Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Халлдор Лакснесс - Самостоятельные люди. Исландский колокол [0]
Язык оригинала: ISL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic

Аннотация. Лакснесс Халлдор (1902–1998), исландский романист. В 1955 Лакснессу была присуждена Нобелевская премия по литературе. Прожив около трех лет в США (1927–1929), Лакснесс с левых позиций обратился к проблемам своих соотечественников. Этот новый подход ярко обнаружился среди прочих в романе «Самостоятельные люди» (1934–35). В исторической трилогии «Исландский колокол» (1943), «Златокудрая дева» (1944), «Пожар в Копенгагене» (1946) Лакснесс восславил стойкость исландцев, их гордость и любовь к знаниям, которые помогли им выстоять в многовековых тяжких испытаниях. Перевод с исландского А. Эмзиной, Н. Крымовой. Вступительная статья А. Погодина. Примечания Л. Горлиной. Иллюстрации О. Верейского.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

— Да, она косая. — Она воображает, что уже взрослая и может распоряжаться здесь, оттого что у нее груди стали, как у женщины… А на самом деле она вовсе не взрослая, и нечего ей здесь командовать. Я вчера все хорошо разглядел, когда она ложилась спать… Ой, как бы она не услышала! А то подслушает и даст подзатыльника, когда и не ждешь. — Ну, я ее не боюсь. Знаешь, она виновата в маминой смерти: пальто купили ей, а не матери; ей разрешалось два раза в день уходить домой отдыхать, а маме надо было все работать и работать, без отдыха, — больной-то. — Нонни, а ты помнишь, как мама упала на руки бабушке и не могла подняться? Помнишь, как она дрожала? Мальчик не посмел ответить. — Это было в тот день, когда зарезали Букодлу, — продолжал Хельги. Молчание. — Нонни, а ты заметил, что некоторые люди еще при жизни мертвы? Ты разве не видишь этого по глазам? Я это сразу вижу. Я сразу отличаю живых от мертвых, стоит мне только взглянуть. В тот день, когда мама упала на руки бабушке, она и умерла, живой она уже больше не была. Вспомни только, какими глазами она на нас глядела по вечерам. — Замолчи, Хельги. Ну зачем ты всегда мучаешь меня? — Теперь сбылось все то, что предсказывала старуха Фрида в позапрошлом году. «Все это тиранство мужское! — сказала она. — Угробит он вас всех». Так говорил старший брат. Некоторые люди наделены странным даром: они слышат поступь рока. Их мысли устремлены в сторону самого непостижимого, они даже видят головокружительные пространства, которые лежат по ту сторону мира и которые бог обычно скрывает от взгляда смертных. Такой дар ясновидения пугал младшего брата, он чувствовал себя растерянным и беспомощным: ведь сам он ничего не видел, кроме своей мечты. — Хельги, как мне хочется поскорее стать взрослым, — говорил он, бывало. Своими мечтами, даром покойной матери, он пытался защитить себя от судьбы и от того, что за ней стояло. Как хорошо было бы иметь крылья и взвиться птицей, пронестись через пустошь, через высокую ограду в Утиредсмири, через телеграфные провода… Но, как бы он ни фантазировал, он чувствовал себя бескрылым, как четвероногое животное, и старший брат был для него словно ограда из колючей проволоки; он мог растянуть сумерки, и они превращались в вечность, наполненную одним только возгласом: «аминь!» Даже когда он, Нонни, отодвинулся и сел у самого края порога, послышалось еще более мрачное — гробовое «аминь». — Послушай, Хельги, — сказал он наконец; ему пришла в голову блестящая мысль. — Почему бы нам не убежать из дома? Помнишь ты мальчишку-приемыша, который воспитывался в Гиле? Он этой весной сбежал. Да, сбежал! И все бежал, бежал — на восток, до самого Вика. — У него там родители живут, — пояснил старший брат. — Они взяли его к себе, когда он спустился с горы. А нас кто возьмет? И куда? Никто. Никуда. Опять они сидят на пороге, и вечерний мрак все сгущается, в особенности над младшим братом, на свою беду лелеющим мечту о светлом будущем. И когда ему становится невтерпеж, он начинает сызнова: — Когда мама была молода, она дружила с аульвами; это было у нее на родине, в Урдарселе. Она мне о них рассказывала в прошлом году, когда мы с ней сторожили Букодлу, — мы тогда пасли ее на склонах. И мама пела мне песенки. А давно-давно, когда я был еще совсем маленьким, эти аульвы говорили маме, что я буду петь песни… Он не смел открыть брату, что ему предстояло петь для всего мира, боясь, что брат посмеется над этой хрупкой мечтой, ибо самые заветные желания окутаны глубочайшей печалью. И он скромно сказал: — Я должен буду петь в церкви Редсмири. — Чего только не рассказывают маленьким детям, разве ты не знаешь? А почему? Потому, что мы еще малы. Мама мне рассказывала то же самое. Она говорила, что есть феи, живущие в далекой стороне, где все-все совсем другое — и бури, и хорошая погода, и солнце! И самые дни — другие. А затем она родила ребенка, и он умер, и мама долго-долго болела. И каждый раз, когда она дышала, я чувствовал, как ей больно; и я не спал по ночам и прислушивался к ее боли. Иногда в метель, по вечерам, я убегал из дому. Я подходил к каждому утесу, шептался с ними, скалывал с них ледяную корку, чтобы им было лучше слышно, — я умолял каждый утес помочь матери, потому что в ее сказках скалы помогали людям. Однажды ночью я просил помощи у десяти, а может быть, у тридцати утесов. Я думал, что если в одном нет никаких фей, то, может быть, в другом они есть. Если только там живут феи, они помогут маме и, может быть, нам всем. И все-таки мама умерла. Умерла. Скажи-ка, почему феи не помогли ей? Ведь ты думаешь, что все знаешь. Они не помогли оттого, что их нет. Ни в этой скале и ни в той — ни в какой. Мама рассказывала нам эти сказки, потому что мы были маленькие, а она была добрая. — Ты говоришь неправду, — чуть не плача сказал Нонни; слова брата его больно задевали. — А когда я подрос, — продолжал старший, — я часто заходил в комнату, где мама лежала больная, и хотел спросить у нее, правда ли все это. Но ни разу не спросил. «Если это правда, — думал я, — то феи помогут ей и всем нам. А если неправда — зачем ей знать, что я уже вырос и все понимаю?» Потом приходил отец и прогонял меня. — Все это враки, враки, враки! — кричал маленький Нонни, молотя кулаками брата, будто это было осязательное доказательство существования другого, лучшего мира. — Нонни, ты помнишь псалом против непогоды? — спросил старший брат, когда Нонни перестал колотить его. — Нонни, послушай, что я тебе расскажу. — Не хочу, — сказал младший. — Оставь меня в покое! Не понимаю, почему ты не хочешь оставить меня в покое! — Ты заметил? Когда что-нибудь случается, бабушка всегда говорит: «Я так и знала», или: «Будет еще хуже… Я еще утром почуяла неладное… дурные приметы», — ну что бы ни случилось! Она никогда не радуется и никогда не горюет. Ты помнишь, что она сказала, когда мама умерла и Ауста накрыла ее? Она поцеловала маму и сказала: «Меня это ничуть не удивляет». — Это потому, что ей уже сто лет, — тихо заметил младший как бы про себя. Но старший брат и тут не согласился. — Нет, — ответил он. — Это потому, что она все понимает, она знает обо всем, что делается между небом и землей. Помнишь бесноватого, который вселялся в зверей? О нем говорится в псалме против непогоды. Кто понимает бабушку, тот понимает все. — Мама никогда не читала псалмов, — сказал маленький Нонни. — А отец говорит, что нет никаких Иисусов. — Может быть, их и нет, но бесноватый в том псалме не кто иной, как Колумкилли. Это я наверно знаю. Откуда я знаю? Видел собственными глазами. Когда? Часто. Однажды вечером, когда отец гнал стадо домой, — ты помнишь, у одной из овец было разодранное ухо; тогда еще шел сильный дождь, — я видел своими глазами, как появился Колумкилли. Он подошел к одной из овец и что-то над ней делал — не знаю что. Да, это был он. — Он? — растерянно переспросил мальчик. — А прошлой зимой, когда дохли овцы, — это он над ними колдовал. Вот потому они и передохли. Это он. Его семь раз убивали, и всегда он опять воскресал… Он разорил хутор в долине. Семь раз он его разорял, ведь это знает весь приход. Я вижу Колумкилли каждый день. — Враки это, ничего ты не видишь! — протестовал мальчик и опять начал со слезами колотить брата. — И знаешь, почему я его вижу? — Старший схватил маленького Нонни за руку и прошептал ему на ухо: — Потому, что я тоже умер. Нонни, посмотри мне прямо в глаза — и ты увидишь, что я неживой. Два брата — две противоположности; и одна дополняет другую. Вечные противоположности, воплощенные в человеке. Было это осенью на пороге зимы, в сумерках, когда грани между бытием и небытием стираются. Из-за туч взошла новая луна. Глава сорок первая Крысы Рождественский пост. Бьяртур отправляется в овчарню: стоит сильный мороз, и овец нельзя выгнать на пастбище. Бабушка, как обычно, воюет с упрямым огнем в печке, еле двигая онемевшими пальцами. Дети, окутанные дымом, лежат, свернувшись калачиком, спят или уже проснулись и слушают слабый треск хвороста в печи. Так было в прошлом, так было и в позапрошлом году. И прежде чем бабушка делает первую напрасную попытку разбудить Аусту, маленький Нонни так же безуспешно пытается сосредоточиться на том, что может когда-нибудь произойти, — где-то, как-то, с кем-то. В прошлом году все они мучились, прислушиваясь к тяжелому дыханию, которое теперь смолкло, как лопнувшая струна, о которой поется в песне. Ушла скорбь, в которой есть и своя радость, так как она возрождает все, что умерло в нашей душе. Красивое блюдо тоже давно уже разбилось. Вдруг, задолго до того как разгорелся огонь и закипела вода, появился отец. Быстро и яростно шагая, он поднялся в дом, схватил нож, которым резал овец, и вынул его из чехла. — Гм, похоже на то, что он задумал еще кого-нибудь извести, — сказала бабушка. Со сверкающей сталью в руках отец подошел к детям и поднял их с постели. — Идите-ка со мной в овчарню и поглядите, что случилось. Тогда и бабушка узнает. — Кого уж удивишь тем, что здесь происходит, — сказала старуха. — Не меня, во всяком случае. В этом году овчарня быстро пустеет: лучшие выживают, а слабые погибают, как говорит Оулавюр, утешая себя и других изречениями, которыми пестрят местные и иностранные газеты. И действительно, в овчарне Бьяртура у кормушек в эту зиму стояли — хотя их было немного — великолепные экземпляры, красавцы! И он крепко полюбил их, — пожалуй, крепче, чем прежде любил всю отару. Не в его привычках было жаловаться на то, что у него большие потери. Некоторым нравится ныть, но, по мнению Бьяртура, надо радоваться тому, что у тебя есть, или, вернее, тому, что у тебя осталось после больших потерь. Глисты — это еще не худшая из тех напастей, какие могут обрушиться на крестьянина, — куда хуже нечистая сила, с которой ничего нельзя поделать! Даже при хорошем запасе сена поголовье уменьшается. Старуха, пожалуй, была права, когда говорила, что не то еще будет. Теперь нечистая сила разбушевалась. Сегодня утром он отправился в овчарню, чтобы приготовить корм. Что же он увидел? Что там темнеет между ступеньками? Мертвая, с перебитым хребтом, смятая, как лоскут, овца. Она лежит, зацепившись рогом за край лестницы. Бьяртур дал себе волю и разразился всеми проклятиями, какие мог вспомнить в ту минуту, высвободил овцу, положил ее на сугроб и позвал детей. И вот они стоят над овцой, освещенной голубоватым светом холодного, пасмурного утра. Бывают дни, когда все кажется нелепым и непонятным. А бывают и такие, когда все ясно и просто. Гвендур сказал, что, видно, овца хотела забраться на сеновал и задохнулась, барахтаясь между ступеньками. — Дурак, — откликнулся Хельги. А маленький Нонни схватил брата за руку, но тут же выпустил ее. У Аусты зуб на зуб не попадал. — Ты не в мать уродилась, — сказал Бьяртур. — Она не пугалась всякого пустяка, как старая баба. Но Ауста стала уверять, что ни капельки не боится, — ведь бояться стыдно; она попросту озябла. Это событие два дня волновало обитателей хутора. Пришло много народу из поселка, какие-то никому неведомые люди, но Бьяртур был в плохом настроении и говорил, что у него нет никакого желания подавать им кофе, да и незачем приваживать всякий сброд и поить его кофе, скорее следовало бы попотчевать их помоями. Кто знает, честные ли это люди? Может быть, они даже занимаются кражей овец. Прежде такие подонки не знали дороги в Летнюю обитель. — Что тут случилось? Если вы пришли выспрашивать, что случилось, то передайте другим, что вам ничего не удалось разнюхать. Ничего не случилось! И гости уходили не солоно хлебавши. Когда на третий день Бьяртур пошел к ягнятам, он задел головой за что-то свисавшее с крыши. «Это что такое?» — подумал он. И у него вырвалось проклятье: его лучший ягненок висел в петле. Бьяртур срезал веревку и, внимательно осмотрев ее, убедился, что у него такой не было. «Нет, это не мог сотворить человек! — Бьяртур не в состоянии был представить себе человеческое существо, способное на такую низость. — Подумать только, повесить овцу!» Он исследовал снег вокруг овчарни для молодняка — снег был тверд, сверху образовалась ледяная корка — никаких следов. Почему все эти чудеса творились именно у него, у Бьяртура из Летней обители? Он ведь ни во что не верил, ни в сатану, ни в привидения, но на этот раз он дома даже виду не показал, что расстроен: проворчал, что ему пришлось зарезать ягненка, который наелся шерсти. Он не хотел, чтобы кто-нибудь заметил, что взгляды его изменились и он уже не так твердо, как прежде, отрицает существование всякой нечисти. Ведь эта твердость придавала ему большую моральную силу, какой не было у других. Больше всего ему хотелось скрыть свое волнение от собственных детей. Но события последних дней сильно встревожили его, и, оставаясь один, он хмуро разглядывал своих овец, бурча себе что-то под нос. «К черту, к дьяволу», — бормотал он сотни раз в день. Он ни за что не мог взяться ни в доме, ни во дворе. — Дай мне пару чистых чулок, девочка, — сказал он Аусте. — Я собираюсь в поселок. — В поселок? — Да, — ответил он. — Сдается мне, что в овчарне завелись крысы. — Он придумал это объяснение, как человек, больной раком, порой уверяет, что его лишь мучают колики в животе. — Крысы? — удивленно спросили его в приходе. — Откуда взялись крысы? Мыши — это еще туда-сюда! Он заходил к старикам — Оулавюру, Эйнару. Они гадали о погоде, нюхали табак, как принято на рождество. Бьяртур тоже стал нюхать с ними табак и гадать. Они считали, что крысам неоткуда взяться, но Бьяртур возразил, что не видит большой разницы между крысой и мышью. Эйнар сказал, что его скромное мнение, разумеется, может быть не, принято во внимание, но он всегда думал, что крыса есть крыса, а мышь — мышь. Пока он не забыл, хотелось бы ему передать Бьяртуру стихи, вроде псалма, которые он сочинил осенью, когда кончился сенокос. — Я, — сказал он, — в свое время сложил стихи о твоей первой жене, так уж я и о второй написал. Обе были прекрасные женщины, цены им не было. Но пути господни неисповедимы. — А с другой стороны, — сказал Оулавюр, — если завелась мышь и если она набросилась на овцу и вцепилась ей в горло, то, как говорят старые, опытные люди, — хотя в газеты это еще не проникло, — надо прижать ее к ране так сильно, чтобы прилипли внутренности. Это верное средство. — Поминальные стихи — это как псалмы, а я не люблю псалмов, черт их побери, ни о живых, ни о мертвых, — ответил Бьяртур. — Тебе это должно быть давно известно. Ведь о викингах из Йомсборга псалмов не слагали, а они с честью пали в бою. И насколько я помню, Греттир[33] был отомщен в Миклагарде без всяких псалмов, а ведь считается же он первейшим человеком в Исландии. И если даже две женщины отправились на тот свет, я все же не знаю, чего ради приплетать сюда псалмы. Всякое божье слово, да и вообще все духовное, нагоняет на меня скуку. Вот если кто-нибудь из вас продаст мне своего кота, то я сочту это за дружескую услугу. Не беда, если кот будет злой. К вечеру Бьяртур вернулся домой с котом в мешке и выпустил его на пол. — Что это? — спросили дети. — Это кот, — ответил Бьяртур; и семья весь вечер радовалась. Да и весь приход только об этом и говорил — точно о перемене погоды. Из уст в уста передавали: «В Летней обители завелись крысы». И вот на лестнице возле люка стоит кот, серый в полосах; он подозрительно и воинственно поводит глазами, зрачки у него сильно расширены. Вот он поднял лапку и жалобно мяукнул, — впрочем, вел себя бодро. В Исландии коты, как бы жалобно они ни мяукали, все же не празднуют труса; никто не посмеет сказать, что они трусливы. — Только присмотрите-ка за ним, как бы он не вцепился в собаку, — сказал Бьяртур, уходя из дому, и вдруг подумал: «Да не спятил ли я? Каково — поверил в кота!» Итак, на хуторе появился кот. Он сидел среди бела дня на краю люка и внимательно прислушивался к сердитому лаю собаки во дворе. Кот раздражал собаку, стоило коту очутиться где-нибудь поблизости, как шерсть у нее становилась дыбом и она начинала выть. Если собака забиралась в жилую комнату, кот вскакивал на подоконник, для него тут было достаточно места. Некоторое время он внимательно следил за собакой, потом зрачки его сокращались, наконец он с философским видом закрывал глаза. Как только собака исчезала, кот соскакивал на постель старухи, тщательно облизывал себя и ложился, свернувшись клубочком. Старуха никогда не звала кота иначе, как негодяем и плутом. И все же кот к ней льнул — он ценил не столько слова, сколько обращение; а никто никогда не видел, чтобы старуха обидела живое существо. Удивительно, как кошки тянутся к старым людям. Может быть, потому, что от них не ждешь никаких сюрпризов, с ними чувствуешь себя спокойнее, — это главное достоинство старости. А может быть, их привлекает в стариках то неуловимое, бесцветное нечто, что в христианском учении зовется бессмертной душой? Глава сорок вторая Левая щека Удалось ли «негодяю-коту» положить конец бесчинствам на далеком хуторе в долине? Вечером Бьяртур брал его под мышку и относил в овчарню. Особого доверия к коту он не питал. Он ложился спать поздно и долго еще возился, после того как засыпали ребята и старуха. Последней ложилась Ауста. Она до поздней ночи суетилась возле плиты, занималась стиркой и починкой, потом мылась, приводила себя в порядок. Ауста уже была в том возрасте, когда девушки заботятся о своей прическе. Иногда она, согрев воду, мыла себе ноги выше колен, шею, плечи и грудь. «Пусть, — думал Бьяртур, — все девушки до страсти увлекаются мытьем; это длится несколько лет. Ведь молодость — пора расцвета. Разве трава не впитывает в себя росу во время роста? Когда начинают рождаться дети, женщина перестает мыться». Он потушил свет, улегся в постель, сложил руки под головой, но засыпать и не думал. Ауста все еще мылась и причесывалась при свечке; она стояла в нижней юбке и гляделась в осколок зеркала, потом, спустив лямки, стала мыть плечи; милое дитя, она становится девушкой. Да, тут уж ничего не поделаешь. Однако Ауста хорошо знала, что отец смотрит на нее; если бы он не смотрел, она помылась бы тщательнее, но в его присутствии это было бы уже непристойно. Странно, но ей хочется убедить его, что даже в мыслях у нее нет ничего дурного, недозволенного. Отчего бы это? Оттого, что еще в раннем детстве, в чужом городе, она однажды прильнула к нему и никак не может забыть об этом. Вспоминая ту ночь, она краснела, особенно пока была жива мачеха. А позже при одной мысли об этом ее охватывал ужас. Удивительно, как живучи заблуждения наивного детства, как долго они тревожат душу. Ведь ничего и не было! Она боялась большого мира, она была еще так мала — а он оттолкнул ее и ушел. Ауста не могла разобраться в этом, у нее сжималось сердце от страха перед чем-то непонятным, и этот страх все время преследовал ее. Как только она начинала думать, страх разгорался сильнее и особенно мучил ее тогда, когда она твердо решала отогнать от себя эти мысли; порою он проникал даже в ее сновидения, принимая образы странных зверей, призраков, злых людей или ущелий, по которым она блуждала, не находя дороги ни вверх, ни вниз. А чаще всего ей снились груды нечистот, которые ей приходилось убирать, — они все росли и росли. Что было дурного, неправильного в ее поступке? У нее и в мыслях не было ничего плохого. Она была беспомощна и несчастна — вот и все. Эти мысли не оставляли ее и позже. Нет, никогда она не спустит рубашки в присутствии мужчины, и тем более перед отцом. Бьяртуру видна была ее щека, освещенная отблеском свечки; ему, конечно, даже и в голову не приходило, какие мысли ее мучали. Это была ее левая щека, и он думал, что и душа ее видна ему с левой стороны, с изнанки, — душа старая, несчастная, печальная; она на тысячу лет старше самой девушки; это душа другого века — недоверчивая, с непостоянными желаниями, страстными обетами, тоской и смертельной ненавистью. Полная нижняя губа, так красиво изогнутая, если смотреть на нее справа, отсюда казалась искривленной. Даже не верилось, что это пятнадцатилетняя девочка. Чудилось, что лицо ее говорит о какой-то утрате, даже какой-то слепоте, — и слепота эта находится в ужасном соответствии с ее внутренним миром, не знающим стремления к другому, лучшему, проникнутым тем презрением к смерти, которое помогает сносить все неудачи, как ни остро их переживаешь. — Послушай, милое дитя мое, — говорит он, думая: «Что это я — одурел или помешался?» Девочка быстро подымает лямки на плечи и смотрит на него с ужасом, почти задыхаясь, в глазах у нее что-то бьется и трепещет. В чем же она виновата? Он только хотел просить ее повернуться к нему другой стороной: ему больше нравится смотреть на человека с правой стороны; он то же самое говорил ее матери, когда ухаживал за ней, а это было много лет тому назад. — С левой стороны ты совсем другая, словно тебя подменила злая фея, и вместо тебя оставила какого-то уродца. Вот так, теперь хорошо. Смотри не простудись, много плескаться в воде вредно; мойся, когда очень уж нужно. Я-то никогда не полоскался подолгу. Утром помоги бабушке разжечь огонь, ей стало трудно растапливать плиту, она здорово одряхлела. Немного позже он поднялся и вышел в овчарню: ему хотелось проверить, все ли в порядке. Все было в порядке. Зеленые глаза кота светились то в дальнем углу, у кормушки, то на ступенях лестницы. Впрочем, они с котом презирали друг друга. Бьяртур любил собак. Когда он вернулся в дом, Ауста уже легла. Хорошо ли она укрылась, бедняжка? Несмотря на присутствие кота, он все же не был спокоен ночью, два-три раза выходил в овчарню и плевал на все четыре стороны. Все небо было усыпано звездами. Лаяла собака. Казалось, все было как обычно, — люди спокойно спят, видят сны; им снятся серебряные монеты — то в две кроны, то в пятьдесят эйриров; то им видится необъятное море, то маленькое озерцо. Глава сорок третья Разговор со сверхъестественными силами Во второй половине рождественского поста погода изменилась — выпал густой снег. Он падал и падал, день за днем, спокойно, мягко, настойчиво. Глядишь на эти медленно опускающиеся хлопья, и начинает казаться, что ты отрезан от всего мира, что ты и сам уже не существуешь. — Хорошо, когда ничего не случается, — говорил Бьяртур. — Некоторые жалуются на однообразие, им, как ребятам, подавай перемены. Люди разумные перемен не любят. С другой стороны, не всем дано так легко переносить отсутствие перемен, как кошкам. Под окном вырастают снежные сугробы, как бы окутанные голубовато-серым шерстяным одеялом, а кот все сидит и сидит, все жмурится с забавным выражением важности и коварства. Наконец снег перестал. Погода проясняется, мороз крепчает, и холодный колючий ветер наметает кучи снега. Этой зимой сена было вдоволь, и стихийные бедствия были не страшны. Бушует ли еще нечистая сила? Сейчас как будто унялась. Тревога, погнавшая Бьяртура в поселок за котом, теперь почти утихла. Он погладил кота по спине и сказал: «Как бы он только не сцепился с собакой». Раздумывая обо всем происшедшем, он не мог понять, как же это он поверил, что глупый кот мог справиться с нечистой силой. Все же он перестал вставать по ночам и наведываться в овчарню. И все-таки нечистая сила не сдавалась; она попросту решила дождаться морозов, чтобы на снегу не было видно следов. Как-то рано утром Бьяртур, по обыкновению, пошел в овчарню. Войдя туда, он зажег фонарь и огляделся. Его глазам представилось ужасное зрелище: десять овец валялись мертвыми или были при последнем издыхании; они лежали на полу или возле кормушек. Овцы были зарезаны самым зверским образом: у одних были вспороты глотки, другим вколочены в череп ржавые гвозди, а некоторые, видно, погибли от удара дубинки. Тяжело рассказывать о таких ужасах, может быть, поэтому Гудбьяртур Йоунссон особенно не распространялся о случившемся ни тогда, ни впоследствии. Он совершенно растерялся; сорвав с себя шапку, он крепко охватил обеими руками голову. Он осмотрел одну овцу за другой и прикончил тех, которые еще дышали. Больше он уже не мог сдерживаться: резко повернувшись, он стиснул кулаки и стал изрыгать проклятия, плеваться, он вызывал на поединок злого духа Колумкилли вместе с его потаскухой Гунвер и изливал на них поток языческих и библейских проклятий. Он призывал их сразиться с ним на выгоне перед овчарней. Что еще ему оставалось делать и говорить? Он бросал вызов сразу всем духам: пусть покажут свое мужество в открытом бою. Если они хоть сколько-нибудь дорожат своей честью, то теперь уж скрываться не будут. «Не велика хитрость грабить и убивать, когда все спят!» — сказал он, грозя кулаками окоченевшей природе и небу. И наконец, не находя больше достаточно крепких слов, громко завыл. Завыла и собака. Все это сплошное кощунство. Нет ему спасения. На востоке слабо забрезжил рассвет. Ему пришло в голову, что ведь проклятиями злых духов не прогонишь. Вспомнилось старинное сказание о черте, который становился от проклятий еще сильнее. Но что еще он мог придумать? Может быть, старая Халбера приковыляет сюда и прочтет псалмы? Не привести ли пастора? Пусть произнесет имя Иисуса на древнееврейском языке. Это еще не значит, что он, Бьяртур из Летней обители, верит в святого духа, — свободные люди не нуждаются в религии. Он не боится встречи с любым привидением и никогда в жизни не испытывал страха перед темнотой, не говоря уж о других ужасах. В старинных сказаниях говорилось о том, что привидения склоняются перед силой имени Иисусова, если его произносят на каком-нибудь древнем языке. Впрочем, было мало надежды, что плешивый молодой человек, пастор Теодоур, своей ученостью одолеет нечистую силу, которую старые пасторы былых времен, хорошо знавшие искусство заклинаний, не раз безуспешно пытались отправить в ад. Единственный человек в тех краях, который имел полную власть над нечистой силой, давным-давно умер. Дети стояли на снегу и пристально следили за движениями отца: он складывал одну за другой головы мертвых овец на выступ стены. Наконец маленький Нонни нарушил молчание. — Отец, — сказал он, — нашему Хельги часто чудится что-то около хутора. Бьяртур выпрямился и, держа окровавленный нож в руке, спросил: — Что именно? — Ничего, он врет, — сказал Хельги. — Вру? Разве ты не помнишь, что рассказывал мне прошлой осенью, когда отец был в городе, а мы сидели на камнях перед домом и говорили про водопад? Бьяртур, держа нож в руке, подошел к своему старшему сыну и решительно потребовал, чтобы Хельги подробно рассказал ему все без утайки. Но мальчик твердил, что он ничего не видел. Бьяртур схватил сына за плечи и пригрозил ему: если он сейчас же не скажет, то ему будет плохо. Мальчик испугался; он пролепетал, что видел какого-то мальчишку, или, вернее, парня, с седыми, как у старой бабы, косами. — Где ты его видел? — Иногда он бежал от овчарни к дому, и я не раз гнался за ним. — Почему ты ничего не сказал мне об этом? — Я знал, что мне никто не поверит. — Куда он направлялся? — Не знаю. Он скакал. Бьяртур все настойчивее требовал, чтобы сын подробно описал этого неизвестного бегуна. Но ответы мальчика становились все более сбивчивыми: иногда ему казалось, что у того человека борода, иногда — косы, и, наконец, ему даже померещилось раз, что на нем была юбка. — Юбка? — удивленно спросил Бьяртур — Какая еще юбка? — Красная. И чем-то была обмотана шея. — Шея? Что же это было? — Не знаю. Пожалуй, больше всего это напоминало шарф. — Шарф, черт бы тебя побрал! — сердито рявкнул Бьяртур и влепил ему такую пощечину, что ребенок зашатался. — Вот тебе! Не болтай чепухи! Сверхъестественные явления неприятны тем, что сдвигают все человеческие понятия, смешивают их в одну кучу; почва под ногами начинает колебаться, ум витает в чуждых ему сферах — он уже не смеет делать правильные выводы, даже те, которые подсказываются здравым смыслом, — все грани между явлениями, даже противоположными, стираются. Смерть уже не смерть, жизнь не жизнь, как утверждает Эйнар из Ундирхлида. Человек распределяет явления, относя каждое к какой-нибудь группе, словно карты, сложенные по мастям. И вот тайные силы врываются в жизнь и сметают все, подобно тому как потоки осеннего дождя уносят неубранное скошенное сено. По мнению многих, сверхъестественные явления объясняются тем, что бог хочет доказать простым смертным, насколько он мудрее их. Неужели Бьяртур из Летней обители позволит одурачить себя этим таинственным силам? Или обратится за советом к людям? Или будет произносить заклинания и ждать, пока нечистая сила не уничтожит всех овец и не разрушит его хутор, как в 1750 году? Был тихий вечер, и Бьяртур не спешил загонять овец. Рассеянно бродил он по пастбищу, разговаривая сам с собой, и бранил сверхъестественные силы, не замечая, куда идет. И вдруг он обнаружил, что вышел к западному склону горы. Может быть, он думал встретить Эйнара из Ундирхлида или еще кого-нибудь? Блеснул молодой месяц. Сумерки сгустились. Многие полагают, что сумерки — самое красивое время дня. На вершине горы, среди спокойного зимнего пейзажа, возвышается усеянный камнями могильный курган — здесь похоронен злой дух Колумкилли. Курган стоит над пропастью, одна его сторона облита лунным светом, другая — в тени; это и не день и не ночь; мягкий лунный свет придает всей картине оттенок невинной прелести и почти возвышенного покоя. Но Бьяртур не чувствовал этого очарования. Он несся как разъяренный зверь, который мчится к своей несчастной жертве, чтобы уничтожить ее. Он ринулся в атаку не сразу. Из мерзлой земли он достал маленький камешек и спрятал его за спину. — Да, вот где вы оба покоитесь, — сказал он, с невыразимой ненавистью глядя на могилу. У самого подножия кургана он топнул ногой. Но они не ответили ему. Все же Бьяртур продолжал говорить с ними, утверждая, что он вполне разгадал их умысел. Бьяртур ясно сказал им, что он обвиняет их в убийстве своих жен и детей. А теперь они, видно, добрались и до его овец. — Что же, продолжайте, продолжайте, если только посмеете, но покорить меня вам не удастся. Смешно даже думать об этом. Хоть горы обрушьте на мой хутор, но я стою здесь и буду стоять до последнего издыхания. Глупо думать, что я покорюсь. Ответа не было. Только нежные звезды, сверкая своими чудными очами, посмеивались над земным человеком и его недругами. Тогда он сказал: — У меня в руках камень. — И он стал размахивать перед ними камешком. — Но не думайте, что я положу его на вашу могилу. Вы говорите: «А, значит, он испугался, раз явился сюда с камнем!» Вы говорите: «Наконец он принес камень. Он, верно, боится потерять Аусту Соуллилью, как он уже лишился двух своих жен». Но говорю вам я, Бьяртур из Летней обители, свободный человек, самый вольный исландец со времен первых поселенцев до наших дней: можете обрушить на меня горы, но камня вам от меня не получить! В знак своего презрения к темным силам Бьяртур швырнул камень в пропасть. Камень стучал о голые стены ущелья, пока не упал на дно, пробуждая глухое эхо, — будто оттуда доносились голоса древних предков, будто сам тролль и его свита удивлялись тому, что кто-то потревожил их вековой сон. Собака подбежала к краю пропасти и громко залаяла. Меньше всего хотелось Бьяртуру именно сейчас, когда он свел счеты с привидениями, искать поддержки у людей. Сейчас, как никогда, он твердо решил бороться со здешними чудовищами один на один, без посторонней помощи, не на жизнь, а на смерть. Он повернулся и пошел в свою долину. Глава сорок четвертая Молебствие Жители поселка, возвращаясь из города, заглядывали по пути в Летнюю обитель, выведывали у детей новости и с этими новостями шли в поселок. Здесь слухи о привидениях быстро передавались из уст в уста, — в эту глухую пору года, когда нечем занять ум и сердце, за них жадно хватались и стар и млад. И люди с легкостью поверили в нечистую силу и усомнились в том, что всему виною крысы, — ведь все мы склонны допускать невероятное и сомневаться в правдоподобном. Жители поселка стали наведываться к Бьяртуру все чаще. Люди не жалеют сил и времени, когда им хочется проверить слухи о кознях привидений, они жадно подхватывают эти слухи и хранят их в недрах своей души. Бьяртур отвечал любопытным, что, кому охота, пусть гоняются как очумелые за привидениями и изнашивают свои подметки, — это их личное дело; он же не интересуется болтовней о нечистой силе. Вся суть в том, что однажды ночью кот испугал овец, они всполошились, с перепугу бросились к стенам и кормушкам — и поразбивали себе головы, натыкаясь на ржавые гвозди. Ребятам же доставляло большое удовольствие развлекать гостей… Они стояли с ними возле дома, под стенкой, и рассказывали о нечистой силе; впервые в жизни они чувствовали себя важными особами — их слушали. А хозяйка из Редсмири послала Аусте тайком от Бьяртура кофе, сахар и книгу одного талантливого иностранца под названием «Простой образ жизни». Оказалось, что мальчики своими глазами видели привидения, им даже удавалось разговаривать с ними, в особенности старшему и младшему. Стоило им только забраться в овчарню и пробыть там некоторое время, как являлось привидение. Они видели его сверкающие в темноте глаза, но плохо понимали его, так как оно говорило гнусавым голосом и невнятно. Все же они разобрали, что привидению наскучило жить забытым и всеми покинутым — вот оно и дает о себе знать. Не успокоится оно до тех пор, пока ему не будут оказаны все почести, какие полагаются, — проповедь, псалмы, молитвы, предпочтительно заупокойные. Некоторые гости подходили к овчарне и тихонько затягивали какой-нибудь псалом или даже бормотали отрывки из «Отче наш». Ауста едва успевала приготовлять кофе. «Да, — говорило привидение, — завтра пусть придет еще больше гостей». Это было не какое-нибудь языческое божество, это был настоящий бог, который требовал у людей: молитвы наши «даждь нам днесь» — ему они, видно, шли на пользу. Чего только не говорили в приходе о привидении: оно уничтожало дома в долине, скакало по крышам среди бела дня и грозилось обрушить кару на тех, кто не хотел возносить ему молитвы. Этот маленький хутор, ранее ничем не примечательный, привлек к себе внимание всей округи и почти всего края. Люди и даже собаки, которых раньше здесь никто не видел, появлялись на выгоне, а иногда даже вторгались в комнату. Если бы собрать и записать все легенды об этом привидении, споры, различные мнения, философские и религиозные толкования, то получился бы объемистый том вроде Библии. В поселке образовались различные партии, чуть ли не секты. Некоторые видели в том, что произошло, откровение свыше; другие спрашивали, в чем же оно, это откровение, состоит; а третьи наперекор всему уверяли, что овцы сами перебили друг друга. Кто говорил, что привидение огромного роста, а некоторые доказывали, что оно средней величины или даже рисовали его маленьким сморщенным существом. Кое-кто, опираясь на исторические данные, утверждал, что это привидение — мужчина; другие не менее убедительно доказывали, что оно женского пола; третьи находили, что привидение бесполое, и даже развили на этот счет весьма своеобразную теорию. Пронесся слух, что на рождество привидение намерено разрушить Летнюю обитель. Эти сведения шли от мальчиков, которые были с ним на короткой ноге. Некоторые из тех, кто хорошо относился к обитателям хутора, обратились к пастору с просьбой подняться на пустошь и помолиться; быть может, такое обращение к злому духу от имени господа бога заставит этого духа пойти на уступки. Пастор обрадовался. Наконец-то его далеко не богомольные прихожане под влиянием обстоятельств вспомнили о боге! Сам он, с тех пор как получил этот приход, напоминал людям о боге только с церковной кафедры, да и то неохотно: у здешних жителей все духовное вызывало лишь скуку или смех. Однажды вечером на хуторе собралось столько народу, будто здесь справляли какой-нибудь праздник. Погода была мягкая, небо звездное, светила полная луна. Пришла большая толпа молодых людей. Они стояли среди сугробов с глупым видом, наслаждаясь ожиданием чего-то неведомого и в то же время жуткого — того, что притаилось в этой холодной синей тьме. Молодой человек из Фьорда, работавший зимой на одном из хуторов в горах, развлекал собравшихся, напевая модные песенки, под которые этой зимой танцевала молодежь. И все подтягивали, пытаясь подавить чувство страха. Были здесь не только любители приключений, но и люди пожилые, бывалые, старые верные друзья. Пришел и Король гор, которого два года назад выбрали в приходский совет, — и вот теперь на нем лежит бремя ответственности, особенно тяжелое в такие плохие времена. Уговорили прийти даже пастора, молодого, плешивого, с экземой на руках. Он считал, что настала пора заняться устройством выставки овец и для этой цели заполучить с юга специалиста овцевода. Пастор ссылался на статьи в «Сельскохозяйственном вестнике» — последнее слово науки. Кое-кто, отозвав в сторону детей, расспрашивал их о привидении: как оно выглядит, о чем говорит. Бьяртур был угрюм и едва отвечал на приветствия гостей; он никого не приглашал и тихонько, в бороду, бормотал какие-то обрывки стихов. Люди нерешительно топтались на месте — на снегу или в доме, среди ночных теней. Многие чувствовали, что они здесь нежеланные гости. Наконец заговорил Хродлогур из Кельда, дельный и прямой старик, не терпевший бездействия: — Ну, что же, добрые люди, не пора ли нам начать? Он имел в виду обход с молитвой вокруг овчарни, который в последнее время превратился в обряд, так что выражение «обход» вошло уже в язык. Другие торжественно присоединились к его предложению: — Пора начать! Послали за мальчиками, собрали молодежь, которая уже разбрелась по склонам, — ибо ночь со своими синими расплывчатыми тенями была заманчивым прикрытием не только для привидения, но и для любви. Прибежали мальчишки, глаза у них были широко раскрыты от любопытства. Пастор, которому хотелось забыть о таинственных силах, оживленно беседовал о новых теориях, почерпнутых из «Сельскохозяйственного вестника». Он глубоко вздохнул и ответил на предложение Хродлогура: — Хорошо, начнем во имя божье! Король гор, Эйнар, Оулавюр шли гуськом, заложив руки за спину; на их лицах застыло какое-то странное выражение; сенная труха застряла у них в бороде. Впереди и сзади людей важно шли собаки, как бы сознавая торжественность минуты. Кое-кто брал девушек под руку; а девушки краснели в ожидании призрака, — хотя Бьяртур думал про себя, что вовсе не за этим они пришли сюда. — Ребята, пойдите-ка в овчарню и спросите, в какую сторону нам идти, — предложил Хродлогур. — Лучше узнать заранее, а то ведь духи иногда заставляют ходить по солнцу, иногда против солнца. Хельги взял брата за руку, и они на цыпочках прокрались к дверям овчарни, — никому не дано было разговаривать с привидением, кроме них. Они открыли задвижку и осторожно заглянули в овчарню. — Тсс! — сказал старший брат, жестом останавливая слишком любопытных гостей. — Не подходите близко. Овцы, охваченные каким-то неестественным страхом, шарахнулись и забились в самые дальние углы полупустого помещения. Мальчики скрылись в овчарне и заперлись на задвижку. Пожилая женщина из поселка запела «Тебя бога хвалим», многие стали подпевать. Один Хродлогур сказал, что не стоит петь молебствия: он полагал, что это дело, как и всякое другое, надо делать по установленным правилам. Вдруг все переполошились. Мальчики выбежали из овчарни, будто их вытолкнули оттуда, и стали кататься по снегу. По их словам, привидение требовало, чтобы вокруг овчарни обошли девять раз и пропели девять строф. — Не девять ли строк? — торжественно спросил Эйнар. Как бы то ни было, молебствие началось. Старики, как умели, напевали псалом под лай и завывание собак. А молодежь не знала псалмов — она думала совсем о другом. Все были испуганы. Синие тени на снегу слились друг с другом. Бьяртур стоял в стороне. Он кликнул Титлу, чтобы она не сцепилась с чужими собаками. Вскоре выяснилось, что молодежь не имела никакого желания кружить вокруг овчарни, — одна группа отделилась от остальных и стала спускаться по склону холма, чтобы еще раз послушать новые песенки, под которые танцевали во Фьорде. Два смельчака самовольно вошли в овчарню, чтобы взглянуть на привидение, но они недолго оставались там: едва переступив порог, они увидели пару пылающих глаз, которые сверкнули на них из дальнего угла, с сеновала. Они были не менее ужасны, чем глаза тролля в саге о Греттире. Когда-нибудь на старости лет эти два смельчака будут рассказывать внукам, как они сами были очевидцами происшествий, о которых повествуют исландские саги. Но дело не ограничилось одним взглядом: раздался ужасный звук — такой звук не могло бы издать ни одно животное в Исландии, его можно было бы сравнить только с бессмысленным, режущим ухо скрипом какой-нибудь старой ржавой двери. По словам пастора, на мгновение заглянувшего в овчарню, это был голос существа, осужденного на вечные муки у врат царства небесного; эти желто-зеленые глаза явно никогда не видели и никогда не увидят небесного света. И, воспользовавшись удобным случаем, пастор помолился о том, чтобы врата рая открылись им и они узрели бы свет царствия небесного. В эту минуту сердитая луна скрылась за густым облаком, и бледный синий свет, отражаемый снегом, сразу сменился полной тьмой, еще более таинственной, чем прежде. Очертания ландшафта совсем расплылись, и люди, вышедшие на эту бессмысленную ночную вахту, во мраке казались друг другу ужасными призраками; они невольно брали друг друга за руку из страха очутиться в одиночестве. Что еще можно было сделать? Так они и стояли, держась друг за друга, дрожа от ужаса. Мрак все сгущался и сгущался, было холодно. Хорошо бы напиться сейчас горячего кофе. Глава сорок пятая О душе Кто-то предложил выпить кофе: все охотно согласились. И религиозная церемония закончилась. Гости поднялись в жилую комнату и понемногу, не дожидаясь приглашения, завладели домом. Чуть ли не вся округа собралась у Бьяртура; пол так заскрипел, что казалось — вот-вот рухнет. А молодых людей попросили спуститься. Что им, черт возьми, здесь делать? Не место и не время тут для девичьего визга и других музыкальных упражнений. Кто хочет напиться кофе, пусть подождет внизу. Люди постарше кое-как разместились на кроватях. Женщины старались разжечь огонь. — Да. Так-то! — произнес один из гостей. — Дела! — сказал второй. — То-то и оно-то! — прибавил третий. Кроме Хродлогура из Кельда, все собравшиеся были охвачены мистическим страхом и никак не могли переключиться на обыкновенное, будничное. Хродлогур не очень-то верил в нечистую силу. Этот здоровяк принимал жизнь, как она есть, не пугался ни естественного, ни сверхъестественного и думал лишь о том, как поступить в данном случае. — Дорогой пастор, — сказал он, — как вам известно, у меня есть пара хороших ягнят. Я не решился зарезать их осенью. Может быть, и прогадал, — ведь кормлю-то я их на авось. Но я мог бы взять за них хорошие деньги, если бы мы залучили сюда кого-нибудь из «Сельскохозяйственного вестника», — пусть бы написал о них высшему начальству. — Неплохая мысль, — ответил пастор, обрадовавшись, что хоть один человек поверил в его познания по части овцеводства и стремление улучшить породу овец. И он начал подробно распространяться о том, какую пользу принесла народу выставка овец на Западе. О ней много писали газеты, в особенности о мясных овцах. Тут голос подал Король гор. (Он хоть и пролез в приходский совет, но не сумел выбиться наверх; так и остался середняком. Весь год он был в нерешительности — метался между торговцем и потребительским обществом: ведь когда две сильные стороны борются между собой, надо запастись терпением и выжидать.) Он тоже считал, что в такое тяжелое время было бы очень важно всем понять, как полезно добиваться улучшения породы овец. — Но, — говорил он, — заметьте, что я не сторонник мясных овец. По моему мнению, в тяжелые времена, как, например, в прошлом году, подтвердилось, что мясная овца не так вынослива, как уверяют многие специалисты. Образцовая порода — это, по-моему, редсмирская — крепкая, неприхотливая, а уж в том, что она недостаточно упитанна, ее даже враги не попрекнут. С такими овцами можно просуществовать в любые времена. По крайней мере, до тех пор, пока не появится другая, лучшая порода. Оулавюр из Истадаля, слушая Короля гор, вспомнил, что несколько дней тому назад была разверстка налога, и ему хотелось бы знать, какими налогами обложены бедные крестьяне. В свое время он голосовал за Короля гор и надеялся на него. У него, казалось Оулавюру, есть чувство ответственности, он выполнит свое обещание, постоит за интересы бедного люда. Кроме того, Оулавюр со временем рассчитывал получить небольшой добавочный заработок в качестве помощника собачьего лекаря. Он и в этом деле полагался на Короля гор. — Да, налоги, — с серьезным видом вздохнул Король гор. — Должен сказать, что в такое время управлять приходом не очень-то весело, дорогой Оулавюр. Староста, судья, да и все правительство — все тебе скажут: в такие тяжелые времена распределять налоги — не в игрушки играть. Уж очень повсюду сильна конкуренция, и никто толком не знает, кто одержит верх и кто поможет хуторянам. Бруни ли, который печется о разоренных крестьянах, или потребительское общество, которое тоже радеет о них. А может быть, вся надежда на старосту Йоуна. Или же благодетелем нашим станет приход, хотя в приходской кассе хоть шаром покати. — Да, я всегда это говорил, — откликнулся Оулавюр, стараясь не показать, как разочаровал его член приходского совета, за которого он сам голосовал. — Человеческая жизнь так коротка, что я всегда твердил: коли бы у нас все делалось по справедливости и по науке, коли бы за наш труд мы получали полной мерой и могли покупать для себя в городе хлеб наш насущный… коли б мы могли построить себе здоровое жилье, прежде чем наши дети сгниют от чахотки, как было у меня… Да, черт возьми, что я хотел сказать… Не знаю, избавлюсь ли я от долгов, если даже буду тянуть из себя жилы еще три тысячи лет… Тут в разговор вмешался Эйнар из Ундирхлида. Он считал, что все эти речи мало подходят для такого серьезного случая, когда нечистая сила стала вмешиваться в жизнь хуторян. Неужели нельзя забыть про собственные беды, голод, болезнь, как велит нам всемогущий бог? — Не я начал этот разговор, — возразил Оулавюр. — Я всегда говорю, и это всем известно, что лучше обсуждать что-нибудь этакое серьезное, научное, чем зря язык чесать. Но когда дело доходит до науки, нелегко разобраться в ней бедному человеку! Как тут разберешься, когда ты оторван от всего мира, бьешься, как рыба об лед, с больными детьми, с измученной женой. Вот уже десять лет, как мне пришлось выйти из союза «Друзья народа» — это единственное место, где я встречался с людьми; наш так называемый «кружок для чтения» был недолговечен, он давным-давно распался. Некоторые уверяют, что в этом повинны крысы. Но я знаю одно: последние пять лет никто даже не смел открывать книжных шкафов. Так куда женам при таком невежестве разобраться в том, что происходит? Эйнар сказал: — Жалко упустить такой случай, тут среди нас есть образованные люди, например пастор. И насколько я знаю пастора, он не гнушается простыми людьми. Покойный пастор Гудмундур никак не мог примириться с нашей необразованностью. Но вот о чем я хотел спросить: как это объяснить, что некоторые души никогда не могут найти покоя ни в небесах, ни на земле, ни под землей. — Не оттого ли, что в них вселился бес, — сразу отозвался Круси из Гили. Пастор еще размышлял, подыскивая подходящий ответ. Многие изложили свое мнение на этот счет, но дело от этого не становилось яснее. Оулавюр даже сослался на книгу, листки которой послужили оберточной бумагой для чашек, присланных его знакомому. Иностранные ученые, говорилось там, решительно отрицают существование злых сил. — Нет уж, мой дорогой Оулавюр, — сказал Король гор, — это мне и в голову не пришло бы, особенно в нынешние времена. Я всегда думал, что есть и добро и зло. Этому учат и религии, например, персидская, как я слышал от хозяйки Редсмири, образованной женщины. Как вы все знаете, она много раз говорила о добре и зле, даже в своих речах, в Союзе женщин, в нашем округе и в других местах. И если говорить о невидимых силах… думается мне, что они далеко не так добры, как многие полагают, и, должно быть, не так злы. Видно, истину всегда ищи где-то посредине. Наконец заговорил пастор, у него было достаточно времени обдумать ответ. — Современному мышлению, — сказал он, — более соответствует другой взгляд. Я уже изложил его, когда мы стояли возле овчарни. В данном случае, по-видимому, замешаны горемычные души, беспокойно мечущиеся между различными мирами. Тут уж лопнуло терпение у Эйнара. — Осмелюсь сказать, — крикнул он, — что вы немножко перехватили, дорогой пастор. И беру это на свою ответственность. Верно, что покойный пастор Гудмундур меня недолюбливал, он обращал мало внимания на мои неискусные стихи, ну что ж, я писал их не славы ради, не для похвал, а для собственного удовольствия. Пастор Гудмундур был строг и мало обращал внимания на неучей, но в вере он был силен. Он не прислушивался ко всякой ерунде, только потому что она современна, и уж никогда не сказал бы, что сатана и его присные — это всего, мол, несчастные, горемычные души. И хотя у него были хорошие бараны и овцы, он твердо знал, в кого верит. И мне кажется, что этого не знает кое-кто из вас, молодых пасторов, хоть вы и гонитесь за новой модой. Пастор Теодоур изо всех сил старался уверить Эйнара, что молодые пасторы тоже знают, в кого они верят, хотя, может быть, выражают свои мысли немного иначе, чем старые. — Разрешите мне задать вопрос, пастор, — сказал осмелевший Эйнар. — Верите ли вы в Ветхий и Новый завет, во все, что там написано, слово в слово? — Вы можете быть спокойны: я верю в Ветхий и Новый завет, — ответил пастор. — Разрешите мне спросить вас еще кое о чем. Верите ли вы, например, что Иисус, сын божий, воскресил из мертвых Лазаря[34], когда тот уже начал гнить в могиле? — продолжал Эйнар. Пастор на мгновение задумался и отер платком пот со лба. Наконец он убежденно ответил: — Да, я верю, что Иисус, сын божий, воскресил из мертвых Лазаря, после того как тот пролежал в гробу, по крайней мере, три дня. Но я, конечно, считаю, что за это время он не очень-то разложился. — Начал ли гнить этот бедный старикан или нет, — черт с ним, это не мое дело! — прервал его Оулавюр. — Главное, — продолжал он своей пискливой скороговоркой, — главное — то, что Иисус воскресил его. Но поскольку пастор здесь присутствует, а мы дожидаемся кофе… и я вряд ли попаду на свою койку до рассвета, то и мне, как Эйнару, хочется воспользоваться случаем и спросить кое-что у пастора. Какого, собственно говоря, мнения вы придерживаетесь насчет души, пастор Теодоур? Пастор, склонив голову к плечу, сказал с печальной улыбкой, что своего взгляда на этот счет у него нет: он придерживается старых, добрых взглядов. Да, душа, конечно, бессмертна, не будь она бессмертной, она и душой не была бы. — Это-то я знаю, — сказал Оулавюр, не удовлетворенный ответом пастора. — То же самое сказали покойному Йоуну Арасону[35], как раз в ту минуту, когда ему собирались отрубить голову. А теперь я вам кое-что расскажу; я это вычитал из одной солидной южной газеты, в прошлом году мне ее одолжил знакомый. А именно: будто бы в столице души умерших знатных людей вселяются в мебель. Старый Оулавюр оставался самим собой: не было такой чепухи, в которую он не уверовал бы, если только видел ее напечатанной. Многие покачали головой и рассмеялись. — Да, вы смеетесь, — сказал Оулавюр. — Ну, это уж дело ваше. Но можете ли вы мне указать хоть один случай, когда я уверял вас в чем-нибудь зря? Да, души высокопоставленных особ в столице вселяются в мебель. Чудаки вы какие-то — вы, да и вообще здешние люди: вы не хотите верить в то, что происходит на расстоянии более чем сто ярдов от вашей овчарни. Да и вообще ни во что не верите — ни в духовное, ни в плотское, а только в то, что видите или не видите в своем хлеву. Тут на помощь Оулавюру пришел пастор. Он виноватым тоном подтвердил, что такие вещи с мебелью, к сожалению, бывали. И столице некоторые высокопоставленные лица в последнее время заметили эти необыкновенные явления. Но души ли причиной странного поведения мебели — неизвестно. Умные люди объясняют, что, возможно, это заблудшие души, которым не удалось увидеть свет небесный. Оулавюр горячо продолжал: — Хотелось бы мне задать пастору еще один вопрос. Что такое душа? Когда отрезают животному голову, куда девается душа? Выходит через шейные позвонки, что ли, и взлетает к небу? Исчезает, как муха? Что она, эта душа, — вроде блина, который можно свернуть и проглотить, как уверяет Враль Бьярни[36]? Сколько душ у человека? Умер ли Лазарь после воскресения из мертвых? И как это получается, что души — или как их называть — ведут себя учтиво с чиновными особами, а бедным крестьянам, тем, которые ютятся по долинам, причиняют убытки? Но как раз в эту минуту, в самый разгар беседы о душе, сам хозяин просунул голову в люк и окинул далеко не ласковым взглядом битком набитую комнату; он мигом распутал всю эту запутанную чертовщину — все, что нагородил его старый друг Оулавюр. — Я и моя семья собираемся ложиться спать, — сказал он. — У нас больше нет терпения выслушивать на рождество весь этот вздор о душах. Если уж вам пришла охота горланить псалмы, то соберитесь где-нибудь в другом месте, подальше от моего дома. А я теперь обратился к правосудию — пускай оно найдет виновного и накажет его. И когда вы уйдете отсюда сегодня ночью, прошу вас считать, что вы здесь не были. Убери с плиты кипяток, Ауста, я не знаю этих людей, и пришли они сюда не затем, чтобы повидать меня. Сегодня ночью он знать не хотел лучших из своих друзей, он их выгнал. И они, в свою очередь, не узнали своего старого друга — или, вернее, его лица, на котором застыло выражение ярости. Он явился как раз в то мгновение, когда они заблудились в дебрях сверхъестественного, — и именно он, казалось, вдруг все понял и требовал лишь, одного — правосудия. Они вышли гуськом из дому — и старые и новые друзья — глубоко пристыженные, смущенные, как воры, пойманные на месте преступления; забыв даже попрощаться, они перебрались через сугроб и пошли каждый своей дорогой. Луна скрылась за облаками. Не было ни колдовства, ни кофе — ничего. И, как ни странно, никто в округе впоследствии не упоминал об этой ночи. Она была вычеркнута из истории прихода, как тот олень, на котором Бьяртур много лет тому назад ездил верхом через Йекуль и по пустоши. В следующие дни эти бородатые солидные люди, встречаясь дома или в другом месте, бросали друг на друга беглый смущенный взгляд, точно парень и девушка, которые слишком далеко зашли накануне вечером и решили больше этого не повторять. Еще много лет спустя эта ночь вспоминалась жителям поселка как нечто постыдное, и воспоминание о ней пряталось где-то в тайниках души, как игра больного воображения: мертвенно-синие колеблющиеся тени, пылающие глаза какого-то сказочного существа, кощунственное пение псалмов, кофе, которого так и не подали, разговоры о душе — и Бьяртур из Летней обители, отрекшийся от своих друзей, которые собрались, чтобы напасть на его врага Колумкилли. Глава сорок шестая Справедливость После этой победы Гудбьяртура Йоунссона привидение на время перестало появляться. Подобно тому как весенним днем убивают больную овцу, так и он убил той ночью веру в религию, указал на дверь всем соседям и велел детям ложиться спать. Некоторые утверждают, что он и кота повесил. Если привидение воображало, что Бьяртур падет духом, распродаст свое имущество и уйдет в другие места, то оно ошиблось: дьявол старался понапрасну — Бьяртур был тверд, как скала. И хотя он понес большой урон, но не отступил ни на пядь. То, что случилось позднее, было только отзвуком событий, совершившихся здесь раньше. Был день солнцестояния. Небо с утра затянуло густыми низкими облаками, повисшими над землей. Беспросветная тьма вокруг; беспросветная тьма в душе. Только к полудню чуть посветлело и сразу же опять стемнело — короткий полдень не мог развеять темноты. Ожидали уездного судью. Бьяртур не дал мальчикам никаких заданий на день: казалось, он хотел сначала дождаться, чтобы власти сами решили, кто же все-таки хозяин на хуторе — он или дьявол. Когда Бьяртур вышел накормить оставшихся овец, Гвендур пошел за ним с собакой. Старший сын сидел у окна, сдвинув колени, и внимательно рассматривал старые царапины на столе; он не отвечал, даже если с ним заговаривали, и не прикасался к веретену. Маленький Нонни, который сидел и вязал рядом с бабушкой, то и дело поглядывал на него: он чувствовал состояние брата тем необъяснимым тонким чутьем, которому не нужны никакие слова. Подойдя к нему, он сказал успокоительным тоном: — Хельги, плюнь ты на это! Что же судья может поделать с привидением? Старший брат ничего не ответил. Немного погодя Нонни опять сел возле бабушки. Тишина. Не слышно даже пения псалмов — только тихое монотонное бормотание. Староста прибыл сверху, с гор, чтобы встретить судью, который должен был приехать снизу, из города, и произвести дознание. Но судья все не приезжал. Пошел снег. Староста был в плохом настроении; он ругался и говорил, что ему некогда заниматься всяким вздором. Он сомневался, чтобы этот чертов судья отважился рискнуть своей драгоценной особой и приехать сюда, в горы, — эти ученые, чуть только засвистит пурга, забираются под перину. Староста улегся на кровати хозяев. На нем были толстые чулки, защищающие от снега, и он позвал Аусту Соуллилью, чтобы она стащила их с него. Оба — и гость и хозяин — были далеко не любезны. — Всегда у тебя что-нибудь неладно, — сказал гость хозяину, ища свою табакерку. — Если не смерть жены и не падеж скота — то дьяволы и всякая нечисть! Крестьянин ответил: — Что касается смерти и дьяволов, то ведь я никого не звал сюда горланить псалмы и нести околесицу насчет души и прочего… на смех богу и людям и на позор всему приходу. С другой стороны, я требую правосудия, справедливости — того, что каждый свободный человек может требовать в свободной стране. Я знаю только, что каждый год власти обращаются ко мне за налогами и податями, а я сейчас в первый раз обратился к властям, так что я им ничего не должен. — Послушай, — сказал староста, заложив себе под язык жевательного табаку, — надо бы тебе продать мне обратно этот двор и надуть меня еще раз. После пережитых за последние дни волнений Бьяртур твердо решил относиться ко всему хладнокровно; нет, старосте не удастся вывести его из себя. — Да, дорогой Йоун, — сказал он сострадательно, — ты ведь без шуточек ни на шаг. — Я не понимаю, чего ради тебе мучиться и цепляться за этот несчастный хутор? Две жены твои на том свете, скот пал, почти все дети умерли. Ну на что это похоже?.. И вот там стоит бедняжка Соулбьерт, или как там ее зовут, уже взрослая, но язычница и неграмотная, а насчет ее конфирмации никто еще и не подумал, — сказал староста. — Вот тебе и на! — ответил Бьяртур. — С каких это пор ты стал таким ревнителем христианской веры? Видно, подходишь к тому возрасту, когда надо подумать о душе. — Это не твоя забота. Христианская вера всегда была мне опорой, вот почему я требую, чтобы она была и у других: иначе они не захотят признавать над собой власти закона. Изображение Христа всегда висело в моей комнате, я получил его от своей покойной матери… — Да, и портрет русского царя, — вставил Бьяртур. — Да, и портрет царя. Могу только сказать, что царь был весьма почтенным правителем, он всегда хорошо правил своими подданными. И подданные эти, по крайней мере, не были упрямыми язычниками вроде тебя, — из тех, что навлекают на свою голову всевозможные напасти, в виде чудовищ и привидений. — Хм… — хмыкнул Бьяртур, — вот Греттир сын Асмунда не был таким уж набожным, однако за него мстил весь юг до Миклагарда и был он назван самым великим человеком в Исландии. Староста не соблаговолил ответить на эти вздорные и неуместные речи, он вынул жвачку изо рта и решил улечься спать, — поговорим, когда проснусь, — поднял ноги на кровать и повернулся лицом к стене. — Подбрось-ка в плиту несколько навозных лепешек, Соула, дорогая, — сказал Бьяртур и вышел во двор. Снег повалил сильнее, а день все тянулся и проходил кое-как, а может быть, и никак, — с бесконечным снегопадом и спящим в ожидании судьи старостой. Самое неприятное в коротких зимних днях — это не темнота; может быть, еще неприятнее то, что эта темнота не так непроглядна, чтобы забыть бесконечность, символом которой является зимний день, — ту бесконечность, что сродни разве только правосудию, и наполняет мир, как правосудие, и неумолима, как оно. Зима и правосудие — две сестры; весной, когда светит солнце, лучше всего понимаешь, что и то и другое — зло. Сегодня — самый короткий день. Возможно, что те, кто переживет этот день, будут спасены. Как бы там ни было, надо надеяться на это. Сегодня — день справедливости, день правосудия. Маленькие люди на маленьком хуторе ждут того правосудия, которое наполняет мир, но лишено способности понимать. Правосудия, справедливости потребовал отец. Справедливость на стороне отца, заготовляющего сено для своих овец, — ведь овцы сама справедливость. Пусть мать похоронена и дети тоже на кладбище, но для Бьяртура вся жизнь — в овцах, и только в овцах. Из тех ли он, кто заботится, кто думает о душе, или из тех, кто возлагает надежды на мятеж, и правосудие — враг его? Ведь он недостаточно умен, чтобы завоевать мир. А правосудие глупо по самой природе своей. Да и злое оно; нет ничего злее. Достаточно только послушать, как спит староста, чтобы это понять. Достаточно понюхать оладьи, которые пекут для жрецов справедливости. Сын Бьяртура выходит и закрывает за собой дверь. Староста все еще спит, громко храпя. Кажется, что этот пожилой человек с резко очерченным сильным лицом ни разу не вздремнул за всю жизнь. — Соула, девочка, не найдется ли у тебя кусочка грудинки для старосты, когда он проснется? Ведь в Летней обители не нужно экономить мясо этой зимой, все бочки и кадки прямо-таки ломятся от лакомых кусков, которых никто не захотел купить, — это, видите ли, падаль! Какая же это, к черту, падаль? Ничего общего с падалью! Лишь глупость и предрассудок поставили на мясе это клеймо. Но теперь во всем разберется правосудие. Где Хельги? Да, где Хельги? Разве не было его здесь, в комнате, совсем недавно? Он придет, сегодня его черед смотреть за лошадью. А староста и не думает просыпаться. Ну, это не наше дело, — пусть себе спит, сколько хочет, старый хрыч. Ведь судья не сунется на пустошь в этакую погоду, все вокруг черным-черно, валит снег, ни зги не видно. Если выглянуть за сугроб, который намело у дверей дома, то покажется, будто мир исчез, — нет ни красок, ни линий. Кажется, что ты ослеп или спишь глубоким сном. — Куда девался этот мальчишка? Гвендур, сбегай вниз и посмотри. Вряд ли он ушел далеко от дома. Все наелись, и Бьяртур сам вышел поискать мальчика. Тут проснулся староста и сел в кровати, всклокоченный, протяжно зевая. — А? — сказал староста. — Наш Хельги… — сказала Ауста Соуллилья. — Мы не знаем, куда он делся. — Хельги? — спросил староста. — Да, — сказала она. — Хельги, мой брат. — Ага, — отозвался староста, еще не совсем очнувшись, и принялся искать табакерку. — Твой брат Хельги. Послушай-ка, бедняжка, — прибавил он, — надо бы тебе сказать Бьяртуру, чтобы он продал хутор. Ты можешь прийти к нам, когда захочешь, тебе и разрешения надо спрашивать. Твои губы ну точь-в-точь как у моей покойной матери. — А? — отозвалась девушка. — Тебе, должно быть, пошел шестнадцатый год? Да, ей минуло пятнадцать, месяц назад. — Конечно, это позор, но что же делать? Нам надо было взять тебя сразу же. Вот что я хотел спросить: это не рыба у тебя там, девочка? — Нет, мясо. — Да, верно, в Летней обители на это рождество вволю мяса. — Я напекла тебе оладий, — сказала она. — Ну их, — сказал староста. — Я давно уже не ем таких вещей. Я лучше проглочу кусочек мяса. Как это похоже на чертова судью — заманить меня сюда, а самому остаться дома и преспокойно храпеть в своей кровати! Я вижу, что мне сегодня вечером отсюда не выбраться. Но Ауста Соуллилья слушала рассеянно, она не понимала, куда делся Хельги, ее охватило тяжелое предчувствие, близкое к страху, так что она даже забыла о старосте. Она вышла через люк и забралась на сугроб у дома. А староста остался сидеть в комнате, со старухой и младшим братом; он рассматривал свой табак, потягивался, чесался и зевал. Время шло, и ему показалось, что надо же в конце концов поговорить и со старухой. — Ну, дорогая Бера, — произнес он наконец, — какого ты мнения обо всей этой проклятой чепухе? — А? — сказала она. — Не кажется тебе, Бера, что и небо и земля взбесились? Нельзя сказать, чтобы он был неласков со старухой, но, казалось, ответом не очень интересовался: не успел он кончить, как начал громко и протяжно зевать. — О, мне уже не приходится много думать и говорить, но я всегда знала, что это рано или поздно случится. Или еще что-нибудь похуже. Кто-то орудует на хуторе. Не божьи ангелы, нет. Никогда не были ангелами и никогда не будут. — Да, никогда не были и никогда не будут, — сказал староста. — А ты ничего не имела бы против, если бы тебя устроили на хорошем хуторе, в поселке… Если только судья хоть раз докажет, что он на что-нибудь годен, и выставит отсюда Бьяртура именем закона… — О, если власти примут решение, мне уж много говорить не придется. И не все ли равно, что со мной будет! Староста знает, мы с покойным Тоурарином жили сорок лет в Урдарселе, и за все эти годы ровно ничего не случилось. Там, в горах, у нас были хорошие соседи. Но здесь всегда что-нибудь да стрясется — не одно, так другое. Я не хочу сказать, что все это делается не по воле божьей… Например, то, что я осталась еще жить, — если это можно назвать жизнью, — а моя бедная дочь умерла, оставив дом и семью, при первой засухе, во время сенокоса… Я не говорю уже о гибели овец прошлой весной. А теперь — новые козни дьявола. — Да, козни дьявола, — сказал староста. Старуха продолжала бормотать что-то себе под нос. — А? — спросил староста. — А? — повторила старуха. — Да, я хотел спросить, что ты думаешь об этом, — сказал староста, — об этом привидении, что ли? — Ну, раз уж староста готов меня слушать, — сказала она, — то я скажу тебе, дорогой Йоун, что в мое время был обычай — очень хороший обычай — брызгать старой мочой на место, где бывало неспокойно, — и нечистый рад был ноги унести. Да, это его пронимало. Но здешний хозяин и слышать ничего не желает обо всем, что относится к христианской вере. Он, Бьяртур, сам по себе, он, видишь, совсем особенный и всегда был таким. А старинные обряды и обычаи теперь что? Оставлены и забыты, на них плюют. — Да, — сказал староста, — с Бьяртуром не сладишь. Он упрям как бык. И всегда был таким. Детей надо бы взять у него и отдать в хорошие руки, хотя бы и по решению суда. А что касается тебя, моя бедная Бера, то я уверен в том, что Маркус Йоунссон из Гили согласится взять тебя; он двадцать лет присматривает за стариками. Это безобидный человек, я никогда не видел, чтобы он бил старых людей. — От меня жалобы никто не услышит, — прошамкала старуха, — все делается по воле божьей. Ведь от меня уж почти ничего не осталось, я и не живу — и умереть не могу. Вот, веришь ли, порой никак не могу вспомнить: кто ж это я такая? Но мне было бы приятно знать, что маленький Нонни живет где-нибудь поблизости от меня, потому что у этого ребенка хорошая голова и хорошие руки, и он не заслуживает того, чтобы скитаться в людях, он еще с пеленок спит здесь в углу, возле меня. — Хорошо, я поговорю об этом с судьей, если будет решено продать дом. — Да, староста, конечно, поговорит с судьей о том, что ему покажется нужным, так было всегда. Если бы я могла выбирать, я бы, конечно, хотела поехать в Урдарсель. Но я никогда не ждала от жизни чего-нибудь особенного, даже в молодости. И ничего не боялась, ни людей, ни чертей. И если уж такова воля создателя, чтобы этот хутор был навсегда покинут, то ведь этого все ожидали, — все знают, что это за место. А что будет со мной, дорогой староста, не все ли мне равно? Я слепа и глуха; уже и пальцами ничего не нащупаешь, они омертвели. И грудь высохла. Да, все равно — здесь ли, там ли. Но в Урдарселе были красивые закаты… Староста смотрел на старуху с недоумением: что тут поделаешь с человеком, который уже не человек! По ее собственным словам — и не жива и не мертва. По правде говоря, староста не знал, как продолжать эту беседу. Он погладил подбородок, зевнул и откусил большой кусок жевательного табаку. — Не дать ли и тебе, бедняжка? — спросил он добродушно. Старуха долго не могла расслышать и понять, о чем он говорит, пока наконец не сообразила, что он предлагает ей табаку. — Чтобы освежиться, — пояснил он. Но старуха вежливо отказалась. — Нет, нет, нет, — пробормотала она, — мне никогда не был нужен табак. Зачем мне табак? Я и так твердо знаю, что все происходит по воле творца и что все к лучшему. Глава сорок седьмая Правая щека Немного нужно времени, чтобы следы ног мальчика занесло снегом, непрерывно падающим снегом, особенно в пору, когда дни самые короткие, а ночи самые длинные. Эти следы занесет сразу же. И снова пустошь одета гладким белым покровом. И никаких нет привидений, кроме одного, живущего в сердце осиротелого мальчика, пока его следы не занесло снегом. Как чувствует себя человек на следующий день после самой длинной ночи? Не в первый раз на сердце человеческое — и как будто даже на пустошь — наваливается страх и счастье представляется чем-то невозможным и несбыточным. Зато на хуторе теперь было достаточно мяса — и в круглых кадках, и в четырехугольных ящиках. В поселке говорят: «падаль». Но какая же это падаль? И все же никто не хотел покупать этого мяса, приходилось есть его самим. Это была обыкновенная жирная баранина, какую заготовляют к рождеству. На этом хуторе еще никогда такой не бывало, — здесь по праздникам ели жесткое, как подошва, мясо старых овец. Щеки у детей порозовели, головы отяжелели, все обмякло от расстройства желудка: мясо за утренним кофе, мясо ко второму завтраку, шкварки — как каша, растопленный жир — как вода. Даже собака еле передвигалась от обжорства. Ну что еще нужно человеку?! И вот настает рождество. В тот вечер, когда старуха, задолго до того, как ложиться спать, откладывает в сторону вязальные спицы и говорит Аусте Соуллилье: «Ну, теперь, девочка, можешь помыться», — тогда, и только тогда настает рождество. Халбера думала, что Ауста Соуллилья моется только в этот вечер, да и то лишь после того, как ей прикажут. Сама Халбера уже не моется, она слишком стара. И это — весь праздник? Нет, старуха в этот вечер снимает с себя старую изорванную шаль, достает платок и повязывает им голову. Это черный шелковый платок; его середина еще цела, хотя он переходил в наследство от бабушки к бабушке и залоснился от прикосновения старых жилистых рук, ласково гладивших его, как частицу мирового богатства или как доказательство того, что это богатство существует. Но это еще не все. Рождество — праздник всех драгоценностей. Надев платок, старуха достает серьги. Серьги — это символ цивилизации на пустоши, они тоже передаются по наследству, из поколения в поколение; они в оправе из дорогого серебра, почерневшего от времени. Старуха вдевает их в уши с бормотанием и гримасами, непременно сопутствующими этой операции. И вот тогда рождество окончательно наступает — начинается праздник. На этот раз Бьяртур велел приготовить целый бараний бок. Сваренную баранину хозяин осматривает в корыте; бок — жирный, ароматный! Бьяртур не может не выразить своего восторга, несмотря на все события последних дней. Он говорит: — Да, вот это праздник, это настоящее рождество! Дети никогда раньше не слышали, чтобы он помянул рождество как что-то особенное, а теперь он сказал, что не у всякого есть такие овцы, чтобы можно было похвастаться на рождество их замечательным мясом. Дети глотали мясо молча, с угрюмым и равнодушным видом. Теперь их осталось всего трое, и оставшиеся все время думали о старшем брате, который исчез в снегу; весь поселок безуспешно искал его два последние дня перед рождеством. Бьяртур из Летней обители не любил долго раздумывать о своих потерях: что потеряно, того назад не вернешь. Он слегка рассердился на детей за то, что они даже на рождество такие же угрюмые, как и в будни. И вот уже пора ложиться спать; и начинается рождественская ночь с ее беспокойным от болей в животе сном или же совсем без сна. Поздно вечером, после того как все уже улеглись, Ауста Соуллилья причесывается, греет воду и возится при свете коптилки, а Бьяртур, лежа на кровати, смотрит на нее. Вода понемногу кипит в тишине рождественской ночи. Ауста избегает смотреть в его сторону. Не оттого ли, что она плохая девушка?.. Ах, как случилось, что она вновь невольно думает об этом? Она ведь ничего не сделала; но этой зимой вновь и вновь оживало все то же воспоминание, она связывала его со смертью матери: как будто она, Ауста, была соучастницей преступления и по ее вине отец покупал матери мало лекарств и не подарил ей пальто… И все же, когда она была маленькой — в ту ночь, в чужом городе, — она ничего дурного не думала. Она просто не могла поступить иначе. Даже в спокойное время, даже в эту рождественскую ночь, в самой средине зимы, на нее вдруг нападает страх: страх от страха перед тем, чего в действительности не было; страх оттого, что ей не простили чего-то; и это «что-то» стоит, мучительно не высказанное, между ней и им; между ней и чем-то неведомым. Быть может, оба они борются с одним и тем же, сами не понимая — с чем? Каждый наедине с самим собой: он — сильный, она — слабая. Да, между ними лежит необъятное море: жизнь Бьяртура была слишком красиво спета, чтобы рифмоваться с ее неспетой безмолвной жизнью, его смелость с ее нежностью. Даже когда исчез мальчик — тот, который жил и дышал здесь несколько дней тому назад, — отец велел им всем молчать. А она плакала ночи напролет, когда он спал. Быть может, Ауста не так уж сильно горевала бы о смерти брата, но ее мучила мысль, что темнота, в которой он исчез, была так ужасна, так беспросветна; она простила мальчика за то, что он при жизни плохо обращался с ней. Но отец? Как могли они когда-нибудь понять друг друга — он и она? Ведь он спал, когда она плакала. И что еще хуже — как могли они загладить свою вину друг перед другом, раз они не понимают друг друга? Пусть она снимет с себя все, все одежды — и сколько бы ни мылась, никогда не смыть ей тени этой неясной, непонятной вины перед ним, тени, давившей ее душу и тело. А он лежит, прислонившись затылком к спинке кровати, и с удивлением смотрит, как пар и тени играют с этим молодым телом. Ее правая щека отличалась тем, что никогда не была одинаковой в течение дня. Она выражала то страх, то ожидание, — как летнее небо с его изменчивыми красками: то солнечным светом, то скользящими тенями. Такая щека — как живое существо, беспомощное в своей обостренной чувствительности ко всему, что совершается внутри и снаружи; как будто у девушки и тело и душа — сплошной обнаженный нерв, который не выносит зла, хотя, может быть, ничего иного в жизни и не встретит. И спасает такую душу только ожидание счастья, а не само счастье. Что сталось бы с этой девушкой, если бы у нее не было злой левой щеки, в которой ясно чувствуется сила, способная сопротивляться злу и бороться с ним?.. Бьяртур позвал Аусту и попросил выслушать его. Да, она не ошибается. Она поднялась и подошла к нему. Он предложил ей присесть. Ауста села. Да, он хочет с ней поговорить. Ведь она уже взрослая, разумная девушка. Ауста ничего не ответила. И Бьяртур сказал без всяких предисловий: — После рождества я уезжаю. Оставляю вас здесь. Вернусь не раньше пасхи. Она посмотрела на него большими вопрошающими глазами. Что-то погасло в ее лице. — Я потерял много овец, — продолжал он. — Как говорит О́дин[37]: овцы умирают. — Да, — отозвалась Ауста. Ей хотелось сказать ему многое. Что она и ее братья помогут ему завести новых овец… Но раз он уезжает, что же ей сказать ему? — Я не жалуюсь, — продолжал Бьяртур. — Ведь многие понесли потери в нашей стране. Пословица говорит: «Пока трава зазеленеет, кобыла околеет». Но я-то сам еще живой. Не думай, что я так уж дорожу жизнью. Но я буду бороться до последнего издыхания. Она смотрела на него, и сердце у нее сильно билось. Она знала, что он говорит о серьезных вещах. Ей даже трудно было понять его. Трудно двум человеческим существам понять друг друга. И нет ничего печальнее, чем напрасная попытка понять друг друга. — Я говорил тебе в прошлом году, девочка, — а может быть, это было в позапрошлом, — что я собираюсь со временем построить дом. Что сказано, то сказано. — Дом? — спросила Ауста; она совсем забыла об этом. — Да, — ответил он. — Именно дом. Я им покажу, я… — И он прибавил, нежно коснувшись рукой, стиснутой в кулак, ее плеча; — Когда у человека есть цветок, ему хочется построить дом. Густые каштановые волосы Аусты кудрявились, брови были изогнуты, а за длинными ресницами могли прятаться крупные слезы. Он еще раз посмотрел на ее щеку, нежную и выразительную, и она спросила шепотом, едва дыша, опустив голову: — Ты уезжаешь? — Я думаю оставить на тебя все, что в доме и возле дома. Завтра я объясню тебе и Гвендуру, как кормить овец. Ауста начала плакать, ее страх все возрастал, он стал давить ее, как гора. Она впала в отчаяние и предавалась ему с тем странным, почти сладострастным чувством, которое овладевает телом и душой в минуты полной безнадежности. Она даже не знала, что сказать, ведь в ней говорило отчаяние: пусть она лучше заболеет и умрет, как ее покойная мать, — среди зимы, когда на пустоши лежит снег и лед. — Я прошу бога, чтобы он послал мне смерть. Не нужно мне жизни, не нужно счастья, даже минуты счастливой… Ведь это же я виновата, что моя мачеха умерла… Я недостаточно о ней заботилась… А бедняжка Хельги так любил ее, что думал о ней днем и ночью. И я слышала, как он сказал в начале осени, сидя на пороге, что он уже мертв… И уж лучше бы я заблудилась в темноте и погибла в снегу на пустоши!.. Я уверена, что так хорошо быть мертвой… Ведь если ты уедешь, отец, мне никто уже не поможет… — И она все продолжала плакать, в отчаянии прижавшись к нему, и ее голова вздрагивала у него на груди. Сначала Бьяртур не нашелся, что сказать. Он никогда не мог понять, почему люди плачут. Он не выносил слез; порой они даже выводили его из себя… но он не мог сердиться на этот цветок его жизни, на этого невинного ребенка. Вода и юность — неразлучные спутники… и ведь это была ночь перед рождеством. И Бьяртур опять напомнил ей, что обещал построить дом, — неужели она забыла? Это было осенью, после того как отсюда ушла старая Фрида. Лучше бы она и не приходила. Но оказалось, что у Аусты вовсе нет желания жить непременно в доме, а не в землянке. Может быть, когда-то, давным-давно, такое желание у нее было, но не теперь. Ей довольно и хутора, если только отец останется со своей Соулой, если только он не покинет свою маленькую Аусту Соуллилью! — Если я буду здесь одна, отец, после всего, что здесь случилось и что может случиться… Но он уверял ее, что ничего не случится, за это он ручается. Он знает, о чем она говорит, — она говорит о привидениях. Но он скажет ей то, что часто говаривал своей собаке: что ищешь, то и находишь, кто верит в привидения, тот и найдет привидения. Он решил уехать и наняться на работу, чтобы осенью купить еще овец. В первый раз в жизни он будет работать за деньги. Надо думать, что он получит работу у Бруни, если только Бруни еще жив. Может случиться, что дети вовсе не останутся одни: во Фьорде есть человек… Но он больше ничего не сказал, так как не хотел обещать слишком много. — Не горюй, девочка, не о чем горевать. Твоя мать была во сто раз более одинока, когда умирала здесь, в этой комнате, много лет тому назад. Нечего, думается мне, жалеть, что ты родилась на свет божий, по крайней мере, тебе представляется случай испытать свои силы. И с тебя за это ничего не возьмут. А жаловаться уж лучше будем на том свете. Вытри глаза и отправляйся спать. На этом разговор окончился. Бьяртур сел. Ауста, низко опустив голову, подошла к плите. От плача у нее остался в горле ком, но это не важно. Даже если бы она была знаменитым оратором, если бы язык у нее был из золота, все уговоры были бы напрасны. Отец лег, натянув на себя перину. За окном лежал синий снег, но на стеклах не было узоров. От плиты шел теплый дух. В кастрюле кипела вода, над нею вился пар. Лежали длинные тени, тускло светил огонек, — была ночь перед рождеством. Не было такой силы, жестокой или нежной, которая могла бы поколебать его решение. Нелегко иметь дело с таким отцом. И все же она никогда не пожелала бы себе другого. Она впала в то вялое, безразличное состояние, которое наступает после отчаянного плача: точно все в тебе перекипело и поднявшиеся испарения висят в воздухе и давят тебя, как пелена тумана. Она еще тяжело дышала, но слезы постепенно высыхали на ее ресницах, даже волнение улеглось. Она стала снимать с себя чулки, затем нижнюю юбку; машинально клала вещь за вещью на скамейку, не глядя ни направо, ни налево. Теперь как бы она ни поступала, все будет правильно. Она долго стояла над дымящейся водой, склонившись, как деревце. Высокая округлая грудь мягко обрисовывалась в слабом свете лампы, бежали тени от пара; губы опухли от плача, на ресницах высыхали соленые слезы. Глава сорок восьмая О чистейшее пламя Повсюду, где только тлеет искра жизни, человеческие скорби, как и радости, бесконечно разнообразны. Дети, чудом уцелевшие на пустоши, перенесли всевозможные несчастья, большие и малые, настигавшие их и в праздники и в будни. Если ваша мать умирает в один из первых погожих дней лета, если отец уезжает на самое рождество, после гибели старшего сына, — вы познаете горе все в новых и новых его разновидностях. Маленькое горе заглушается большим. После отъезда отца с особенной силой ощущается детьми их сиротство. Мало кто может заменить отца, но никто не заменит матери. В самой середине зимы дети видят в своем воображении тот летний полдень, когда мать лежала на похоронных носилках в овчарне, среди плесени, а солнце продолжало светить как ни в чем не бывало. И большая муха, освещенная жаркими лучами солнца, ударялась об оконную раму и жужжала, заладив одну и ту же ноту; ее ничуть не трогало то, что на хуторе угасла жизнь, полная любви и муки, и на чердаке воцарилось спокойствие смерти, не имеющее ничего общего со спокойствием сердца. Сегодня, когда окно запорошено снегом, этот звук, этот другой мир, эта единственная неизменная нота, бездушная и чужая опять оживает в памяти детей. Они вспоминают о ней каждый по-своему, не глядя друг на друга. А небо и обледенелые горы ярко освещены солнцем, и вершины Блауфьедля пылают белым пламенем в этот жгучий морозный день. И кажется им, что жизнь их развалилась — сначала рухнули стены, защищавшие их, а затем и стропила. Безмятежно спокойная овца, стоящая у проруби, глядит, блея, на замерзшую пустошь; она не может передать людям свой характер. В последний раз покормив овец, оба мальчика уселись на сугробе, они вяло глядели вдаль, и каждый думал о своем… Трудно жить, не имея ни минуты отдыха, но еще тяжелее, когда нет никого, кто бы сказал тебе, что ты должен делать. Младший брат вспомнил про бабушку. Она-то все знает, надо только понять ее слова. Он говорит об этом старшему брату: бабушка заранее предсказывает все, что случится, и, предсказав, продолжает вязать как ни в чем не бывало. — Да, — говорит Гвендур, — когда ей почти сто лет, то это легче всего. Чем же ей заниматься, если не вязать? Но что же делать нам? Маленький Нонни думал довольно долго и наконец ответил: — Нам нужен табак. — Табак? — удивился Гвендур, не понимая хода мысли брата. — Да, табак. Тому, кто не понимает творца, нужен табак. Я слышал, как бабушка говорила это старосте. — Творца? — спросил Гвендур. — Какого творца? Ты, верно, сам не знаешь, что говоришь. — Я говорю, — сказал маленький Нонни, — что когда жуешь табак, то уж ни о чем не печалишься, хотя бы все шло по воле творца, но не так, как тебе хотелось бы. — Ты сам уж стал плести что-то непонятное, как, бывало, наш покойный брат Хельги. Лучше бы подумал о том, что вот мы вырастем и поможем отцу втрое увеличить стадо и завести большое хозяйство, как в Редсмири. Будем держать коров и строиться. И мало ли что еще. — Да, я часто думал об этом, — ответил маленький Нонни, — но когда еще это будет? Иногда я думаю о том, как бы уехать, если, например, ничего не случится за сто лет. Потому что уехать можно, хотя наш покойный Хельги и говорил, что ничего из этого не выйдет. Я придумал много способов уехать. Но если ничего не случится и уехать нельзя будет и через пять, и через десять, и через много-много лет, — то тогда можно сделать, чтобы тебе было все равно, хотя бы ты и не стал взрослым, овец бы не прибавилось и коровы не было бы. Надо жевать табак. Гвендур Гудбьяртурссон не стал слушать этот вздор и молча ушел. И новый долгий день занялся над глубокими снегами и маленькими боязливыми сердцами людей. Братья снова стояли на том же сугробе. Вокруг, как и вчера, простирались сплошные снега, без единого темного пятна. Гвендур Гудбьяртурссон без обиняков сказал брату: — Послушай, Нонни, ты украл табак, что был оставлен для ягнят с прошлого года? Он лежал в ящике со всяким хламом, около двери. — Мне показалось, — ответил Нонни, — что ты вчера отказался от табака. Почему тебе захотелось его сегодня? — Если ты сейчас же не дашь мне его, я тебя поколочу, — заявил Гвендур. В сугробе началась драка, пока наконец старший брат не вытащил из кармана Нонни кусок заплесневелого жевательного табака. — Ты что же, решил съесть его один, обжора? Наконец они помирились и начали нюхать табак, пробовать его языком и причмокивать. Они договорились поделить его по-братски между собой и съедать не больше чем одну плиточку в день, пока он еще есть. Но к концу дня они почувствовали себя очень плохо и еле дотащились наверх, с болью в животе. Их рвало, голова кружилась. Аусте Соуллилье пришлось раздеть их и уложить в постель. Но как она ни билась, они ни слова не проронили о том лекарстве, от которого делается легко на душе, если даже все происходит по воле божьей, но не так, как тебе хочется. Как не помнить Аусте Соуллилье, которая сидит и расчесывает пряжу, об этих вечерах, так удлиняющих уходящие дни? Она пытается вспомнить, как вчера утром скрипела лестница, когда отец в последний раз спустился с чердака, как зазвенели удила старой Блеси, когда отец надел на нее уздечку и сел верхом, положив поперек седла свои ящики, и как заскрипел под копытами лошади твердый мерзлый снег. Этот отъезд — как первая часть саги. Она долго перебирает все его подробности, чтобы потом еще с большей радостью думать о возвращении отца домой к пасхе. Возможно, что пасха будет «красной»[38], так как рождество было «белым»[39]. И потом, после того как пройдет много-много вечеров, она услышит снова во дворе звяканье удил, он снимет уздечку, и вновь загрохочет лестница под его ногами, — и она увидит, как его лицо и сильные плечи появятся у края люка… И это будет он! Он приехал! Она летит навстречу этому видению будущего через неисчислимые бесконечные вечера; в последнюю минуту она чувствует, что в состоянии сделать этот прыжок, и она стоит одна лицом к лицу с бесконечными вечерами, которые должны прийти и пройти, как толпа мертвых проходит через душу живого человека. Так мало надо, чтобы утешить живое существо, чтобы ему было чем жить, — но ей, Аусте, нечем утешиться. — Ну, а когда этот праздник кончится, что будет тогда, бабушка? — А? — говорит бабушка. — Разве еще что-нибудь будет? Я думаю, что больше ничего не будет, к счастью. — Но ведь после Нового года должно же что-нибудь быть, бабушка? «Я хочу сказать, какой-нибудь праздник, поближе к пасхе», — добавила она мысленно, но не посмела сказать. — О, я думаю, что больших праздников уже не будет. Ну, через неделю крещение; но это вовсе не большой праздник. Нет, большие праздники будут нескоро. — Да, крещение. — Ауста Соуллилья как раз и хотела это узнать. Праздники — они как ступеньки в будущее, и, считая эти ступеньки, легче забыть бесконечные будничные вечера. — Да, крещение, а дальше? — А потом скоро наступит месяц Торри. «Месяц Торри», — подумала девушка с тоской, потому что он напомнил ей о снежных вьюгах с морозами и оттепелях, которые чередуются друг с другом и поэтому от них мало пользы. Оттепель, которая сменяется морозом, мороз, который сменяется оттепелью, — и так век за веком. — Нет, бабушка, не месяц Торри, не он, я имела в виду праздники. Праздники… — В мое время мы замечали, какая будет погода в день святого Павла и на сретенье. Но тогда больше придерживались старых обычаев. Ауста Соуллилья ждала среды на первой неделе великого поста: ей помнилось, что тут уж недалеко до пасхи, — но до пасхи оставались еще ни больше ни меньше, как месяц Торри и месяц Гоуа. А затем будет семь недель поста! Семь недель! Кто вынесет это? Ауста все же приободрилась и затаила надежду, что когда наконец кончится семинедельный пост, то сразу будет пасха. — О, мне кажется, до этого еще будет масленица. — А затем, бабушка, наступит великий пост, и тогда уж до пасхи рукой подать. — Пожалуй, — ответила бабушка и опять опустила голову и посмотрела сбоку на спицы. — В мое время пост начинался со среды на масленице. — Какой пост? — Ну, самый великий пост, дитя мое. Да, когда тебе идет шестнадцатый год, то кажется, что пасха наступает после первой недели великого поста… В мое время ты бы прослыла дурочкой, если бы не знала, что такое великий пост и какие за ним идут праздничные дни, — например, благовещение. — Ну, а страстная пятница, — сказала девушка, — ведь она когда-нибудь наступит? — О, думается мне, что раньше будет еще месса Магнуса[40], — сказала бабушка, — и великий четверг. На этом попытка молодой девушки сделать пасху главной темой беседы закончилась. Она сдалась. Она совсем заблудилась в дебрях календаря и потеряла ориентировку. Пряжа в ее пальцах стала влажной, на каждой нитке образовались узлы, которые невозможно было распутать. Почему молодых людей не может утешить мысль, что все придет со временем, когда того захочет творец? — Большие праздники не всегда самые лучшие, — сказала бабушка добродушно. — Я хорошо помню, что покойный отец однажды и троицын день выпустил корову, чтобы она могла пощипать увядшую травку, что торчала из-под ледяной коры. Мы укрыли ей спину одеялом и подвязали вымя тряпкой. В мое время бывало нередко и так, что на Иванов день шумела метель. Глава сорок девятая Лучшие времена Что это? Звяканье удил? Не звенит ли это лед под копытами? Не Блеси ли фыркает в темноте, в снегу? Ну да, конечно. Они быстро спустились с чердака и по ходу, прорытому в снегу, поднялись на вершину сугроба. — Есть здесь кто-нибудь? — Слава богу, — прошептал кто-то в темноте, совсем рядом с ними. — Значит, лошадь все-таки нашла дорогу. Я здесь. Подойдите поближе. Дети подошли и увидели, что на снегу стоит человек. Он протянул им холодную руку; и он и они одинаково обрадовались, увидев друг друга. — Это дверь в дом? — спросил незнакомец. — Нет, — сказали дети, — это лаз в сугробе. — Пожалуйста, проводите меня поскорее, — сказал незнакомец. — Мне кажется, что я заболел. Не понимаю, как это я не замерз на пустоши: я попал в такую ужасную пургу. Пока Гвендур устраивал старую Блеси в хлеву, дети повели незнакомца в дом через лаз в сугробе и помогли ему войти. — Не так быстро, — сказал он. — Мне ведь приходится опираться на палку. Незнакомец вскарабкался по лестнице, поздоровался со старухой, и вот он стоит дрожа, весь съежившись, возле люка. Для поездки в горы он был плохо снаряжен, — ясно, что это городской житель. Он сказал, что совсем замерз и, может быть, даже заболел воспалением легких. Позднее они часто вспоминали: как странно, что, увидев его в первый раз у края люка, они приняли его за старика. Потом он оказался совсем молодым. Ни одно его движение, ни одна пуговица на его одежде не ускользнули от их жадных глаз, все так изголодались по событиям в этом отрезанном от всего мира доме, среди бесконечной снежной пустыни. Да, на нем даже городские ботинки, — должно быть, это человек знатный. Бабушка первая очнулась и решила спросить, откуда он явился. — Снизу, с фьордов, — сказал он. — Уж это я соображаю, бедняга, — отозвалась старуха. — Соула, голубушка, помоги ему снять верхнее платье и чулки, да поскорее приготовь чего-нибудь горячего. Ты не откажешься здесь заночевать? — Да, к счастью, мне не надо ехать дальше, — прошептал незнакомец. — Да, да, — шептал он, как будто это была тайна; чувствовалось, что он не в силах даже с места сдвинуться. Ауста Соуллилья надеялась, что у него не будет воспаления легких: она боялась, что не сумеет ухаживать за ним. На нее возложена такая большая ответственность — ей доверено все и в доме и за домом; и вот в первый раз у нее гость. Если бы она только знала, что ей нужно сделать для него, что предложить, какие слова сказать ему. Наконец он прерывает молчание и шепчет: — Нет, сюда и не дальше. Меня послал Гудбьяртур Йоунссон, который, разумеется, шлет вам привет, хоть он и забыл об этом упомянуть. А я — учитель; я должен пробыть у вас всю зиму. Мне самому не верится, но все же это так. Он снял свое поношенное городское платье и один ботинок, но не снял другого: нога в нем была совсем неподвижная, неживая, как будто насквозь промерзла. Ауста чуть было не спросила, почему он не снимает второй ботинок — надо же посмотреть, что у него с ногой. Но она не сделала этого. Может быть, молодой девушке не полагается проявлять заботу о мужчине, даже если она и беспокоится, не отморозил ли он ногу? Гость улегся в кровать и попросил Аусту Соуллилью накрыть его чем-нибудь. Она никогда раньше не укрывала мужчину, и сердце у нее сильно забилось, но все же она укутала его до самого подбородка, как, бывало, мальчиков, когда еще нянчила их; только правая нога осталась непокрытой — гость даже не смог подтянуть ее под перину. Ботинок торчал над краем кровати, и девушка не знала, что и думать. У гостя был высокий лоб, густые волосы, свисавшие на глаза, и правильные черты лица, которое, хотя и было в глубоких складках, становилось все красивее по мере того, как кожа отходила после мороза. Укрывая его, Ауста заметила, что на нем коричневая рубашка. Да, вот опять к ним пришел гость, пришел доверчиво и поселился в их доме. Никто не должен знать об этом, Ауста не будет никого приглашать к себе всю зиму, чтобы об этом не разнеслась молва, — и тогда его не отнимут у нее, как отняли одного гостя, когда она была маленькой. — Какие новости? — спросила бабушка. И тут гость начал говорить о непостижимых путях судьбы, которая посылает больного человека в подобные опасные путешествия глубокой зимой. Это его-то, который прожил десятки лет в шумных городах, в чудесном тепле отапливаемых печами комнат. Да, да, — сказала старуха, — о них, об этих печах, говорят разное. Я ни разу в жизни не видела такой печи и ни разу ничем не болела за всю свою жизнь, если не считать того, что как-то ночью захворала крапивницей; мне как раз пошел пятнадцатый год. Но поутру я встала и взялась за работу. А все из-за свежей рыбы, которую мальчики выловили в ближнем озере… Это произошло у нас на юге, откуда я родом. Гость не отвечал и молча раздумывал о жизни этой удивительной старухи, которая ни разу не хворала за последние шестьдесят пять лет и ни разу не видела печки. Наконец он ответил ей, что если хорошенько подумать, то, быть может, пламя, горящее в печи, — этот признак мировой цивилизации, — и есть то самое пламя, которое лишь разжигает неугасимые муки сердца. Да еще вопрос, не полезнее ли даже и для тела холод, чем пламя печей, созданных цивилизацией. Правда, когда смотришь на мир, то видишь, что в нем много прекрасного, — например, шумящие леса Калифорнии или позолоченные солнцем пальмовые аллеи на берегах Средиземного моря. Но чем ярче сверкает природа, тем холоднее и черствее человеческое сердце. — И при всем том, бабушка, — сказал он, — я всегда любил природу и старался взять от нее все, что можно. — Да, — ответила старуха; она расслышала не больше половины умных слов учителя, а остальное истолковала вкривь и вкось. — Поэтому я не понимаю, что это взбрело на ум Бьяртуру: сам уехал, а сюда посылает добрых людей в такую непогоду. — Не беспокойся обо мне, бабушка. Настала для меня пора немного отдохнуть от болотных огней цивилизации, — кротко сказал он. — Я долго был в большом мире и смотрел на океан человеческой жизни. Когда человек так настрадался, как я, его влечет в маленький мирок, к простой и счастливой жизни — такой, как в этом доме. Однако не всем удается попасть сюда, — мир неохотно выпускает свою добычу. Когда я был в горах, то думал, что мне уже пришел конец, — как, знаешь, пишется в книгах: бежал от недругов, а попал в руки еще худших недругов, так сказать, из огня да в полымя. «Ну, — думал я, — заболею теперь и умру». Но вот идет милая девушка, цветок жизни, и несет мне кофе, — и вижу я, что мне еще надо пожить немного. Нет, бабушка, человек никогда не бывает настолько несчастлив, чтобы удача ни разу не улыбнулась ему, прежде чем он умрет. — Он с благодарностью приподнялся на кровати навстречу прелестному цветку жизни и взял кофе из рук Аусты. А обутая в ботинок нога свисала с кровати, как палка; и мальчики не могли отвести глаз от этой необычной ноги: она казалась им самым верным признаком знатности этого человека. Ауста, подавая гостю кусок ржаного хлеба с тресковым жиром, посыпала его сахаром; она никогда ни для кого не делала этого, разве изредка, тайком, для себя. Такое лакомство казалось ей верхом роскоши. Учитель сказал, что никогда не пробовал ничего более вкусного. — Слава богу, — добавил он, — есть еще на свете девушки, которые могут краснеть, — потому что она краснела всякий раз, когда он благодарил ее. Неужели он действительно благодарен худенькой девочке в поношенном платье с дырой на локте? Это он-то, который видел океан человеческой жизни! Как снисходительны великие люди! Ауста твердо решила угождать ему во всем — ведь он пришел к ним через снежную пустошь, из шумящих лесов Калифорнии и позолоченных солнцем пальмовых аллей Средиземного моря для того, чтобы учить их. Ей всегда было так мучительно просыпаться по утрам, а теперь она с радостью поднималась спозаранку и пекла ему оладьи к утреннему кофе. Нельзя, конечно, сказать, что на его лице всегда светится улыбка, даже тогда, когда губы не улыбаются. И не удивительно — этот гость пришел к ним зимой, а тот, улыбающийся, — летом. Глаза у него были умные, серьезные, в них светилось добродушное веселье, и они глубоко заглядывали ей в душу. Казалось, эти глаза могут разгадать все загадки души и тела; в минуту печали непременно вспомнишь о них, веря, что они утешат тебя. Нет, она уже не смущается, хотя и краснеет немного. Она даже решается спросить его об отце. — Да, милая моя, — сказал он, — это настоящий викинг. И оказывается, у этого викинга есть маленькая бледная девочка с каштановыми волосами. Это мне и в голову не приходило. — Я надеюсь, что у Бруни нашлась для него работа? — спросила старуха. — О нет, — отозвался учитель. — Как бы не так! Миновали дни, когда купцы были монополистами и всем заправляли. Теперь мы наконец достаточно созрели, чтобы пользоваться благами демократии. — Бредни, — сказала старуха. — Теперь главный воротила — Ингольв Арнарсон Йоунссон, бабушка, — сказал гость. — Те, кто наживался на вдовах и сиротах, наконец получили по заслугам. Настал другой, новый век, он порождает бурные споры и смело бросает вызов прошлому: он требует справедливости для бедных и угнетенных, он чувствует себя свободным, великим и сильным, как говорится в «Оде новому веку». Власть перешла в руки тех, кто подводит под торговлю здоровый фундамент. В канун рождества Тулиниус Йенсен сел на пароход и уехал. Мы боролись за те принципы торговли, которые проносит Ингольв Арнарсон, и мы победили. Он вернулся в Исландию ил чужих стран, где усвоил гуманные идеалы передовых экономистов; ему удалось облегчить положение тех, кто попал в кабалу к купцам, он предоставил кредит даже таким беднякам, которым целые годы отказывались давать хотя бы горсть ржаной муки. Мы помогли ему завоевать положение. Я знаю отца многочисленного семейства, который бедствует и голодает оттого, что ого влечет к литературе, к книгам иностранных ученых. Ингольв Арнарсон послал ему осенью бесплатно бочонок соленой баранины и большой ящик с разными бакалейными товарами. Что вы на это скажете? Далее он достал ему работу на бойне на две недели. А ведь в наших местах много безработных, которым остается только торчать на перекрестках и играть на дудке. И все потому, что они мирились с самовластием купцов и думали, что все их спасение в этих пиявках, которые высасывали из них все соки. Да, бабушка, Ингольв Арнарсон — великий человек, да и ловкий: он сумел весь мир обвести вокруг пальца, — прежде он занимал важную должность на виду у правительства, но отказался от нее и поставил на карту свою жизнь и репутацию во имя угнетенных. Ведь власть имущие не очень разборчивы в средствах, чего только не пишут они в газетах о тех, кто становится на сторону бедных. И все-таки нам удалось добиться, чтобы он поселился в доме Бруни. Гудбьяртур Йоунссон из Летней обители, когда я видел его в последний раз, перевозил мебель Ингольва Арнарсона в дом с башнями. Насколько мне известно, Гудбьяртур получил работу на складе потребительского общества. — Да, знаю, — сказала старуха. — Так уж повелось, что один приходит, другой уходит. Многие поносят купцов. Конечно, трудно удержать деньги, на которые все зарятся. Новая-то метла всегда чисто метет, а старую все ругают. Многих купцов я пережила, мой милый… Учитель спохватился, что не стоит слишком увлекаться деталями, когда говоришь с древней-предревней старухой, и закончил беседу замечанием, что хотя и поздно, но все же солнце справедливости взойдет. Теперь для всех нас наступят лучшие времена. — Да, теперь для всех нас наступят лучшие времена! — Это был его припев, который прозвучал как новая, светлая мелодия в темной музыке зимы, чтобы согреть сердца, озябшие от ее холодного дыхания, придавленные законами неумолимого календаря. И вот оказалось, что праздники уже никого не интересуют и табак уже не является единственным утешением, когда творец, решения которого так непонятны, посылает тебе горе. Затем он распаковал свои пожитки и позволил детям стать полукругом поодаль и смотреть. Из мешка он вынул прежде всего свои личные вещи — те, что крепчайшими узами привязывают человека к жизни или по меньшей мере делают ее сносной. И что же это были за вещи? Залатанная рубашка и один-единственный заштопанный носок! Он взял в руки эти предметы с таинственной серьезностью, будто они обладали какими-то волшебными свойствами, и засунул их, не говоря ни слова, себе под подушку. Так великие люди проявляют себя в малом. Дети смотрели, как эти две вещи исчезли под подушкой. Затем появились предметы, предназначенные непосредственно для самих детей, — учебные принадлежности, которые гость привез им по долгу службы. Любовно погладив четырехугольный пакет, он сказал: — Да, мои хорошие дети, сейчас вы увидите: в этом пакете скрыта мудрость мира! Так оно и было: в пакете оказались новые, пахнущие краской книжки; каждая была завернута в яркую глянцевитую бумагу и перевязана белой бечевкой; книжки были всех цветов радуги, с картинками на обложке и внутри, с самыми невероятными рассказами. Одна была о неизвестных породах зверей, вторая о чужих народах и умерших королях, третья о разных странах, четвертая о трудной науке чисел, пятая о долгожданном введении христианства в Исландии, — все-все, чего жаждет душа. Новехонькие книжки, прямо из лавки; чего только из них не узнаешь! — Все эти знания поднимают человека на более высокую ступень, изгоняют из его жизни мрак и уныние. Да, теперь для всех нас наступят лучшие времена. Им было разрешено потрогать каждую книгу, но только кончиками пальцев: ведь книги не терпят грязных рук. — Прежде надо все книги обернуть бумагой, нельзя пачкать переплеты, трепать корешки. Книги — это самое дорогое, что есть у народа. Они спасли жизнь народу во времена монополии[41], эпидемии и извержения вулканов, не говоря уже о глубоких снегах, которыми большую часть года заносило рассеянные по всей стране дома, — и так из года в год, на протяжении тысячи лет. И это хорошо знает ваш отец, хотя у него упрямая башка. И вот он послал к вам специального человека с этими книгами. Так научитесь же обращаться с ними аккуратно. Дети с благодарностью подумали об отце, они были растроганы почти до слез: он уехал, но не забыл о них. Вот какой у них оказался отец! И Ауста Соуллилья сказала мальчикам, что теперь, мол, вы видите сами: у кого еще есть такой отец, который послал бы детям специального человека, чтобы научить их всему? — Есть тут в книгах что-нибудь о разных странах? — спросил маленький Нонни. — Да, мой мальчик, о новых и старых странах. О новых странах, что подымаются из моря, словно юные девы, и моют свои драгоценные раковины и яркие кораллы в первых лучах летнего солнца; и о старых — с ароматными рощами и мирно шелестящей листвой, о тысячелетних замках на голубых горах Италии, освещаемых луной, и о белоснежных городах, простирающих свои объятия к спокойному зеленому морю и всегда облитых лучами солнца. Да, как говорит ваша сестра, не всем детям так повезло: не все могут услышать о великих странах от человека, который сам побывал там. Они еще долго не могли оторваться от книг, но учитель не разрешил им рассмотреть в этот вечер все картинки сразу, а только по одной в каждой книге — например, вид Рима, огромного, как гора, что над их хутором; и рисунок жирафа, у которого была такая длинная шея, что, если бы он стал в дверях дома, его голова была бы выше дымовой трубы. И — подумать только! — вечер незаметно кончился; никто не помнил, чтобы вечер когда-либо проходил так незаметно. Дети тщательно завернули книги. Они собирались задать учителю еще сотню вопросов, но он сказал, что на сегодня хватит, — он устал и хочет спать; а они не смели быть расточительными и сразу зачерпнуть слишком много из этого источника мудрости. Учитель укладывался спать, а мальчики стояли над ним полные благоговения и смотрели, как он раздевается. Только Ауста Соуллилья отошла и села возле бабушки. Свою палку он тоже положил на кровать и покрыл ее периной, — возможно, у палки была душа. Наконец он начал расшнуровывать ботинок на правой ноге; казалось, каждое движение стоило ему больших усилий. Кое-чем он напоминал старосту, а порой — книгопродавца. Ну что за ерунда приходит ей в голову!.. Как сильно он кашляет в платок… Да, все свидетельствует о том, что это человек особенный. А другой ботинок, — что же в нем оказалось? Нога. Но не обычная, живая нога, покрытая белой или, во всяком случае, светлой кожей, поросшая волосами, — нет: особенная нога — темного цвета, отполированная, без мяса и крови, — фабричное изделие. И тут маленький Нонни не мог уже сдержать своих чувств и закричал: — Да ты пойди и посмотри, что у него за нога, Соула!.. Но Ауста Соуллилья, конечно, не пожелала взглянуть на ногу мужчины: это было бы нескромно с ее стороны. — Как тебе не стыдно так вести себя, — ответила она, не оборачиваясь. Но она не могла удержаться, чтобы не спросить братьев на следующий день, когда они были в овчарне, что это за нога и что в ней особенного. И мальчики, как только кончили кормить овец, стали рассказывать ей об этой ноге, да и о самом учителе: какой это удивительный человек, и как хорошо будет учиться у него, и как много они будут знать весною, когда обучение кончится. Они говорили о нем без конца. Все, что имело к нему отношение, было интересно и окутано тайной — начиная от его шепчущего голоса и до искусственной ноги или палки, которая спала рядом с ним, будто у нее была душа. Да, им, детям из Летней обители, привалило счастье: какой человек живет у них в доме! У детей почему-то сложилось убеждение, что именно он отнял дом с башнями у Бруни и передал его Ингольву Арнарсону Йоунссону для того, чтобы бедные люди могли получать в кредит пригоршню ржаной муки. Не странно ли, что знатные и красивые люди, которые приезжают из больших далеких городов, носят коричневые рубашки?.. И вот он лежит в их комнате — он, видевший новые и старые страны, что купаются в лучах утреннего солнца и в лунном свете, видевший так много, так много всего… Если бы только запомнить все, что он говорил, и потом суметь пересказать это… Никто не умеет говорить так, как он. Он лежит здесь, он смотрит на них умными и серьезными глазами, он натягивает на себя перину и отдыхает у них в доме, под их крышей, после трудного и опасного путешествия в горах, — и все это он делает ради них, он — выросший в шелестящих вековых рощах. О, если бы мы могли отплатить ему за все это добром!.. Когда дети пошли спать в этот вечер, им вдруг подумалось, что они могли бы прожить и сто лет без табака, как их бабушка, и им никогда бы не прискучило каждый вечер раздеваться и каждое утро одеваться. Это было само счастье: с надеждой и радостью ожидать завтрашний день. — Да, — шептал учитель, — это царство людей простых душою. Как странно, что я попал сюда после того, как побывал на ярмарке тщеславия, в больших городах. — Вздохнув, он прибавил: — Да, да, да, моя нога исходила немало дорог в дальних краях, карабкалась по крутым склонам. Я жил в густонаселенном мире — мире эгоизма, где человеческий дух беспокойно мечется и бьет крыльями, где ледяной холод одиночества подстерегает тебя в болоте повседневной жизни — жизни без целомудрия, без отдыха, без любви. Я чувствую, что теперь мне будет хорошо. — Ауста Соуллилья, будь добра, поставь возле меня чашку с капелькой кофе — на случай, если у меня разболится сердце ночью. Но я не думаю, чтобы у меня сегодня ночью болело сердце. Затем мальчики разделись и погасили лампу; мигала только коптилка на бабушкиной полке. Тут девушка вспомнила, что не умывалась с тех пор, как уехал ее отец, и, прежде чем лечь спать, она умылась, украдкой пригладила гребнем волосы и быстро скользнула в кровать, где спала теперь с Гвендуром. Ее старенькое платье зашумело, когда она снимала его через голову; оно уже совершенно износилось и было ей тесно; снять нижнюю юбку Ауста не посмела, так как стеснялась учителя; так в юбке она и забралась под перину, рядом со своим братом. В это самое мгновенье бабушка погасила коптилку. — Спокойной ночи, — прошептал учитель в темноте. Ауста Соуллилья не знала, что ответить на такую любезность, у нее забилось сердце, но после краткого раздумья она прошептала: — Да… Гость уже начал всхрапывать, а дети все еще не спали, радуясь предстоящей новой жизни; запах книг все еще щекотал им ноздри. Мало-помалу мысли у Аусты стали путаться и заплетаться и незаметно соскользнули в какой-то странный, изменчивый мир, — может быть, самый настоящий из всех миров, хотя все в нем казалось неразумным: из труб торчали шеи зверей, а гора превратилась в прекрасную церковь с темными скрипучими лестницами, ведущими на колокольню. Ауста Соуллилья хочет влезть на эту колокольню. Вначале она очень осторожна, она боится, — но раз уж она двинулась в путь, приходится идти все дальше и дальше, все выше и выше. А лестница все скрипит и скрипит… Она знает, что ее отец находится где-то сзади, и ей страшно: если она повернет назад, то попадет к нему в руки, и он побьет ее. Она все ускоряет шаг, — ей надо первой взобраться на башню. Наконец она совсем задохнулась, она вся охвачена страхом, но ей так радостно бежать одной по темной лестнице, на вершину башни, со ступеньки на ступеньку, проделать весь, весь, весь путь до самой колокольни. Никто об этом не узнает. Вдруг лестница сужается. Ауста задевает за стены, ступени скрипят все сильнее — и страх уже пересиливает радость. О, как это случилось, что она попала в эту церковь, вместо того чтобы спокойно стоять снаружи и ничего не бояться? Ведь отец скоро настигнет ее и даст ей пощечину, если только она не взберется на колокольню раньше, чем он поймает ее. И тут она замечает вверху какую-то щель. Это полуоткрытая дверь, оттуда выглядывает чье-то лицо, оно смотрит на нее. Что это за лицо? Что оно сулит ей — радость? Нет, нет! Ведь это старый, злой, уродливый книгопродавец, у которого столько незаконнорожденных детей, злых и уродливых; он опирается на палку, на нем коричневая рубашка… Где этот безобразный старик достал себе коричневую рубашку?.. Он ждет ее с книгой в руке: «Сейчас я тебе покажу книгу, новую и очень модную. Загляни-ка в нее, милая фрекен, разве она тебе не нравится?» Ауста проснулась вся в поту, с влажными руками, охваченная тем необъяснимым ужасом, который сопровождает плохие сны. Этот ужас не проходит всю ночь, а на следующий день от него остается чувство боязни и усталости. Открыв глаза, Ауста услышала отзвук собственного крика. Она вскочила и глубоко перевела дух. Сердце ее билось, как молот, падающий на раскаленное добела железо. Она провела влажными руками по лбу. Нет, нет, нет, ей ничто не угрожает, это был всего лишь дурной сон. В нескольких шагах от нее спит гость, который пришел для того, чтобы для них настали лучшие времена, чтобы их жизнь стала полнее. Она решила напечь ему утром оладий, чтобы он поправился… Страх ее мало-помалу исчезал. Она прислушивалась к дыханию учителя и желала ему добра. Да, для всех теперь настанут лучшие времена. И Ауста снова легла. Глава пятидесятая Поэзия И засиял свет знания. Оказалось, что вестники мировой культуры — это не только город Рим и жираф, как дети, может быть, представили себе в первый вечер, но и слон, и Дания, и многое другое. Что ни день — новые звери, новые страны, новые короли и боги, не говоря уж о цифрах, таких маленьких и таких могущественных, с виду мертвых, а на самом деле живущих своей жизнью и имеющих каждая свое значение. Их можно было даже складывать друг с другом и вычитать одну из другой по желанию. И наконец — поэзия, более великая, чем великая страна; поэзия, что высится, как сверкающий дворец. От нее у человека как будто вырастают крылья, его душа парит, как орел, с неба льется свет, шумит ветер. Дети часто говорили об этом по утрам, когда кормили овец, дивясь, как это в их скучной жизни вдруг появился человек, который не только знает то, что напечатано в книгах, но и своими глазами видел мир, описанный в них, и даже сам побывал в этом мире. Он не только видел города и зверинцы, но и бродил по лесам, где человек находит радость или по меньшей мере покой; он знает слова, проникающие в самую душу. Если Гвендур довольствовался тем, что размышлял о таких животных, которые полезнее, чем овцы, или пытался перемножить ягнят на овец и вычесть число балок в потолке из числа досок в полу, то маленький Нонни постоянно думал о далеких странах; он только теперь, казалось ему, получил доказательство того, что они действительно существуют, что это не досужая выдумка добрых людей, которым хочется утешить маленьких ребят. А Ауста Соуллилья? Она мчалась на крыльях поэзии в те края, откуда однажды весенней ночью до нее донеслось как бы далекое эхо, — когда она прочитала о маленькой девочке, перешедшей семь гор; это эхо вдруг прозвучало в ее ушах песней, и в ней девушка увидела самое себя. Счастье, судьба, горе — все стало ей понятно. Когда смотришь на цветок, хрупкий и беспомощный, растущий в пустыне среди сотен тысяч камней, спрашиваешь себя: почему жизнь так упорно пробивается сквозь все препятствия? Не сорвать ли этот стебелек и не прочистить ли им свою трубку? Нет, не срывайте его: это растеньице тоже думает смутную думу об ограниченности и безграничности жизни и живет, одушевленное любовью к добру, среди сотен тысяч камней, как вы и я. Берегитесь, не вырывайте его: может быть, это маленькая Ауста Соуллилья. Она рано научилась понимать витиеватый язык скальдов, их песни, и эта предварительная подготовка ей пригодилась. Разница была в том, что эти песни напоминали малоплодородные страны, бедные растительностью, но богатые камнями, — тогда как новая поэзия была наполнена прекрасным дыханием цветов, их печальным ароматом. Учитель читал стихи совсем иначе, чем ее отец; вместо того чтобы делать ударение на рифме, особенно на внутренней рифме, он шептал свои стихи необычайно выразительно, — ведь он сам проник в тайны скальдов; каждая неодушевленная вещь в комнате оживала, у каждой была своя тайна. Когда Ауста проводила рукой по холодному краю кровати, ей казалось теперь, что дерево делается мягким и теплым, будто в нем бьется живое сердце. Учитель знал те слова, которые она пыталась прочесть на облаках, когда в первый раз влюбилась; но тогда она была еще маленькой, могла ли она понимать облака, — ведь она искала в них то, чего там вовсе не было. Тот, кто в те дни пришел охотиться на их земле, не знал поэзии; он, верно, ничего не понимал в ней. А ведь это самое драгоценное, что есть у человека. Ауста подумала, что, если Одур, дочь Йоуна, и выйдет замуж за этого охотника, она никогда не услышит из его уст поэмы, — и это наполнило ее гордостью. Правда, лицо охотника казалось улыбающимся даже тогда, когда губы не улыбались, но глаза его не лучились и не сияли, а в голосе не было тех тайных чар, которыми владеет человек; знающий наизусть целые поэмы и умеющий читать их почти шепотом, читать так, чтобы по всему телу шел трепет, чтобы в душе закипали слезы, чтобы оживали мертвые предметы. Казалось, молодую девушку с далекого хутора больше всего пленит стихотворение о добродетели или, по крайней мере, о жертве, о великих самоотверженных людях, совершивших невероятные подвиги во имя чего-нибудь прекрасного — например, отечества; такие подвиги, которые она сама чувствовала себя способной совершить в ту весеннюю ночь, в прошлом году, когда стояла на пороге дома и мечтала. Но это было не так, совсем не так. Больше всего волновали ее, вызывая возвышенную грусть и желание обнять весь мир, стихи о том горе, которое ложится на сердце, когда не сбывается мечта, о красоте этого горя; о покинутом корабле, который разбился осенью и лежит на берегу — без руля, без мачт, никому не нужный; о птице, потерявшей оперение, отчаявшейся, гонимой осенним шквалом; об арфе, умолкнувшей потому, что некому играть на ней. Все это было ей близко и понятно. И хотя песня Кольмы с пустоши[42] была без внутренней рифмы, она тут же выучила ее наизусть. Можно ли было представить себе, что ее любимой песней станет песня о том, как девушка и юноша полюбили друг друга на пустоши? Вечером, как только она улеглась в постель, в душе ее зазвенели стихи, посвященные любви, и слезы потекли по ее щекам: она плакала в порыве любви не только над Кольмой, не только над самой собой, но и над всем миром. Выйди, месяц, из-за темных туч! Звездный факел, зажгись! Озари мне дорогу туда, где любимый лежит… Стихни, вихрь, не шуми. Не греми, поток. Пусть услышит мой зов и мою печаль мой любимый. И Ауста уткнулась лицом в подушку, чтобы скрыть слезы: пусть никто не знает, что она плакала над Оссианом, великому, кроме Аусты Соуллильи, не придет в голову реветь над ним. Но почему же она плакала? Потому что она понимала любовь и пустошь, как Оссиан, потому что тот, кто понимает пустошь, понимает и любовь; а кто понимает любовь, тот понимает и пустошь. А охотник с берегов Миссисипи… Он изъездил мир. В стихотворении говорится, что он родился в «прекрасной Франции». «Там жили мои благородные родители…» Да, он бродил по всему еноту. Все, чем хороша и мила жизнь, было к его услугам. В детстве он собирал цветы на берегах Сены. Он вырос в Париже, городе чарующего шумного веселья. Он жил среди любимых братьев, у него были красивые подруги, в тысячу раз красивее, чем Ауста Соуллильи: Я не забуду ваших глаз прекрасных, я не забуду ваших нежных губ. И все же он не находил ни счастья, о котором мечтал, ни покоя, которого жаждал, и Ауста понимала его, она любила его как раз за то, что он не нашел ни счастья, ни покоя; в глубине души она любила его за то, что он бежал оттуда. И теперь он сидит на лесистом холме, там, где Миссисипи с шумом катит свои волны: Где волчий вой в лесах и щебет птичий, где от стрелка спасается олень, где пума-зверь выходит за добычей, во тьме скользя неслышимо, как тень. Ауста Соуллилья всегда понимала поэзию по-своему. Например, однажды вечером она разделась, улеглась в постель и прикинулась спящей — как всегда, когда лежала без сна. Она ждала, пока бабушка погасит свет. Время шло. И тут Ауста увидела уголком глаза учителя: он сидел на кровати, подперши щеку рукой, на которую спадали пряди волос. Она всматривается в его четкий профиль, лохматые брови, ищущие глаза; ей кажется, что эти глаза — сама поэзия с ее пленительной игрой света и красок. Она видит его голую шею, выступающую из ворота рубашки… А он все сидит, неподвижно смотрит в одну точку и думает думу, как в стихотворении: Из детских грез попавши в мир огромный, я все моря и все края прошел: всю жизнь искал душе приют укромный, и здесь, в лесу, в конце концов нашел. Гнилая крыша со всеми ее балками превращается в шумящий темный лес с оленями и пантерами, а вой февральской вьюги, наметающей сугробы, — это шум реки Миссисипи. И он, бежавший от прекрасных городов мира, сидит здесь и окидывает взором свою прошлую жизнь: Увяла роза юности мятежной, и некогда зеленые листы покрыла старость пеленою снежной,— жизнь минула, как минули мечты; но тени прежних лет мрачат и ныне покой души, едва я вспомню вновь и вздор надежд, и бешенство гордыни, и дружбы ложь, и лживую любовь. Нет, не герои, и не жертвы, и не добродетели привлекали Аусту, а стихи о желаниях, которые сбылись слишком поздно или вовсе не сбылись, о счастье, которое пришло как гость или совсем не пришло… Она понимала этого человека по-своему, она видела его в сияющем свете поэзии: в лесной тиши он думал свою думу под шум самой глубокой и самой полноводной реки в мире. Глава пятьдесят первая Бог Теперь надо сказать о боге. Уже больше двух лет как Ауста и мальчики стремились постичь бога, узнать, о чем он думает и где находится: действительно ли он правит миром? И вот они получили две книги о боге — Библию и катехизис. Был у них и учитель, знавший, очевидно, все самое главное об этом необыкновенном существе, которое выше всех других существ. С самого начала им было очень интересно услышать, как бог создал вселенную, хотя они и не получили никакого ответа на вопрос, для чего он это сделал. Но им было трудно понять, что такое грех, как он появился на свет. Они не понимали, почему женщину так прельстило яблоко: они вообще не могли себе представить, что такое яблоко, — им казалось, что это какой-то сорт картофеля. Еще труднее было им понять всемирный потоп, который был вызван дождем, длившимся сорок дней и сорок ночей, — здесь, на пустоши, бывали годы, когда дождь шел двести дней и двести ночей почти безостановочно, и никакого потопа не было. Когда они начали расспрашивать об этом учителя, он ответил, как им показалось, не без некоторого раздражения: «Ну, я ведь за это не отвечаю!» В Библии говорилось, что однажды бог в сопровождении двух ангелов посетил одного знаменитого человека за границей. Но из этого рассказа не было ясно, как выглядит бог. «Я думаю, что бороды у него нет», — не особенно уверенно сказал учитель. Он лежал на кровати, заложив руки за голову, и рассеянно смотрел в потолок. Маленький Нонни заинтересовался: одет ли бог или он голый. — Как тебе не стыдно, — сказала Ауста Соуллилья. Бог послал людям своего единственного сына, этого доброго человека, который рассказывал им притчи и творил чудеса. Но дети каким-то образом связали это с Оулавюром из Истадаля, который вечно интересовался всякими непонятными и таинственными вещами, — что отнюдь не вызывало уважения к нему; а притчи и чудеса и вовсе пропустили мимо ушей — как будто это происходило в очень далеком приходе, который неизвестно где находится. Даже маленькому Нонни, который любил мечтать о дальних странах, не хотелось туда попасть. А когда учитель попытался замять разговор, детям невольно подумалось, что в этих рассказах, наверное, есть нечто не совсем пристойное. Распятие на кресте казалось им чем-то неестественно жестоким, хотя они не имели никакого представления о кресте; они невольно связали этот рассказ с событиями, происшедшими этой зимой, во время рождественского поста, с тем, что даже и назвать нельзя, что бывает лишь в самых ужасных снах, после которых просыпаешься в страхе. Такие сны бывают, когда неудобно лежишь или под тобой сбилась в ком перина; и, проснувшись, смотришь в окно с надеждой, что скоро рассветет. Ауста Соуллилья с содроганием закрыла книгу: она показалась ей безобразной; она не хотела, чтобы Нонни, ее брат, читал эту книгу до тех пор, пока не подрастет, — он ведь такой впечатлительный. Она положила книгу на полку. Так дети и не узнали ни о воскресении Христа, ни о вознесении. Никогда бог не казался им более далеким. Ауста Соуллилья сильно разочаровалась в боге. Однако у нее еще оставалась какая-то смутная вера в него, пока она не начала читать катехизис и раздумывать о прочитанном. Снова и снова пыталась она воскресить из мертвых Христа и задавала нескладные вопросы своему учителю. Но бог от этого не выиграл. — Молился ли ты когда-нибудь богу? — спросила она однажды. Учитель долго не хотел отвечать, но наконец выяснилось, что он молился. — О чем? Не поднимая глаз, явно через силу, учитель открылся ей: он молился, чтобы бог сохранил ему ногу; в то время он лежал в больнице. Ногу ему отняли. Ауста Соуллилья сказала: — Мне кажется, что это красиво — иметь такую ногу, как у тебя. И в этот день бог перестал существовать. В другой раз Ауста спросила: — Тут написано, что бог всемилостив. Он жалеет всех, кто несчастен? — Думаю, что да, — ответил учитель. — Тогда он и сам не может быть счастливым. — Я знаю это, — произнес учитель. И вдруг у него лопнуло терпение: — Тут нет ни слова правды. Это же сплошная чепуха. Это — для слабых духом. Ауста Соуллилья сказала: — Мой отец — сильный. — Да, — согласился учитель. — Он тверд, как утес. С этих пор они перестали беседовать о боге. На третий день Ауста сказала: — Сегодня утром, только я открыла глаза, как вдруг подумала, что бог непременно должен существовать: как могло бы что-нибудь существовать, если бы не было бога? Учитель прошептал после долгого раздумья:

The script ran 0.107 seconds.