Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дмитрий Фурманов - Чапаев. Мятеж [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В книгу замечательного советского писателя-коммуниста Д. А. Фурманова (1891–1926) вошли два его фундаментальных романа «Чапаев» и «Мятеж», посвященных революции и гражданской войне, коммунистам — воспитателям масс. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Нельзя ехать, — заявил он строго. — Отчего нельзя? — Оттого. — А ты точнее, отец. — Приедешь в Мерке, там узнаешь точнее, как составят «настоящий» протокол. «Ага, — думаем, — значит, тут бывают протоколы и „не настоящие“, а так себе: шутевые, плевые, для виду?» Так он ничего и не объяснил. Лишь потом узнали мы, что на почтовых тройках можно ехать только один перегон. Тронулись. В степи черная, глухая тьма. Не видно больше сизых бескрайних просторов, не видно серебряных горных вершин. Где горы подступают слишком близко, вплотную, там еще мрачнее, гуще сумерки, сосредоточенней и строже ночная тишина. А в местах, где уходят горы вдаль, свободней вздыхают степи, — здесь и мрак словно не так уж густ, здесь и звуки звончей, и легче, веселее, просторнее нашим коням. Где-то в отдалении — то приближаясь, то пропадая, уходя все глубже и глубже во тьму — жалобно и заунывно выли степные волки. Недалеко от Ак-Чулака на развалинах сгоревшего караван-сарая засверкали нам навстречу три пары огненных глаз: мохнатые здоровенные волки, во тьме казавшиеся еще крупнее, стояли недвижные на мусорных ямах и обернули теперь в нашу сторону точеные энергичные головы. Мы проезжали совсем близко, и казалось, вот-вот они кинутся, вцепятся в наши повозки. И уж было слышно грозное рычанье. Но получилось нечто удивительное: они не тронулись с места, только прекратили рыться в отбросах и сверкающими взглядами провожали три мчавшиеся тройки. Кони зафыркали еще тогда, когда мы не видели самого караван-сарая, — теперь они рванули в сторону и вскачь понесли околесицей! Все это совершилось в несколько секунд. Мы похватали оружие, но кони промчались вперед, и стрелять уже не было нужды. Только все еще чудилось, будто сзади по пятам мчатся не три, а целая стая мохнатых мускулистых хищников, сверкая жадными, умными глазами. Увидели, знать, что силы неравны, и не подумали кинуться, но и не скрылись, остались недвижимо в степи, словно застыли в раздумье. Остаток в несколько верст мы домчали живой рукой. Вот он и Ак-Чулак. Эти почтовые станции по Верненскому тракту все на один манер: низкий каменный домик, выбеленный известкой; через тесовые ворота — широкий двор; там десятка полтора-два заморенных лошаденок; по двору и в стойлах обычно грязно, вонюче, мерзко. Самый домик разбивается на четыре комнатки; две для посетителей, а две для начальника станции, причем живет он по существу лишь в одной, так как вторая собою представляет «рабочий кабинет»; здесь он принимает, отмечает приезжих, дает им бумажки, получает с них другие, проверяет документы, заставляет расписываться — словом, проделывает всю свою немудрую процедуру управления станцией. Вся разница между одною и другой станцией разве лишь в том, что один начальник отведет свои «покои» налево от крыльца, а другой — направо. В остальном же одинаково. В помещении пусто, холодно, неприютно. По стене, глядишь, приежился старый, грязный, весь изодранный диван на трех ножках, под четвертую положен кирпич, на нем дощечка, и все это закутано тряпицей. Стены совершенно голы; когда-то на них висели, верно, императорские портреты: до сих пор остались темные четырехугольные плешины и дырки из-под выхваченных гвоздей. Потолки совершенно черны от разных ночников, коптилок и подобной прелести. Мыть их, видимо, никогда не удосуживаются: я, ради смеха, устроил баррикаду из стола и стульев, достал-таки до потолка и, коснувшись пальцем, почувствовал, как он увязает, словно в болоте, в густом скользком слое всякой слизи и мерзости. По углам раскинуты настолько обширные паучьи сети, что, думается, не только мухе, и человеку будет из них выбраться нелегко. Во всяком случае мы к углам подходить остерегались: огромные черные пауки выглядывали оттуда зловеще и угрожающе. В разбитые, вывороченные рамы без стекол были воткнуты скорбные грязноватые дощечки, и болтались остатки брошенного киргизами-возницами отрепья. Сквозь зияющие дыры и ночью и днем приятно освежал свободно гуляющий ветер. Мы отлично понимали, что «хозяйственная разруха берет свое», что «общее положение государства тяжелое», что, говоря прямо, нет стекол, нет кроватей, хороших стульев, столов, посуды, что лошадям нет достаточно корму, а двор вымостить — ни щебню, ни тесу, ни асфальту — ничего нет. И все-таки станции эти, а с ними лошадей, самый двор — все это добро казенное можно бы содержать в десятки раз и чище и крепче, если бы об этом хоть сколько-нибудь заботиться. Не так, видимо, смотрели на дело станционные смотрители: запущено и поломано все было у них до последней степени, а исправлять, чинить никто из них и не думал. Особенно тяжелое положение было у возчиков-киргизов. Эти возчики со своими семьями обычно селились тут же, около станции, часто во дворе, тотчас за воротами укрепляя свою утлую юрту. Набита она была битком черномазыми нагими, голодными ребятишками, из одежды и обуви, видимо, имелось лишь то хламье, что болталось на ногах и на бронзовом полуобнаженном теле. Женщины чаще всего прислуживали на станции приезжающим, кормили-поили лошадей, ковырялись по двору, а возницы-киргизы, не зная отдыха, то и дело взбирались на облучок: то с почтой, то с пассажирами, то в одну сторону, то в другую. Они настолько были замучены и настолько привыкли эту замученность считать за обычное, положенное им, видимо, состояние, что даже не роптали, не протестовали, не веря в то, что когда-нибудь кто-то сможет облегчить им эту трудную долю, эту дьявольскую нищету. Киргиз-возница даже днем то и дело засыпает на облучке, — настолько он утомлен постоянным недосыпаньем, истощен постоянной голодухой. Когда задается несколько часов свободных, возница-киргиз так и засыпает, в чем ходит и ездит целый день, — это, во-первых, делается от усталости, да и жаль было бы на раздеванье и одеванье тратить лишние минуты, а во-вторых, в стужу голяком спать холодновато, а под отрепьем, называемым одеждой, у возницы обычно нет никакого белья. Нищета непередаваемая. Терпение изумительное, граничащее с омертвением, полной бесчувственностью, примиренностью с самою ужасною, неслыханною нуждой. Вот и вся обстановка, вот и все персонажи крошечной станции на Верненском тракте. Ак-Чулак, куда мы теперь поехали, похож был, верно, и на Уч-Булак, откуда мы уехали, — как и все они вообще были похожи друг на друга. Забравшись в угольную комнатку, мы побросали там свои вещи, живо наладили самовар и стали вокруг него отогреваться. В соседней комнатке, на столе, отрезали от огромной буханки хлеба несколько кусков, а остальные (фунтов, может, двенадцать-тринадцать) оставили. Уже через пару минут буханки не было, — ее смыла со стола через окно чья-то ловкая рука. Чему ж тут было особенно удивляться: голодуха брала свое, и нашу буханку разом взял на мушку чей-то зоркий глаз. Это обстоятельство заставило нас поснимать с окон разбросанные вещи, а дверь на ночь чуть-чуть припереть: кой грех, вместе с вещами упрут и всякие наши бумаги, портфели, документы и дела? Только расположились чаевничать, с противоположной стороны, от Верного, подкатила тройка. Приехали два киргиза — оба советские работники из Верненского исполкома. Уже не запомню, совсем ли они оттуда уезжали, или только в командировку ехали, но впоследствии в Верном я их ни разу не встречал. Одному было лет двадцать, а другому, пожалуй, годов тридцать восемь — сорок, с узкими щелочками умных черноглянцевых глаз, с круглым четырехугольным лбом, шевелюрой смоляных волос — быстрый, энергичный в движениях. Фамилия его была, кажется, Чурбеков. Он даже как будто учился в Харькове и совершенно легко владел русским языком. Он понравился мне с первого взгляда. В такой глуши, в такой своеобразной обстановке было бы странно, если бы мы не разговорились в первую же минуту; во вторую минуту они сидели с нами за общим столом, и Ная дружески то одному, то другому подавала стаканы горячей мутной жидкости, которую мы без улыбки осмеливались называть чаем. Вполне естественно, что их интересовало то, что делается теперь в Ташкенте, а еще больше — что в Москве. Нас занимал Верный. И каждой стороне поскорее хотелось услышать ответ на целую охапку вопросов, задаваемых обычно сразу, один за другим, и по характеру самых разнообразных. Что Польша? Что Врангель? Как в Донбассе? Верно ли, что в Москве открыли новый заговор? Почем там хлеб? Где Дутов и Щербаков? Что за население в Верном? Каков там исполком и партийный комитет? Кто читает лекции? Почем масло и яйца? Давно ли было последнее землетрясение? Каково состояние Красной Армии? На всю эту уйму вопросов мы отвечали друг другу кое-как, второпях, и не заметили того, как остальная наша компания слегка начала подремывать… Мы с Чурбековым перебрались на ту самую хламиду, которую здесь называли диваном, приятельски закурили и, почувствовав один в другом нужного собеседника, затеяли долгий-долгий разговор. Он, этот разговор, совсем затушевался теперь в моей памяти, я запомнил лишь одно: рассказ Чурбекова о резне семиреченской в 1916 году. — Чтобы эту резню понять, — начал он, — надо начинать не с тысяча девятьсот шестнадцатого года, а раньше. Царское правительство всей своей политикой способствовало тому, чтобы кровопускания эти были неизбежны. В самом деле, посмотрите: оно сюда, в глухое Семиречье, через свои переселенческие управления нагнало массу крестьянства. И, во что это крестьянство превратилось? В сплошную кулацкую массу. А разве мы его можем за это винить? Да опять же нет: здесь как раз бытие определило сознание. Только подумайте: колонизатору-переселенцу дается земля, дается пособие на постановку хозяйства, дается полная возможность размахнуться на большое частное хозяйство. Ну, он и размахивается. Он становится настоящим богатеем, помещиком. То же самое и с казачеством. С другой стороны — гонимое, презираемое киргизское население. Ему не только помощь — его из года в год все глубже оттирают в ущелья, все выше загоняют в горы, окончательно отбивают от воды, от хорошей земли. Здесь киргизы ведь все больше занимались скотоводством, — впрочем, и до сих пор они занимаются тем же, да только… э-эх!.. И Чурбеков махнул рукой. — Плохо? — спрашиваю его. — Надо бы хуже, да нельзя, — процентов, думаю, двадцать — тридцать осталось скота-то всего, не больше… Киргиз остался теперь совсем с голыми руками. А тогда — в годы заселения Семиречья — стада были крупны, земли было много, нужды здесь не знали. Надо к слову сказать, что тут по области живут еще таранчи и дунгане, но этих немного: пашут, ремеслом чуть-чуть промышляют, извозничают… Эти тоже, сердяги, хватили горя немало. В общем можно сказать, что на всю область, то есть на полтора миллиона населения, киргизов приходится семьдесят пять процентов, так сказать, три четверти… А что они собою значили? Нуль. Круглый нуль — и больше ничего… Жали их, как только вздумается: тут тебе и кулачество, и чиновники городские, и своя же туземная шпана из баев, занявшая какой-нибудь пост по волости или уезду; потом обирают какие-нибудь торговцы, грабят скотопромышленники, где силой, где обманом, — ну, и естественное дело, что довели несчастную миллионную массу до белого каления. Царские пристава и волостная администрация считали киргиза примерно за собаку: высечь его, отодрать, избить, даже прикончить — было делом самым заурядным, а главное — безответственным: кто тут будет жаловаться? кому? на кого? Были кругом назначены всякие границы: здесь киргизу можно, здесь — нельзя, здесь его порют, здесь колотят, а здесь и расстреливают. Несчастное население заметалось в агонии, не знало, как ему выразить свой протест, как попытаться сбросить это тяжелое ярмо. И вот подошел 1916 год. До той поры кочевников-киргизов никогда не мобилизовали в армию, а тут вдруг посыпались приказ за приказом — понадобились сотни тысяч на пушечное мясо. Не выдержали киргизы — поднялись, заявили свой протест, свое нежелание идти в царскую армию. Эта грозная волна недовольства захлестнула все Семиречье, промчалась по горам, подняла киргизов на открытый бой. Царское правительство с молниеносной быстротой помчало сюда карательные отряды, помчало транспорты оружия, которым снабдило кулаков… И пошла резня. Открылась неравная кровавая битва: с одной стороны вооруженные отряды и освирепевшие кулаки, с другой стороны — почти безоружное туземное население, которому отчаяние и круглая безвыходность придали силу, отвагу и стойкость изумительную. Там, где врасплох заставали крестьян или задремавший отряд, киргизы расправлялись жестоко со своими угнетателями, но, разумеется, долго выдержать они не могли, были разбиты и здесь и там, были теснимы все дальше, все дальше от своих кишлаков, — и скоро очумевшая от ужаса пятидесятитысячная масса рванулась через границу и ушла в Китай… А здесь, на месте, творились ужасы: насмерть засекали нагайками детей на глазах у матери; малюткам, ухваченным за крошечные ножки, мозжили голову о деревянный столб и мозгами обрызгивали стоящих вокруг хохочущих палачей; пленников строили шеренгой и одному за другим срубали головы, протыкали шашками, выпускали кишки, пропарывая живот. Изнасилованиям женщин и девушек, конечно, не было счету. В огне пожарищ похоронены целые кишлаки… Несчастное население считало себя заживо погребенным. Это были годы таких невыразимых ужасов, которые словами трудно передать, которые нельзя забыть, которые должны себе найти какую-то историческую искупительную жертву… Чурбеков замолчал, провел рукою по волосам и остановил на мне свой умный, печальный взор. — Вот оно, — говорю, — и пришло теперь историческое возмездие: революция… Она дорога трудовому бедняку-киргизу и ненавистна кулаку… — Да, мы так же думаем и говорим, только вот… Он словно поперхнулся на слове, встал. Я не хотел прерывать у него течение мысли, молчал, ожидал, когда продолжит: — Тьма-то… невежество — вот что страшно. Кабы не это, разве до сих пор оставались бы они в такой кабале и в такой нищете? Э-эх, да никогда! — Раскачаются в свое время, — сказал я ему, и от этой общей фразы стало как-то неловко. — Я тоже знаю, что раскачаются, — отвечал он, как бы не заметив никчемности моей фразы. — Только время надо большое. А знаете, — оживился он вдруг, — ведь эти пятьдесят тысяч киргизов, что убежали тогда в смертельном ужасе в Китай, — они возвращаются. Турцик[8] выпустил соответствующее воззвание, зовет их вернуться, обещает дать им всяческую помощь, даже комиссию специальную назначили… Эта комиссия едет сюда, если только уже не приехала… Ох, дела большие — и трудные дела, ай-ай, как трудные. — Что именно? — Как же: ведь они там, беженцы-то эти, четыре года провели в ужасающей нищете, много вымерло из них голодной смертью; какой был скарб — все это прожито или разбито, никуда не пригодно. Они идут сюда измученные, изголодавшиеся, нищие в буквальном смысле слова. И что же находят? Или черные пепелища сожженных кишлаков, или постройки и земли, давным-давно занятые кулаками. Попробуйте теперь этого кулака выбить с ухваченной им земли. Это — новая война. Это — новое восстание, только уже кулацкое, — на защиту отнятой у киргизов земли, защиту своих привилегий, своего богатства… Вот положение. Комиссия Турцика, говорят, имеет огромные права. Так оно и должно быть. Иначе за такую работу и браться не следует… Но чует мое сердце, что даром это не пройдет: такие вопросы спокойно не разрешаются… Мне еще мало понятны были тогда опасения Чурбекова, — я понял и оценил их только впоследствии, а теперь больше слушал и попросту верил ему на слово: его простая, бесхитростная речь убеждала удивительным образом. Наш чуточный светлячок уже давно догорел. В комнате стояла черная тьма. Наговорившись вволю, пожали друг другу руки, и я ушел в соседнюю комнату, где на полу вповалку спали мои товарищи. Чурбеков остался спать на диване. Они уехали ни свет ни заря. Когда мы поднялись часов в пять, Чурбекова с товарищем уже не было в комнате. Следующую ночь переночевали в Луговом у кривого почтаря. Жена этого почтаря — взбалмошная франтоватая бабенка — все допытывалась, нет ли у нас пудры, краски, крему, духов, губной помады, румян, белил… И когда узнала, что мы едем по совершенно иному делу, была несколько огорчена. Бабенка сама командует на станции за своего кривого витязя, а он предпочитает, видимо, гнать самогон и сбывать его. Такие сведения дал нам про него другой почтарь, со станции Подгорной — лихой старик, смахивающий на царского пристава, ротмистр и шведский подданный, по фамилии фон Шень. Старик впал в детство, бредит героическими походами, в коих никогда не участвовал, но на которые считает себя безусловно способным и готовым ежеминутно; ротмистр невероятно врет, как старая дева — играет глазами и молодится, но зябнет на солнце и дрожит, как котенок: стар. Третий почтарь, на станции Акер-Тюбэ, опять-таки глубокий старик, бывший крупный торгаш и несомненно бессовестный эксплуататор. Теперь он представляет собою дряхлую, жалкую руину, которая готова рухнуть от малейшего прикосновения. Старик сух, строг и сердит. Говорить не любит: полная противоположность «героическому» холостяку фон Шень. Одним словом, почтари — публика очень своеобразная, разнообразная и оригинальная. По части Советской власти у них самым левым взглядом был примерно такой: «А черт с ними — пущай там становят кому что вздумается: нам-то что?» Так мыслили наиболее радикальные из них, остальные размышляли более просто и довольно прозрачно, — нашего брата: «советчика», ненавидели. Так и говорили. Так и давали понять — совсем недвусмысленно. Выходило это у них, конечно, среди обывательской болтовни; было ясно, что дальше слов они никуда не уйдут, — ну, и черт с ними, пока пущай себе сидят — всему свое время. Наконец приехали мы и туда, где составляют «настоящие» протоколы: в Мерке. Начальник милиции дал нам джигита, а джигит привел на квартиру богатого узбека. Было ли тут у них раньше условлено, очередь ли пришла, или просто наугад его выбрал джигит, — этого не знаем. Но прием был замечательный! Ввели нас торжественно и чинно в большую, светлую, пустую комнату. Ни стола, ни стула. С непривычки мы сразу почувствовали себя неловко. Потом эти драгоценные ковры, которыми устлан весь пол, — так жаль их топтать сиволапыми грязными сапогами. Не выдержали мы — разулись. В глубокой выемке стены поставлен сундук, окованный в жестяные полосы; на этом сундуке почти до самого потолка наложены подушки и многоцветные дорогие одеяла. Ковром накрыт сандал[9]. В сандале тлеют угли. И как только раскрыли перед нами предупредительно двери, сейчас же сами все куда-то убежали, а через пять минут втащили вымытые стулья и стол, — все это очистили, насухо вытерли, накрыли прекрасной цветной скатертью. Обстановка начинала веселить. Живо согрели самовар, и хозяин собственноручно наливал и разносил нам пиалы[10]. С нами все время был один товарищ от парткома с какою-то невероятно замысловатой фамилией. Тем временем местные коммунисты собрались на общее партийное собрание. Здесь стояли почти все те же вопросы, что и в Аулие-Ата. Только уж не потребовалось нам заслушивать их столь подробно, — многое было знакомо, понятно, ясно без слов. Вопрос о взаимоотношениях местного населения и крестьянства стоял и здесь в центре всеобщего внимания. Было ясно, что этот загадочный процесс, это таинственное, чуть уловимое движение является повсеместным — то более, то менее опасным, то вялым, то настойчиво жгучим. Говорили здесь, на собрании, что особенно неспокойно держит себя по селам крестьянство, что молва идет от него, а киргизы лишь ее воспринимают и насторожились чутко, ожидая новой бесшабашной расправы. Вопрос стоял именно так, иначе стоять он и не мог, — но в этом убедились мы лишь позже, когда узнали всю правду о ликвидации Семиреченского фронта и о настроениях освободившейся Красной Армии. Мы пробеседовали здесь часа три. Какой-то седенький старичок с благочестивым видом записывал все, что говорилось, то и дело перебивая вопросом: — Что вы изволили сказать? Старикашка был, видимо, глух. Я ему сначала сердобольно отвечал, но потом перестал, и что он там записывал, уж, право, не знаю: вряд ли что и слышал путем. Когда мы снова очутились в своем сказочном жилище, немедленно же притащили целую гору некоего жарко дышавшего кушанья. Это был пилав. Мы наелись, признаться, до невменяемости. Потом стащили с окованного сундука эти самые чудесные одеяла и стали стлать их на полу; уложили нас, укутали, потушили свечу. В окна мягкой и широкой волною вливался лунный свет. В комнате, увешанной и устланной коврами, было таинственно и до странности тихо. Мы затаили дыханье, не двигались, словно по уговору, и думали, верно, все об этой сказочной обстановке, об этой фантастической восточной таинственности. Уснули. Ночью, приподняв голову, я видел, как один из хозяев сидел, скрючившись, возле сандала и что-то пришептывал. Так сладко и мягко мы не спали давно, а пожалуй, и никогда не спали. Поутру нас окружили те же заботы, что и вчера, и не было никакой возможности от них отказаться: отказавшись — обидишь хозяина. А это совсем не входило в наши расчеты. Скоро тронулись дальше, на Чалдовар. В нем не задержались: Путь-дорога лежит за Чалдоваром на Беловодск: это осиное гнездо белогвардейского мятежа в 1918 году. Тем более необходимо было здесь ознакомиться с настроением жителей, узнать — какими они живут интересами, чем недовольны, чего ждут, на что надеются. Уже через полчаса после того как мы приехали, народу привалило к Совету человек четыреста; полегоньку нас осматривали, ощупывали, спрашивали: кто, дескать, такие, зачем их, мужиков, собрали и нет ли новой «набелизации»? — Да разве уж так часто вас мобилизуют? — удивился я. — Не… не часто… — А чего же вы всполошились? — Да, ишь ты, сказывали, — военные будто люди наехали и весь народ на площадь загнать велят… — Не загнать, — поправляю бородатого собеседника, — это я просил собрать вас сюда, чтобы потолковать о разных делах… — Толковать, што не толковать… — ответил он и сразу замолк. Потом, после долгой паузы, чесанув за ухом, волосач еще раз брякнул: — Толковать, што же… оно можно… Только будто мужика прибижать хочут. — Это как прибижать? — А землю отымать, надыть, жалают… Однем оттянуть, а другем отдать… — Полно, отец, — говорю ему успокоительно, — отнимать никто ничего и не собирается. — А киргизне? — Што? — Ей, говорят, все теперь пошло: и скотина у ней будет своя, и земля от нас под ее отойдет. — Да ты давно на своей-то пашешь земле? — спрашиваю его. — Сызмальства, — проворчал волосач… — Кто же у тебя — никто и не возьмет… Это, знаешь, о какой ты слышал земле, будто ее киргизам станут возвращать? Это вот что после шестнадцатого года… Я пояснил ему, в чем дело. Старался как можно проще, убедительней, наглядней растолковать, что полунищей киргизской бедноте, возвращающейся ныне из Китая, надо помочь всемерно: это долг государства, это долг каждого честного человека… Нас окружила густая толпа любопытных: всем охота была послушать приезжего. Слушали молча. Участия в разговоре никто не принимал. Даже не кивали головами, не пускали, по-обычному, односложных крепких выраженьиц. Но лишь только сказал я про необходимость помочь киргизам, как толпа загудела оживленно: — Што не помочь! Кто против помощи… Каждому помочь надо… А чем помогать-то? А што мы дадим? А как он станет работать-то? Кто его научит, да кто ему соху-борону подарит, — где это купцы такие? И пошли и пошли — заговорили. Был нащупан один из основных вопросов, о котором могли они говорить, не расходясь, три дня и три ночи… Этот вопрос буквально всех интересовал и волновал. На наш разговор подходили все новые и новые кучки, толпа у лавчонки выросла настолько, что не было смысла вести дальше частную беседу, — полезней было начать собрание. Когда я об этом заявил — дружно согласились, и, уже залезая на ящик, вдогонку я слышал напутственные слова: — Не больно красно только нам, штобы покрепче да попроще… Разную там «историю»-то не больно: ты о земле побольше. Мы беседовали часа четыре… От вопросов общеполитических, от оценки общего положения в Туркестане мы перешли к Семиречью, к крестьянству, к земле. И толпа разгорелась. Выступали охотно сами, указывали, как приходится потеть над землей, какою ценой дается им хлеб. — А после этого отнять? Это што же за право такое? — выкрикивал с ящика желторотый сморщенный мужичок годов под пятьдесят. — Я ее, матушку, томлю-томлю своей работой, а тут на тебе… — Правильно, верно!.. — кричали кругом. Это мужичка подбодрило и воодушевило. — Землю надо взять, вот што, — кричал он еще громче, — сама она не дается… Взять ее надо, да и взять-то умеючи. Толпа замерла, слушала с восторженным вниманием. — А ты думал — вот тебе тут и все? — повернулся он ко мне. — То-то… Нет, она тебя, матушка, дугой перегнет, а когда перегнет, тогда и накормит. Ефто самое знать надо всякому, а он што знает, пастух? Киргиз — пастух, он одну скотину и знает. Ну, и знай, чего ты ему землю еще пихаешь? Может, ему и не надобна эта земля… Наделил!.. Ты его скотиной дели, коли богат больно, а земля тут несподручна… Под взрыв одобрительных криков мужичок спрыгнул с ящика. На его место моментально нашелся новый оратор — какой-то беззубый, с длинным бледным лицом, пожилой крестьянин. — Неправду он, што ли, говорил? — начал он вопросом. — Одну что ни есть правду. А потому, что это все и есть правильно. Коли так оно было — так ему и быть: паси он свою скотину, а мы землю управим. Не умеешь, так нечего и брать ее… Порча одна от этого неуменья происходит… Таких ораторов, повторявших почти буквально слова друг друга, проскочило человек шесть-семь. Только уж под конец выступил молодой худощавый мужичок в шинели, видимо, из красноармейцев. — Не то вы говорите, мужики, — осадил он ораторов, — не умеет, не умеет… Эка мудрость — землю пахать… Научится, небось. Дело не о том, а вот о пасху скоро лбом ударимся, пахать надо яровые, а тут переделять по самую осень… Вот оно — што страшно… вот где и нам да и киргизу с нами могила будет, — где хлеба возьмем? Мы тут переделяем, а земля останется пустая… Надо просить, штобы пока на передел нас не понуждали — поздно эту весну. По осени давайте, там можно, да и то время с чутью подобрать надо… А сейчас постановить, чтобы просить про это самое. Умная речь его произвела на всех словно отрезвляющее впечатление, не было больше взбалмошных утверждений и предложений, били только в корень вопроса: как бы не оставить землю незапаханной. Забегая вперед, скажу, что этот вопрос подробно обсуждали мы потом в кругу ответственных работников в Пишпеке и Верном и постановили просить центр — Совет комиссаров и Турцик — приостановить в интересах общего дела самый передел до осени. Там поняли, согласились с нашим мнением, прислали телеграмму, что передел временно следует оставить. Этою мерой была спасена область от большого недосева, грозившего ей в случае столь несвоевременной и опоздавшей возни с переделом, тогда как на носу была забота о яровом. Когда мы из Беловодска приехали в Пишпек и разговорились с товарищами, они, оказывается, уж знали половину из того, что мы обсуждали с беловодскими крестьянами. Я, признаться, удивился этому быстрому способу сообщения. — Каким же образом: по проводу, что ли? — спрашиваю пишпекских товарищей. — То проводом, а то и нет, — отвечали они. — У нас тут проще делается: вскочили на коня — и айда. На ближнем селе али кишлаке передал, в чем дело, — оттуда другие поскачут дальше… От одной точки до другой… Бывает, что вся область узнает о каком-нибудь особо животрепещущем деле словно по телефону… Это тут «узункулак» зовется… В такой глуши, по горам — иначе нельзя… Надо сказать, что в Пишпеке — на ряде заседаний партийного комитета, ревкома и ответственных работников — мало что узнали мы особенно нового. Все это уж было знакомо и по совещаниям в Аулие-Ата, Мерке, по массе разговоров в пути, бесед и открытых собраний: волновались земельным переделом, волновались слухами о готовящейся новой резне мусульман с крестьянством, жаловались на недостаток партийных работников, на полукулацкий состав гарнизона и т. д. Между прочим, здесь впервые с разительною ясностью встал перед нами вопрос о недостаточном взаимопонимании и доверии меж собой даже коммунистов — русских и киргизов. Киргизы-коммунисты, объединенные в мусульманское бюро (мусбюро), то и дело стремились обсуждать вопросы только в своем кружке, как бы чего-то опасаясь. Когда я спросил председателя мусбюро: — Ну, как у вас, товарищ, дела идут с пополнением — много новых членов? — Очень много, — ответил он с удовлетворением. — Бывает, что целыми кишлаками вступают… — Все до одного? — удивился я. — Все, — не понял он моего удивления. — Да ведь там же и баи есть — они как? — Все, одним словом, целыми кишлаками, — повторил он еще раз и заговорил о чем-то другом. Мне потом объяснили, что по кишлакам укреплялось убеждение, будто «наша власть пришла, киргизская… а русских — вон отсюда»… И наименее понимающая часть из самых кишлачных агитаторов отнюдь не опровергала этого убеждения, а, наоборот, укрепляла его. Потому и кишлаками записывались в партию: чтобы повсюду национальным количеством вытеснить русских. Это было дико, нелепо, но это было так. Пробравшись к власти, какой-нибудь бай, конечно, драл со всех по десять шкур, а все-таки на посту своем держался, пока не дощупывались сверху, что это была за птица. При последующих чистках вся эта публика была вычищена, выброшена из партии, и лучшая часть мусульманских коммунистов бережно стала охранять свои ряды. Но в половине двадцатого года ряды мусульманских коммунистов засорены были до чрезвычайности. Помнится, что вопрос об отсрочке передела до осени мы решили в Пишпеке на ночном заседании. Были согласны тут все до единого. А после заседания, видимо, уж на заре, состоялось особое «фракционное» совещание мусульман-коммунистов: во всяком случае наутро они долго не соглашались подписать постановление, за которое ночью голосовали так определенно и единодушно. Даже они, эти сравнительно ответственные работники, были в то время еще полны недоверия к коммунистам немусульманам: вековой гнет, которым царская Россия давила националов в Туркестане, давил, конечно, и этих недавних коммунистов, и в них он оставил глубокие следы, которые живы волей-неволей, которые не пропадают в недели и месяцы. Только этим, конечно, и можно объяснить, что даже молодые коммунисты из мусульман очень осторожно и недоверчиво держались по отношению к немусульманам, кто бы они ни были. Совместная работа разбивала эти опасения, но весь процесс перемены отношений был, несомненно, очень длительным, упорным и тяжелым — не закончился, конечно, он и посейчас. Мы в Пишпеке задержались до следующего дня и перед самым отъездом в обширном цирке провели многолюдное собрание рабочих и красноармейцев. Оно прошло чрезвычайно оживленно: вопросов задавали уйму и устно и записками; было видно, что интересуют собравшихся не только события и дела своего района или города — особенно много спрашивали о Москве, о Кремле, о Совнаркоме, об Ильиче, о красных фронтах. И можно было заметить, что факты, о которых рабочие где-нибудь в Самаре, Уфе и думать забыли давно, эти факты являются здесь новинкой, ими интересуются, как свежими новостями. Далеко-далеко позади живут люди в этих городках, селах, кишлаках, вогнанных под самые Тянь-Шаньские горы. Где-то неподалеку от Пишпека был в те дни и Джиназаков, председатель особой комиссии Турцика по помощи киргизам-беженцам. Мы с ним в этот раз не видались. Но все, что приходилось слышать, изумляло. — Тиракул Джиназаков, — говорили нам, — происходит из богатейшего рода. Он один из виднейших манапов. У отца его и до сих пор немало скота. Тиракул ведет переписку с манапами. Как личность — он весьма неприятен: бранчлив, завистлив, зол, скандален и склочлив. Шовинист до последней степени. За ним числятся разные «грешки», но от ответственности каким-то образом он ухитрился отвертеться. Теперь, оказывая помощь беженцам-киргизам, он дает понять, что здесь чуть ли не его личная добрая воля: «Хочу — дам, хочу — нет». Можно подумать, что, пожалуй, и добро он раздает свое, а не государственное: во, дескать, каковы мы, манапы, — помогаем бедноте!.. Мы слушали и поражались, не знали — верить этому или нет. Итак, набитые всякими сведениями и вопросами, насыщенные новыми впечатлениями, тронулись мы дальше. Теперь уж до самого Верного не будет крупных центров вроде Пишпека и Аулие-Ата. Только села, аулы, белые мазанки-станции. И снова степь. И снова горы. Природа все строже, величественней и прекрасней. Близится Курдай. Мы эту ночь ночуем в Сюгатах. Крошечная станция, кругом в горах, маленькая белая мазанка, тихая, желанная, куда спускаются с гигантского Курдая или ночуют темную ночь, чтобы по заре забираться в поднебесье, — это Сюгаты. Рядом — близ тесовых ворот — киргизские юрты. За юртами чистый просторный двор. На удивленье чисто вокруг: и в белой мазанке, и около юрт, и во дворе, даже по стойлам: по всему пути — это единственное исключение. Про сюгатинского смотрителя нам говорили еще раньше, говорили, что это всем молодцам молодец и дело ведет образцово. Однако ж, и будучи предупрежденными, мы поразились и обрадовались, что вот, дескать, человек в одинаковых со всеми условиях живет, а посмотрите-ка, чистота какая, порядок какой во всем. Ну, одним словом, молодец, — настоящий рачительный хозяин! Глянули в лицо ему — спокойное, умное, серьезное. Встретил нас и просто и радушно, не было ворчанья, не было и заботливой суеты, хлопанья, беганья, криков и брани… Это обстоятельство расположило к нему с первого шага, с первого слова. Когда готово было «чайное действо», мы даже и за стол уселись вместе. Иван Карпыч, — его звали, кажется, так, — позвал жену, покликал отца, оказавшегося довольно занятным стариком, и мы таким образом за оживленным разговором просидели до темной ночи. Иван Карпыч то и дело отлучался — сбегает куда-то во двор или на волю выскочит, промелькнет под окнами, пропадет две-три минуты. Потом молча усаживается за стол и продолжает разговор с того слова, на котором остановился, уходя из-за стола. Это он, верно, проверял, как обстоит дело с конями: отпряжены ли, поставлены ли на место, задан ли корм, — мало ли о чем есть подумать. И как только он подымался, старик отец, предупредительно заглядывая ему в лицо, каждый раз начинал: — Ты сиди, Ваня… Я сам, а?.. — Нет… И Иван Карпыч исчезал за дверью. Мы разговор вели самый случайный, самый, что называется, легкий. Бывают моменты, когда хочется вдруг потолковать о чем-нибудь настолько безобидном и легковесном, чтобы вовсе не напрягаться мыслью, чтобы только вспоминать и перебирать что-нибудь очень понятное, знакомое, не вызывающее никаких сомнений, разногласий, споров. Гостеприимная обстановка Ивана Карпыча настроила нас всех на этот безобидный лад, и мы наперебой торопились разузнать, какая тут водится дичь кругом, близко ли подпускают утки, рябчики… Много ли зайцев? Не попадаются ли по горам медведи или что-нибудь пострашнее? Как они, обыватели, чувствуют себя в этой мазанке глухими осенними ночами или в зимние бураны? И узнали, что дичи масса, что подпускает она вплотную, не пугается, до глупости доверчива. Узнали, что по горам попадаются медвежьи берлоги, и были случаи, когда киргизы напарывались на медведицу с ребятами. — Тут одно спасенье — утекай под гору… У медведя передние лапы не годятся для того, чтобы книзу шибко бежать — кувырнуться может… Только этим и спасаются… А иной раз в берлогу, того гляди, ногой ступишь… Горный наш медведь — у-у, какой живодер!.. Это не то, што какой-нибудь мишка косолапый в сосновом бору или в сладком малиннике… Этому лучше всего не встречаться — неровен час, все может быть… Узнали мы здесь впервые про горных баранов с чудесными ветвистыми рогами, про быстроногих красавцев — горных козлов, которые так скачут по скалам, такие выкидывают отчаянные трюки, будто все это происходит на ровной, чистой долине. Охотников мало, даже вовсе нет. И оружия нет — пороху, дроби, — все перевелось. А дичь расплодилась обильно. Никого не боится, стала будто ручная. Пастухи-киргизы так изучили нравы этих горных жильцов, что баранов и быстроногих козлов бьют каменьями, подстерегают где-нибудь за скалой, когда те пробираются в горы знакомой излюбленной тропинкой или спускаются на водопой к горному ручью. Зайцев не трогают, — их такое обилие, что прыгают по всему пути за Курдаем, словно кузнечики. Слушали мы и не верили. — А вы сами охотитесь? — задаю вопрос. — Было, а теперь нет… все подчистую расстреляли… «Ну, — думаю, — раз охотился человек хоть пяток минут — надо быть осторожнее, слушать-то, слушать, а уши не развешивать: нальет. С охотника что и спрашивать». Но впоследствии все оказалось правдой. Дичи в Семиречье неисчислимо: рябчиков мы едва не давили по пути — так близко подпускали, так долго не слетали с дороги; зайчата скакали то и дело; выходили на дорогу огромные неуклюжие дрофы и мирно паслись, почти вовсе не пугаясь нашего появления, и тяжело, как бы нехотя, подымаясь, медленно-медленно улетали в горы. А в горах — дикие козлы: прелестные, золотокудрые, быстрые, чуткие; мы их потом встречали многократно. — Так неужто вам тут не скучно жить, в такой смертной глуши? — спрашиваю я старика. — В этакой благодати да скушно, — изумился, а может, и оскорбился он. — Нет, чего там скушно. Да и некогда скучать — дела немало круглый год: то по станции надо помнить, то со скотиной али вот по своим делам заботу имеешь… Время теперь не такое, чтобы пошел, да и все тебе есть. Не-ет… Ты сначала подумай, потом догадайся, где да как все надо достать, а достанешь или нет — кто тебя знает. Может — и нет. Время знает, куда ему уходить, — скучать нам нельзя… — Так вы же тут одни. Ведь совсем как бы в берлоге. — Ну, нет, зачем, — вступился и Иван Карпыч, — берлогой наше место звать нельзя. Нас тут — гляди-ко сколько. А потом все время, что ни день, сюда-туда живой народ едет… И разные вести нам везут, одни вот от Пржевальска али Джаркента проедут да нам не то что про себя, а все, что в Китае-то делается, расскажут. Все расскажут… Потом, глядишь, с Ташкента справляется, — этот опять говорит. И выходит, что всё мы слышим да знаем, хоть и в горах живем… Только интерес надо иметь… то есть чтобы самому про все… А сам не будешь — известное дело, и в Москве берлогу свить можно… После этих слов Ивана Карпыча мне стало как-то неловко за то, что мы так горячо взялись пытать его да и всех по части горной дичи. И в то же время припомнил я два-три вопроса, которыми Иван Карпыч, видимо, старался отвлечь меня с этой темы на другую. Теперь я поддался, затушил охотничьи свои инстинкты, и разговор наладился совсем по иному руслу. Я рассказал ему про жизнь в Москве, — это больше всего занимало Ивана Карпыча, потом мало-помалу перешел к фронтовой жизни и ознакомил его с тем, что слышно было о «крымской бутылке», такая там сгрудилась для нас опасность, как мы думаем с нею бороться, что за жизнь теперь в Крыму, какой свирепствует там террор и как ведут себя, что делают там наши товарищи, подпольщики-большевики. Иван Карпыч слушал сосредоточенно, не поддакивая, не кивая головой, никак не проявлял своего сочувствия, восхищения или горечи — вообще не обнаруживал своих внутренних переживаний в связи с тем, что слышал теперь от меня. От стола мы уже давно перебрались с ним на крыльцо и сидели на ступеньках. Остальная публика разбрелась кто куда, нас оставили вдвоем. Спускалась в горы весенняя тихая ночь. Все темней высокое чистое небо, все более расплывчаты и широки далекие остроконечные хребты, все ближе горные подножья — они идут, подступают вплотную, и в густом вечернем сумраке кажется, будто придвинулись они под самую белую мазанку. Какие-то шорохи, чуть уловимые звуки — и писк, и свист, и глухое гуденье — доносились с гор. Но этот горный сумеречный говор не нарушал величественной тишины, что остановилась над горами. Здесь, в сплошных массивах, среди гигантских скал в такую тихую ночь чувствуешь себя необыкновенно: переполняешься новым, неведомым доселе настроением, полон новыми неясными мыслями, весь глубоко взволнован, и восхищен, и полон радостных, торжественных чувств. — Ну, Иван Карпыч, и красота же здесь, — не удержался я, сбиваясь снова с разговора. — Неплохо, — промолвил он совершенно равнодушно. — А что этот самый Крым — не тово? — добавил он тем же спокойным тоном. — Чего? — А не опасно? Баню нам не дадут? И мне показалось, что под усами у него скользнула улыбка. — Не должно, — говорю ему твердо и уверенно. — Какая баня: вон Деникин до самого Орла дошел, а где он? — Ну, а где он? — переспросил и Иван Карпыч. — Да где, — кажется, теперь тоже в Крыму, а может, уж и в Лондон уехал. Когда его под Орлом-то стукнули, он по трем дорожкам покатился: одной на Одессу — там добили; другой — на Дон и на Кубань — там тоже в море спихнули; а третьей дорожкой он вот в Крым и пробрался… Теперь, надо быть, после разгрома в Новороссийске он и оттуда войска-то перебросил в Крым… Ну, да это все уж не то, что под Орлом… Да, поляки еще шумят, эти тоже… Ну пока что и там горя мало… Я рассказал Ивану Карпычу всю обстановку, что сложилась у нас к тем дням. Он слушал внимательно, и видно было, что все понимал и многое запоминал крепко, отчетливо… — Слушаю вот я вас, — заметил Иван Карпыч, — и вижу, что оно там как-то все по-другому идет. Не то, что у нас. — А что у вас? — Да что у нас? У нас, можно сказать, ничего — хулиганство одно да разбои. И больше ничего. И не было и нет ничего. Потому что всяк себе сам хозяин, а управы нет, он и делает, что хочет. Я все дела тут с самого начала знаю, потому что и в Верном бывать пришлось; и послушал — узнал немало со всех сторон; все знаю, еще как в семнадцатом году, когда правительство это керенское было, к нам сюда, то есть в Вершый-то, два комиссара наехало: Шкапский да Иванов. — Это от Керенского? — Известно, от него. И сейчас же с казаками лавочку развели: там оружие, глядишь, отбирают, там налог какой-нибудь накладывают, али арестовывают; в тюрьму запихать — любимое дело. Ну, только киргиза — бей его, — он долго терпеть может. Привык. И прежде били и тут бьют — значит, терпеть до поры. А мужику што — ему какое ни дай правительство, только самого его не тронь. Так и терпели этих комиссаров, не трогали. — А как же, — спрашиваю, — насчет Советской власти — было у вас тогда что-нибудь или нет? Советы-то были какие? То есть примерно, вот к Октябрю, в семнадцатом? — Как же, были и Советы — где их не было, — ответил он с нескрываемой иронией. И остановился, чтобы дать мне почувствовать, что не зря подпустил тут яду. — Был рядом с комиссарами Совет рабочий, областной. Да разогнали его комиссары. И не то што, а двоих убили, так оно и тела-то весной только на следующий год сыскали. Потом крестьянский был Совет, тоже на всю область — его не тронули, побаивались, мужиков-то не хотели травить. — А в Туркестане тогда уже были Советы? — спрашиваю я Ивана Карпыча. — Ну как же, везде Советы, кроме нас, — и он снова иронически ухмыльнулся. — Только плохи больно, — добавил, чуть помолчав, — нам таких-то, пожалуй бы, что и вовсе не надо. — Чем же это так плохи? — Да тем, что бестолково за дело взялись, а лучше сказать — и никак не брались за него, только свои делишки выделывали. Кому тогда было в Советы идти: рабочий человек на деревне не пошел, все еще боялся… А пошел тот, кто по-своему понял Советскую власть: валяй, дескать, — наша взяла… И пошло… Тут комиссары даже казаков выставили сюда, на границу: не пропущать, дескать, в Семиречье никаких Советов… — Так чего же, — говорю, — им было таких-то Советов бояться? Они же им были не опасны? — Нет, зачем, — возразил Иван Карпыч, — они, комиссары, понимали, что хоть по началу-то и одно вышло, а по концу совсем другое может быть: никаких и ничего, словом — в Семиречье не пущать. Будем жить, как сами хотим, как сами знаем. Ну, и шло пока ничего. Тихо было. Только этот крестьянский Совет, съезд надумал в январе собрать, а комиссары: «Отчего ж, дескать, не собрать, коли на этом съезде мы со всеми крестьянами сговориться сможем, — валяйте, зовите». Ну, и наехали. Да комиссары еще тут же казаков на съезд со всей области и киргизов — то есть не на этот, а на другой, рядом, на особенный. Всех созвали. Приехало народу немало: на один крестьянский больше полтораста человек. — И все три съезда вместе заседали? — Нет, зачем вместе, врозь — только в одно, значит, время, — пояснил Иван Карпыч. — Да и как им было вместе, когда казаки и киргизы одно, а крестьяне — другое… — Ну, казаки, — перебил я его, — это еще понятно: они тогда были против крестьян, они друг дружке мешали местных обирать, а вот киргизы — их съезд — отчего он очутился с казаками? — Как вам сказать, — задумался Иван Карпыч. — Я, право, вам этого не сумею сказать. Ну, я думаю, что прежде всего у комиссаров, у казаков ведь войско было, а по кишлакам не забыли еще расправу в шестнадцатом году: подпугивало. Потом, думаю я, что мужики-то все-таки покрепче насолили киргизу, чем казаки… Да оно, может, все и не так, как я говорю, — может, казаки просто на съезд согнали киргизских чиновников — по городам набрали: сойдет, мол. А чиновники эти, известно, навсегда со Шкапским заодно были — тоже Учредительное хотели устраивать. Так что не знаю, а все-таки получилось тогда, что все на мужиков ополчились… И несдобровать бы мужичкам — чего они сделают одни. А тут как раз солдатов с фронту понаехало — то отсюда, то оттуда. Иной, глядишь, почти выходит, что и в самом Петербурге был: «Я, говорит, знаю, за что мы там, в Питере, дрались. Я, говорит, не позволю». Да што тут: одним словом, с фронту солдат наехал. Один уж больно делен был — Павлов. — Из фронтовиков? — Да. Этот ничего не боялся. «Долой, говорит, сукиных детей. Какое там Временное правительство, когда нет его давно. Какая там учредилка, когда ее разогнали. Даешь Советы, чего там!» Комиссары это видят, что дело неладно — марш на съезд к крестьянам. «Так и так, мы, дескать, властью поставлены и будем ждать, когда Учредительное собрание соберется, а Совет народных комиссаров не признаем — долой его». Тут атаман Щербаков: «И я, говорит, тоже, и казаки все со мной». Тут и киргизы, что на съезде были: «Мы тоже, говорят, за это же самое, что атаман». Что ты будешь — глядят мужики: все на них. Ну, только Павлов подымается. «Ничего, говорит, это нам не страшно, а я вам лучше расскажу, что теперь кругом по свету делается, что в Москве, в Ташкенте…» Да и зачал. Доклад. Целую речь. Ему было мешать, его прерывать, а съезд кричит: хочу слушать, да и только. И вот уж он накачал, так распарил всех, что, когда резолюции стали разные голосовать, мужики почти что все за Советскую власть: и чтобы ее по области устанавливать, и чтобы Красную гвардию свою — одним словом, загорелось дело. — Иван Карпыч, — говорю я, — а чего же Шкапский-то с Ивановым смотрели, неужто они не могли ничего поделать — сила же вооруженная была у них? — Ну, у них. Так что? — ничуть не смутился Иван Карпыч. — Сила силой, а крестьяне все-таки наехали со всех сел-деревень. Тронуть их — ну-ка, тронь. Поговорят, мол, разъедутся, — думали комиссары, — а там мы опять… То есть я думаю, что так они полагали, комиссары-то. Ан вышло не так. Съезд-то уехал, а оставил после себя опять свой Совет и Совету наказал: делай дело, а не спи. Вот они, советчики, и давай к казакам подсыпаться, а особенно ко второму Семиреченскому полку. Там ребята все были дошлые, молодые, сами на фронтах побывали, а офицеров своих не любили, — это как раз было на руку советчикам. Вот они дружбу с полками и завели. Кружок там свой устроили. А еще кружок один из отпускных солдат — тут и Береснев был, — этого знает все Семиречье. — Жив? — Жив, чего ему — такие-то долго живут… Он, ишь, командует где-то теперь… Да, так эти самые кружочки вместе с Советом и стали дело свое затрафлять на комиссаров. А в Ташкент послали двух делегатов: рассказать, как дело обстоит, и помощи просить на случай. Вот Ташкент и давай бубнить: телеграмму за телеграммой, одну за другой, знай, жарит по Верному да по разным городам. «Все население, говорит, должно принять участие и свергнуть Временное правительство, а ежели этого не будет, то в Семиречье будут посланы войска, и тогда не пеняй. А расходы придется платить самим же советчикам». Как их ни прятали, эти телеграммы да приказы, а знала их вся область. И побаивалась, дрожала насчет шкурки, насчет кошелька. И вот один раз на митинге, надо быть — второго марта, комиссары арестовали несколько ребят из этих кружков. Попал один и от Совета, Гречка. Эх, как полк узнал, эх, как зазвенел: «Давай, говорит, на тюрьму, ребята, сейчас же всех освободить!» И поскакали. Сначала к войсковому кругу — ан там прослышали, — сбежали. Они к тюрьме — да всех и выпустили. Тут примыкать рабочие стали, город осмелел, с вечера отрядами собрался да к ночи от дома к дому, — всех главарей-то и арестовали. А казаков, прапорщиков — этих всех обезоружили: молчат. Силы-то, глядят, и нету у них. А в эту ночь буря была снежная — прямо страх как по городу гудело! Ночь, хоть глаза коли, а они все скачут да бегают кучками. «Куда?» — «В казарму, а вы куда?» — «Мы на склад»… Прибежали к Шкапскому — нет. «Куда ушел?» — «Не знаем». Сюда-туда — нет нигде. Только потом на мельнице — глядь, он и фартук надел, мукой забелил, и шапку старую, пинжак и валенки, честь честью, — мельник настоящий. Тут его и сцапали, голубчика. А Иванов — тот половчее, в городе-то притих, запрятался, а потом и в Китай, в Кульджу, ушел — этого так и не достали… Иван Карпыч остановился. Он говорил с большим воодушевлением и, видимо, устал. — Ну, а дальше, — спрашиваю я, — как с властью: ревком создали, верно? — Ревком, — сокрушенным голосом ответил Иван Карпыч… — То и дело-то, что ревком, да толку-то в нем — што было? Кто туда попал: у кого глотка шире была, тот и в ревком. Почитай, всего пяток настоящего-то народу было, а то — у-у-у! — Иван Карпыч прорычал как-то неопределенно, давая знать, что тут было нечто вовсе не ладное. — Пока готовились да выступали — тут все молодцами были, а как только до дела случилось, как шариками варить понадобилось — кому? Пяток, говорю, не больше. А то все — черт-те што… И пошел кавардак… — Ну, а чего же в Ташкент за помощью не обращались? Я думаю, там был народ? — Как не быть: народу везде много, только работников вот не хватает, — заявил он поучительно и сурово. — Ташкенту — сейчас же телеграмму: переворотили, мол, — теперь помогай. А он прислал какой-то молодежи зеленой горсточку: «Больше, говорит, не могу, у самого нет ничего»… — Значит, бедно? — Ну, как же… Не деревня: самому работники надобны. Да, так это в Верном-то, — воротился он к оставленной теме, — пока там чесали затылки, а казаки знай себе съезды разные по уездам да подготовку ведут. Талгарская, Иссыкская, Большая и Малая Алматинская, Тастак — в этих гнездышках зашипели уж как следует: «Чего, дескать, робеть, коли не трогают?» — А не знаете, — спрашиваю я Ивана Карпыча, — отчего и как началось самое восстание казацкое: что оно — в Верном или со станиц поднялось? — Кто его знает? Надо быть, со станиц, — отвечал он, — в городе-то собственно и не было ничего. Хотели хлеба из Талгару взять да из Иссыку, а Талгар верст тридцать пять от Верного, и казаки там — ой, как дружные: «Идите-ка, говорят, мать вашу так, откуда пришли, не то и наклеим, пожалуй». А вооруженные: свое было припрятано оружие. Да кричали-кричали, взяли и арестовали посланцев-то за хлебом. Арестовали и посадили у себя: пущай, мол, сидят, пока не скажут из городу, что хлеб боле отнимать не станут. А ревком, конечно: «Восстание!» И хоп туда отряд, — кажется, Щукин им командовал. Вот отряд, значит — с пулеметами, орудиями — ночью через обе Алматинки и пошел. Кто-то спирту достал, — шли навеселе, песни распевали. Казаки алматинские ловко разузнали, куда, зачем отряд идет, да как он только прошел — хоп галоп, и свой отряд создали на помощь талгарцам. А в Талгар скакунов с вестями умчали. Ждут талгарцы, приготовились. Вот и отряд подошел, свои требования Щукин поставил: освободить арестованных, выдать оружие, выдать зачинщиков-офицеров, которые все дело готовили и народ на смуту подымали. На это вам размышленья — два часа. А если не так — огонь из орудий, и всю станицу дотла снесут. Вот как! Прошло два часа, а казаки и не почесываются, все готовят силы, подтаскивают оружие, зарытое в земле, делят шашки, патроны, седла чинят на дело. «Так вы не хотите?» Молчат казаки. Бух-бух — два выстрела по станице из пушки. Видят казаки, что делу крах, прислали делегатов: «Погоди, мол, еще два часа, народ только собрался и будет сейчас все дело решать». Ну, отряд и притих: два так два. Сидят себе беспечно, покуривают, болтают, словно в лагерях, да и хватимши, к тому же… Ни сторожей, ни охраны какой — нет ничего, спокойны. Да не дремлют казаки-то, уж сбили они немалый отряд, на коней его посадили; тут и помощь от Иссыка подошла, вестник примчался от Алматинок, рассказал, что на помощь-де талгарцам и оттуда идет казацкий отряд. Чего тут дальше дремать: «Гоп-гоп, ура!» Наскочили на отряд и давай его крошить, а эти ротозеи и думать того не думали. Пришла беда отряду неминучая, даже и сражаться путем не сумел, помчал во все стороны. А тем временем подскакали казаки с Алматинок. Што было крови да беды, — уж молчать лучше. Только тридцать человек со Щукиным в горы отбились, а то полегли али в плен попали… Так-то кончилась эта игра с горючим Талгаром. А тут с Алматинок, Тастака да с Каскелена — этот тоже верст на тридцать будет — казаки сомкнулись, город кольцом обложили. Ну, пропадай наш Верный! Да так точно оно бы и случилось, коли нашелся бы у них, казаков, воевода решительный, — взял бы он в свои руки все дело — тогда бы где уж Верному сдобровать! А казаки сдрейфили, каждый сам по себе, про свою станицу только и думает — настроили тоже своих штабов с каждого краю. Оно, верно, штабов и в городе много было, — потом уж Махотин в один их уделал. В городе тут Мамонтов отряд собрал, — этот отряд худую славу потом заслужил, черт знает во што превратился. И вот неделями стояли, боясь один другого: казаки думают, что в городе силы неисчислимо да орудья понаставлены на каждом углу, пулеметы; а городские отряды сидят да сидят — тоже робеют на рожон кидаться. Тут как раз из Ташкенту и подоспел Мураев со своим отрядом. По дороге к нему и в Пишпеке подлипали и даже от Токмака — человек всего до шести сотен набралось. Идти ему через Каскелен. Тут с казаками первая баня и разыгралась; те не выдержали, бросили станицу, ускакали. А Мураев — на Верный. И так был обозлен командир, что казаки на Красную Армию поднялись, приказал он для примеру пленных целую дюжину расстрелять. Это были первые расстрелы по Семиречью. Содрогнулись станицы, деревни, кишлаки. Этого еще не знали. Страшно было всем по первоначалу. А когда война войной пошла, тут слушали кругом про расстрелянных, словно баранов там стреляли, а не людей: все привыкли — и в армии, и по станицам, по селам, и в горах. Только вот кишлаки дрожали дрожмя, да и было от чего: казакам да крестьянам хоть есть чем защититься, у них оружие попрятано да на руках, а у киргиза, у таранчинца — что? Нет ничего. Нечем ему и оберегать себя. Надо бы тут не дрожать, — конечно, робко было… Тут уж, когда Мураев пришел, война поднялась настоящая, тут уж покою не было никому. — А вы не знаете, — спросил я, — каким образом первые-то месяцы войны проходили: как, кто и кого колотил? Вы где тогда были? — А в том вот и дело, что этого я уж не помню, не знаю совсем. Я с той поры как раз уехал из Верного, и что там совершалось — невдомек мне. Говорили потом, сказывали не раз, да память на этот счет у меня не такая. Когда, куда, да откуда, да сколько винтовок, патронов — я уж этого никак не могу, напутаю непременно… — Ну, так что-то-нибудь запомнили, — пытал я, раздраженный любопытством. Мне хотелось слышать про эти первые месяцы гражданской войны в Семиречье — по ним всегда можно определить и общее лицо самой местности. В самом деле, припомните, как эти месяцы проходили в Москве, в Архангельске, на Кубани, — и вы поймете, что так и должно было произойти, что это характерно, что это неизбежно. Я допытывал. Но Иван Карпыч, видимо, не хотел плавать в слухах, — он говорил охотно лишь о том, чему был очевидцем или о чем слышал многократно и помнил твердо. Он отмахнулся общими местами. — Што там было дальше, я, право, не знаю. Только с Мураева все началось — это уж верно. И тогда же казаки со всех станиц подыматься стали: одни на коня да за шашку, а другие с перепугу брали все свое барахло и трогались за полками, потом к Джаркенту, а то и в Китай уходили. И не одни казаки, с ними опять таранчинцы случились. Зачем они тут, я этого не знаю, но, видно, крестьяне их доняли крепко. И одну слободу таранчинскую, Чилик… до того разграбили-разбили отряды, что вовсе, можно сказать, ничего не осталось. И зверства, говорят, были никак не переносимые… Так Чилик и сожгли, разбили до основания, а жители — таранчи, — те с казаками ушли… — И так по всем уездам этакая кутерьма была? — Нет, зачем по всем: в Пишпекском и у Токмака покойно было. Верный, Джаркент и Пржевальск — тут вот самая волынка расходилась, а в двух уездах, в Лепсинском да Копальском, — там, можно сказать, и советской власти-то не было, там все еще хвостики от временного правительства оставались. В этих двух уездах казаки и собрались восстание новое поднять — ну, сюда сразу Мамонтова с отрядом двинули. А как был он в пути на Копал — глядь, казаки ударили на Джаркент и город самый захватили. Из Токмака с отрядом Павлову приказали идти, а из Верного — Мураеву, — обоим на Джаркент. Повернули и Мамонтова. Ну, раз так, все дело потушили скоро, казаков угнали; они в Кульджу ушли. Хоть и ушли, а опасность-то все равно ведь осталась, того и гляди наскочит снова. И молва тут пошла, будто казаки всех «хохлов», то есть крестьян самых, перерезать хотят… Вот и гляди. А эти на казаков тоже зверями глядят… Ну, што ты, как трудно было, — махнул рукой Иван Карпыч. — Ну, ей-богу, спать вот ложится, бывало, человек и не знает, встанет он поутру али нет: то и жди, что кто-то секанет тебе по башке — и нет башки, один остался, живи, как хочешь. Эх, времечко, эх, и времечко было! Теперь разве сравнить — там словно на битву и день и ночь ходили, то и знай, что голову сорвут… Ну и ну! Натерпелся народ, что говорить. Много вынес. Было бы только не зря. Вот что главное. — Да, это главное, — подтвердил я механически, а самому все хотелось узнать что-то еще… Спать не клонило, да и едва ли усну — до зари оставалось недолго, а с первыми просветами мы решили ехать дальше. — Вы говорите, — снова обратился я, — что казаки в Кульджу скрывались, а разве их там не разоружали? — Зачем разоружать? Нет. Даотай — значит, губернатор этот кульджинский, — он с ними тогда ничего… Положим, и Мураев, говорили, ездил к даотаю, переговоры какие-то вел, да вышло ли что из этого, я и не знаю. Там еще, в Кульдже-то, консул старый русский сидел, от царя остался, — куда же ему деваться было, там и застрял, — да вместо того, чтобы на Россию дело делать, он против нее ополчился. Деньжонки, знать, были у подлеца, а с деньгами чего не сделаешь. Он на деньги эти и казаков-то содержал, помогал им, готовил, чтобы на Семиречье ударить… — Ну, а с Мамонтовым что было? Его отряд куда девался после Джаркента? — А его отряд, — отвечал тихо Иван Карпыч, — его отряд пошел, куда ему и сказано было: через Копал, весь Лепсинский уезд прошел, самые Тахты отбил у казаков, а их — в Китай. Только, сукины сыны, уж и свирепство нагнали, особенно насчет киргиз: как в степи попадет — ага, значит, разведчик, давай его сюда! И молотят как шпиона казацкого. Ну, после такого дела они, конечно, киргизы-то, все и подлинно казакам помогать стали. Эх, и отрядик был, вот панику нагнал на всех! Я посмотрел на утомленное лицо своего собеседника, и стало мне его попросту жалко, и сделалось неловко, что так я его заживодерил, а решимости оборвать беседу, видимо, у него не хватало. Вижу, что делу надо конец подводить, хоть того и не хотел. Иван Карпыч сидел молча, последние минуты он говорил уже чуть-чуть поохрипшим голосом. — А ну, не спать ли пора? — обратился я к нему, стараясь придать голосу своему как можно более веселости и непринужденности. — Што же, спать, так спать, — вздохнул он облегченно. И через минуту, пожав мне руку, он ушел на свою половину. А я остался на крылечке. И как же теперь здесь было тихо! Как было жутко, торжественно в молчаливых горах. Кругом, словно с глубокого дна, я вижу темные, чуть различимые силуэты скалистых склонов, — они сливаются, перемежаются, пропадают так же внезапно, как внезапно выплывают из мрака. Теперь, глубокой ночью, и небо другое, не то что ввечеру оно густое, насыщенное, словно налитое полуночной свежестью, холодной испариной горных ручьев. Прекрасное высокое строгое небо. И оно еще выше от этих гигантов-скал, от этой чуткой тишины. Я вдыхаю свежий горный воздух, и так мне легко, так отчего-то все и просто, и ясно, и посильно, я чувствую себя здоровым, уверенным, на все готовым. Прощай, Сюгаты. И старик отец, и ты, Иван Карпыч. Спасибо, что приняли так радушно, — это редкость по большому Семиреченскому тракту. Все чаще встречи наши были скандальные, шумливые, то с просьбами, то с угрозами. А тут, на-ко, дружно как, по-приятельски, приголубили! Мы в две тройки покинули гостеприимную хибарку. И долго-долго еще видели, как на крыльце стояла вся семья Ивана Карпыча, и они глядели в нашу сторону, кивали головами, махали руками. Мы делали то же, оглядываясь ежеминутно из своих просторных ковчежных шарабанов. Горы нас разделили, станция скрылась из глаз. Возница-киргиз сидит неподвижно на отрепанном облучке и журчит про себя не то песенку, не то рассуждает вслух торопливым речитативом. — Кароши козяин, — вдруг обернулся он ко мне и с ухмылкой мотнул головой в сторону станции. — Что? — Хе! — усмехнулся он. — А, ну, ну… — и, чмокнув, ударил вожжами. Я оживил без повторения в памяти у себя произнесенные им звуки и догадался, что возница говорит про Ивана Карпыча. — Да, кароши, кароши, — поддакнул я, обрадованный, и зачем-то говорил «кароши», а не просто «хороший». — Кароши козяин Иван Карпечь… И понял, что глупо мне ломать язык и уродовать слова, что говорить надо как следует. — Эй, друг, — обратился я к нему полными, отчетливыми словами, — а чем он хороший человек? Что же, он помог тебе, что ли, чем? — Кароши, — повторил возница не оборачиваясь, — хлеб кормит, хатын[11] кормит, дети кормит… Кароши… — А много у тебя детей? — Дети многа… Все дети есь… Шеся человек… — Ну, и голодно вы живете? Трудно? — А кароши… хлеба… — повторял он только знакомые слова и никак не мог подобрать целую фразу. Но лишь только заслышит знакомое слово, сейчас же быстро обертывается на облучке и с сияющим, торжествующим лицом усиленно кивает головой: — Та-та, ай-та… И сам улыбается доброй широкой улыбкой… — А что твоя хатын делает? — Хатын делаит… хатын делаит: мата[12], — вдруг заявил он и оборвался, неуверенный — пойму я это или нет. — Мата. Знаю мата, — снова сфальшивил я на падеже. — Мата хороший… Мата крепкий… — А, мата, ай-ай… — и он высоко, в знак удовольствия вздернул кнутовище и, присвистнув по-особенному, как присвистывают только возницы-киргизы, ударил по лошадям. Кони побежали быстрей. Азан, так звали возницу, не раз еще высказывал мне свое удовольствие по разным исключительным случаям: в лужу ли засыплемся слишком глубоко, утки ли дикие подымутся в стороне, или навстречу покажется тройка, спускаясь по склону, — Азан отзывается на все живейшим образом: до всего ему дело, все его занимает и волнует и даже приводит в восторг. Я заметил у него одну милую особенность: как только дорога раскалывается надвое, он непременно выбирает самую ухабистую и самую грязную, притом по ровному месту может ехать тишайшим ходом, а по ухабам так и норовит развить карьер. — Ты что, Азан, зачем дорогу плохую выбрал? Видишь, там хорошо, — показываю я на соседнее ответвление, где, видимо, и суше и крепче грунт. — Ай, кароши, — смеется он. — Да не кароши, черт возьми, а плохо, даже очень плохо, — кричу я ему. — Мякка… очень мякка, — тычет он кнутом в грязные ухабы. Что ты станешь делать, приходится соглашаться. Мы проехали мимо огромной болотины. Здесь то и дело подымались утки, невдалеке прохаживались важно длинноногие цапли. — Хай, хай… — покрикивал на них то и дело Азан, видимо, желая и нас позабавить, показать, как много тут всякого живья. Ну, вот и подножье Курдая. Этот гигант взгромоздился тут на пути и разрезал его на две половины. В теплые летние месяцы здесь по склонам горячий солнцепек, а вот зимой, когда гудит-бушует вьюга, к Курдаю лучше не подступаться. Тогда страшатся его даже привычные возницы-киргизы. На широком Курдайском плоскогорье, на его хребтине, такие разыгрываются метели, что дорогу не найти — нет ее, начисто заметет, и следа не сыщешь. Сугробы снежные движутся бураном и сюда и туда: в хрипах, и стонах, и свистах горного ветра не слышен голос человеческий. Забудь о помощи, заблудившийся путник. Тебя никто здесь не найдет, не услышит в буйном буране и разве, на счастье, утром уж только откопают под высокими рыхлыми наметами снега! Немало рассказывают здесь этих случаев, когда курдайские бураны хоронили опоздавших путников. И Курдая зимой боятся все: он может освирепеть неожиданно, закружить в одну минуту яростными вихрями. От Сюгаты дорога все время в гору, — так семь или восемь верст, до перевала, где начнется широкое открытое плоскогорье. Когда мы тронулись в путь, вершины были скрыты в белых волнующихся простынях тумана. Но чем дальше — тем светлей и прозрачней горные просторы. И все свежей. У подножья, в котловине, там уже случается пробивающаяся травка, там весенняя размытая дорога, а вон, посмотри, эти близкие вершины — там серебрятся вечные снега. Горы словно играют с нами: подступят к дороге, нависнут, сожмутся и вдруг отскочат далеко-далеко, оставят на голой равнине. Вот начался крутой подъем. Мы слезаем с шарабанов и версты две идем пешком. Не только оттого, что коням тяжело, но и любо нам шагать по горной тропинке, следить, как она выскакивает на крутых поворотах, как теряется где-то-высоко над головой, выглядывая обрезками ленты из горных извивов. Громоздятся одна на другую каменные громады, вырезаются остроконечные, изрезанные скалы, а дальше, там вон, в стороне, гладкие холмистые вершины, — знать, крепко оцеловал, облизал и огладил их горный ветер, срезал острые макушки своим жгучим, ледяным дыханьем. Мы приближались к широкой нагорной равнине; она идет на двадцать верст до самого спуска, где под горою такая же крошечная станция, как Сюгаты. Эта станция по имени грозного гиганта зовется «Курдай». Вот мы и на вершине. Снова забираемся в свои шарабаны, продолжаем путь. Здесь холодно. По краям дороги все еще снег, он заледенел, чуть держит человека. Но уже не везде остались снежные заносы: в иных местах, где ветер не пробьется меж холмами, картина похожа на весеннюю. Все-таки холодно здесь, крепко холодно, мы не зря поупрятались в шинели. — Хай! — громко крикнул Азан и указал кнутом на поднявшуюся стаю уток. Мы следим, видим, как она опустилась над дальним болотом. И снова поднялась и прошумела к болоту. Не вытерпел, прицелился, ударил в тройку, вспорхнувшую от самой дороги. Промазал. Но дружки меня успокаивают, что «упала», сами видели, как затрепыхала в болото… Раздраженные таким искушением, мы с «кумом» соскочили, кинулись настом к болотине. Сначала, проваливаясь, бежали, потом крались на коленях, а там на животы легли, поползли: пугать не хотели. И снова стреляли — успех один! Потом условились, что полезно будет устроить облаву: я лягу на снегу, ружье наготове, а «кум» забежит стороной по насту и будет гнать всю стаю прямо сюда. Сказано — сделано. Я вижу, как его долговязая фигура качается на снегу, то и дело проваливаясь, подпрыгивая, удаляясь все дальше и дальше. Вот «кум» уж на месте. Он начинает смешно дрыгать руками, даже ногами, выкрикивать какие-то слова, начинает выть, кричать, улюлюкать: это он, видите ли, нагоняет уток, — примерно так же, как хлопотливая хозяйка загоняет куда-нибудь в угол расходившуюся курицу, — раскинув руки, парусом отхватив подол и выделывая циркули ногами. Вдруг «кум» завизжал неистово. Утки действительно перепугались. Большая стая, штук тридцать, сорвалась и летела прямо на меня. Замерло сердце. Ну, пяток — самое малое! Вдруг стая, видимо, почуяв мою особу, повернула в сторону. И дальше. И я вижу только мелькающие черные точки: скрылись уточки за косогором, пропали из глаз. А я все лежу животом на снегу и готовое ружье держу на взлете. По сверкающему насту, увязая и выскакивая, снова пробирается ко мне сутулая, крючковатая фигура моего «пугача-кума». — Не попал? — задает он ядовитый вопрос. — Попал, — отвечаю невесело. — А где же? — На том берегу, за болотинкой, поди-ка поищи со своим талантом… Мы возвращаемся к шарабанам и уж целую дорогу про охоту ни слова. Да и в самом деле, рассуждали про себя, эка невидаль — охота! Словно про нее только и говорить, давай лучше о чем-нибудь другом. Спутницы уехали далеко вперед, замерзли. Отбранив нас авансом, сколько полагается, они сели в переднюю кибитку и умчали одни, а мы теперь их догоняем, тщетно стараясь быть веселыми и тщательно заминая воспоминания о несчастной недавней охоте. Лысый Курдай однообразен и скучен. Сухой пронизывающий ветер заставил нас укутаться в тулупы. Весна не весна, да и зимы нет настоящей; по морозному ветру вспоминаются январские холода, а дорога, бесснежная, заледенелая, крепится, словно капризными мартовскими вечерами. Кой-где непромерзшая жидкая кашица, а по лощинкам и ниже, за холмами, серый скучный незимний снег. Оледенелые снежные вершины, где нет ни лета теплого, ни зеленых трав, — это царство вечного холода и суровых буранов, — оно где-то в стороне. Издалека сюда смотрят серебряные хребты, словно завидуют Курдаю, что его пригрело солнце, что с него падают ледяные оковы, что из-под белого савана пробивается к жизни зеленое царство. Курдай оживал. Он еще боролся с последними, прощальными бурями, с ледяными ветрами, но уж властно и здесь и там давала себя знать и чувствовать близкая весна. По широкому однообразному плато мы трусим версту за верстой. Молчим. Уткнулись в высокие ворота бараньих тулупов. На режущем, жгучем ветру кому же охота пускаться в разговоры! Вот и спуск. Отсюда до станции Курдай осталось всего пять-шесть верст. Вначале этот спуск так же однообразен и гол, как вся курдайская хребтовина. Но чем ниже, чем глубже в ущелье, тем ярче тона, неожиданней, прекрасней горные ландшафты. Кручи гор повисли с обеих сторон причудливыми громадами, они избиты, изрезаны, вымыты теплыми дождями, высушены, иссечены острыми горными ветрами; то взметнутся стрельчатыми шпилями, иглами, копьями, круторебрыми кинжалами, то осунутся куполами, гигантскими тумбами, беспорядочными грудами разбившихся скал. А над скалами плавают любимцы гор, красавцы орлы. Парят медленно, величаво, торжественно, то пропадая за отрогами, то выплывая над ущельем, чернея в прозрачном, легком голубом эфире. Навстречу по узкой дороге, в ряд, один за другим колышутся бурые невозмутимые верблюды; и на горбатой спине и на тощих, костистых боках навешаны узлы, понатыкана домашняя утварь: это караваном уходят семьи дунган из верненских степей. Впереди только вожатые — в цветных кафтанах, в широких поясах, на манер цыганских, в легких причудливых шапочках; они идут рядом с верблюдами и выкрикивают резким голосом какие-то незнакомые, непонятные нам угрозы. За верблюдами на повозках, запряженных лошадьми, — дукганки, молодые и старые, черномазые ребятишки с блестящими карими глазами. Красные, синие, голубые ленты, шарфы, пояса, юбки… Улыбаются нам с повозок и что-то кричат незнакомое, непонятное. Мужчины проходят молча, без звука, без улыбки. Прошел караван. Дорога кружит по ущелью, мелькает чистыми, заново построенными мостиками, переброшенными здесь и там, ширится, все ширится, и, наконец, выплывают нам навстречу зеленые гладкие купольные головы холмов. Это холмы по долине, они говорят о том, что кончились горы, что мы выезжаем в курдайскую равнину. Вот и холмы миновали, глянула знакомая белая мазанка почтовой станции. Путь был недолог. Ждать здесь не стали. Перепрягли коней — и дальше. Теперь уж и до Верного осталось немного и хочется скорее-скорее туда. И мы глотаем станции одну за другой, не ждем, не отдыхаем: назавтра хотим быть у цели. Помнится, в эти последние дни да и на станциях перед Курдаем приходилось все время вести жаркую перебранку с начальниками станций. Это был преудивительный и прегнуснейший народ. Почти сплошь такой. За исключением немногих. Помнится, в пути обогнали мы почтовые тройки. Приехали на пункт, ждать не стали — попросили лошадей. Запрягают. И когда уже все было готово, когда мы перегружались, чтобы ехать дальше, — подкатили почтовики и властно заявили: — Ехать нельзя: мы едем. — Позвольте, мы же первые приехали, — заявляю им. — Ничего не значит. Почта прежде всего. — Но у меня, посмотрите: «вне всякой очереди». И показываю им мандат, где говорится, что по делам большой срочности и важности ехать надо вне всякой очереди. И слова эти даже подчеркнуты. — Ничего не значит, это чепуха, — брякнул почтовик. — Какая чепуха? — взъерошился я. — Да так… Ну, нечего с вами болтать, — объявил он небрежно, — выкладывайте вещи, мы едем. Тогда я к делу подскочил с другого конца. — Грузу у вас сколько? — Около тридцати пудов… — А кто сопровождает? — Я… — А это кто такие? — наступаю я на почтаря и указываю на трех подозрительных субъектов, с ним приехавших и напоминавших по внешнему виду мелких торговцев. — А они какое право имеют ехать? — кричу я раздраженно почтарю. — Такое право, что со мной, — ответил он. — Да и что за разговоры — выгружайтесь! А я уж слышал раньше, что почтовики в те дни спекулировали бессовестно: из Ташкента в Верный везли дешевый кишмиш, а из Верного, обратно — белую муку. Заглянул я им в повозки, ощупал, — вижу, совсем не почта — мешки кишмишу. — Это что же такое? Ах вы, сукины сыны!.. Сейчас же документы! Я вам в Верном покажу кузькину мать! Но почтарь был парень тертый. Хотя он и понял, что на тридцать пудов три тройки занять ему нельзя, все же попытался воздействовать на меня испугом: — Нет, вы мне свои покажите… У нас закон… Я вас законом… Мы записали друг друга и поклялись притянуть непременно к суду. Брань бранью, а мы все-таки сели и уехали. Почтарь поехал за нами, — не знаю, сразу ли достал он лошадей под мешки кишмишу. Был и другой случай. Приехали. — А ну-ка, приятель, нам лошадей… — Нет лошадей, — отвечает сумрачно и вяло худосочный моложавый смотритель. — Как, ни одной? — Ни одной… — Совсем пустой двор? — изумился я. — Не совсем, тройка есть, да только пришла, упарилась, устала, — ее нельзя. — А скоро ли придут новые? — Не знаю, — отвечает он нехотя. — То есть как же «не знаю», кто же знать-то будет за вас!.. Ну, хоть примерно, вы когда их отправили? — А какое вам дело?! — оборвал он грубо. Кровь ударила мне в голову. — Что за хамское отношение? Что, вы не можете, что ли, отвечать как следует! — крикнул я ему, обозленный. — Нечего отвечать-то, без вас все знаем, — ответил он, стараясь уйти в комнату. — Нет, постойте, — останавливаю я, — вы все-таки скажите как следует… Вот мандат… Я еду срочно… — А мне што за дело? — Да, черт вас дери, мне-то это не безразлично!.. Скоро ли лошади ожидаются, спрашиваю я вас, и долго ли ждать? — Не знаю, — ответил он на ходу и скрылся. Я посылаю «кума» на разведку: осмотри все конюшни, проверь насчет оставшейся тройки. Он через пять минут бежит возбужденный: — Четырнадцать лошадей!!! — Что-о?.. — не понял я. — В стойлах на дворе четырнадцать лошадей… Я побежал вместе с ним во двор и глазам своим не верил: по стойлам действительно стояло четырнадцать штук. Мы сейчас же в юрты к киргизам: — Лошади давно стоят? — Вчера ездил… — отвечают возницы. — А сегодня не ездил? — спрашиваем. — Нет… — Все не ездили? — Нет… Разъяренный, несусь прямо к смотрителю и кричу на бегу: — Это что за подлость! Саботажничать?!! — Лошади устали, заезженные, — оправдывается он. Ни слова не говоря, хватаю негодяя за шиворот, трясу, как собачонку, и, не в силах сдержаться, рычу: — Ах ты, сукин сын! Если через десять минут не будет лошадей — шашкой по башке!!! Через десять минут лошади готовы. Но прежде я составил протокол. Оказалось, что смотритель из семинаристов, сын попа. В Верном я отдал протокол в почтовое отделение, а копию — ЧК, судьбы не знаю. Где ты, семинаристик? Помнишь ли свой саботаж и заслуженную встряску? Едем дальше. О, ужас! На следующей станции почти буквально то же. — Нет лошадей. — Ни одной? — Шесть больных, больше нет… Мы сразу в конюшни. И что же: вместо шести больных… семнадцать здоровых! Расспросы киргизов-возниц разъяснили дело. Я подлецу показал дуло нагана. Через десять минут мы уезжали. С такой шпаной мы до полусмерти измучились за долгий шестисотверстовый путь. Потом в Верном смеялись местные ответственные работники: — Вы один раз проехали, да устали, а мы тут с ними все время маемся. Шпана на шпане. И саботажники. А заменить некем, — вот пока и миримся. Станция за станцией, скандал за скандалом, — мы близимся к Верному. Навидались теперь мы всяких видов, насмотрелись диковин, наслушались слухов, рассказов и смутных догадок. На место приехали совсем не новичками: за долгий путь чего-чего не увидели, не услышали, не узнали! А вот и Каскелен — последняя станция перед Верным. Станем ли ждать, когда не осталось и трех десятков верст! Скорей, скорей! Довольно дорожных мытарств и бесплодной глупейшей брани с почтарями и смотрителями. Мы катим по шоссе. Нервничаем. Ожидаем, как он покажется, Верный. И где-то вдруг вдалеке мелькнули церковные куполы и кресты, потом стали видны окраины города, вырисовывались отдельные домики… Ну, здравствуй, Верный! Здравствуй, пока чужой, таинственный город, о котором мы так много слышали и которого совсем-совсем не знаем. Как ты встретишь нас? Как мы станем работать? Ты — центр огромной области. В тебе бьется сердце жизни полуторамиллионного населения. Много кружили мы за гражданскую войну: по Уралу, по самарским степям, по уфимским горам… и все эти центры: Урал, Самара, Уфа — это целые полосы жизни. Каждая имеет свою особую печать, свое лицо. А ты, новый наш незнакомец, какое будешь иметь лицо? Как развернется здесь наша работа? Сумеем ли понять обстановку, войти в круг вопросов и в дружескую, тесную семью работников? Неужели интриги, зависть, склоки ожидают нас вместо горячего труда? Нет, нет, не надо! Мы верим, что расправим здесь крылья, размахнемся в плодотворной творческой работе, обнажим и отдадим все, что накопилось, что было скрыто, что прибавилось за эти годы и что надо непременно израсходовать, отдать куда-то вовне, с кем-то поделиться накопившимся опытом, разрядиться в новой, пока неведомой работе. Так здравствуй, новый труд на новой ниве! Мы любим тебя в новой обстановке, в любых условиях. И всегда готовы отдаться тебе всеми знаниями, всем накопленным опытом жизни, всем пылом молодости, всей горячей верою в нашу победу, в нашу непременную победу! II. В верном Вот мы и в Верном. Я знаю, что здесь председателем областного ревкома мой товарищ по Самаре, Юсупов. Даешь Юсупова! В чужом месте, особенно в такой глуши, какая это радость — найти с первого раза старого знакомого. Может быть, он, этот старый знакомый, и будет чужд тебе наутро же; быть может, скоро-скоро найдешь ты здесь новых друзей, отличных товарищей и, вместо старого, к ним, к новым, привяжешься, но это потом. А теперь — сразу к старым знакомым! Мы подкатили к ревкому: рослый стильный домина по главной улице. Он на углу выпирает круто вперед, кидается в глаза. Еще и не зная, что это за дом, мы поняли, что он должен быть ревкомом. Дружеская встреча, охи-ахи, радостные восклицания, торопливые обещанья работать дружно, в контакте… — И работы так много… Непочатый угол… И некому браться… Работников нет… Беда… Он проводил до ближних Белоусовских номеров, где жил сам, где и для нас все готово. Правда, не сразу было добыто хорошее жилье, — первое время околачивались довольно сараисто и грязно. Но это не в счет. — Как к делу приехал, ах, как к делу… — приговаривал Юсупов. — Что такое? — Да как же: у нас тут уездный съезд Советов… И надо доклад… О самом новом, о последнем — политический… Ну, раз из центра — твоя обязанность рассказать нам все, что было, и есть, и будет… Я и не подумал отказываться. Да это и в самом деле отлично: сразу окунуться в здешнюю жизнь, в работу, интересы, вопросы, нужды, — что за блестящее начало! Набит до отказа городской театр. Зрелище диковинное. Обстановка невиданная. Как будто и все здесь, словно у нас, — где-нибудь в Иваново-Вознесенске, Вичуге, Тейкове: за столом, на вышке, президиум клонит головы над пустыми листами бумаги; позади, у стены, прислонены знамена, и на этих знаменах все те же могучие крики: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» «Путь борьбы и труда — это путь освобожденья». «Да здравствуют победные полки Красной Армии!» «Да здравствует Красный Интернационал!» Багровеет бархат, щекочет золото гигантских букв, массивное древко уперлось упорно в заплеванный, забросанный, затоптанный пол. Табачный дым густыми облаками ходит поверх голов. Лица серы, желты, бледны, матовы… Голоса сухи, трескучи, словно лучина, или глухи, сиплы и хриплы: сегодня последний день съезда, выговорились все до омертвения. Все-все, как там, в далекой России, на фабричных дворах, в сальных прокопченных столовых, где мы в семнадцатом году из господских салонов изъятый бархат и шелк перекраивали в ало-багровые знамена и писали зычно: «Долой десять министров-капиталистов!» Но глянь по изголовьям: вместо рабочих кепок — то чернополая шляпа, то увесистая шапка, картуз крестьянский, то целая баранья шкура или белая долгая простыня, замотанная так хитро и ловко — национальный головной убор. А вместо тужурки, пиджака — глухо запахнутые теплые шубы, зипуны, киргизские ватные цветные халаты… По рядам говор — удивительный, ни одним словом не знакомый. Что он, этот говор: про радость, довольство идет или зло потешается, проклинает, каркает беду? Не знаем, не знаем, ничего не поймем. А приходит урочный вечерний час, солнце обходит положенный круг, и эти делегаты, члены советского съезда, собравшиеся решать и выбирать пути в царство социализма, падают ниц и молятся восторженно, будто загипнотизированные, своему неведомому богу, воздевают руки, гладят себя по лицу, шепчут какие-то невнятные звуки молитвы. И снова слушают доклад. Потом перевод. Потом споры. И сами вступят в спор. И будут доказывать, убеждать, воздевая руки, бия себя в грудь, восторженно, пламенно, сердито. Не поймешь… И стыдно, и жалко, и больно оттого, что не можешь понять эту вот сочную, такую нужную, важную речь; в ней подлинное, в ней жизнь, сегодняшний день. Его надо знать, иначе немыслимо работать. А его не знаешь. И не узнаешь. Потому что немыслимо перевести, рассказать пламенную чужую речь. Переводчик всегда лишь осведомляет о том, что ему надо перевести. И от этого осведомления не остается почти ничего. Все пропадает. Живое, нужное, серьезное слово — уплыло. И мы от этих первых неожиданных уроков вешаем голову. Кончатся речи. Уйдут делегаты в зал, по коридорам, сомкнутся у дверей — и снова о чем-то горячо толкуют, спорят. Волнуются о важном. Кричат. Потрясают кулаками, грозят… Кому? Нам или врагу нашему? Мы даже и этого не знаем. А речи, крики так громки, так волнующе свежи, так увлекательны неподдельной искренностью! Мы знаем одно: здесь, по Семиречью, главная сила — националы. И не столько татары, дунгане, китайцы, таранчи, сколько киргизы. По киргизским кишлакам вся советская глазная сила. Там, в них, — будущее советского Семиречья. И знаем мы еще, что по кишлакам киргизским мало у власти бедноты. Больше манапы, баи, тузы-богатеи, знатные господа киргизские. Только кой-где, почти случайно, на редкость, в совете кишлачном заседает трудовик, бедняк киргиз… Вот они, делегаты киргизские, — в цветных чалмах, цветных халатах; дородные, упитанные, с незнакомо-замкнутыми лицами, странными, непонятными жестами, чужой, незнакомой речью… Они из советских киргизских кишлаков. Но что они думают? Чего хотят? С чем согласятся, на каких пределах и где, за какими пределами они восстанут как открытые враги? Нам мучительно трудны эти коренные, самые важные вопросы. На них ответа нет. А кулацкая деревня, сытая казачья станица, — они тоже прислали сюда не нашего комбедовского мученика, не безлошадного, безземельного батрака, не измыленного помещиком беззащитного, полуголодного испольщика. Нет таких. Здесь казаки — исконные. Да к тому же станицы казацкие будто в опале: не милует, не жалует, не любит их победительница — кулацкая деревня. И казак сердит на деревню. А с деревней — на Советскую власть, потому что деревня создала здесь Красную Армию и деревня прихлопнула казачьих атаманов: Щербакова, Дутова, Анненкова… Только немногие из станичников, все переборов и все переступив, знают, куда идти, за что бороться, где правда, где верная победа. Но этих мало. А коренная станица — терпит, но не любит — ох, не любит — Советскую власть! Мы и это знаем. Вот они — делегаты кишлаков, станиц, деревень… И каждый по-своему — друг и недруг советскому, большевистскому, новому… Мы насторожились. Чувствуем двойственность. Еще не знаем, что и как станем делать в этой новой, своеобразной, трудной обстановке. Знамена ало-багровы; солнечным золотом горят беспокойные лозунги; так же, как в родных рабочих центрах, здесь встанут и стоя поют «Интернационал»… И резолюции принимают: бороться… трудиться… строить… Все, все — как там… И в то же время мы с первого дыхания чувствуем, как глубоко отличны эта обстановка, эта среда, это пение, эти лозунги, эти принятые резолюции. Надо быть осторожным… Последний день съезда. Сейчас поручают сделать доклад… Что ж: идет. О чем ином тогда было говорить, как не про новый курс, новые задачи нашего хозяйственного строительства… ЦК еще задолго до партийного съезда, то есть до 27 марта, опубликовал эти тезисы. И в центральной России каждая крошечная ячейка обсуждала их, искренне горячась, шумно радуясь, и повсюду — с острым, глубоким, крепким пониманием великих задач, намеченных здесь на близкое и дальнее время. Вот Туркроста эти тезисы размножил на серых тощих листочках и по Туркестану. От себя добавил: «Особенно тщательно наши хозяйственные задачи должны обсудить коммунисты Туркестана, где борьба на хозяйственном фронте только начинается…» Мы смотрим на этих делегатов и думаем: Пункт пятый… «От централизма трестов к социалистическому централизму»… Большой, серьезный пункт тезисов. Но что до него практически сегодня — этим семирекам, у которых нет ни заводов, ни фабрик, а одна только пашня, косяки степных кобылиц да пастбища поднебесных гор. Нет, на этом пункте застревать нельзя… Другой, седьмой. «Выработка форм социалистического централизма»… восьмой, десятый, пятнадцатый — «О ремонте паровозов и постройке новых». Нет-нет, тут только пару слов, мимоходом, самых общих, а весь доклад построить, быть может, даже и не на главном… пусть, но оно ближе, нужнее здесь теперь. Говорить здесь о «мобилизации индустриального пролетариата» не то что вредно, а попросту не нужно: слова останутся словами, толку от них ни на грош. Тезисы — одно, а как их разъяснить здесь — это статья особенная. И доклад построен был под Семиречье. «Устанавливаются с удовлетворением бесспорные признаки подъема воли к труду в передовых слоях трудящихся»… — так начинались тезисы. Да, на этом полезно сделать остановку. Здесь можно сказать хорошие, нужные слова о превосходстве организованного коллективного труда над разобщенным, частным, случайным. Потом — о трудовом соревновании. Этот вопрос в ту пору был и нов и свеж. Он взволновал глубоко, открывая новый путь, новую форму, новую подмогу. Когда говорили об областных хозяйственных органах, о том, что «областные бюро должны иметь широкие полномочия в области непосредственного руководства местной хозяйственной жизнью»… — неподдельное оживление зашелестело по рядам, каждый понял по-своему — как е м у любо — эти «широкие полномочия»: окраины всегда особенно охочи говорить и думать и спорить о своих полномочиях, — этой любовью, разумеется, пылало и глухое Семиречье… Говорили мы дальше и об участии масс в управлении промышленностью, и о спецах, и о ремонте паровозов, но мало: три четверти съезда — уж никак не меньше — в жизнь свою не слыхали фабричного гудка, паровозного свистка, не видели ни вагона, ни шпал, ни рельсов… Зато все силы были собраны, все знания, весь опыт и уменье — все было пущено в ход, когда прозвучали роковые для Семиречья слова одиннадцатого тезиса: «Собрать путем высшего напряжения сил продовольственный фонд в несколько сот миллионов пудов». Мы уже знали, что тут, на месте, никакие приказы о разверстке не помогали, что все сборы кончались пустяками: хлебное, сытое Семиречье мало думало о голодных городах, об изморенных деревнях республики. Сытый голодного, воистину, не понимает. Гудели уныло на скамьях делегаты: хлебные жертвы им были не по сердцу. А дальше — вопрос о трудовых армиях. Этот вопрос жгуч и злободневен: армия Семиречья переходит на положение трудовой. Как будто слушают и внимательно, а согласья, одобренья на лицах нет. Учтем. Через «субботники» (тут — улыбочки, усмешечки) — к концу: Первое мая! Надо «превратить международный пролетарский праздник Первое мая, выпадающий в этом году на субботу, в грандиозный всероссийский субботник…» Выслушали. Согласились. Одобрили. И спели потом «Интернационал». Но все это чуть-чуть не то… Мы выросли в ином краю, мы привыкли, чтобы и говорили, и слушали, и понимали по-иному… Мы чувствовали себя учениками… В номерах Белоусовских с первого вечера мы себя чувствовали как старинные завсегдатаи; годы гражданской войны, метанье по фронтам, быстрая, часто внезапная смена мест, людей, обстановки — все это приучило смотреть на себя, как на песчинку огромных, гигантских валунов, которые ходят, вздымаются, мчатся из края в край по просторам пустыни… И везде тебе, песчинке, плечом к плечу касаться тысяч других, таких же, как ты, везде валуны одинаково тяжки, везде их взлет одинаково рьян, и дик, и страшен, везде тебя, песчинку, будет жечь все то же раскаленное добела солнце… И что тебе жалеть? К чему привязаться? Что дорого тебе вот здесь, на сотой, пятисотой, тысячной, десятитысячной версте? Не едино ли близко, не едино ли дорого? Только бы не отбиться. Только бы вместе. Взмет — во взмет, полет — в полет, паденье — в паденье, — но, разом, вместе, под одним ударом! И мы, песчинки, привыкли так же быстро, легко родниться с любою обстановкой, как легко могли ее и оставить, бросить, забыть ради другой, в которую помчали волны разгоряченных валунов… Номера Белоусова. И точно такие же были у нас — на Дону, на Урале, в Грузии, на Кубани, в Сибири, по Украине, — где их не было. У каждого в своем месте — и по многу раз. А потому нет для нас никакой разницы, нет нового, особенного, отличного: мы здесь, как и там, — у себя. Худенькая, тихая больная женщина, годов сорока, с птичьим изморенным, бледным лицом, то и дело снует по коридору, — это Таня, коридорная прислуга. И мы сразу с нею все подружились, одарили ее кишмишом ташкентским, наши девушки и женщины сунули ей кто юбку, кто кофту лишнюю. Таня ставила нам самовары, с первого вечера стала нашим другом. В номерах Белоусовских оживление чрезвычайное. По грязному длинному коридору, где вместо дорожки-ковра болтается под ногами нечто вдрызг измоченное и изодранное, снуют знакомые и незнакомые лица. То халат мелькнет цветной, то пестрая «тюбетейка», прошелестит тихим восточным походом куда-то в дальний номер киргиз — чей-то гость или товарищ. То появится Лидочка и спешит-спешит легкой, воздушной, подпрыгивающей походкой, будто и не идет она, а летит, чуть носками касаясь земли… Рубанчик — этот вечно в суете и торопится: и разговором, и походкой, и жестами, — ему всегда мало времени. Выскочит из номера, как очумелый, и несется вон — без фуражки, без пояса, обгоняя идущих впереди, едва не сбивая встречных. Он торопится всего-навсего в номер к Ионе, — и тот его, словно ушатом ледяной воды, окатывает своим эпическим спокойствием, какой-то олимпийской медлительностью действий, своим ясным, тихим, умным взором, медленной, покойной речью. У Рубанчика глаза прыгают, мечутся, искрятся, сверкают от беспокойства, а у Ионы под стеклышком, словно огоньки далекой деревушки, ровным, немигающим светом лучатся покойные круглые зрачки. Рубанчик — весь суета и трепыхание петушиное, у него ни рука, ни нога минуту не продержатся спокойно, а Иона может часами почти недвижимо оставаться на месте и думать, обдумывать или спокойно и тихо говорить, спокойно и многоуспешно, отлично делать какое-нибудь дело… Глядишь на него, и представляется: попадает он в плен какому-нибудь белому офицерскому батальону, станут, сукины сыны, его четвертовать, станут шкуру сдирать, а он посмотрит кротко и молвит: — Осторожней… Тише… Можно и без драки шкуру снять… И все-таки Рубанчик и Иона — хорошие приятели. Каждый другого любит за то, что он не похож на него самого. А еще за то, что каждый другого испытал и знает на работе, отличные, трудолюбивые, честнейшие ребята. Домчится Рубанчик к Ионе, а тут Лидочка подоспеет, — завязалась беседа. Отеческой походкой подойдет, снисходительным баском поприветствует всех сидящих, дважды улыбнется, трижды похлопает себя по коленям и станет авторитетным, почти резонерским тоном убеждать и доказывать — Альвин. Он желт лицом, худощав и сух; по всем приметам, слабосилен и немощен, а живуч, как кошка, и все походы выносит без всяких заболеваний. С громом, грохотом и протестами неведомо на кого и за что врывается в комнату Мутаров, лихо на бегу срывает запотевшее пенсне и с остервенением протирает его не первой свежести тряпичкой, обзываемой в шутку носовым платком. Специальность Мутарова — делать беседу беспокойной и воодушевлять своих собеседников, волновать их и озадачивать сотнями вопросов и сомнений, которые, подобно несметным тучам звонкого комарья, постепенно кружатся у него в голове, не давая покоя. Непременно постучит дважды в дверь и войдет спокойно, с трубкой в зубах, с иронической улыбкой на мясистых, тяжеловесных губах, потряхивая лохматою гривой черных кудрей, меланхолический философ Полин. Он имеет способность «абстрагировать» всякий факт и частный вопрос, — он их всегда возводит до «общего… целого… основного»… С ним беседовали и спорили чрезвычайно охотно, но лишь с одним постоянным и непременным казусом: от общих рассуждений кувыркали его безжалостно к живым и частным, более мелким и понятным фактам повседневной действительности. Редко спорил, много молчал, ум копил у нас на глазах юный, женообразный Гарфункель. Через год в Фергане поймали Гарфункеля басмачи, долго пытали, потом пристрелили, а труп закинули в волны реки. Верменичев был новичком в нашей среде — он пришит был ко всей компании только в Ташкенте, не вынес трудов самарской работы, не выстрадал долгого, месячного пути через киргизские степи, через Аральское море, — он был новичком и лишь позже сблизился тесней со всей компанией. С нами всеми была и Ная, — она заведовала потом театральными делами дивизии: по специальности. Нельзя забыть и про Алешу Колосова, — он был едва ли не самым юным из всех. Мы любили его за чуткую отзывчивость, свежую искренность, за горячий нрав и ясную голову: он, пожалуй что, на следующий день по приезде сел писать нечто вроде «популярной политической экономии». Алеша, написал ли? Потом он создал отличные партийные курсы и руководил ими до самых трудных дней, до мятежа, да и после того не сразу выбрался из Семиречья. Эта компания недаром прикатила в Верный. Одни со мною, другие — через две и три недели, пока не закончили в пути порученного серьезного дела. Отличительной чертой нашей компании была глубокая товарищеская солидарность. Ни начальников, ни подчиненных по существу не было и не чувствовалось. Особенно здесь, в Семиречье, где мы сознавали себя как-то особенно близкими друг другу, как-то по-особенному крепко спаянными. И вопросы все решались не то что «коллегиально», а попросту, сообща: они прояснялись уже в наших беседах, частных товарищеских беседах, которые велись по вечерам, и когда надо было писать ли приказ, составлять ли инструкцию, разрешать ли затруднение, — налицо было совместно, коллективно продуманное мнение, и оставалось его только оформить, высказать, написать. По положению уполномоченного реввоенсовета, мне приходилось возглавлять эту рабочую группу, а равно и то учреждение, в котором многие из нас стали работать: «Управление уполномоченного». По положению, мне приходилось подписывать единолично все приказы и распоряжения, вести разговоры по проводу, давать телеграммы, отсылать доклады, вести переговоры… Но уже теперь надо запомнить, что это только по виду, с внешней стороны, были действия единоличные, — по существу они представляли собою результаты наших официальных или неофициальных совещаний и бесед. Так было и в дни мятежа, разразившегося через месяцы, — и там документы, которые стану приводить и под которыми стоит мое имя, надо принимать лишь условно, не напрямик: имя — именем, нельзя же расписываться целой ватагой. Но когда надо рассматривать самые факты, действия, не надо упускать из виду, что решения были совместными, — одному немыслимо было бы вместить, успеть и овладеть всею массою трудностей, которые тогда на нас свалились… Но рано, рано спешим вперед, — вернемся к оборванному повествованию… Мы кружком обсуждаем, что делать: в новой обстановке, среди новых людей, по совершенно новым заданиям… И что это за задания. «Упол…но…мо…чен…ный»?.. На что мы были здесь уполномочены? В мандате общими словами указывалось на «политическое руководство», на помощь военному строительству в раскинутой здесь 3-й дивизии и областном военном комиссариате, на непосредственное руководство их повседневною работой… Мандат, разумеется, не может говорить точное. Надо самим, на месте, вершить трудные вопросы. И мы думаем, думаем, думаем… Совещаемся, толкуем не вечер и не два, освежаем и оплодотворяем друг другу мозги новыми сведениями, материалами, чуть блеснувшими соображениями. Уже вырисовывается общий план большой работы, все более четки, рельефны живые его контуры, становится чувствуемым это важное и основное, ради чего мы здесь и на что должны отдать полностью свое уменье, свой опыт, свои накопленные знания… Зашумели здоровым шумом Белоусовские номера. Здесь заработала теперь какая-то новая машина, которой не было до приезда всей группы из Ташкента. И эта новая машина своими зубьями, своими крючочками, своими колесиками скоро коснулась и зацепилась за все живые и крепкие места старой, издавна работавшей здесь машины, объединила с нею свои действия, взяла на себя какую-то невидимую, но значительную долю общей тяжести, разделила с нею нелегкое бремя, и день за днем — все глаже, все согласней, все легче и успешней развертывалась совместная работа. Надо было сразу, с первого же дня, сделать нужные шаги, принять меры. Осведомиться. Осведомить других. Прощупать почву. Заявить о себе. Об одном услышать, о другом догадаться, третье почувствовать, чтобы, когда надо будет речь да совет держать, не хлопать бессмысленно глазами, тщетно заверяя, что все отлично знаешь, превосходно понимаешь, во всем без запиночки разбираешься… Прежде всего необходимо поучаствовать в собраниях, заседаниях, совещаниях, где объявилось бы чистоганом лицо области: без прикрас, открыто, со всеми язвами, со всеми перспективами, как бы трудны и тяжки они ни были. Второй шаг — это получить возможно быстрей разные документальные материалы, доклады, отчеты, где говорили бы за себя цифры и факты, — под их перекрестным огнем осветятся ярким пламенем все основные вопросы, все главные нужды. Третьим шагом станет фактическое ознакомление с работою дивизии и военного комиссариата; надо будет прощупать их сверху донизу, коснуться и политических отделов, и казарм, и семиреченских военспецов, глянуть — что за народ. Как только верхушка будет обследована, надо торопиться на места: узнать, воочию узнать, что там творится по бригадам и полкам, по всем гарнизонам, по мелким и крупным пунктам. Понять: одинаков ли пульс, той ли работой заняты сверху, какая настойчиво потребна на месте, где пределы возможного, где просто трудность и где подлость, лень, разгильдяйство. Ознакомиться самолично. Да и с собою ознакомить тех, которые будут помощниками в нелегкой своеобразной работе. Тогда легче. Всегда легче работать, когда знаешь в лицо, а не голое имя словил по ветру. И вот когда на ладони будет работа верхушки и низовых ячеек, лишь тогда можно будет построить серьезный и практический общий рабочий план. Тогда будет меньше ошибок, чем теперь, с кондачка, на «ура». План надо будет сообщить центру. И ежели там одобрят, согласятся — во исполнение его добиваться получки всяческого материала, всяческой подмоги. Постоянные доклады по системе еще значительней облегчат выполнение плана. Уж конечно, вся эта работа проводится, и все эти планы строятся при ближайшем ознакомлении с работою органов партийных и советских; установление с ними немедленной и деловой близости является первейшим и необходимейшим условием, без которого и шагу не ступи. Большим самостоятельным вопросом встала задача с переводом армии на трудовое положение. Эта задача не была, конечно, только военной. Это была такая большая задача, для решения которой объединилась вся область. Потом на очередь выплыл новый значительный вопрос: прощупать почву для созыва областных съездов, совещаний и конференций военных комиссаров, может быть, культпросветников, контрольно-хозяйственных советов… А потом, быть может, где следует, поставить на очередь вопрос и о съездах — казачьем, молодежном, женском, учительском… План все разрастался. Захватывал области, которые, казалось, были совершенно чужды, далеки, вне круга вопросов, решать которые мы непосредственно были призваны. Но невидимые нити роднили нас и с необходимостью съезда казачьего, и учительского, и всякого иного… Мы чувствовали и здесь родство, тесную близость с нашими особенными, казалось бы, специальными задачами. Поднялся во весь рост огромной важности вопрос о политическом просвещении области. Формально это, конечно, вовсе не наше дело, — ведать этим делом надлежит другому органу. Но мы ставим вопрос о создании целого ряда курсов, потом о газете, сотрудничестве. О чем, о чем ни подумали, за что ни приходилось браться! Дело делалось то в обкоме, то в ревкоме, то у нас в управлении, — мы ко всем этим органам были тесно припаяны. Месяца через два будут созваны партийный и советский съезды Туркестана, наша задача участвовать активно в их подготовке, в созвании и проведении съездов областных… Всю эту груду вопросов разрешить и в жизнь проводить надо будет через ближайших и дальних помощников, а потому: гляди в оба, увидь, пойми, почуй, кто тебя окружает, здесь переставь, там устрани, здесь замени, но так строй аппарат, чтобы он работал без перебоев. Подобрать работников — задача первостепенной важности. Так и такой мы составили план: участвовать активно в каждом деле, которое близко или отдаленно прикасается к нашим основным задачам. Но как и всякому плану — а особенно в те годы, — нашему плану пришлось пережить глубокие изменения: и в отношении полноты осуществления каждого пункта, и в отношении очередности, смены их, последовательности, и мало ли в каких еще отношениях и смыслах. Но многое выполнить все-таки удалось, — и это было оправданием нашей работы в Семиречье. Случилось так, что в этот же вечер, когда делался на съезде доклад, в день приезда, в областном военно-революционном комитете было заседание. И уже на этом заседании удалось проникнуть в частичку семиреченских нужд, семиреченского злободневья… Первый, кого я там встретил, был Мамелюк, оскомпродив — особый комиссар по продовольствию дивизии. Он стоял у телефона и резким, внятным тоном сообщал: — Я — Мамелюк. Ну? И, выждав, пока там в чем-то оправдывались, крыл отважно и авторитетно: — Черт вас знает, что у вас за голова — соломой, что ли, набита!.. Я уже говорил… И он повторил некое распоряжение, отданное некоему помощнику, видимо, накануне. Мне понравилась его чистая, авторитетная, ясная до мелочей речь. Чувствовался умный человек и практический работник. Первая мысль скользнула: «Делец. Пальца ему в рот не клади». Рядом на стуле сидело и пыхтело грузное, рыхлое существо, по фамилии не помню, кажется, Пацынко, — это помощник Юсупова, председателя ревкома. Пацынко сер и скучен лицом, вял движениями, голосом глух, скуп на живые, на свои мысли, — полная противоположность стройному, гибкому, словно джигит, энергичному Мамелюку, у которого каждый мускул играет и заявляет, что живет полным напряжением, неутоптанной, полной жизнью. Маленькие, прищуренные водянистые глазки Мамелюка некрасивы, но в них неугасимое волнение, постоянная мысль и тревога, а в широко открытых бараньих глазах Пацынко — пустыня бессмыслия, святая и глуповатая безобидность и тусклая скука. Неслышной походкой, будто крадучись по стене, прямо к Юсупову подошли два товарища с ярко выраженными туземными чертами лица. Это были, кажется, Садыков и Джарболов. Облокотившись на стол, они что-то торопливо сообщали, и на лицах отражалось то сомнение, то болезненно-острое неудовольствие, когда Юсупов начинал отрицать и доказывать другое, видимо противоположное… Бросалась в глаза какая-то неловкость, неуверенность движений, — позже эту неуверенность почувствовал я у них и в словах: говорили, убеждали, а выходило, будто и сами еще не убедились в том, про что говорят. По серьезным обеспокоенным лицам было видно, что они чем-то встревожены, — как узналось потом, их встревожили недобрые вести, полученные из разоренного Лепсинского уезда, где будто бы положение из ряду вон тяжкое и возможны большие осложнения. Комната заволновалась. В приоткрытую дверь просунулось чье-то простое, доброе лицо и широко расплылось в улыбку, сделавшись от этого еще милей; сочные, красные губы выпятились наружу и образовали пунцовое кольцо, голубые глаза расширились, засветились дружеским, ласковым приветом. Протиснулась через дверь низкая круглая фигурка в кожаной куртке, в кожаных штанах, кожаной фуражке. Это начальник особого отдела, Кушин. Сдернув фуражку и всем шутя отвесив поклон, обнажив гриву золотых волнистых мягко-шелковых волос, спадавших до самых плеч, заговорил с кем-то и сразу раздвоил, изменил впечатление, — Кушин густо картавил. Казалось, что язык у него все время путался в зубах, задевал и кончиком то и дело упирался то в стенку зубов, то в десну; и напрасно он его старался высвободить, — язык не подчинялся, слова получались гладкие, обсосанные, картавые. Было видно, что Кушина тут любят теплой, дружеской любовью. И было за что: он оказался действительно из ряду вон отличным товарищем в работе и в частных отношениях. Потом, чуть погодя, вошел еще один: сухощав, жилист, поблескивал черными угольями глаз в черных ресницах под черно-смолевыми бровями. И волосы черные, — казалось, все внутренности должны у него быть, как смола… Не поздоровался — только поклонился. Неразговорчив. В задумчивых, грустных глазах — медлительность, спокойствие, граничащее с упрямством, привычка смотреть себе внутрь, проверять, критиковать, следить — как бы не соскочить с дороги. Отвечал не сразу — иногда думал целую минуту. Это начальник политотдела дивизии Кравчук. Тотчас за ним, поспешая, минута в минуту в назначенный срок, глянув в дверях на часы, быстрой походкой вошел и сел рядом с Кушиным высокий, поджарый, в коричневой кожаной распахнутой тужурке — там, под нею, виднелась распущенная, неподпоясанная короткая рубашонка, выбившаяся из штанов. Глаза, как у хорька: в глубине блестящие, острые, с желтым отливом, сразу не определимые: жестокость в них или доброта? Это предревтрибунала. Собрались, надо быть, все. Ждать больше некого. Юсупов открывал. Стояло два вопроса: один о земельном переделе, другой о разоренных уездах. Трудно теперь, через годы, каждому из участников вложить в уста те самые слова, что тогда говорились; даже и мысли трудно вспомнить, только в памяти остались две половинки, на которые раскололось заседание, — это особенно относится к первому вопросу, о земельном переделе. Декретом центра открывалась возможность приступить теперь же к поселению возвращающихся из Китая киргизов на землю. Это означало: теперь, в апреле, когда начинается пахота, сгоняй с захваченных участков земли кулачков и передавай эту землю воротившимся из невольного изгнания страдальцам, не имеющим не только инвентаря, не только скотины, но и одежды, но и хлеба… Две половинки ревкома взглянули на дело каждая по-своему, и по-своему каждая была права, и по-своему каждая имела основания спорить до криков, угроз, оскорблений, спорить исступленно… Они, горемыки, эти идущие сорок — пятьдесят тысяч беженцев-киргизов четыре года выносили страдания в голодных равнинах Китая, оторванные от родины, ограбленные, разоренные царскими жандармами и кулачьем, жандармским подсобником… Они потеряли всякую надежду когда-либо вновь увидеть свои горы, свои пастбища, полусожженные, разграбленные пепелища родных кишлаков. Они похоронили свою веру в лучшие времена и примирились с нищенством, которое бичевало их в Китае. С кибитками, полными ребят, без баранов, без кобылиц — они одиноко кочевали из края в край, бездомные, бесприютные изгнанники. Помирали с голоду, вымирали от болезней, и все их меньше, меньше оставалось, страдальцев… Подождать десяток годов — и, может быть, некому было бы возвращаться из Китая: на месте кочевий пятидесятитысячного табора мы нашли бы только пустынные кладбища да оглоданные волками кости по всем тропинкам китайских степей. И подумайте: вдруг к ним, в стан изнуренных, безнадежных, вымирающих, — вдруг к ним примчалась весть удивительная, почти невероятная: — Киргизы-страдальцы, мученики и жертвы царского произвола, — возвращайтесь в родное Семиречье, к своим кишлакам, к забытым, любимым, тысячу раз оплаканным предгорьям тянь-шаньских перевалов! Семиречье свободно. Там ждут вас ваши братья. Там все по-новому. И не дадут теперь насильникам чинить над вами произвол, жестокую расправу. Идите на старые гнезда, живите новой, свободной жизнью, разводите артелями новые косяки буйных коней и стада баранов, приучайтесь пахать землю, чтобы оборвать последнюю зависимость от кулака, чтобы самому научиться, самому кормиться, чтобы избегнуть батрачества, неволи… Идите — там ждут вас, там готова помощь… Скорей же, скорей! И как только эта чудесная, неожиданная, почти сказочная весть коснулась киргизских кочевий, они рванулись с голодных пустынь на запад, к родным краям… И потянулись тощие, голодные обозы с голодными, полумертвыми людьми, двинулись туда, откуда четыре года назад они в ужасе бежали, засекаемые казацкими нагайками, избиваемые, убиваемые, истязуемые озверелыми палачами. Они идут через четыре года… Подумайте, что вынесли они за это время! Чего они только не вынесли?! И, проходя окровавленными дорогами, они все еще зорко осматриваются по сторонам: не затаился ли где коварный враг, не поторопились ли они, доверившись летучей вести, не будут ли новые беды, испытания, расправы — не обман ли все это?.. Мы хотим дать им землю. Чтоб землю эту они начали пахать. Мы хотим дать им инвентарь, скотину, поселить их в кишлаках и тех поселках, которые заняты произвольно насильниками… Здесь нужна борьба, — грабители не хотят отдать награбленное, отнятое четыре года назад. Пусть борьба, пусть схватка, но мы должны помочь воротившимся мученикам во что бы то ни стало! Это наш долг. Да, это наш священный долг. Только так — иначе поступить мы не имеем права. Путем настойчивой, упорной борьбы мы должны теперь же водворить вернувшихся и дать им землю…Так говорили одни — половина ревкома. Они были взволнованы. Они скорбели за судьбу возвращающихся остатков пятидесятитысячной массы. Они страдали сами глубоко и искренне. А другая половина ревкома говорила им: — Товарищи! Речи не может быть о том, что водворить идущих из Китая — наша первоочередная и священная задача. Речи нет о том, что с захватчиками-кулаками надо повести крутую борьбу и отнять у них то, что награбили они четыре года назад. Это верно. Но одних этих утверждений недостаточно. Вопрос стоит таким образом. Националы, главным образом киргизы, которых по области семьдесят процентов всего населения, то есть больше миллиона, — пашут они или нет? Нет. И никогда не пахали. И не приспособлены к тому, не умеют, и инвентаря у них нет, — они скотоводы. Этот факт имейте перед собою прежде всего: киргиз — не землепашец, а он все еще только скотовод. Хлеба своего у него нет, он за хлебом идет к землепашцу, к крестьянину, часто к тому самому кулаку, который в шестнадцатом году так жестоко над ним издевался. Это целая большая задача — посадить кочевника на землю, да такая задача, перед которой, быть может, померкнут десятки других, — так она трудна, сложна, даже опасна в иных своих пунктах, если предположить опасную долю принудительности… А вы хотите такую сложную задачу решить единым духом. Да разве это мыслимое дело? Легче организовать восстание, идти в бой, захватить, победить — это легче. А перестроить жизнь, да так вот, единым махом, — это же дело невероятное, это ребяческая затея, обреченная на неудачу. И если это справедливо относительно всего киргизского населения, — в десять, в двадцать раз это справедливее относительно тех десятков тысяч мучеников, что идут теперь из Китая. Уж если оставшиеся здесь, хоть как бы там ни было, но обеспеченные, — если даже они не в состоянии теперь, немедленно, эту же весну взяться за землю, — что остается сказать о беженцах? …Положение таково: или мы волей-неволей откажемся отнять землю у захватчиков и разрешим этим захватчикам ее обработать, возделать, собрать хлеб, — тогда вся область по осени будет с хлебом, с хлебом, которым питаться станет и местное население и беженцы… Или мы — ради буквы приказа, совета или чего там хотите — сгоним сейчас же с захваченной земли кулачков, не позволим ее обрабатывать, передадим беженцам, которые, конечно, тоже обработать ее не смогут, и тогда… Тогда осенью мы без хлеба… То есть достаточно его не соберем. Кулак, разумеется, сумеет быть сытым, и про себя он заготовить сумеет. А вот этот самый беженец киргиз — он как раз и будет с осени голодать. Что ему лучше, что выгоднее? Сесть ли теперь же на голую землю, считать ее за собою и право иметь на ее обработку, но не суметь обработать и к осени остаться без хлеба, или отказаться этой весной, — теперь, когда пахота началась, — отказаться от передела, подождать с переделом до осени, а теперь землю оставить захватчикам: пусть обрабатывают, от этого вся область с осени будет жить сытнее… Конечно, надо идти только второю дорогой. Первая приведет к гибели. В этом вопросе теперь надо правде смело посмотреть в глаза. И решить. И не бояться того, что нас назовут кто-то и где-то колонизаторами, предположат, что мы работаем на пользу кулачкам и против интересов киргизской бедноты… Пусть. Это потом узнается. Будет понятно. Не дорожите эффектом минуты, смотрите в корень дела. С точки зрения агитационной, конечно, надо было бы сейчас же землю передать беженцам: это к нам бы многих расположило… но не будем увлекаться эффектом. Другие, более серьезные соображения ведут нас по иному пути. Разместить беженцев, помочь им материально, даже кой-где и в самой пахоте помочь — инвентарем ли, скотиной ли, семенами, опытом своим — это наша срочная задача. Но не будем до осени превращать этого дела в решительное, поголовное, окончательное. Может быть, в январе мы это с вами и сделали бы спокойно и успешно, а в апреле — не будем, в интересах дела не будем, воздержимся и пошлем в Ташкент объяснительную телеграмму… Спорили. Доказывали друг другу превосходство своего плана. Тряслась, металась золотая грива взволнованного Кушина, пришептывали сухие юсуповские губы, чавкал три слова слюнявый Пацынко, сверкал искорками глаз голосистый «Кумурушка». Нервничали. Много курили. В комнате от дыма чуть видны лица. Только слышны голоса — высокие, дрожащие, взволнованные. После долгих, упорных боев единогласно решили послать центру телеграмму с изложением своих взглядов и с просьбой отложить передел до осени. Там разобрались, убедились в серьезности доводов, через день по телеграфу известили, что считают постановление ревкома в данных условиях целесообразным: передел отложить. Второй вопрос того первого и памятного мне заседания — это вопрос о Копальском и Лепсинском уездах, разоренных войною, обнищавших до последней степени, остановившихся в ужасе перед страшной и неизбежной голодухой, сплошным вымиранием. Делали доклад. Развернулась скорбная картина. В этих уездах целые годы царские генералы и полковники — Щербаков, Анненков, Дутов, Бабич — вели изнурительную, разрушительную, кровавую войну, собирая и мобилизуя казачество, ополчая его на крестьянство, на киргизов, на всех, кто стоял по эту, по другую сторону, кто знать не хотел ни Колчака, ни сибирского правительства, кто твердо или нетвердо держал в руках советское знамя. Белые генералы и полковники через Семипалатинскую область связывались с Колчаком, и слышно было, что получали от него немалую помощь. Так держали они полоненным весь север и северо-восток Семиречья до весны двадцатого года. А весной были прикончены. Были разбиты, изгнаны с остатками в Китай, в те самые места, куда четыре года назад от озверелых царских шаек спасались в смертной панике таборы киргизов. Красная Армия шла по освобожденным уездам — все дальше, все глубже, до самой китайской грани. И ее встречали по селам со слезами тревожной радости, с восторженной, исступленной благодарностью, встречали матери, жены, братья, отцы, сыновья — и так встречали еще потому, что она была здешняя, семиреченская, много было в ней и копальцев и лепсинцев. Звонкой радости не было нигде: по селам шаталась голодная смерть. Бойцы не узнавали свои семьи, а семьи не досчитывались тех, что растерзаны были генеральскими палачами. По селам стон стоял, когда проходили полки красноармейцев: узнавали, где и когда сгибли братья, мужья, сыновья, — тревогой встречали, рыданиями провожали красные полки. И бойцы, потрясенные еще глубже этими картинами скорби и отчаяния, напрягали, удваивали силы, торопясь нагнать скачущих где-то впереди генералов. Но догнать было невозможно: чем острее погоня, тем ожесточеннее скачущие генеральские шайки. Лишь заслышат они, что по следам крадутся разъезды красных, что вот-вот настигнут они, захватят, — и беглецы бросают измученных, взмыленных коней, выбирают новых, свежих, лучших; прикладами, шашками, пулями сокращают протесты и стоны сельчан; увозят остатки хлеба, фуража, а что не могут увезти — складывают в груды и сжигают, чтоб не досталось преследующим победителям. Если где попадались у хозяина жнейки, молотилки, плуг ли паровой, — здесь было в свое время немало и этого добра, — коверкали, ломали, разбивали в бессильной злобе и отчаянии беглецы. — Эх, не доставайся же никому! И красные полки проходили по разоренной, голодной местности, где хлеб был увезен или сожжен, где уведена была скотина, поломано и разграблено хозяйственное добро, а сами сельчане или кишлачники — запуганы, изнурены, замучены. Жители одичали, — словно голодные звери, бродили они по запустелым поселкам, тщетно отыскивая пищу. И в этом голоде, среди непрестанных испытаний пришла новая неизбежная беда: из села в село, из одного кишлака в другой поползли болезни — сыпняк, брюшной, цинга и еще какие-то неведомые доселе страшные дети голодной страны. Целые поселки вымирали начисто; некому было ни лечить, ни хоронить; трупы гнили по хатам, валялись по улицам, — зрелище было невыносимое, ужасное. Откуда-то появились мародерские шайки; они налетали на опустошенные деревни и кишлаки, отбирали остатки и все увозили с собой. Бороться с этими шайками было некому, а они все плодились, росли, все жестче расправлялись с населением, и без того вымирающим, замученным, обреченным… В глубоком молчании выслушивали мы трагический доклад. По крупицам все это долетало до слуха нашего и раньше, но лишь впервые зарисована так полно, с такими подробностями ужасающая картина действительности. Она поразила всех. Было совершенно очевидно, что необходимы исключительные меры, иначе все население или вымрет мучительной смертью, или хлынет неорганизованно по другим уездам и районам и сомнет, запрудит, остановит всякую работу, затянет узел так крепко, что потом его не развязать. Надо было торопиться, а в то же время и многое надо было выяснить, прежде чем принимать какие-либо меры. Прежде всего, наутро из тех самых мест должны были возвратиться начдив Панфилов и комиссар дивизии Бочаров: с ними надо было держать совет, узнать последнее положение дел, узнать их мнение. Кроме того, надо было выяснить в земельном отделе, что можно отсюда двинуть из инвентаря на помощь разоренным хозяйствам; надо было точно выяснить наличность хлеба в Кугалинском и Гавриловском районах, которые к разоренным ближе других и которые, бесспорно, смогут прийти на помощь; надо было прикинуть места для ссыпных пунктов, куда можно было бы и хлеб свозить и семена на запашку… Многое надо было выяснить предварительно, такое выяснить, без чего не стоит и огород городить… Так на этом собрании и не вынесли решенья, а когда через день приехали Панфилов с Бочаровым, собрались в ту же ночь (это была как раз пасхальная ночь) и порешили немедленно выехать туда специальной комиссии во главе с Кравчуком, дав ей полномочия и от ревкома и от партийного комитета, влить в эту комиссию по три представителя от каждого областного комиссариата; наметили места для ссыпных пунктов; уполномочили комиссию гнать в голодную местность из соседних районов и хлеб и семена, а для того мобилизовать не только коней, но и верблюдов, даже по преимуществу верблюдов, так как по глубоким безводным пескам кони не выдержат, тем более что по пути нет ни корма, ни питья… Комиссия уехала. И мы скоро услыхали, что она широко, удачно развернула работу; сумела выяснить наличие оставшегося в целости инвентаря, пустила его в оборот, возбудила охоту к коллективной запашке, на которую особенно подгоняли нужда и нехватки: мы услышали, что комиссия тронула туда и хлеб на помощь и семена на запашку, что собрала верблюдов, что помощь оказала колоссальную, — и население простерло к ней руки, видит только в ней свою надежду, ждет от нее помощи и спасения. Комиссия организовала повсюду революционные комитеты, даже партийные ячейки, кружки молодежи… Выяснилось, что Копальский уезд пострадал меньше, и внимание сосредоточилось главным образом на нуждах Лепсинского района. Помощь помощью, а всем и во всем помочь, конечно, было невозможно, и лепсинцы одиночками то и дело кочевали, растекались по другим уездам. Перекочевали они и в Верненский район, — особенно это узнали мы и почувствовали позже, в дни мятежа… На том самом собрании, когда решался вопрос о комиссии Кравчука, я впервые увидел Белова. На нем была дрянная, старая солдатская шинелишка, истрепанный картузишко чуть держался на затылке, цепляясь за рыжеватые жесткие волосы, торчавшие круто, подобно кабаньей щетине. Бородка — окончательно рыжая; усы — той же масти; борода и усы обгрызались им, и ежедневно на каждом заседании и в часы обдумывания приказов и докладов, почему и отпадала нужда в бритье — все без бритвы подравнивалось острыми чистыми зубами. Светло-серые глаза не были красивы, но в них отпечаталась глубокая искренность, верное чутье, точная, серьезная мысль… Он редко смотрел в глаза собеседнику, и получалось впечатление, будто он смущен или недоволен, но ни того, ни другого не было, — самые невинные, безобидные вещи он говорил с тем же неизменно серьезным видом и все так же, по-бычьи упершись взглядом под землю. Он привлек меня с первого взгляда. И этот первый взгляд не обманул: мы с Панфилычем стали потом большими приятелями, особенно после испытания в дни мятежа, где я увидел настоящую цену этому кремневому, честному человеку. В ревкоме к голосу его прислушивались внимательно: советов глупых он не давал ни разу; красок не сгущал, не запугивал, но и не успокаивал, обстоятельства взвешивал всесторонне и учитывал обстановку до мелочей — потому всегда и советовал дельно, умно, практично. С ним пришел Бочаров, комиссар — под пару Белову: твердокаменная, непоколебимая фигура; звезд с неба не схватит, но без Бочаровых ни одна дивизия так победоносно не закончила бы свою боевую страду, в тяжкие минуты он был всегда там, где и приказывала обстановка, никогда не прятался под страусово крыло, ни разу не втирал очков ни себе, ни другим по части опасностей, среди которых проходила наша работа — в дни мятежа держался достойно, не сфальшивил ни одним шагом, ни единым словом. Как только покончили заседание в ревкоме, мы втроем зашли в дивизионный штаб и там решили послать в Лепсинский уезд дивизионного начальника снабжения, дав ему совершенно особенную специальную задачу, которая была бы не по силам одной комиссии Кравчука и сбила бы, запутала вконец его работу. Мы начснабдиву поручили объехать все воинские части, расположенные в голодных районах; выяснить на месте, чем эти части могут оказаться теперь же — немедленно — полезными населению: местами окажется возможным использовать человеческую силу, в других местах — дать коней, дать транспорт, всемерно помочь и запашке и подвозу всего необходимого. Дали ему инструкцию — айда! Он вылетел наутро. Надо отметить, кстати, отличную работу дивизионного медицинского отдела, по тем временам он достиг результатов совершенно исключительных: при недостатке врачебного персонала, при отсутствии необходимейших лечебных средств он сумел при помощи гражданского здравотдела поставить на всех перекрестках дорог изоляционные пункты, приемники, целые госпитали. Мы и дивились и радовались этой работе: все уезды были охранены от тифозной эпидемии, ее закупорили на месте, не дали пробраться ни в армию, ни в центральные пункты области. Так разными мерами область выступила на помощь тяжко пострадавшему, разоренному Копало-Лепсинскому району. Беда была настолько велика, что изжить ее нужны не недели, не месяцы, — целые годы. Могла спадать лишь острота, но глубокому потрясению оставалось еще долго жить, жить и волновать не только пострадавший район, но и все Семиречье. Копало-лепсинская драма положила свою неизгладимую печать на всю семиреченскую действительность, и еще долго-долго после изгнания белых генералов стояли в центре внимания всей области интересы этого многострадального района. В ближайшие дни состоялось заседание областного комитета партии. Я был немало удивлен, когда там встретил до единого тех же товарищей, что присутствовали на заседании ревкома. Оказалось, что работников партийных настолько мало, что невозможно было допустить существование кадра, ведущего исключительно партийную работу. Тут были те же: Кушин, Кондурушкин, Юсупов, разве только заново присутствовали — заместитель Кондурушкина, вдребезги больной Горячев, да заместитель Кушина — юркий и дотошный Масарский. Стояли вопросы: об усилении партийной работы в области, о беспокойном состоянии коммунистов в армии, в ревкомах на местах, работающих доселе без всяких положений и руководства. Средний вопрос — об армейских коммунистах. — на этот раз сняли с повестки, разрешили его позже, подобрав материал. По вопросу о партийной работе, об усилении этой работы то и дело упирались в глухую стену. Кулачков нам не просвещать «коммунией», казаки пока что тоже мало подходят для обработки, а основая масса — мусульманство — ну, как мы пойдем к нему, когда не знаем туземного языка? И как только доходили до этого пункта, сами собою отпадали споры о программах, об отдельных параграфах и звеньях устава, об инструкциях, методах и т. д., и т. д. Это роковое звено обладало магическою силой — умерщвлять все, что к нему подступало, что на него смотрело с надеждой. Конечно, самым верным способом было бы наладить эту работу силами местных коммунистов. Они достанут и до кишлака и прощупают самую сердцевину населения… Но их же так мало, их единицы… Да и среди них — посмотрите хотя бы на верненскую организацию — аховый, малонадежный народ… Подлинная трудовая национальная масса еще не раскачалась и не дала еще лучших сынов своих в ряды большевиков. Эти отдельные прекрасные работники — Садыков, Джандосов, — что они поделают, песчинки в темном море невежества, глубочайшего, мрачнейшего суеверия, закоренелых традиций рабства и гнета? Они бессильны. А мы? И мы бессильны. Нас и мало, мы и немые к тому же в этой неведомой, совсем неведомой гуще туземцев. Много, долго говорили. Как водится, спорили горячо. И в конце концов увидели, что все наши решения имеют какое-либо значение только для одиночек-партийцев по крестьянским селам и казачьим станицам. В глубочайшие же недра области наши решения не дойдут; не дойдут, — мы это сами знаем, понимаем, с горечью видим по своим постановлениям… И, гонимые сомнениями в серьезности своего дела, как-то совсем вскоре, через неделю-другую, мы порешили создать — и создали — курсы местных языков для приехавших из центра работников. О, я до сих пор не забуду этой картины, как мы обучались киргизскому языку: в классе, за партами, как дети, сидели мы, областные начальники и руководители — трибунальщики, особисты, военные и невоенные, старые и молодые, — сидели и тщательно, покорно и смиренно списывали с доски некие иероглифические знаки — чужие, непонятные, выходившие из наших рук раскоряченными, изуродованными до неузнаваемости, искаженными и лишенными всех основных своих признаков. Нам преподавал довольно благочестивый киргиз-учитель. Он понимал, что имеет дело с «начальством», и потому не кричал на нас, не топал, не наказывал, по привычке, не бил розгами. Мы и без того послушны и кротки были, как овцы, до смешного. Первое время исправны и заботливы были до слащавости: стремились отточить каждый крючочек, старались засечь в памяти всякую уключинку, вызуживали благоговейно каждый пяток слов и даже набирались храбрости переводить нечто, написанное на грифельной доске. Мы ходили с тетрадочками под мышкой, карандашик торчал в кармане; у иных было подобие ученического, примитивного портфельчика-папки. К положенному часу мы сбегались исправно и стыдили того, кто, бывало, задержится на пяток минут, как будто этот вот крючочек куда важнее только что написанного им приказа, который назавтра полетит по области и даст пищу, руководство… Проскочил быстро медовый месяц нашего «просвещения». Как-то трудно становилось, не хватало и сил и времени удосужиться еще на эти занятия, торопясь с четвертого заседания на пятое. Были, правда, занятия и утренние, но ведь и утро было у нас не для моциона. Сегодня не сумеет прийти один, завтра — другой, послезавтра не придут оба вместе. И когда «лентяев» станут допытывать, грозя драконовыми мерами принуждения, они вдруг приведут такое солидное «оправданьице», что перед ним бледнеют все крючочки и словечки. Ученики были слишком много заняты иною работой, и потому из занятий языком ничего не получилось. Дошло до того, что перед учителем однажды предстали всего-навсего два ученика, да и те заснули после бессонной ночи, проведенной где-то в облаве по изъятию оружия. Учитель взмолился, запросил об «освобождении от исполнения обязанностей». Его освободили. А вместе с ним освободились и мы от тяжкого покаянного состояния, которое всегда овладевало, раз не можешь идти на «урок» и нарушаешь ту самую «суровую дисциплину», которую сами же и проповедовали, сами же и расписывали в приказах и инструкциях. Это было впоследствии, то есть дело с курсами языков. Об этом лишь к слову сказано. Продолжаем речь о заседании комитета партии. Итак, второй вопрос сняли. Остался третий — «выработка положений о ревкомах». Выяснилось удручающее обстоятельство. До сего дня, до половины апреля 1920 года, революционные комитеты, все советские органы на местах не знали ни одного положения, ни одного руководства о своем строительстве, о своих функциях, о пределах прав своих и полномочий, о круге обязанностей, — не знали ничего, кроме обрывочных, случайных указаний по какому-нибудь практическому, злободневному вопросу. Жили по-свойски. Работали вслепую. Ответственности не чувствовали. Руководства не знали. Это была какая-то федерация государств-деревень и сел, государств-кишлаков, государств-станиц — всяк по-своему и на свой лад. Общего плана — областного плана — нет. Связь устанавливается лишь самотеком, неорганизованно, от случая к случаю. Такое положение дел объясняли разно. Во-первых, отсутствием хороших работников до самого последнего времени, — публика тут куролесила все с бору да с сосенки, близорукость проявляла невероятную, самомнением страдала исключительным, до болезни; да и эта публика перескакивала, как в калейдоскопе, то и дело менялась, обновлялась, куда-то внезапно исчезала, откуда-то врывалась вновь и вновь. Это считали причиною номер первый. Причиною номер второй называли сложность, многообразие отношений — национальных, классовых, сословных, в которых разобраться было чрезмерно трудно, и точно повсюду и всем дать директивы было не по силам тому кадру, что взялся здесь за работу с восемнадцатого года. Третьей причиной считали близость фронта. Два года, до недавних мартовских дней, область полыхала в пламени ожесточенных гражданских боев, причем перевеса победы не было ни здесь, ни там: область дрожала в непрестанном напряжении, как туго натянутая струна. Вопросы мирного строительства, организованного, систематического руководства области уездами, уездов — волостями и ниже, таким образом, выпадали сами собою, бледнели перед военными трудностями, отставлялись на задний план, оставались нерешенными. «Все для фронта!» Этим жили. И здесь, в Семиречье, этим лозунгом, быть может напряженней жили, чем где-либо в ином месте. Семиречье за горами, Семиречье далеко-далеко от центра Туркестана, за многие сотни верст, ему надеяться на стороннюю помощь нечего, — оно лишь само, бросив «все для фронта», могло справиться с белыми генералами. Эта третья причина советского неустройства была наиболее серьезной и существенной. Итак, на местах советские органы оставались без руководства. Дальше оставлять их беспомощными, самостийными было нельзя. Фронт ликвидирован. Внимание теперь устремится не на фронт — на тыл, на мирное строительство, на хозяйство, на развитие землепашества, скотоводства, худосочной городской промышленности. И только-только фронт прикрылся, как обком почувствовал эту острую нужду: руководствовать работой Советов на местах. Потому и поставили вопрос этот сегодня на обсуждение. Когда взвесили все возможности и прикинули начерно главные пункты, в которых должно выразиться руководство, выбрали комиссию и поручили ей в три-четыре дня разобрать положения о ревкомах. (Они были написаны, опубликованы, разосланы, — и с тех пор какое-то общее начало, какой-то единый план связал в целое всю разнобойную советскую работу на местах.) Кончилось заседание. Сегодня уже третье по счету. Кругом идет голова. В маленькой продымленной комнатке обкома она и вовсе разболелась. Лица серы, глаза у всех помутнели, глухи голоса; разбитая, развинченная походка тоже говорит про усталость… Расходимся… Слышно через открытое окно, как нетерпеливо бьет звонким копытом о камень буланый красавец — конь Мамелюка. Тихо ржет, будто аккомпанирует, будто одобряет его, буланого красавца, чья-то гнедая круглая добрая кобылка. В стороне, на углу, привязанные к дождевой трубе, охорашиваются, крутятся крупами, ждут седоков, сверкают глазами на крыльцо наши шустрые жеребчики. Тихо в улице. Кое-где пройдет пешеход, отчеканивая по тротуару в чистом вечернем воздухе пустынной улицы. И слышно, как шаги уходят вглубь, замирают, пропадают. — Ребята, в горы! — предлагает кто-то. — Отдохнем, освежимся, а утром, чуть свет, опять на работу. Предложение принимается с восторгом. И мы скачем мимо ревкома по широкой улице, на окраину, к лазарету. От лазарета — длинная аллея, тут и езжая дорога. Но дорогой ехать кому же теперь охота: даешь напрямик, по лугу, тропками! Эх, и любо же было мчаться в горы после изнурительных, утомительных заседаний! Вот дорожки, тропинки спускаются к ручью, а за ручьем, на ровной широкой поляне, мы состязаемся в скачках; никому не успеть за красавцем буланым Мамелюка — оставит за целую версту. Разгоряченные, возбужденные, докатим к дачным выселкам, а за ними — по берегу Алматинки, горной реки. Справа за рекой, по крутым горным склонам, — колючий непролазный кустарник. Теперь, в раннем апреле, он все еще запутан, заморожен, в снегу. Куда ни глянь — по горам все бело, только под ногами в долинах побежали ручьи, только здесь ощетинилась сухая, жесткая прошлогодняя трава. Только у самого подножия черно и влажно, а склоны горные все еще туго даются нежаркому апрельскому солнцу. По берегу Алматинки — с песнями. Горное эхо поможет там, где не поделают ничего человеческие голоса. Дорога все выше, круче, глубже в горы. Нет-нет да снежный холм выскочит на пути, и чем выше мы едем, тем чаще они начинают встречаться, белоголовые холмы, предвестники вечных горных снегов. Настроение у всех возбужденное. Кто-то умудрился в городе заскочить на квартиру, захватил ружье, другой захватил карабин — будет охота. Я первый раз в горах в апреле, когда не сошли еще снега, когда пробирает еще горная стужа. С непривычки зябко. На подъемах кони долго идут шагом. На этот раз недалек наш путь, — в этой вот избушке, у горного сторожа заночуем. Вошли в избу. Изба как изба — на манер обычных крестьянских хат в какой-нибудь Владимирской губернии: грязна, черна, дымна, тесна, жарка полатями, тараканиста щелями, скудна посудой, завалена хламьем-одеждой, воняет изо всех углов глубокой, терпкой и острой, никогда не изгоняемой вонью. В углу образа — прокопченные, сухие, скучные, без лампадок — за отсутствием гарного масла. Бутылку керосина мы привезли с собой, захватили на случай и огарок свечи, — думали, лампы у старика не случится. Нашлась лампа; зарядили, зажгли, засамоварили. Загуторили. И так до свету. А чуть забрезжило — по утреннему насту лазали с карабинами, револьверами, ружьями… Чего искали, какой дичи — кто же это мог знать? Просто лазали, авось что-нибудь и попадет. Разумеется, ничего не попало. Даже никто и выстрела не дал. Скоро простились со стариком. Ехали обратно. И хоть бессонная была ночь, хоть не было отдыха и дорогой качало туда-сюда, а в то же время не было дня работоспособней, никогда так весело и легко не работалось, как после этих горных поездок. О том, что собою представляет ревком, чем он занят, в каком направлении ведет работу, мы хоть малое представление, но имели. О комитете партии — тоже. Что же представляла собою семиреченская Красная Армия, как создалась она, как жила и боролась, какие выработала навыки и традиции, чем дорожит и на что до сих пор щетинится? Кто руководители у ней прежде и теперь? На что годна она, что может дать и чего не даст? Оглянуться в прошлое, осмотреть ее с разных сторон, выщупать, выстукать в нездоровых местах, чтобы знать, как и чем ее лечить, — о, эта задача много времени потребует, и сил, и уменья! А работа необходима: выследить в прошлом надобно каждый шаг. Потом, через долгое время, на руки мне попал доклад: он собрал и повторял то самое, что говорилось и писалось тогда про Красную Армию Семиречья. От восемнадцатого года. От той самой поры, когда началось горячее дело, когда здесь открылась борьба, возникли фронты. Все перепуталось. Не разобрать, не понять было, где злейший враг и где товарищ. Местами даже таранчинская трудовая масса объединялась с казаками, боялась красных повстанцев-крестьян. А в иных местах, кругом наоборот, по-иному. Киргизы — не баи, не манапы, рядовая масса — то с казаками, то с повстанцами. Крестьянские отряды переходят к казакам, казачьи части идут, сдаются добровольно на волю красного командования. Запуталось все — не разобрать. Полыхало Семиречье кострами жестокой, изнурительной гражданской войны. В половине восемнадцатого года прискакали вдруг недобрые вести: на севере, в Семипалатье, от Колчака идут на Семиречье белые войска. Идут в два отряда. Отряды отлично вооружены, вдосталь орудий, патронов, пулеметов, снарядов. Немало броневиков, ходят слухи про танки. Во главе — офицеры, опытные командиры, два капитана: Виноградов и Ушаков. Советская власть в Семипалатье пала, ее свергли восставшие казаки, как только почуяли, что с севера к ним идет колчаковская подмога. И теперь — шаром покати по Семипалатью: все выбито, выжжено, вырезано, расстреляно; бандитская ватага снижается на Семиречье, опустошает, губит, разоряет все на своем вредоносном пути. И нет никакой силы, чтобы остановить эту быстро идущую ватагу. Но остановить необходимо. Надо остановить теперь, и какою бы то ни было ценой. Здесь промедление грозит бедами неисчислимыми: по Копальскому, Лепсинскому районам с новой силой закипит казацкое повстанчество, раз прослышит о том, что с севера идут колчаковские войска — победоносно, неудержимо, быстроходом… Надо сдержать… Но чем же? Какими силами? Вот они, красные войска, наперечет. Неоткуда взять, отрядить, перебросить. Взволновались областные центры. Одно заседание сменяется другим, одни погибают за другими предложения, советы, указания: выхода нет, ибо нет той силы, которую можно было бы двинуть навстречу врагу и на нее целиком положиться. И выбрав совсем невзрачного, ледащего командиришку, по годам — мальчугана, по уму — отрока, а по опыту военному — малое дитя, — послали его (лучше в ту минуту не подобрали), наказали строго-настрого: «Патронов и винтовок бери по людям, орудий одно, а народу соберешь по дороге; пока же вот тебе небольшой отрядец, с ним и отправляйся». Командир этот — парень был шустрый, особенно в тылу, особенно пока опасности и видом не видать: храбро продефилировал со своими «молодцами» во всеоружии перед начальством, нацелил путь, разметил, что надо, по карте — и ходом! Идут день. Идут два-три. Долго идут. Летним зноем. Горячими песками. Холодными росными ночами, в горах, по долинам, путями и беспутицей. Достигли Сергиополя. И бойцы, совершившие этот путь, как будто давали право надеяться, что в минуты испытанья не объявятся они жалкими трусами. Так бы, верно, оно и было, если б командир был не мальчик, не дитя, если бы в помощники не брал себе сподвижников по уму, по плечу. Как только заняли Сергиополь — поползли будоражные, тревожные слухи, что близки белые войска с бронеотрядами, грузовыми автомашинами, до зубов вооруженные. И командир сдрейфил. Забил отбой. Отступил из только что занятого города, оставив гарнизон на произвол судьбы. А сам ушел на Копал и дорогой сеял детские, глупые страхи. А эти слухи о мощи белых войск ободряли казаков, и они подымались на борьбу с красными. Но вот уже Сергиополь осажден колчаковскими капитанами. Он не сдается без боя, он дорого хочет отдать себя и до последней минуты, до последней возможности стоит, крепится, обороняется. Но где же было равняться, меряться силами — силы были неравные: офицерская ватага густыми лавами прорвалась на кривые полутемные улицы глухого городка и — по обычаю, по привычке — ножом и дубиной, кулаками и плетью усмирила сдавшихся, не успевших разбежаться, оставшихся во власти победителя. Триста человек выскочили дальними переулками за город, отбивались от преследователей, забились в горную глушь и создали здесь отряд, — отряд, о котором все еще живы легенды, героический отряд, воевавший целых два года, оторванный от своих, без помощи и поддержки, в глубоком вражьем тылу, воевавший и питавшийся за счет добычи, которую с боя брал лихими налетами. Это отряд «горных орлов». Все Семиречье помнило, помнит, долго будет помнить, как в мучительные годы безвестные «горные орлы» больно клевали генеральские войска, терзали их, не давали им завершить разоренье полуразоренного выжженного края. Отряд «горных орлов» пополнялся повстанцами сел и деревень. Но бойцы принимались туда со строгим отбором, после испытания. Когда пропадали сомнения в храбрости, ловкости, мужестве новичка, готовности его на самое отчаянное, почти невероятное дело, — только тогда принимали в семейство «горных орлов». Эта горстка бойцов прорвалась из Сергиополя, ускакав из-под нагайки, из-под расстрела, от расправы. Потому и сами «орлы» были жестоки, беспощадны в расправе с пленниками-врагами. Сергиополь пал. Из Сергиополя капитан Виноградов шел в предгорьях Тарбагатайского хребта на Бахты, на Чугучак. Перед Бахтами, в Маканчи, остановился. В Бахтах стоял красный отряд партизана Мамонтова — окруженного, потерявшего надежду на уход; позади, в Копальском районе, уже буянило, громило восставшее казачество. Выхода нет. Только находчивость, решительность могут спасти. Мамонтов ловко включается в провод и отдает грозный приказ белым повстанцам очистить Копал, грозя в противном случае всякими карами, жестокой расправой.

The script ran 0.039 seconds.