лестницам громадного здания. Бал затянулся до пяти часов. Без счета сводил Карташев по лестнице дам и девиц, укутывал их, нежно пожимал ручки, выскакивал раздетый на улицу, усаживая в сани гостей своей alma mater. Самый тесный кружок студентов оставался еще долго, пили брудершафт, говорили о порядочности своего заведения, говорили о старинной дворянской крови. Карташев, подвыпив, ехал на извозчике домой с Шацким и, охваченный вечером, говорил приятелю: — Черт с ними: я сегодня раз десять влюбился… Господи, сколько красавиц на свете… — Да, мой друг, тебя не хватит: ты и теперь уж на что похож… — Завтра еду с визитами. — А я завтра дарю свой фрак первому холую и засаживаюсь за занятия. — Не говори о занятиях… Я в первый раз пьян: это очень приятно. — Я не сомневаюсь, что из тебя выйдет пьяница.

The script ran 0.007 seconds.