Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джакомо Казанова - Мемуары Казановы, венецианца [XVIII]
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Средняя
Метки: Автобиография, Биография, Мемуары, Эротика

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Все молчали; я вынул три экю и обещал дать их тому, кто назовет вора. Марацани немедленно назвал его, и другие заключенные подтвердили справедливость его слов. Офицер записал его фамилию, удивляясь тому, что я издержал три экю, чтобы получить один; мне принесли бумаги, свечку, и когда эти господа ушли, я принялся писать. Не вставая с места и несмотря на неудобство моего положения, потому что все легли спать, а некоторые легли даже на мою бумагу, я написал четыре письма: первое- министру юстиции, в котором я жаловался на алькада; второе было адресовано к Мочениго. «Ваша обязанность, — говорил я в этом письме, взять под свое покровительство несчастного соотечественника, несправедливо преследуемого. Вы ссылаетесь на то, что повеление Вашего правительства запрещает Вам вступиться за меня; если Вы и теперь еще не знаете причин моей ссоры с инквизиторами, то я Вам скажу: инквизиторы преследовали меня исключительно потому, что г-жа Соцци предпочла меня монсеньеру Кондульмеру, который из ревности посадил меня под Пломбы». Я написал также герцогу Лассада, умоляя его заступиться за меня непосредственно у самого короля. Последнее и самое едкое письмо было адресовано мною графу Аранда. Вот оно, если память не изменяет мне: «Монсеньер, В настоящую минуту меня убивают и убивают в тюрьме. Не имею возможности не верить, что Вы — причина этой медленной смерти, так как я совершенно напрасно объявил моим палачам, что приехал в Мадрид с рекомендательными письмами к Вашему Сиятельству. Какое преступление я совершил? Пусть мне скажут. Обращаюсь к Вашему чувству гуманности: какое удовлетворение можете Вы мне дать за все те мучения, которые я выношу? Прикажите же освободить меня или же нанесите последний удар, — это по крайней мере избавит меня от самоубийства». Я снял копии с этих четырех писем и запечатал оригиналы для передачи их на другой день слуге Мануччи. Ночь была ужасна; не сомкнувши глаз, я провел ее, сидя на скамейке. В шесть часов явился Мануччи. Я с восторгом обнял его, заливаясь слезами. Я умолял его повести меня на минуту в кордегардию, потому что я был ни жив ни мертв; он сейчас же повел меня туда и приказал подать мйе шоколаду. Он прочитал мои письма и, казалось, ужаснулся их содержанию. Этот молодой человек, не испытавший еще страдания, не знал, что в жизни существуют такие моменты, когда невозможно побороть в себе негодования; однако он поклялся, что мои письма будут в точности переданы по адресам в течение дня; он прибавил, что Мочениго должен быть у графа Аранда и что посланник положительно обещал поговорить в мою пользу с министром. Днем ко мне явились донья Игнация и ее отец. Их вид чрезвычайно опечалил меня, и на этот раз я плакал от умиления. Игнация также плакала; что же касается дона Диего, то он мне сказал целую речь, очень милую по содержанию, но напыщенную по форме. Он мне сказал, что не явился бы навестить меня, если б не был убежден в моей невинности; что все смотрели на меня как на жертву подлой клеветы и что я вскоре получу полное вознаграждение за нанесенное мне оскорбление. Окончив свою речь, добряк крепко обнял меня и незаметно всунул мне в жилетный карман сверток дублонов, говоря мне на ухо: «После отдадите мне». — Я был преисполнен благодарности к нему и отвечал ему также на ухо: «Возьмите назад ваши деньги; у меня они есть, но я не решаюсь их вам показать, потому что мы окружены ворами». Он взял назад деньги и ушел, заставив меня обещать, что я явлюсь к нему, как только буду свободен. Дон Диего не сказал своего имени в тюрьме. Он был очень хорошо одет и на этот раз имел вид вполне дворянина. Таков кастильянский характер — смесь больших недостатков с большими достоинствами; но необходимо прибавить, что все пороки испанцев имеют в своем источнике их умственный склад, между тем как их достоинства — дело их сердца. После обеда я был извещен о прибытии алькада. Меня повели в соседнюю комнату, где я увидел стол с бумагами; тут же находилось и мое оружие. С алькадом были два писца; он пригласил меня сесть и отвечать прилично на вопросы, которые будут мне делаемы. — Не забывайте, — прибавил он, — что всякое ваше слово будет записано в протоколе. — В таком случае, потрудитесь допрашивать меня на итальянском или на французском языке, потому что я очень плохо вьфажаюсь по-испански и плохо понимаю этот язык Я бы не желал сказать какую-нибудь бессмыслицу. Алькад рассердился и что-то выкрикивал в течение целой четверти часа. Я плохо понимал, что он мне говорит, но упорствовал в своем решении. Тогда он дал мне перо, приглашая написать по-итальянски мое имя, мою профессию и причины, заставившие меня приехать в Мадрид. Я взял перо и написал следующее: «Я- Джакомо Казанова, венецианец, по склонностям — ученый, по привычкам — независимый и настолько богатый, что не нуждаюсь ни в чьей помощи. Путешествую из удовольствия; я известен венецианскому посланнику, графу Аранда, маркизу Морасу и герцогу Лассада. Я с доверием приехал в Испанию и не думаю, чтобы я нарушил какой-либо закон этой монархии; тем не менее я был арестован и заключен в тюрьму вместе с разбойниками: правда, что это было делом людей более меня достойных такой судьбы. Не зная за собой никакой вины, я должен заявить тем, кто меня преследует, что они не имеют никакой власти надо мною, за исключением того, что могут выслать меня из Испании, — что, впрочем, я готов исполнить немедленно. Меня обвиняют в том, что я скрывал у себя запрещенное оружие. Я отвечаю, что это оружие я вожу с собою повсюду в течение пятнадцати лет: причина этому та, что я много путешествую и что во всякой стране бывают разбойники. К тому же таможенные чиновники у ворот видели это оружие и оставили его мне. Если теперь его у меня конфискуют, то только потому, что желают найти предлог преследовать меня». Я отдал эту бумагу алькаду, который сейчас же приказал ее перевести. Прочитав то, что я написал, он в бешенстве встал и воскликнул: «Вы раскаетесь в этом!» Потом приказал отвести меня в общую залу. Вечером приехал ко мне Мануччи; он сообщил мне, что обо мне был разговор между графом Аранда и посланником. Мочениго очень хвалил меня, хотя и признавался, что не может заступиться за меня так, как бы хотел, по причине моей ссоры с инквизицией. Затем посланник сообщил министру все, что знал обо мне. Граф Аранда признал, что со мной поступили гадко, но, тем не менее, не видел причины, чтобы из-за этого умный человек потерял голову, и, говоря это, прочитал посланнику письмо, которое я ему написал. — Почти то же самое он пишет, — прибавил он, — дону Эммануилу Рода и герцогу Лассада; согласитесь сами, что приличным людям не пишут в таком тоне. — Еще бы! — прервал я рассказ Мануччи. — Каждому положению соответствует свой стиль. Посмотрите, в каком положении я нахожусь: в грязной зале, без кровати, без стула, окруженный разбойниками; не достаточно ли этого, чтобы вывести человека из терпения? Но ваш рассказ облегчил меня, потому что я вижу, что со мной готовы поступить по справедливости. Оставляя меня, Мануччи счел возможным уверить меня, что я буду свободен на другой день. Эту вторую ночь я провел так же, как провел и первую: падая с ног ото сна, но боясь отдаться ему, в лихорадке и трепеща за мои деньги, за мои часы, табакерку и даже больше — за жизнь. Часов в семь утра явился высший офицер с двумя адъютантами и сказал мне: — Его Сиятельство граф Аранда сожалеет о том, как с вами поступили; об этом он узнал только из вашего вчерашнего письма. — Его Сиятельство не знает всего. — И я рассказал офицеру историю кражи экю. Офицер немедленно потребовал к себе капитана, под командой которого находился этот солдат; он рассказал ему об этом факте, приказывая заплатить мне экю из его собственного кармана. Капитан исполнил это с неудовольствием, и я взял монету улыбаясь. Этот офицер был не кто другой, как граф Рохас, полковник полка, стоящего в казармах Буэн-Ретиро; он дал мне честное слово, что к концу дня мне будет возвращена свобода и оружие. — Если вы не сейчас же свободны, — прибавил он, — то только потому, что Его Сиятельство желает, чтобы вы получили удовлетворение за эту полицейскую глупость. Тем не менее, я должен вам сказать, что алькад был введен в заблуждение лживыми свидетельствами. Он слишком доверился наговорам мерзавца, который служит у вас. Итак, я не обманулся: на меня донес мой паж; но что мог он сказать? Вспоминая странное событие ночи, предшествовавшей моему аресту, я не вполне был спокоен. — Надеюсь, — сказал я Рохасу, — что на будущее время мне нечего бояться клевет этого мерзавца; признаюсь, что его присутствие тяготит меня. Немедленно полковник позвал двух солдат, которые привели плута. С тех пор я ничего 6 нем не слыхал. Когда повели меня в кордегардию для очной ставки с моим вором, я заметил во дворе графа Аранда, — я выразил свое удивление полковнику, который ответил мне: «Его Сиятельство специально приехал ради вас». — Затем этот почтенный офицер пригласил меня обедать к нему в тот же день. В ожидании этого я возвратился в тюрьму. В зале поставили для меня кровать; тут я увидел Мануччи, который бросился мне на шею: мы обнялись самым сердечным образом. Я должен прибавить, что этот молодой человек в этих обстоятельствах выказал знаки самой нежной дружбы ко мне; поэтому я всю жизнь буду раскаиваться в тех слухах, которые я имел неосторожность распускать о нем; он мне этого никогда не простил; читатель рассудит сам: не слишком ли далеко простер Мануччи свою месть? Счастливая развязка моего приключения вскоре сделалась предметом оживленных разговоров заключенных. Большинство льстило мне. Марацани оказался самым надоедливым; он желал, чтобы я немедленно написал прошение к графу Аранда в его защиту. Он достиг только того, что я позволил ему разделить со мной мой обед. Мы еще не вставали от стола, как явился алькад Месса, чтобы отвести меня на мою квартиру: он возвратил мне мое оружие, а офицер, сопровождавший его, вручил мне мою шпагу. Мой выход из тюрьмы не обошелся без некоторой торжественности: несколько солдат шли впереди моего кортежа, как я это называю: я находился между алькадом в полной форме и офицером, о котором я упомянул; за нами шло человек двадцать альгвасилов. Эта свита отвела меня на мою квартиру, в которой уже были сняты печати. Уходя, алькад сказал мне с некоторым волнением: — Вы можете быть уверены, что у вас все находится в целости; без вашего негодного слуги вы бы никогда не имели случая обращаться с чиновниками Его Королевского Величества, как с ворами и разбойниками. — Господин алькад, — отвечал я, — гнев заставляет делать много глупостей. Забудем все, что произошло: думаю, что найдете во мне порядочного человека; ведь согласитесь, что если бы мой голос не был услышан, то я рисковал бы попасть на галеры. — Это вероятно; но я лично пожалел бы о вас. — Весьма вам благодарен. Я принял ванну, приоделся и отправился к моему башмачнику-дворянину. Он поздравил меня с свободой, но поздравил также и себя за свою проницательность, вследствие которой он был убежден, что мой арест — не более как одна из ошибок, столь часто делаемых полицией. Когда я рассказал ему об удовлетворении, полученном мною, он уверил меня, что и испанский гранд не мог ожидать ничего лучшего. Затем я отправился к Менгсу, который не рассчитывал увидать меня так скоро. Он встретил меня с некоторым замешательством. И действительно, не должен ли он был упрекать себя кое в чем, по отношению ко мне? Не выпроводил ли он меня из своей квартиры как человека подозрительного? Я видел косвенное извинение в плане, изобретенном им относительно заступничества в мою пользу, которое он намеревался предпринять. У него я нашел письмо, которое доставило мне большее удовольствие, чем все его уверения. Это было письмо Дандоло с присоединением другого, адресованного на имя Мочениго. Добрый Дандоло извещал меня, что после этого письма посланник не будет бояться вызвать неудовольствие инквизиции, принимая меня у себя, ибо это письмо исходило непосредственно от инквизиторов. Менгс советовал мне немедленно отнести это письмо Мочениго, но я был изнурен и удовольствовался тем, что отправил его к Мануччи, который на другой день пригласил меня обедать к г-ну посланнику. «Будет парадный обед, — прибавил он, — и ваше торжество будет тем полнее». Тем не менее, я не совсем еще был спокоен; вероятно, я бы немедленно уехал из Мадрида и даже из Испании, если бы не свидание с министром, свидание, которое рассеяло все мои сомнения. В прихожей граф Аранда меня задержал довольно долго, из чего я заключил, что Его Сиятельство, не ожидавший моего визита, приготовлялся принять меня. Спустя три четверти часа я был принят. Как только граф заметил меня, он пошел мне навстречу с очень любезным видом и, передавая мне пачку бумаг, сказал: — Вот ваши четыре письма; советую вам перечитать их теперь, когда вы можете рассуждать хладнокровно. — Отчего вы мне советуете перечитать эти письма, Ваше Сиятельство? — Отчего? Разве вы не понимаете, в каком тоне они написаны? — Извините меня, Ваше Сиятельство; но человек, решившийся, подобно мне, покончить с делом, даже рискуя своей жизнью, не может умерять своих выражений. Я должен был думать, что все, что со мной случилось, было результатом повелений Вашего Сиятельства. — Значит, вы очень плохо меня знаете; еще неудачнее вы посмотрели на ваше положение и на мое. — Я понимаю, какое уважение я обязан питать к вам при обыкновенных обстоятельствах, но я увидел самого себя вне закона, и поэтому мое раздражение должно быть понятно. — Может быть; но менее понятно мнение, которое вы себе составили о моих отношениях к вам. Вы несправедливы и плохо поддерживаете репутацию умного человека. Я поклонился, как бы желая поблагодарить его за этот иронический комплимент. Он продолжал более строгим тоном: — Господин Казанова, вполне ли вы уверены, что вам не в чем себя упрекать, как вы утверждаете? Что вы ничем не нарушили законов Его Королевского Величества? Манера, с которою сказаны были эти слова, привела меня в трепет; воспоминание о трагическом приключении предстало в моем воображении в кровавых формах. Граф заметил мое замешательство и мягко сказал: — Успокойтесь; все известно и все прощено вам, потому что ваше поведение было честно и благородно; но сознайтесь, что внешне улик было слишком достаточно, чтобы вас повесить. В конце концов, самая лучшая роль в этом деле принадлежит не вам: вы действовали, как истый испанец, но сеньора Долорес действовала, как истая римлянка. — Что же она сделала? — Она во всем созналась — Даже рискуя погубить меня? — Это было единственное средство спасти вас; оправдывая вас вполне, она заставила бы верить в ваше соучастие, потому что вас видели. Кавалер, которого сеньора убила, был довольно плохой человек; однако подобное преступление заслуживало наказания и оно было бы ужасно, если бы преступление сделалось гласным; но тайна, которою оно было покрыто, и еще больше причины преступления Долорес принуждали к снисхождению. Долорес свободна, и ее семья вместе с нею уже оставила Испанию. Что же касается вас, то вы можете быть совершенно покойны. Мне не нужно советовать вам хранить тайну относительно всего этого дела: вы первый заинтересованы в этом. Мне хотелось броситься к ногам графа; мое волнение должно было дать ему понятие о моей благодарности. Выйдя от министра, я отправился к г-ну Рохасу. Под впечатлением только что бывшей сцены я не скрыл перед ним чувств, которыми переполнено было мое сердце по отношению к Его Сиятельству* Рохас, которому не могли быть известны мотивы моего настроения, сказал мне несколько раздражительно: — Как! Вас оскорбляют, а вы благодарите? — Мне отдана была справедливость; я не злопамятен и к тому же, чего я еще мог бы требовать? — Во-первых, смещения алькада, а потом денежного вознаграждения. — Я согласен, что алькад превысил власть, но в этом он был более несчастен, чем виновен; что же касается денежного вознаграждения, то мне было бы гадко оценить мои страдания на деньги. — Прекрасно, но ваше благородство будет истолковано как слабость; вы находитесь в стране, где все можно сказать безнаказанно, за исключением только того, что относится к инквизиции и к королю. Возвратившись к себе, я нашел там Менгса, ожидавшего меня с каретой. Он был приглашен к обеду Мочениго и заехал за мною. Посланник принял меня с распростертыми объятиями и поздравил Менгса с гостеприимством, оказанным мне. Менгс покраснел, и я не мог не улыбнуться. За столом речь зашла о моих письмах, и с точки зрения, с которой каждый из собеседников рассматривал их, заставили меня подумать о том, до какой степени положение человека влияет на его суждения. Кроме Менгса и посланника, из более известных лиц там были: аббат Бильярди, французский консул, ученый дон Пабло Оливарес и известный Родриго Кампоманес. С искренностью более любезной, чем строгой, посланник порицал мое письмо к графу Аранда; Кампоманес принялся меня защищать, говоря, что именно это письмо должно было вызвать у всех уважение ко мне, даже короля и его министра; Оливарес был того же мнения и поддержал его множеством цитат; Менгс, в качестве царедворца, перешел на сторону Мочениго; что же касается аббата Бильярди, то он сказал, что посланник прав, как, впрочем, прав и Кампоманес. Кампоманес, известный на своей родине как человек умный, ученый и смелый, был небольшого роста, очень некрасивый, но который казался красивым в то время, когда говорил. Его красноречие, живое и страстное, было чрезвычайно увлекательно. Враг католической церкви, которой приемы он знал основательно, он высказывался всегда и откровенно против злоупотреблений, которые церковь освещает своим авторитетом. Все пасовало перед едкой иронией его рассуждений. Сколько предрассудков уничтожил этот испанский Вольтер: ему Испания обязана изгнанием иезуитов; он открыл графу Аранда все интриги этого общества; он показал ему все нити этой сети, столь ловко расставленной, которая угрожает народам. Кампоманес был кривой на один глаз; граф Аранда и генерал иезуитов — тоже были кривые на один глаз. Я свел разговор на эту борьбу между этими тремя личностями с косыми глазами, борьбу, которая беспокоила меня по отношению к Кампоманесу; его считали автором всех тех анонимных памфлетов, которые были направлены против иезуитов и наводняли собой тогда все европейские столицы. Его сношения с венецианским посланником давали ему возможность знать все меры, принимаемые нашим сенатом против монахов, — сведения, без которых он бы легко обошелся, если бы ему были известны сочинения нашего знаменитого Паоло Сарпи. Смелый, настойчивый, умный, Кампоманес считался человеком искренним и бескорыстным в своей оппозиции: его вдохновляла одна лишь любовь к правде и отечеству, поэтому-то он заслужил уважение самых просвещенных людей; напротив того, монахи, патеры, ханжи и чернь ненавидели этого смелого писателя. Инквизиция поклялась сгубить его, и вслух говорили, что Кампоманесу суждено погибнуть в тюрьмах инквизиции: пророчество, которое, к несчастью, исполнилось, или вроде того. И действительно, года четыре после того, Кампоманес, заключенный в инквизиционную тюрьму, вышел оттуда, произнеся публичное покаяние. Оливарес, его друг и наш теперешний собеседник, поплатился еще дороже: все его состояние было конфисковано, и он умер в изгнании. Даже сам граф Аранда, покровитель этих двух людей, не избегнул бы гнева инквизиции, если бы король, желая избавить его от мести его врагов, не отправил его посланником в Париж. Карл III, умерший, как известно, сумасшедшим, понаделал удивительных вещей для испанского короля, и в особенности для человека слабого характера, капризного и набожного. Он так же верил в черта, как и в Бога, — вера, которая отдавала его вполне в руки его духовника. И, однако, этот духовник не был иезуитом, ибо он, а не кто другой, предрасположил совесть короля к великому делу изгнания иезуитского ордена; но этот духовник, которого имя я, к сожалению, позабыл, был в то же время чрезвычайно привязан к инквизиции. Если вначале он делал вид, что поддерживает реформационные планы графа Аранда, то его целью было, как потом обстоятельства показали, тем вернее погрузить короля в пропасть суеверия и деспотизма. История переполнена этими примерами попыток реформ> поддерживаемых злейшими их врагами, убежденными, что эти попытки в конце концов обрушатся на головы их собственных авторов и что иго, на время снятое, с большей еще силой охватит доверчивые народы. На другой день я явился к дону Эмманилу Рода, человеку большого ума и образования, — явление, составляющее редкость везде, но в особенности в Испании. Он очень любил латинскую и итальянскую поэзию, но считал их ниже испанской. Это — самая обыкновенная слабость у людей самых умных. Предоставлю читателю решить: не разделяю ли я сам этой слабости, заявляя, что не знаю более высокой поэзии и литературы, как поэзия и литература моей родины. В целом мире я не вижу поэтов, которых можно было бы сравнить с Данте, Петраркой, Тассо и Ариосто; говорю только о современных. Можно даже сказать, что за исключением одних лишь греков, вся великая и строгая европейская литература принадлежит исключительно Италии. Римляне блестяще открыли путь, который потом прошли с таким блеском итальянцы Возрождения. Современная Италия имеет то преимущество перед древней, что она блистала в искусствах, почти совершенно неизвестных римской цивилизации. Что может быть выше, совершеннее, прекраснее живописи и музыки моей родины? Школы фламандская, испанская и французская — только отражение нашей школы. Кроме того, Италия произвела величайших архитекторов, величайших скульпторов и что обыкновенно забывают другие народы — величайших военачальников; целый список этих великих людей можно насчитать, начиная с Цезаря. Наконец, в точных науках я не знаю более великих имен, как имена Архимеда и Галилея. Вот имена, которые я противопоставил дону Эммануилу Рода, отвечавшему на все именем Сервантеса. «Дон-Кихот», конечно, великое произведение, но оно мне всегда казалось мелким по своей цели; тирады романа недостаточно разнообразны, а общая форма — монотонна. При самых добрых пот буждениях читателю трудно в настоящее время объяснить себе непоколебимое сумасшествие Дон-Кихота. Великое правило всякой литературы и всякого произведения искусства находится в одном сонете Микеланджело: «Писатель и художник не должны воспроизводить то, что будет уничтожено временем», а между тем сатирическое произведение Сервантеса постоянно направлено против смешной стороны, которая не пережила его. Несмотря на мое красноречие, дон Эммануил остался при своем убеждении, а я при своем: это — обыкновенный результат всякого спора. Во всяком случае, он принял меня очень любезно и выразил свое сожаление по поводу неприятностей, которые я вынес в Буэн-Ретиро; те же самые признаки участия я встретил у герцога Лассады и принца де ла Католика. В течение трех недель, проведенных мною у Менгса, я имел случай видеть самых знаменитых людей Испании; немудрено поэтому, что я начал серьезно думать о приобретении себе какого-либо места в правительстве, тем более что Полина, моя португальская дама, перестала писать мне. За несколько дней — до Пасхи король со всем двором оставил Мадрид и поселился в Аранхуэце. Мочениго пригласил меня сопровождать его туда, так как он надеялся представить меня там монарху. Но накануне отъезда я заболел лихорадкой, которая удержала меня в постели. В Страстную пятницу, хотя и не совсем еще поправившись, я взял карету и отправился в Аранхуэц; подъезжая туда, я был ни жив ни мертв. В таком состоянии я получил следующее письмо от Менгса: «Я должен предупредить вас, что вчера патер моего прихода вывесил у дверей церкви список всех тех из его прихожан, которые не веруют в Бога и которые не исповедовались. Ваше имя находится тут же. Патер сделал мне выговор по этому случаю: он удивляется, что под моей кровлей живет язычник. Вы бы должны были остаться лишний день в Мадриде и выполнить ваши обязанности христианина. Забота о моей репутации заставляет меня объявить вам, что с настоящей минуты мой дом закрыт для вас. Мои слуги передадут ваши вещи лицу, которое вы пришлете за ними». Ознакомившись с этим неприличным посланием, я сказал посланцу, что он может отправляться куда хочет. Но так как он хотел получить ответ на письмо или расписку в получении его, я разорвал его на клочки и, бросая их ему в лицо, сказал: — Вот мой ответ. Вслед затем я отправился в церковь Аранхуэца и исповедался какому-то капуцину. На другой день я причастился и взял расписку в выполнении всех формальностей, расписку, которую я сейчас же отправил патеру, прося его вычеркнуть мое имя из списка неверующих. Менгсу я написал следующее: «Я заслужил обиду, которую вы мне причиняете, так как я сделал глупость, делая вам честь в том, что принял ваше приглашение жить с вами. Как бы груб ни был ваш поступок, я вам его прощаю, в этом заключается долг доброго христианина, только что удостоившегося приобщиться святых тайн, но позвольте мне напомнить вам поговорку, которую все порядочные люди знают наизусть и которая вам совершенно неизвестна: „Turpius ejicitur quam non admittituf hospes“ („Позорно отказывать в гостеприимстве, но еще позорнее изгонять того, кому оно было предложено“)». Отправив это письмо, я рассказал все дело посланнику, который мне ответил, что Менгс был уважаем только за свой талант; что же касается его характера, то он необщителен и преисполнен гордости. — Он предложил вам убежище из чистого тщеславия, с тем, чтобы уверить весь Мадрид, что с вами обращались так почтительно единственно из почтения к нему, Менгсу. Менгс говорил на четырех языках, но на всех говорил неправильно, в чем никак не хотел сознаться. Даже его родной язык был ему плохо знаком. Однажды, когда он писал прошение к королю, мне стоило много труда убедить его в том, что его приветственная формула неясна: он называл себя «el mas inclito», предполагая, что эти три слова означают: всепокорнейший, между тем как они означают, напротив того: самый известный. В письмах, адресованных к нему, всегда нужно было писать: «Г-ну кавалеру Менгсу»; без этой дворянской формулы он не отвечал на письма. Он точно так же дорожил тем, чтобы упоминали его имена, и оправдывал эту претензию странным соображением. «Меня зовут, — говорил он, — Антонио-Рафаэль Менгс, а так как я живописец, то те, которые не упоминают моих имен, отказывают мне в чести помнить, что эти имена у меня общие с Антонио Корреджо и с Рафаэлем д'Урбино, которых достоинства я соединяю в себе». В разговоре у него была несносная привычка рассматривать все предметы с метафизической точки зрения. Он считал себя глубокомысленным, потому только, что постоянно прибегал к словарю отвлеченностей, всегда казавшихся мне банальностями. Его речи были переполнены соображениями тех, кто писал о живописи и скульптуре, Леонардо да Винчи, между прочим; а так как он смешивал их правила и путал применения, делаемые ими, то из всего этого выходили самые нелепые результаты. Подобно всем второстепенным художникам, он имел непреодолимую слабость обожествлять все то, что он делал; он постоянно поклонялся своей личности и своему таланту: в нем все, даже его недостатки, было красотой. Помню, как однажды я осмелился заметить, рассматривая одну из его картин, что рука одной фигуры кажется мне неправильно написанной. И действительно, четвертый палец был короче второго. — Какое странное замечание, — ответил он, — посмотрите на мою руку! — И он протянул ее. — Посмотрите на мою, — возразил я, — я убежден, что она не отличается от рук других сынов Адама. — От кого же, полагаете вы, я происхожу? — спросил он. — Право, не знаю, — отвечал я, — рассмотрев вашу руку, я не знаю, к какой породе причислить вас, но знаю, что вы не принадлежите к моей. — В таком случае, вы не принадлежите к человеческой породе, потому что нормальная форма руки мужчины и женщины есть именно форма моей руки. — Готов пари держать, — отвечал я, — что вы ошибаетесь. Взбешенный, он бросает палитру и кисти, звонит своих слуг и заставляет их показывать руки: представьте себе его бешенство, когда он увидел, что у всех четвертый палец был длиннее указательного. Однако он почувствовал комичность своего поведения и заключил сцену следующей шуткой: — Я очень рад, что по крайней мере в одном пункте я — единственный в своем роде. Тем не менее этот человек, чрезвычайно тщеславный, талант которого, по моему мнению, был слишком преувеличен, действительно, имел инстинкт красоты и совершенства. Однажды он мне это доказал. Дело было по поводу «Магдалины», написанной им, — картины действительно прекрасной. В течение целого месяца он мне говорил каждое утро: «Моя картина будет окончена завтра», — но, несмотря на то, что он работал целыми днями, произведение не оканчивалось. Я кончил тем, что спросил его: не ошибся ли он, уверяя меня, что его картина будет окончена на другой день? — Нет, я не ошибся, потому что из ста зрителей девяносто девять будут ее считать оконченной, но мне важно мнение только этого сотого человека, которого я не могу отыскать. Итак, эта Магдалина никогда не будет окончена, то есть она может быть окончена только фактически, когда я перестану над нею работать. Никакое произведение рук человеческих не может считаться оконченным, потому что ни одно не совершенно. Даже в вашем Петрарке, которого вы так любите, нет совершенного сонета. — Это правда, — отвечал я и бросился ему на шею. Как и все живописцы, он ставил гораздо выше гений живописца, чем гений поэта. Так, например, сравнивая манеру работы поэта, сочиняющего трагедию, с работой живописца, который в одной картине изображает различные сцены этой трагедии, он отдавал преимущество последнему. Я отвечал ему на это: «Я, конечно, не решусь высказать, кто выше как гений, Рафаэль или Еврипид, но что касается исполнения, то осмелюсь сказать, что произведение живописца кажется мне скорее делом рук, чем духа. Изображая контуры и располагая краски, он волен фантазировать, как ему угодно, но трагический поэт не может дать воли своему воображению и удалиться от своего сюжета: он нуждается во всей своей энергии, во всем своем уме, во всех своих силах. Покажите мне поэта, который, во время работы, способен заказать обед, — а ведь вы сами делали это, работая над вашей Магдалиной». Когда Менгс чувствовал, что его побивают, он ворчал сквозь зубы. Это-то именно он теперь и сделал. Я бы мог рассказать еще несколько анекдотов о Менгсе, но предпочитаю возвратиться к нити моего рассказа. В обществе Мануччи я сделал маленькую экскурсию в Толедо. В этой столице Новой Кастилии можно видеть знаменитый Альказар, дворец, в котором жили маврские короли. Собор также замечателен; дарохранительница такова по своим размерам, что во время процессий требуется по крайней мере тридцать человек, чтобы ее нести. Каноник, который показывал нам достопримечательности, показал нам маленькую вазу из плохой глины: «Эта ваза, — сказал он, — есть ваза Иуды, где сохранялись тридцать сребреников, за которые он продал нашего Спасителя». Я хотел прикоснуться рукой к этой реликвии, чтобы ближе ее рассмотреть, но каноник остановил меня, сказав, что даже сам король не смеет прикоснуться к ней. Затем мы отправились осмотреть кабинет естественной истории, также известный своими достопримечательностями. Надзиратель показал нам нечто вроде пакета, где сохраняется, как он сказал, остов дракона: «Доказательство, — прибавил он, — что дракон — не баснословное животное». Он показал нам также фартук франкмасона, полученный им от друга его отца, бывшего франкмасоном: «Доказательство, — сказал он, — что это общество существует». Все эти доказательства не дали мне понятия о высоком уме надзирателя. По моем возвращении в Аранхуэц посланник представил меня маркизу Гримальди, который долго беседовал со мной о швейцарской колонии, основанной испанским правительством в Сиерра-Морена. Предприятие не процветало; все колонисты умирали в этой суровой местности. Я сказал маркизу: «Этот проект неосуществим; эти колонии лет через двадцать исчезнут до последнего человека. Это зависит как от физических, так и от нравственных причин. Из всех европейских народов швейцарцы больше всех других привязаны не только к обычаям их родины, но и к самой почве. Я бы сравнил их с растением, которое, перенесенное в другой климат, постепенно чахнет. И наконец, умирает. Эти люди подвержены болезни, которую называют тоской по родине, болезни, известной также и древним грекам под именем ностальгии. Лучшим, может быть, средством вылечить их от этой болезни было бы связывать их брачными союзами с колонистами других стран или с испанцами; нужно было бы также оставлять им их священников, но главным образом, оградить их от придирок инквизиции, потому что у швейцарца привычки чрезвычайно глубоко вкоренились: таков, например, обычай, предшествующий брачной церемонии; обычай, не могущий быть ни в каком случае одобряем испанскою церковью». Одним словом, я убеждал г-на Гримальди отказаться от его швейцарской колонии и составить ее из испанских семейств. Он возразил мне, что народонаселение Испании и без того было уже малочисленно, что придется опустошить целый кантон и заселить его в ущерб местностей, довольно плохо населенных. «Совсем нет, — отвечал я, — потому что десять колонистов, которые в Астурии умирают с голоду, будут иметь до пятидесяти детей в течение десяти лет, в следующем поколении их будет двести, а в третьем — тысяча». Начались опыты моего проекта; маркиз уверил меня, что если дело пойдет успешно, то я получу место директора колонии, вознаграждение, мало мне улыбавшееся, так как в продолжение долгого времени колония по необходимости будет состоять из одних нищих. Я был занят редакцией проекта, когда начальник хора дворцовой капеллы, венецианец, покровительствуемый Мочениго, явился ко мне и спросил: нет ли у меня какого-либо сюжета, который можно бы переложить на музыку. Готовился дворцовый спектакль, а времени оставалось так мало, что не было возможности выписать либретто из Италии. Я предлагаю ему написать оперу в одном действии, он соглашается, я принимаюсь за работу и в какие-нибудь тридцать шесть часов изготовляю оперу. На мое либретто он сочинил музыку в четыре дня; репетиции делались в доме посольства в присутствии испанских министров и иностранных посланников. Успех был полный — единственная выгода, которую я получил и за которой гнался. Благодаря этому я вошел в сношения с некоторыми лицами театра в Аранхуэце; в это-то время я и познакомился с синьорой Пеличией, первой певицей, римлянкой по рождению, посредственного таланта, не особенно красивой, но очень умной. Ангажированная в Валенсию, она просила меня добыть ей рекомендательные письма в этот город. Я отправил ее к герцогу Аркосу, который дал ей запечатанное письмо к банкиру дону Диего; об этом обстоятельстве я буду еще иметь случай кое-что сказать. Из лиц, с которыми я часто встречался в Аранхуэце, я должен упомянуть о доне Доминго Барнери, первом камердинере короля. Из его окон я ежедневно видел, как Его Величество отправлялся на охоту и как оттуда возвращался усталый и изнуренный. Король был мал ростом, но живой и крепкий, в противоположность всем испанским королям, которых мы представляем себе энергическими, но флегматическими. У Карла III был любимец, некто Грегорио Сквилас, человек низкого происхождения, единственное достоинство которого заключалось в том, что у него была красивая жена. Как и все, я приписывал г-же Сквилас милости, которыми король осыпал ее мужа. Но Барнери разубедил меня в этом следующим образом: «Эти слухи действительно ходили, — сказал он, — но это клевета; король — само целомудрие, он знал только свою супругу, но и супружеские обязанности он исполнял скорее как долг, чем как наслаждение. Этот добродетельный монарх ни за что не захотел бы даже ценой своей жизни замарать свою душу смертным грехом. И, поверите ли вы? единственно оттого, чтобы не сознаться в этом своему духовнику. Здоровый и сильный, он ни разу в жизни не заболевал. Охотой он занимается с тем, чтобы таким образом истрачивать избыток жизни, которою он переполнен». — Удивительный человек! — сказал я. — Когда королева умерла, привыкнуть к другим условиям жизни было довольно трудно, потому что король не любил ни чтения, ни музыки, ни беседы. Нужны были занятия, которые бы поглощали время. Таким образом устроился порядок жизни, которую теперь ведет Его Величество и, конечно, будет вести до конца дней своих. В семь часов король встает и одевается, затем молится; в восемь часов он слушает обедню и пьет шоколад; после этого он нюхает большую щепотку табака, — и это он делает только раз в день. Затем работает до одиннадцати часов со своими министрами, а окончив работу, плотно обедает, по выходе из-за стола он делает визит принцессе Астурийской и отправляется на охоту. На охоте он остается до восьми часов и закусывает там же. Когда Его Величество возвращается в замок, его несут в постель, потому что он засыпает вследствие усталости. Таковы его привычки, от которых он никогда не отступает. — Печальная жизнь для короля. Отчего он вторично не женится? — Он подумывал об одной из дочерей Людовика XIV, о принцессе Аделаиде; ему прислали ее портрет, но рассмотрев его, он перестал думать об этом браке. С тех пор никто не смеет ему говорить о браке, но в то же время несчастие тому, кто бы осмелился предложить ему любовницу. Карл III был жертвой своего строгого воздержания; известно, что он умер в сумасшествии. Аскетизм хорош только для священников; по отношению к монарху это вредное помешательство; оно мало-помалу приводит к сердечной сухости и в конце концов распространяется даже на разум. Король очень любил инфанта, своего брата, принца замечательно некрасивого; он позволил ему брать любовниц, сколько ему угодно; этого противоречия Барнери никак не мог себе объяснить. У этого инфанта тоже было своего рода сумасшествие, гнездившееся уже в мозгу его августейшего брата, но это сумасшествие было гораздо более светское… По возвращении из Аранхуэца я сделал визит г-ну Аранда; он принял меня вежливо, но не особенно любезно. Относительно моих препирательств с Менгсом и неверотерпимым патером он мне сказал, что это последнее приключение могло бы сделаться весьма серьезным и что его вмешательство в это дело было бы совершенно бесполезно для меня. — Господа инквизиторы, — сказал он, — не чувствуют особенной нежности ко мне. Даже в настоящую минуту их приверженцы надеются устрашить меня своими грозными публикациями. — Да что же они требуют от Вашего Сиятельства? — Пустяки, но я не уступлю. Они хотят, чтобы я снова дозволил носить длинные плащи и шляпы с наклонными полями. — И из-за таких пустяков вам осмеливаются угрожать? — До такой степени угрожают, что я не советую вам быть у меня в следующее воскресенье, ибо, если верить пасквилю, приклеенному сегодня утром у моих дверей, мой дом должен быть взорван в этот день. — Мне любопытно будет увидеть, очень ли высоко взлетит ваш дом, и поэтому я буду иметь честь засвидетельствовать мое почтение Вашему Сиятельству в воскресенье ровно в полдень. И действительно, в назначенный день я отправился к графу Аранда. В его апартаментах было многочисленное общество; дом, понятно, не взлетел на воздух. Пасквиль, в котором угрожали смертью министру, если он не отменит своих распоряжений относительно плащей, был написан стихами; приведу из них два стиха, имеющих особенную энергию по-испански: Si me cogen, me horqueran, Pero no me cogeran, то есть «если они меня схватят, то повесят, но они никогда меня не схватят». Я вел частые переговоры с министром относительно колонии в Сиерра-Морена, и дело начало принимать такой благоприятный оборот, несмотря на мои опасения, что я готовился уже отправиться на место. Мануччи, по-прежнему оказывавший мне знаки самой тесной дружбы, хотел ехать вместе со мною; он намеревался взять с собой одну молодую авантюристку, которая называла себя Порто-Карреро и говорила, что она незаконная дочь кардинала этого имени; этого кардинала она называла не иначе как mio padre. Говорили, что она была любовницей аббата Бильярди. Между тем, моя злая судьба привела тогда в Мадрид барона Фретюра из Льежа, игрока и плута по профессии. Я имел несчастие познакомиться с ним на водах в Спа; узнав, что я собираюсь отправиться в Португалию, он поехал в Лиссабон, надеясь найти меня там и наполнить свой кошелек моими деньгами. В течение моей долгой, страдальческой жизни я всегда был жертвой массы интриганов и негодяев. Приехав в Мадрид и узнав, что я нахожусь здесь, барон Фретюр явился ко мне с визитом. Он осыпал меня любезностями и лестью, и я счел своей обязанностью принять его вежливо. Я не думал, что буду скомпрометирован, рекомендуя его кое-кому; к несчастью, я всегда был жертвой мягкости своего характера. Уже на третий день после приезда Фретюр показал свои ногти. Он признался мне, что был без гроша, и просил меня открыть ему свой кошелек; он нуждался, прибавил он, в пустяках: в сорока пистолях. Я наотрез ему отказал, благодаря его, однако, за доверие, оказываемое мне. — Вы без денег, дорогой Казанова? Чудесно! В таком случае мы можем предпринять выгодные операции вместе. Я понял, что он говорит об игре в карты, и сказал ему: — Я не знаю, может ли быть успешно предприятие, о котором вы говорите; а не будучи уверен, я воздерживаюсь. — Черт возьми! Мне нечем сделать первую ставку, а хозяин квартиры требует уже уплаты. Не можете ли вы поговорить с ним на этот счет? — Это может только повредить вам. — Каким образом? — Потому что хозяин потребует моего поручительства и, получив отказ, отымет у вас кредит. Фрютер познакомился у меня с Мануччи; спустя недолго они были уже друзьями, чем Фретюр хвастался первому встречному. Мануччи, игрок по профессии, не дал денег, просимых бароном, но отправил его к одному ростовщику, который снабдил его деньгами под залог. Оба принялись играть. В то же время в Мадриде появился и Кверини; он явился заместить Мочениго, который отправлялся посланником в Париж. Кверини, человек умный и достойный, был весьма расположен ко мне. Достаточно было нескольких дней, чтобы я сделался его другом. Тем временем Фретюр попал в такое положение, что находился в необходимости уехать из Испании. Он играл и все проиграл: хозяин приставал к нему, он ждал, что не сегодня завтра его выгонят, а между тем у него не было ни гроша на дорогу. Мой кошелек, совершенно отощавший, не мог поддерживать добрых намерений моего сердца. Конечно, мы обязаны помогать нашим ближним, но своя рубашка ближе к телу; мое положение было таково, что я не мог ничем пожертвовать. Это положение, уже и без того критическое, еще более ухудшилось вследствие оплошности, которой я никогда не забуду. Однажды утром Мануччи влетел в мою комнату, он был бледен и очень взволнован. — Я в неприятном положении, — сказал он, — Фретюр, которому я запретил являться ко мне, написал мне вчера, что пустит себе пулю в лоб, если я сегодня же не дам ему сто пистолей. — И это вас волнует? — Я убежден, что он исполнит эту угрозу. — А я убежден в противном. Дня четыре тому назад он обратился ко мне с таким же требованием и с такою же угрозой и, как видите, до сих пор здравствует. Правда, он вызвал меня, находя это лучшим средством покинуть жизнь, но я отвечал ему, что так как мне известны его намерения, мы не равны; с тех пор он оставил меня в покое. Если он вызовет вас, отвечайте ему, как я ему отвечал, или совсем не отвечайте. — Это невозможно. Вот сто пистолей; пожалуйста, отнесите их к нему от моего имени; пусть он подпишет вексель на Льеж, где у него есть имение. Я согласился исполнить просьбу Мануччи и отправился к барону. Я нашел его в отчаянии; сто пистолей он взял весьма хладнокровно и написал вексель; больше мне ничего не нужно было. В этот день я обедал у посланника и отдал вексель Мануччи. На другой день я отправился к Мануччи, но, к удивлению, привратник проговорил мне: «Нет дома!» Я настаиваю, и тогда привратник сознается, что получил приказ не принимать меня. Я возвращаюсь домой в невыразимом удивлении и в записке, написанной второпях, спрашиваю Мануччи, что сей сон означает. Лакей отправляется с поручением и возвращается с моей нераспечатанной запиской: граф Мануччи приказал не принимать моих писем. Что такое случилось? Напрасно я искал разгадки долгое время, наконец является лакей посланника и приносит мне письмо. В конверте Мануччи находилось письмо Фретюра, адресованное графу. Этот интриган просил сто пистолей и взамен этого обязывался указать на тайного врага Мануччи, хотя Мануччи считал этого врага своим близким другом. Письмо Мануччи указывало на этого врага: это был я, как читатель, вероятно, догадался уже. Конечно, я был виноват в распространении скверных слухов на его счет, но негодяй Фретюр прибавил многое от себя. Каждая фраза письма Мануччи была оскорблением; письмо свое он оканчивал следующей фразой: «Я требую, чтобы Вы уехали из Мадрида в течение недели». Моя вина была несомненна; я отвечал Мануччи полным признанием ее и извинением, предлагая ему всякое другое удовлетворение, но объявлял ему в то же время, что я вовсе и не думаю уехать из Мадрида. Для уверенности, что мое письмо дойдет по назначению, я приказал написать адрес на конверте моему лакею и сам снес письмо на почту в Прадо. Мануччи получил его, но никогда не отвечал на него. Досада заставила меня сидеть дома в течение двух дней. На третий я взял карету и отправился к принцу Католику; но привратник останавливает меня сразу и объявляет на ухо, что у Его Сиятельства есть причины не принимать меня. Оттуда я отправился к аббату Бильярди: тот же отказ. Я сажусь в карету и еду к Доминго Барнери. Этот принимает меня, но лишь с тем, чтобы заявить мне, что Мочениго везде говорил обо мне как о негодяе и что я не заслуживаю быть принимаемым приличными людьми. Все эти удары кинжала возбудили во мне печальную храбрость идти до конца. Одним словом, мне последовательно отказали в приеме маркиз Гримальди и дон Эммануил Рода. Герцог Лассада, враг посланника, принял меня, но с тем лишь, чтобы просить меня не навещать его. «Мне очень жаль, — прибавил он, — что я принужден отказать себе в таком приятном обществе, как ваше, но это жертва, требуемая приличиями». Оставался один граф Аранда. Я не особенно надеялся на это свидание, и, однако, Его Сиятельство принял меня очень любезно; помню даже, что он посадил меня возле себя — милость, которой я удостоился в первый раз. Это мне придало храбрости, и я рассказал ему мои злоключения. — Господин Казанова, вы сделали оплошность, но господин Мочениго уж слишком далеко подвинул свое мщение. Я с грустью вижу, — что нам придется отказаться от наших колонизационных проектов, ибо, когда придет минута представить вас, Его Величество, узнав, что вы венецианец, спросит о вас посланника. — Но неужели же я принужден буду выехать из Испании? — Мочениго требовал этого, но я не согласился; к несчастию, ничего больше я не могу сделать для вас при настоящих обстоятельствах. Оставайтесь без боязни среди нас, но я прошу вас молчать о посланнике и его любимце. С тех пор в течение целого месяца я никого не видал в Мадриде, за исключением моего доброго башмачника и его дочери; это был единственный дворянский дом, где я был принят. Несмотря на дружбу Игнации, пребывание в Мадриде стало тягостным для меня и я собирался в дорогу. Один честный генуэзский книгопродавец, сеньор Коррадо, согласился выдать мне вперед тридцать дублонов, не требуя другого поручительства, кроме моего слова, хотя в залог я предложил ему мои часы и золотую табакерку. Это единственный долг, которого я так и не уплатил, потому что книгопродавец умер вскоре, не оставив наследников. Заполучив эти деньги, имея кроме того несколько луидоров и золотых вещей, я направился в Сарагосу. Реформы графа Аранда еще не достигли до этой старой столицы Арагонии. Днем и ночью встречались на улицах люди с громадными шляпами на головах, закутанных в черные плащи, спускавшиеся до самой земли, — странный костюм, делавший этих людей похожими на маски или, вернее, на мешки с углем. Под плащом они носили шпагу (spadino), наполовину длиннее тех шпаг, которые носятся светскими людьми во Франции и Италии. К этим маскарадным господам публика выказывала большое почтение, хотя они были не более как бандиты. Мое пребывание в Сарагосе позволило мне обстоятельно наблюдать церемонию культа Богоматери (Nuestra Senora-del-Pilar). Эта церемония, главным образом, состоит в шествии со статуями Богоматери колоссальных размеров. Все частные общества, все оттенки высшего круга были переполнены монахами. В одном из этих собраний я имел честь быть представленным высокой толстой даме, которой генеалогия доходила до блаженного Палафокса. Я собрал странные сведения об отце Пинателли, президенте инквизиционного трибунала. Этот почтенный отец имел неприятную привычку бросать каждое утро в тюрьмы инквизиции несчастных жертв своего сластолюбия. Он считал это как бы искуплением своих грехов; затем он одевался, отправлялся на исповедь, служил обедню и с аппетитом обедал. Затем черт приводил ему новые жертвы. Таковы были его привычки — привычки, очевидно, бывшие ему на пользу, потому что он был свеж, толст и весел. Я видел также знаменитые бои быков, образчики которых мне случалось видеть уже в Мадриде. Представьте себе длинное и широкое пространство, окруженное перегородкой, за ко торой следуют амфитеатром места; это — арена. Туда впускают громадного быка, который вбегает в бешенстве со спущенными вниз рогами, затем останавливается, смотря направо и налево, как бы ища глазами своего противника. В ту же секунду выезжает человек на лошади (picadero), и в то время как бешеный бык набрасывается на него, пикадеро отстраняет лошадь, избегает быка и поражает его. Все это совершается с быстротой молнии. Иногда бык падает мертвым под ударом пики ловкого пикадеро, но чаще он только ранен. Тогда он гоняется за своим противником и подымает лошадь на рога: довольно часто случается, что пикадеро бывает убит вместе с лошадью. Некоторые из пикадеро борются без лошади. Я восторгался необычайной ловкостью и смелостью, с которой они борются с быком. Хотя и удерживаемый веревками, опутывающими его рога, бык бросался то на одного пикадеро, то на другого, но они, увертываясь от него, никогда не бегут от быка, ибо в противном случае они были бы освистаны зрителями. Пикадеро имеет одно лишь оружие: пику, к концу которой привешен кусок красной или черной материи. Когда бык недалеко от него, он приближает к его ноздрям материю и бросается в сторону. Животное бросается со спущенными рогами на материю, оставляя противника, который чаще всего прячется за перегородку или же настолько бывает смел, что поражает быка между рогами. В Сарагосе бои быков гораздо более блестящи, чем в столице, потому что тут бык совершенно свободен на арене; вследствие этого часто случается, что борьба оканчивается смертью одного из борющихся. Нужно быть испанцем, чтобы находить удовольствие в подобном зрелище; в глазах иностранца оно всегда будет возмутительным. Эти зрелища привлекают в особенности испанок; при этом случае мне указывали на сарагосских Аспазий: как бы ни была велика репутация арагонской красоты, я принужден сознаться, что ни одна из виденных мною Аспазий не могла сравниться по красоте с красивыми женщинами других национальностей. Сарагоса- укрепленный город. Одна лишь церковь Nuestra Senora-del-Pilar, построенная на окопах, прерывает линию фортификаций. Однако жители считают город неприступным с этой стороны; они глубоко убеждены, что в случае атаки враг может ворваться в город, но ни в каком случае не в этом месте. Хоть я и не антикварий, я, однако, люблю старинные памятники, в особенности римских времен; поэтому, отправляясь в Валенсию, я дал себе слово посетить дорогой развалины Сагонты. Eminet excelso consurgens colle Saguntus1. Сагонта построена на возвышенности. «Я взойду туда», — сказал я своему проводнику, который, намереваясь поспеть в этот день в Валенсию, жалобно вздохнул. В интересах своих мулов он с удовольствием уничтожил бы все древние памятники. Товарищем путешествия у меня был маленький аббат, считавший долгом пустить в ход свое красноречие в защиту проводника. — Сеньор, — сказал он, — что вы там будете делать? Кроме развалин, ничего вы там не найдете. — Конечно, но эти развалины говорят мне больше, чем самые красивые современные здания. Аббат с удивлением посмотрел на меня. Проводник пожимал плечами и, невзирая на аббата, собирался ругаться, но вдруг увидел, что я сунул руку в карман. Я вынул из кармана экю. — Вот, — сказал я, — поделите между собою этот экю. — Вы hombre (почтенный человек), — сказали оба, кланяясь мне. — Это значит, что теперь нет затруднений для обозрения Сагонты. К тому же нет никакой необходимости ехать сегодня в Валенсию. Амбразуры стен вполне сохранились, хотя их постройки доходят до Второй Пунической войны. Тут я увидел множество надписей, к несчастью, недоступных для меня, как и для многих других, хотя какой-нибудь Лакондамин или Сегье легко разобрали бы их. Аббат был удивлен волнением, которое обнаруживалось на моем лице. — Неужели вам неизвестна, — сказал я, — черта высокого подвига, осветившего эти развалины? — Да, совершенно неизвестна. — Вы никогда не открывали книгу? — Я читаю только мой молитвенник. — Здесь население древней Сагонты предпочло погибнуть в пламени, лишь бы не изменить римлянам, отдавая город Аннибалу. — Вы ошибаетесь, сеньор, здесь нет Сагонты; это место всегда называлось Мурвиедро. — Хотя это последнее имя происходит от латинского выражения muri veteres (древние стены) и таким образом устанавливает вполне точно древность, в которую вы не верите, — было бы, конечно, благоразумнее сохранить за новым городом имя Сагонты, но время — tempus edax — есть чудовище, пожирающее все: Mors etiam saxis nominibusque (смерть не щадит ни камней, ни названий). — Эта Сагонта, — глубокомысленно возразил проводник, — не имеет ли и в другом месте развалин? — Почему этот вопрос? — Потому, что мы бы отправились осматривать и их, и вы бы мне дали еще экю. — И он прибавил, ухмыляясь: — Если Ваша Милость так любит Сагонту, то надо бы вам поселиться в Мурвиедро. — Сеньор, — воскликнул вдруг аббат, который, казалось, глубокомысленно размышлял, — я не понимаю, что вас могло так заинтересовать в Сагонте; что же касается меня, то я бы и даром не взял место, потерявшее даже свое название. Я, может быть, не так учен, как вы, но утверждаю еще раз, что это место всегда называлось Мурвиедро. — Это не может быть, потому что такое название было бы бессмыслицей. Каким образом объясните вы, что был дан эпитет старого предмету, который вначале, по необходимости был новым? Это то же самое, что утверждать, что ваша Новая Кастилия не стара, по той простой причине, что ее называют Новой. — И однако, несомненно, что Старая Кастилия древнее Новой. — Как раз наоборот, господин аббат. С этой минуты аббат, считая меня, вероятно, сумасшедшим, не обращался больше ко мне. Я искал, хотя бесплодно, изображение Аннибала, а также латинской надписи в честь императора Клавдия; зато я имел счастие наткнуться на остатки амфитеатра. На другой день, рано утром, мы направились в Валенсию. Если аббат упорно молчал, то проводник был болтун и в конце концов добрый товарищ. Он был вор, как и все люди его профессии; я помню, что он пустил в ход все чудеса своего красноречия, чтобы выманить у меня несколько лишних мараведи за ночь, проведенную на постоялом дворе. — Hо я же дал вам пол-экю. — Это подарок щедрости Вашей Милости, а не плата долга. Различие показалось мне весьма справедливым, и я раскошелился. Он заставил меня также купить кое-какие пустяки по дороге, пустяки весьма неудобные, которые я подарил ему тут же. По дороге мы встретили постоялый двор, я хотел остановиться тут, чтобы освежиться, но проводник сказал с ужасом: — Проклятый дом! Поедем дальше. — Почему проклятый? — спросил я. — Потому что тут есть duende (домовой). — Кто вам это сказал? — У меня есть глаза. — Вы видели домового? — До такой степени, что он съел у меня мула не далее как в прошлом месяце. — Я думал, — сказал я серьезно, — что домовые не нуждаются в пище. — Они едят, как настоящие черти; однако тот домовой, о котором я говорю, был в свое время красивым мужчиной. — А! Значит, вы его знавали? — Конечно! Во время своей земной жизни он был моим родственником Пересом. — Странно; но зачем Перес бродит теперь на этом постоялом дворе и ест ваших мулов? — Почему? Да ведь я вам сказал: потому что это проклятый дом, в котором не веруют в Nuestra Senora-del-Pilar, тут живут американские язычники; ихняя Богоматерь имеет лицо красное, между тем как наша — белая; вы ведь сами знаете это, сеньор. — Совсем не знаю. Но зачем вы там остановились? — Мне сказали, что лучше провести целую ночь на открытом воздухе, чем провести ее у этих проклятых gitanos (цыган). Перес появился и унес моего черного мула. — Я уверен, что этот Перес унес мула, сев на него верхом. — Во время своей жизни он злился на меня, потому что мой дядя в своем завещании наделил меня больше, чем его. И все-таки нельзя сказать, чтобы Перес не имел добрых минут: поверите ли, сеньор, что даже у самой виселицы он думал о своем родственнике Хуанито. — Значит, он умер? — Конечно, умер, потому что его повесили. — Хуанито, — сказал я, — вы не все рассказываете. Я уверен, что тело повешенного не было найдено на виселице. — Как только он испустил дух, пришел черт, снял его и унес на своих рогах. С тех пор Перес сделался домовым и пожирает мулов. Я спросил аббата, который, видимо, заинтересовался рассказом проводника, что он думает об этом странном веровании. Он отвечал мне серьезно и хладнокровно, что не имеет привычки оспаривать верования. В тот же день, около одиннадцати часов, мы приехали в Валенсию. Я принужден был удовольствоваться скверной квартирой, потому что болонец Морескальки, антрепренер оперы, занял все лучщие квартиры для своих актеров и актрис, которых ожидали из Мадрида. Я пошел навестить его, и мы отправились осматривать город. Я предложил ему войти в кофейню, но он засмеялся. Во всей Валенсии, сказал он мне, не существует места, где бы иностранец мог прилично закусить или даже просто отдохнуть. Трактиры грязны; общество, собирающееся там, скверно и отвратительно; вино никуда не годно настоящий яд, как утверждают сами испанцы, которые, имея у себя хорошее вино, пьют в кофейнях только воду. — Как! — сказал я, — в стране, производящей такое чудесное вино, в городе, соседнем с Аликанто и Малагой, нельзя найти сносного вина, и это потому, что торговцы, — везде мошенничающие, — отравляют его? Если у них есть какой-либо талант, то он заключается в том, чтобы из хорошего вина добывать скверное. Валенсия — родина папы Александра VI, того знаменитого Борджиа, которого отец Пето, иезуит, называет поп — adeo sanctus (не слишком святой). В качестве туриста я осмотрел в городе все достопримечательное, но я далеко не разделяю избитых восторгов других туристов; это всегда бывает, когда видишь вещи вблизи и подробно. И действительно, Валенсия, находящаяся в чудесном месте, недалеко от моря, омываемая Гвадалавиаром, окружена прелестными видами, под небом всегда голубым и ярким; Валенсия, богатая самой роскошной растительностью, где находится резиденция архиепископа с духовенством, которого доход доходит до миллиона экю; Валенсия, имеющая многочисленное и почтенное дворянство и женщин, если не самых красивых, то самых остроумных в Испании, — все-таки остается неприятным местопребыванием для иностранца. Даже за большие деньги там нельзя достать самых необходимых вещей: скверные помещения, скверная пища, никакого развлечения. В редких собраниях дворянства говорят только о глупостях, потому что этот город, где нет университета, не заключает в себе ни одного образованного человека. Что же касается самого города, его общественных зданий, его церквей, его ратуши, его биржи и арсенала, и его пяти мостов на Гвадалавиаре, и его двенадцати ворот, — все это нисколько меня не интересовало, потому что обозрение этих достопримечательностей обходилось ценой чрезвычайного утомления. Улицы не мощены, и в городе нет места для прогулки; правда, что, выходя за город, получаешь полное вознаграждение; окрестности Валенсии напоминают земной рай. Единственная вещь, понравившаяся мне в Валенсии, это средства передвижения. Множество маленьких экипажей в одну лошадь встречаются на всех улицах. Их берут или для прогулок за город, или для экскурсии на два или на три дня. Эти экипажи ездят до самой Барселоны, которая находится в расстоянии около пятидесяти лье. Без местных неудобств, я бы с удовольствием посетил провинции Мурсии и Гренаду, которых красота превосходит, говорят, красоту лучших местностей в Италии. Испанский народ как-то жалок! В самых благах, которыми наделила тебя природа, ты находишь причины своих несчастий! Красота твоей страны и ее богатства являются именно причинами твоей лени и твоей неспособности, подобно тому как копи Мексики и Перу питали твою гордость и твои предрассудки. Вот мнение, которое на первый взгляд может показаться парадоксальным; нужно, читатель, подумать о нем. Кто сомневается, что Испания, нуждается в перерождении, которое может исходить лишь от иностранного нашествия — единственной-вещи, которая может разбудить в сердце всякого испанца патриотизм, готовый теперь потухнуть? Если Испания снова займет свое славное место в великой европейской семье, — то это случится только вследствие сильного и ужасного потрясения. Один лишь гром может разбудить этих людей. Уведомленный о скором приезде донны Пеличии, я отправился навстречу ей далеко за город. Ее первое представление должно было быть на другой день, — что было не особенно трудно, потому что можно было давать только те оперы, которые игрались на придворных спектаклях. Граф Аранда не решился дать позволения играть оперу-буфф на иностранных театрах; это было бы слишком смелым нововведением, и инквизиция оказалась бы недовольной. Уже и маскарады, даваемые в Scannos del Poral, сильно ей не понравились, до такой степени, что года через два их пришлось запретить. Выйдя из кареты, донна Пеличия отправила банкиру Диего рекомендательное письмо, данное ей герцогом Аркосом. С Аранхуэца она не видала герцога. Мы были за столом, она, я и ее муж, когда доложили о приезде банкира. — Сударыня, — сказал он, — считаю за особенную. честь, что герцог адресовал вас ко мне; располагайте мною. Я, кроме того, должен вам сообщить приказы Его Сиятельства, но, может быть, они вам известны? — Надеюсь, что рекомендация герцога не будет вам особенно в тягость. — Нисколько. Его Сиятельство достаточно богат. Он приказал мне держать в вашем распоряжении 25 000 дублонов. — 25 000 дублонов? — Именно, сударыня. Потрудитесь прочесть сами письмо герцога. В письме было три строчки: «Прошу Вас, дон Диего, вручить за мой счет синьоре Пеличии, по ее первому требованию, сумму в двадцать пять тысяч дублонов». Все мы были очень удивлены этой историей. В Испании, однако, все это в порядке вещей; Испания — страна чудес. Я уже имел пример подобной же истории в поступке герцога Медино-Селла по отношению к г-же Пичона. В других местах, в Англии например, подобного рода любезности являются следствием тщеславия; в испанском сердце они имеют более чистый источник, желание услужить. Когда банкир уехал, мы стали рассуждать о письме. Каждый искал причин, не находя их; и в сущности, вполне правдоподобных причин нельзя было найти. Пеличия была того мнения, что герцог хотел показать, что такое — его рекомендательное письмо. «Его Сиятельство, — прибавила она, — хотел мне этим доказать, до какой степени он считает меня неспособной злоупотреблять подобным доверием; вот почему я предпочту скорее умереть с голоду, чем воспользоваться хотя одним из этих дублонов». Муж полагал, что герцог будет оскорблен отказом и что, поэтому, лучше принять хотя часть этого подарка. Я счел нужным сказать, что середины в этом деле не может быть что необходимо или отказаться от всего, или все принять. — Ну, так я от всего отказываюсь. — Я убежден, — прибавил я, — что герцог, тронутый подобной деликатностью, будет считать своей обязанностью осыпать вас своими благодеяниями. Дней через пятнадцать Пеличия возвратилась в Мадрид, не взяв ни одного дублона, чем банкир был, видимо, скандализован. Вскоре слухи об этом проникли в Мадрид и, как это всегда бывает, к ним был припутан довольно грязный комментарий. Король, посмотрев на дело серьезно и уже предвидя полное разорение герцога Аркоса, — приказал заявить синьоре, чтобы она немедленно оставила Мадрид. То же повеление было дано и Казаччи, из Лукки, фаворитке другого испанского гранда. Этот последний, прощаясь с Казаччи, передал ей вексель на сто тысяч франков, которые она должна была получить в Лионе. Герцог же Аркос послал Пеличии сто золотых дублонов на дорожные издержки и запечатанное письмо в банк Santo-Spirito в Риме. Пеличия тем более считала возможным принять этот подарок, что ей были известны вполне почтенные мотивы, которым подчинялся герцог, делая его. Что же касается письма, содержание которого ей было неизвестно, — она его узнала только в Риме, когда управитель банка Беллони отсчитал ей 25 000 римских экю. Впоследствии уже я узнал, что на другой день после отъезда Пеличии король, встретив Аркоса в Прадо, советовал ему серьезно вылечиться от страсти, которая чуть не разорила его. «Ваше Величество — единственная причина всего, что совершилось, — отвечал Аркос, — вы заставили меня превратить в действительность то, что вначале было простой любезностью. Мы знали друг друга, я и донна Пеличия, только самым поверхностным образом, перекинувшись двумя-тремя словами в общественных местах. Я не делал ей никогда никаких подарков». — «Но ведь ты подарил ей 25 000 дублонов!» — «Да, Ваше Величество, но в действительности это случилось только позавчера; истина заключается в том, что если бы Ваше Величество не сочли нужным выслать эту певицу, то она не стоила бы мне ни одного мараведи». Это был своего рода урок для короля, который, таким образом, узнал, насколько можно доверять городским слухам. Однажды я присутствовал на бое быков, когда увидел на скамейке красивую молодую женщину, очень хорошо одетую. На мой вопрос сосед отвечал мне: — Это знаменитая Нина! — Почему знаменитая? — Если ее история вам неизвестна, то она слишком длинная, чтобы я мог рассказать ее вам здесь. Спустя несколько минут какой-то господин, прилично одетый, подошел к моему соседу и сказал ему на ухо несколько слов; сосед объявил мне, что донья Нина желает знать, кто я такой? Тогда, обращаясь к посланцу, я сказал ему, что если эта дама позволит, я буду иметь честь засвидетельствовать ей свое почтение после представления. — По вашему произношению видно, милостивый государь, что вы итальянец. — Да, я из Венеции. — Синьора Нина тоже из Венеции. — И, отозвав меня в сторону, он прибавил: — Синьора Нина — танцовщица, в которую очень влюблен граф Риела, главный управитель Каталонии; вот уже несколько недель, как она живет в Валенсии, под специальным покровительством графа. — Почему же она не в Барселоне, вместе с Его Сиятельством? — Потому что епископ требовал ее удаления из этого города. — Эта дама широко живет? — Конечно; граф выдает ей ежедневно пятьдесят дублонов; но несмотря на все ее безумства, она не может потратить все эти деньги. — В Валенсии, конечно. Польщенный тем, что эта дама меня отличила, я с нетерпением ожидал окончания спектакля. Когда зрители стали уходить, я отправился к этой прекрасной даме. Она отвечала на мой поклон грациозной улыбкой и фамильярно взяла меня под руку. Я довел ее до экипажа, везомого шестью превосходными мулами; когда я прощался с ней, она пригласила меня к завтраку на другой день. Понятно, что я не запоздал к назначенному часу. Нина жила в прекрасном доме, обставленном дорогою мебелью, с лакеями в ливреях, с неслыханною роскошью повсюду, но все без малейшего вкуса. Протискиваясь с некоторым трудом сквозь толпу полудюжины служанок, элегантно одетых, я услыхал громкий голос, доносившийся из соседней комнаты: это был голос моей красавицы. Она осыпала бранью купца, явившегося к ней с уборами. После первых приветствий на итальянском языке, и более чем фамильярных, она потребовала моего мнения относительно кружев, которые этот болван испанец, — как она его называла, показывая на него пальцем, — хотел продать ей как очень дорогие кружева. Я отказывался, ссылаясь на мое невежество в этом деле, и прибавил, что в такого рода предметах дамы — более тонкие судьи, чем мужчины. «Этот болван придерживается другого мнения, — отвечала она, — так как он не хочет со мной согласиться». — Тут купец несколько рассердился и сказал ей довольно грубо, что если кружева не нравятся ей, то их можно оставить для других. «Никто не будет носить подобных тряпок», — возразила Нина, и, говоря это, она схватила ножницы и разрезала на клочки кружева. Купец смотрел на нее и улыбался; но нечто вроде чичисбея, сопровождавшего ее вчера на бое быков, заметил, что жаль уничтожать такие прекрасные вещи. «А тебе какое дело, музыкант!» (Этот чичисбей был некий Молинари, гитарист по профессии, болонец и интриган.) «Сударыня, — отвечал он, — в Барселоне вы уже приобрели репутацию взбалмошной; что подумают о вас жители Валенсии?» — «А тебе-то что, болван?» — и тут же она наделила его звучной пощечиной. Молинари не сдался и обругал ее таким словом, которое не употребляется в приличном обществе. Поверите ли? Нина расхохоталась и, обращаясь к купцу, очень удивленному этой сценой, сказала: «Сделай счет». — Купец, человек ловкий, знающий, что вспыльчивость не рассуждает и не рассчитывает, прикрасил свой счет надлежащей цифрой, и синьора, подписавши, выгнала от себя купца, закричав ему: «Отправляйся к черту или к моему банкиру». Лицо этого почтенного господина, очень хорошо выражающее удовольствие по поводу сделки и неудовольствие по поводу ругательств, было чрезвычайно комично. Молинари вышел вместе с ним, избегая, вероятно, подобных же ругательств. Как только мы остались одни, синьора приказала подать шоколад. Я не знал, как себя держать. Я был удивлен и в то же время ощущал непреодолимое желание смеяться. — «Не удивляйтесь, — сказала она мне, — тому, что я так обращаюсь с гитаристом. Это мерзавец, которого граф Риела поставил при мне в качестве шпиона. У меня есть цель обращаться с ним таким образом; ругательства, которыми я его осыпаю, позволяют ему зарабатывать деньги; без этого что стал бы он доносить своему господину? Его обязанность превратилась бы в настоящую синекуру». Странная женщина, подобной которой я не встречал еще в моих скитаниях! Она рассказала мне свою биографию, в которой не было ничего интересного, за исключением, может быть, тона, в котором она ее рассказывала. Она была дочерью некоего Паланди, известного шарлатана, с которым я, должно быть, был знаком и который, если не ошибаюсь, продавал разные снадобья на площади Св. Марка… После этой исповеди Нина простилась со мной, приглашая меня к себе на ужин. «Я очень люблю ужинать, — прибавила она, — мы выпьем». Эта женщина по наружности была действительно обольстительна, но я всегда думал, что одна красота не может внушать любви. Я никак не мог понять, каким образом мог влюбиться в такое существо вице-король Каталонии. Читатель видит, что Нина, несмотря на свою красоту, не вскружила мне голову, тем не менее, в сумерки я отправился к ней, из любопытства. На дворе был уже октябрь месяц, а между тем было так тепло, как в Италии в августе. Синьора была в саду со своим чичисбеем. До ужина Нина рассказывала мне скандальные анекдоты, в которых она играла главную роль, а между тем ей было всего двадцать два года! Наконец, мы засели за стол. Блюда были прекрасны, вино чудесно. Неприличные разговоры возобновились, но, не чувствуя себя в ударе, я после ужина раскланялся. Провожая меня, она сказала: — Вы чем-то озабочены, точно наперсник в трагедии. Я не люблю чтобы со мной церемонились; не забывайте этого. Завтра вечером я буду ждать вас. — Никак невозможно. Я уже взял место в карете и уезжаю завтра из Валенсии. — Ошибаетесь, вы уедете только через неделю, когда и сама я отправлюсь в Барселону. — Спешные дела… — Ну так что же? Повторяю вам, вы не уедете. Не возражайте… Тем не менее, я удалился с твердым намерением уехать из Валенсии во что бы то ни стало. На другой день вечером я явился к ней с визитом, который должен был быть последним. Она встретила меня с аффектированной грустью. — Молинари, — сказала она, — болен. Мы будем ужинать вдвоем, потом поиграем в карты: говорят, что вы известный игрок; посмотрим. Потом мы погуляем в саду, а завтра… — Завтра, сударыня, я принужден буду уехать. — Разговаривайте. — Мое место взято на семь часов утра. — Как бы не так! Я подкупила ветурино; его экипаж — в моем распоряжении на целую неделю: вот его расписка. Все это было сказано с легкой, любезной настойчивостью, которая понравилась мне. Что было делать? Однако благоразумие требовало быть настороже. Я ей сказал: — Ваш шпион донесет графу Риела, что мы ужинали вдвоем. — Тем лучше. — То есть, тем хуже. — Вы, может быть, находите, что это компрометирует вас, или, может быть, вы трусите? — Если я трушу, то за вас; я бы не желал быть причиной разрыва, невыгодного вам. — Это очень деликатно, но успокойтесь. Чем более я бешу старого графа, тем более он меня любит, и каждое из наших примирений стоит ему очень дорого. — Значит, вы его не любите? — Я его люблю? За кого же вы меня принимаете? Человека, который меня содержит! — Который осыпает вас подарками, выказывает вам всякого рода почтение… — Этим он удовлетворяет свою страсть… — Вас будут считать неблагодарной. — А какое мне дело до мнения других? Я люблю графа… разорять. К несчастию, он так богат, что этого, кажется, невозможно достигнуть. Она приказала принести карты, и мы стали играть в примере, азартную игру, до такой степени сложную, что какие-либо расчеты невозможны. Я проиграл двадцать пистолей, которые отдал с неудовольствием, вследствие печального состояния моих финансов. Нина взяла деньги, смеясь, советуя мне отыграться. Затем мы отлично поужинали. Весь следующий день я провел с нею, и мы опять принялись за игру в карты. В несколько дней мой кошелек пополнился тремястами пистолями, а в них я весьма нуждался. Наконец, синьора получила от графа известие, что может безопасно приехать в Барселону. Король приказал епископу считать Нину лицом, служащим в городском театре; она могла провести там целую зиму, соблюдая лишь приличие. Передавая мне это известие, Нина прибавила: «Теперь вы можете уехать; не забудьте приходить ко мне всякий вечер в Барселоне. Но являйтесь после десяти вечера- это час, в который граф освобождает меня от своего присутствия». Весьма вероятно, что я бы не воспользовался этим приглашением, если бы не пистоли, которые синьора проигрывала с такою легкостью. Я выехал из Валенсии днем раньше ее, и въехали мы в Барселону каждый отдельно. Я остановился в гостинице Санта-Мария. Хозяин гостиницы был извещен о моем приезде, принял меня чрезвычайно любезно и сообщил мне таинственно, что получил приказ ни в чем мне не отказывать. Этот поступок синьоры был весьма неблагоразумен. Хозяин, правда, имел вид человека весьма опытного в подобного рода проделках, но все-таки Нина была покровительствуема графом, который имел в своем распоряжении всю полицию. Было весьма вероятно, что этот вельможа не любит шуток над собой. Сама Нина описывала его как человека с характером порывистым, ревнивым, мстительным. Хозяин сказал мне, что в моем распоряжении находится карета. Я его спросил, кто об этом позаботился? — Донья Нина, — отвечал он, улыбаясь. — Я очень удивлен, — отвечал я, — всем этим. Для моего кошелька это слишком дорого. — Все уплачено. — Этого я не допущу. — Во всяком случае, я ничего не возьму с вас. Это заявление заставило меня задуматься и внушило мне мрачные предчувствия. У меня было рекомендательное письмо к дону Мигуэлю де Севалос, который, на третий день моего приезда, представил меня вице-королю. Граф был низкого роста, он был грубоват по манерам. Принял он меня стоя, чтобы не быть принужденным посадить меня. Я обратился к нему по-итальянски, а он отвечал мне по-испански, что выходило очень смешно. Зная, что он очень тщеславен, я во время моего визита наделял его титулом светлости. Он много говорил о Мадриде и об развлечениях, доставляемых столицей, из чего я заключил, что Барселона не блещет в этом отношении. Он жаловался на Мочениго, который, вместо того, чтобы проехать через Барселону, как граф советовал ему, направился прямо на Бордо. Его Светлость пригласил меня к обеду, — приглашение это было мне тем приятнее, что доказывало, что мое знакомство с Ниной было ему неизвестно. Прошла уже целая неделя с тех пор, как я не видал синьоры, а так как мы условились, что я явлюсь к ней только тогда, когда она предупредит меня об этом, — то никак не мог объяснить себе ее молчания. Наконец, я получил от нее записку: она назначала свидание после десяти часов. Наше свидание было церемонно: сдержанность, обнаруженную ею, я объяснил себе присутствием ее сестры, женщины лет сорока. В сущности, я не чувствовал никакого влечения к Нине, но считал все же неловким прекратить свои визиты. Небольшое обстоятельство, однако, должно было бы заставить меня понять, что эти визиты- рискованное дело. Как-то я спокойно прохаживался по городу, как вдруг подошел ко мне какой-то офицер. — Милостивый государь, — сказал он мне, — я должен поговорить с вами о предмете, нисколько до меня не касающемся, но интересующем вас в высшей степени. — Объяснитесь… — Вы иностранец и, может быть, мало знакомы с испанскими нравами; поэтому вы не знаете, чем рискуете, бывая каждый вечер у синьоры Нины после ухода вице-короля. — Чем же я рискую? Графу известны мои визиты, и, вероятно, он не имеет причины быть этим недоволен. — Вы можете ошибиться. Граф знает, что вы бываете у синьоры Нины; если он не выражает ей своего неудовольствия по поводу этих визитов, то потому, что боится ее гораздо больше, чем любит. Но знайте, что истинный испанец не может любить, не ревнуя. Поверьте мне, в интересах вашей безопасности прекратите ваши визиты. — Благодарю вас за совет, но не могу последовать ему, это значило бы заплатить грубой неблагодарностью за расположение, выказываемое мне этой дамой. — Итак, вы будете продолжать ваши визиты? — До тех пор, пока граф не найдет нужным дать мне понять, что эти визиты ему не нравятся. — Граф этого никогда не сделает из гордости. И офицер с этими словами удалился. Четырнадцатого ноября, явившись к Нине, я вижу возле нее какого-то господина подозрительного вида, который показывал ей миниатюрный портрет; этот господин был не кто другой, как бесчестный Пассано, имя, находящееся, к несчастью для меня, почти на каждой странице моих мемуаров. Кровь бросилась мне в голову, но я удержался. Я сделал знак Нине последовать за мною в другую комнату, и там я просил ее немедленно прогнать этого господина. Нина отвечала, что это- живописец, который желает нарисовать ее портрет. «Это — негодяй, которого я хорошо знаю, повторяю вам; прогоните его или я уйду». Нина позвала свою сестру и поручила ей это дело. Приказ был исполнен: Пассано ушел в бешенстве, сказав мне, что я «раскаюсь». И действительно, я раскаялся, как читатель сейчас увидит. Двери дома синьоры вели в узкий и темный проход, проход, через который нужно было пройти, чтобы очутиться на улице. Была полночь. Я простился с дамами и не успел сделать двадцати шагов по этому проходу, как меня схватывают за платье. Я освобождаюсь от моего противника сильным ударом руки и быстро отскакиваю назад, схватываю свою шпагу и наношу сильный удар другой личности, которая с палкой в руках готова была броситься на меня; затем быстро перескакиваю через стену и оказываюсь на улице. Выстрел из пистолета, почти у самого моего уха, заставляет меня бежать, но впопыхах я падаю и, вставая, забываю поднять свою шляпу. Взбешенный, со шпагой в руке, прибегаю к себе и рассказываю приключение моему хозяину. В то же время с удовольствием убеждаюсь, что не ранен; до этого недалеко было, потому что мое платье было пронизано двумя пулями. — Дело скверное, — сказал мне хозяин, покачивая головой. — Весьма вероятно, что я убил одного из этих разбойников, но, по крайней мере, будет известно, что я сделал это, защищаясь. Посмотрите на мое платье: это — для вас ясное свидетельство. — Лучше было бы вам оставить Барселону. — Уж не думаете ли вы, что я лгу? — Да сохранит меня Бог от этого. Я верю всему, что вы мне рассказали, и потому-то советую вам бежать. — Я ничего не боюсь и остаюсь. Однако утром случилось обстоятельство, не понравившееся мне. Моя постель была окружена сбирами: захватывают мои бумаги, арестуют меня самого, и вот я в крепости; меня вводят в каземат, приносят мне кровать, отдают мне мой плащ, затем замок щелкает, и я остаюсь один на один с моими мыслями. Я, конечно, увидел связь между ночной атакой и моим заключением в военной тюрьме. Что предпринять? Писать к Нине или ожидать? Я останавливаюсь на этом последнем решении. За деньги я приказываю принести себе хороший обед и съедаю его с аппетитом, несмотря на мои несчастия. В течение двух дней со мной ооращаются довольно порядочно. Мой кошелек был мне возвращен, и в нем находилось триста дублонов. Бывают люди более несчастные. На третий день, посмотрев в окно, похожее на дыру, просверленную в стене, я вижу во дворе негодяя Пассано, который мне кланяется с иронической улыбкой. Это обстоятельство объяснило мне все. Итак, вот кто донес на меня! Было очевидно, что он играл роль в ночном нападении. Но каким образом Пассано мог попасть на двор тюрьмы? Он фамильярно разговаривал с офицером и как будто приказывал солдатам. Часов в девять вечера офицер с печальным видом входит в мою тюрьму. — Потрудитесь следовать за мной, милостивый государь. — А что такое? — Вы сейчас это узнаете. — Но куда вы хотите меня вести? — На гласис. Я последовал за ним. Холод был довольно пронизывающий, шел мелкий снег-обстоятельство редкое в Испании, где обыкновенно осень тянется до декабря. Как только мы пришли, солдат попытался снять с меня плащ, который я взял на всякий случай. Я не даю, и солдат говорит мне взволнованным голосом: — В нем вы больше не будете нуждаться. Эти слова привели меня в трепет. Я поднимаю глаза и вижу против меня, на некотором расстоянии, — ужасное зрелище! — шесть или восемь солдат, вытянутых в линию с ружьями наготове. Черные, громадные стены крепости придавали особенный трагизм всей этой сцене. При свете нескольких фонарей я видел, как приготовлялись к моей казни, ибо не было сомнения, что меня расстреляют. Я похолодел от ужаса, и в то же время мое сердце трепетало от негодования. Вследствие какого презрения к закону меня хотят казнить без всякого расследования моего преступления? Погруженный в эти размышления, я облокотился у стены, как вдруг офицер, который, казалось, был так же взволнован, как и я, подошел и спросил меня, не имею ли я сделать каких-либо распоряжений и что он готов их выполнить. Услыхав эти слова, которые так ясно указывали на то, чем все это кончится, я прихожу в бешенство, энергически протестуя против убийства и, возвышая голос, делаю ответственными перед Богом за мое убийство всех тех, которые совершат его. Одним словом, я окончил тем, что потребовал священника. Тогда какой-то господин, с лицом, закрытым плащом, подошел к офицеру и сказал ему несколько слов на ухо. Тот взял меня за руку и повел в другую тюрьму, похожую на погреб, вымощенную камнем, получающую сверху немного воздуха, — истинную могилу, в которой он и оставил меня как бы заживо погребенным, под стражею нового тюремщика. Этот человек, который всей своей внешностью вполне гармонировал со своими обязанностями, заявил мне, что нужно требовать необходимую мне пищу раз в день, ибо никто, за исключением его, прибавил он, не может входить в мою тюрьму, которую он назвал Калабоцо. Это заявление освободило меня от смертельного беспокойства. В моем положении эта отсрочка на двадцать четыре часа была достаточна для моего спасения. — Я желал бы видеть священника, — сказал я тюремщику. — Зачем он вам нужен? — Разве не должен я приготовиться к смерти? — Никогда священник не входил сюда; эта тюрьма не предназначена для приговоренных к смерти. — Разве неизвестна вам сцена, предшествовавшая моему переходу сюда? — Я знаю только, что мне не было дано никаких приказаний, которые обыкновенно даются по отношению к приговоренным к смерти. Лучшее доказательство заключается в том, что руки и ноги ваши свободны и что мне приказано снабжать вас за ваши деньги всем, что вы пожелаете. — Вы, значит, были предупреждены о моем прибытии? — Сегодня утром. Итак, вся описанная мною сцена была лишь комедией казни; все это, вероятно, устроил Пассано, так как невозможно предположить, чтобы вице-король был причастен к такой пытке. — Если, — сказал я тюремщику, — вы получили приказание доставлять мне все, в чем я нуждаюсь, то прежде всего вы мне добудете книг. — Невозможно! Это запрещено. — В таком случае дайте мне бумаги, перьев и чернила. — Только бумаги, ибо не позволено писать. — По крайней мере, не могу ли я иметь карандаш для архитектурных рисунков? — Карандаш — сколько угодно. — Вы доставите мне также свечку? — Нет; вот лампа, которая горит день и ночь; этого вам достаточно. — Все эти запрещения исключительно ли касаются меня? — Нет, это правила тюрьмы. — А ваши обязанности принуждают вас быть в моем обществе? — Нет. У меня ключи от вашей тюрьмы, и я ответствен в том, что вы не убежите; вот и все. Кроме того, вы будете находиться под стражей часового, который стоит у дверей; если хотите, вы можете разговаривать с ним через отверстие. — В чем заключается пища заключенных? — В хлебе и воде, но им позволяется требовать какие им угодно блюда, при выполнении известных формальностей. Так, я должен осматривать дичь, пироги и прочее. После этого тюремщик ушел, проповедуя мне терпение, как будто бы оно зависит от нас. Однако слова тюремщика успокоили меня, и, привычный к подобного рода приключениям, я свободно заснул. На другое утро я аппетитно позавтракал в присутствии моего тюремщика, который аккуратно втыкал вилку во все блюда, чтобы увериться, не скрыты ли там письма. На мое приглашение разделить со мной завтрак он отвечал, что характер его обязанностей не позволяет ему принять мое предложение. В этой башне я прожил сорок три дня. Там я написал карандашом мемуар: «Полная критика истории Венеции, написанной Амело» *; в этом мемуаре я оставил нужные места для цитат, так как текста разбираемого сочинения у меня не было. Двадцать восьмого декабря тот же офицер, который арестовал меня, заявляется и приказывает мне одеться и следовать за ним. Он сопровождает меня до суда, где какой-то чиновник вручает мне мой чемодан и мои бумаги; он возвращает мне также мои три паспорта, которые, прибавляет он, действительны. — Не для проверки ли этого обстоятельства меня продержали сорок три дня в тюрьме? — Только для этого, милостивый государь; но теперь вы оправданы. Однако вам не дозволяется оставаться в Барселоне. У вас есть три дня, чтобы приготовиться к отъезду. — Я не хочу знать, кто тайный и сильный враг, преследующий меня, но это поведение позорно, согласитесь с этим. Даже явный негодяй имеет право оправдываться, а мне и в этом было отказано. — Вы ошибаетесь; вы можете жаловаться в мадридский совет. — Настоящий опыт достаточен для меня; да сохранит меня Бог прибегать к испанскому правосудию. Я еду во Францию. — Доброго пути! — По крайней мере, вы на бумаге дадите мне приказ о выезде? — Это бесполезно. Я — Эммануил Бадилло, секретарь в администрации. Вас проводят в гостиницу Санта-Мария: там вы найдете все ваши вещи; затем вы будете свободны, а завтра получите паспорт. Явившись в гостиницу, я получил мое платье и шпагу, так же как и шляпу, которую я уронил при моем падении, — странная находка, тем более что моя комната была открыта только для полиции. Мне передали также пять или шесть писем по моему адресу и не вскрытые — новое доказательство, что мое заключение было результатом личной мести. Я хотел рассчитаться с хозяином перед отъездом, но он мне отвечал обычной формулой: — Все уплачено, так же как и ваши предполагаемые издержки в течение трех дней. — Кто заплатил? — Вы и сами знаете — кто. — Моя история известна в городе? — Да. — Что говорили? — Разное; вы рассердитесь, если я стану передавать. — Рассержусь? Какое мне дело до общественного мнения? Дураки создают его и только дураки и боятся его. — В таком случае, я вам скажу, что уверяют, будто выстрел из пистолета принадлежал вам и что вы убили какого-нибудь кролика, чтобы окровянить вашу шпагу, ибо не было найдено ни трупа, ни раненого в месте, указанном вами. — Странно. А шляпа? — Говорят, что шляпу нашел какой-то сбир. — Вы доверчивы. Но объясняют ли, по какому поводу меня посадили в тюрьму? — Тут говорят разное: по мнению одних, ваши бумаги были не в порядке, по мнению других, вы были любовником синьоры Нины. — Вы сами можете засвидетельствовать, что это клевета. — Последуйте моему совету: не возвращайтесь никогда к этой даме. — Будьте покойны. Я узнал, что Нина во всеуслышание хвасталась тем, что давала мне деньги и даже призналась графу Риела, что я был ее любовником. В тот же вечер я доставил новый случай для городских сплетников. Я приказал хозяину взять для меня ложу в Опере. Объявленное представление должно было быть блестящим, но за час до открытия спектакль был отменен по болезни двух певцов; представление должно было возобновиться только второго января. Этот приказ мог выходить только от вице-короля; я его принял на свой счет, как и весь город. Барселону я оставил в последний день 1768 года, направляясь на Перпиньян. Я странствовал в хорошей карете, медленно, останавливался на постоялых дворах только на обед. На другой день после моего отъезда из Барселоны кучер спрашивает меня: нет ли у меня врагов в Барселоне? — Почему вы меня спрашиваете об этом? — Потому что вчера трое людей подозрительного вида не теряли вас из виду. Они провели ночь на том же постоялом дворе, что и вы; эти люди избегают разговаривать с другими и, вероятно, готовятся к нападению. — Но что делать, чтобы избежать этого нападения? — Теперь они впереди нас на три четверти часа; мое мнение — выехать несколько позднее и остановиться на ночлег на постоялом дворе, находящемся в стороне от обыкновенной станции, где эти разбойники, конечно, будут нас ожидать. Если они возвратятся, то это будет доказательством, что они следят за нами. Я последовал совету моего кучера и остановился на указанном постоялом дворе. Разбойников мы там не отыскали. Я начал уже успокаиваться, как вдруг, посмотрев случайно на двор, увидел их у двери в конюшню. Трепет пробежал по всему моему телу. Я приказал моему слуге не выказывать никакой подозрительности и прислать ко мне кучера, как только эти люди заснут. Кучер скоро пришел. Он настаивал на том, чтобы немедленно же уехать. «Я разговаривал, — сказал он, — с этими негодяями и уверен, что они хотят убить вас. Воспользуемся их сном, чтобы удалиться; мы очень близко от границы; я знаю проселочную дорогу, которая приведет нас туда в несколько часов». Конечно, если б у меня было два вооруженных проводника, то я бы не обратил внимания на этот совет, но в моем положении, с одним лишь пистолетом и шпагой, как защищаться против трех убийц, которых вид обнаруживал смелость и решительность, которые были отлично вооружены? Мы собрались наскоро. В шесть часов мы проехали одиннадцать лье, так что разбойники, вероятно, еще спали; ночью мы въехали на французскую территорию. Я тогда и не подозревал, кто поручил этим людям убить меня… Приехав в Перпиньян, я рассчитался с моим слугой. На другой день я ночевал в Нарбонне, а на следующий день в Безье. Положение этого последнего города — прелестно и пребывание там обворожительно. Жители остроумны, пьют там хорошо. То же самое я скажу и о Монпелье. По Ниму я только проехал, спеша приехать в Экс, где я нашел многих друзей.  Адмирал Орлов.   И вот я в Эксе, в гостинице Трех Дофинов. Там я нашел испанского кардинала, отправлявшегося в Рим на конклав для выбора нового папы, вместо Рецоннико (Пия V), который только что скончался. Моя комната была отделена от комнаты Его Святейшества только простой загородкой, так что я не пропустил ни одного слова, сказанного в его комнате. Таким образом я сделался невидимым свидетелем сцены, разыгравшейся между прелатом и его интендантом. Кардинал бранил интенданта за его жульничество. «Вы обращаетесь, — говорил он ему, — с моими людьми, точно со скотом; все подумают, что я — нищий. Что это значит? Здесь мы издерживаем вчетверо меньше, чем в Испании». — Монсеньер, в этой стране нет никаких возможностей издерживать больше. Хорошая пища здесь дешева. — В самом деле? При этих условиях хорошая пища должна опротиветь. — Прикажете, чтобы я заставил хозяина требовать двойную цену зато, что мы берем для вашего стола, роскошно сервированного дичью, птицей, рыбой и прочим? — В таком случае я требую, чтобы вы заказывали обеды во всех местах, через которые мы будем проезжать; за них вы будете платить, но ими мы не будем пользоваться. Вы будете их заказывать на двенадцать человек. — Но нас только десять. — Все равно. Кроме того, вы будете больше давать на чай почтальонам. Вы им будете бросать по одному экю. Приходится краснеть, право. Помните также, что не должны принимать сдачи с золотой монеты, данной вами. Хорошую репутацию создаете вы мне своим жульничеством! В Мадриде, в Версале, в Риме будут говорить, что кардинал де ла Серда — скряга. Все испанские гранды — того же покроя. Кардиналу де ла Серда в то время было лет шестьдесят от роду. Он был низкого роста, с маленькими серыми глазками, с выдающимся носом, смешной с виду. Благодаря его полноте, его можно было принять за Санчо Пансу в кардинальском костюме. Маркиз д'Аржан жил в окрестностях Экса в доме своего брата, маркиза д'Эгиля, президента парламента. Он был известен своей дружбой с Фридрихом Великим благодаря своим сочинениям, которых теперь уже никто не читает. Это был старец, почти впавший в детство, но все еще весьма чувствительный к земным наслаждениям. Истый эпикуреец, он проводил дни безоблачные в объятиях актрисы Кошуа, на которой женился. Если принять во внимание различие в условиях, этот союз походил на союз Жан Жака Руссо с Терезой. Кошуа, хотя и законная супруга, считала себя слугою старого маркиза. Благодаря рекомендации, полученной мною от милорда маршала, он принял меня отлично и представил меня своему брату. Никогда еще не приходилось мне видеть двух человек настолько различных по характеру и наклонностям, как эти два брата, и, однако, их братская дружба была невозмутима. Ничто не затмевало их дружбы, даже религиозные споры. Президент бьш ханжа и до такой степени преданный приверженец иезуитов, что его называли не иначе как «короткой сутаной». Маркиз д'Эгиль говорил о своем брате всегда с чувством самой нежной привязанности. Он оплакивал его грехи, жалел его ослепления, рассчитывая на его раскаяние и моля небо об этом. Но добрый президент удовлетворялся только пожеланиями, оставляя заботы и управление домом д'Аржану, который знал толк в этом. Роскошный стол, концерты, любительские спектакли, все удовольствия были к услугам гостей. За обедом ежедневно было около тридцати человек приглашенных. Беседа самого лучшего тона, без насмешек, но и без ригоризма, хотя никогда не касались любви. Когда, случайно, маркиз затрагивал несколько деликатный сюжет, дамы закрывали свое лицо, а домашний духовник спешил дать другой оборот разговору. На первый взгляд нельзя было принять этого духовника за то, что он был в действительности — за иезуита. Он по внешности похож был на галантного аббата, но известно, что «платье не составляет еще монаха» (Phabit ne fait pas le moine). Я имел случай убедиться в этом. Меня расспрашивали о моем путешествии по Испании, и я рассказал анекдот о скверно измалеванной мадонне в капелле San-Geronimo. Хотя мой рассказ был сделан в самых умеренных выражениях, строгий духовник нахмурил брови и прервал меня, спросив, как в Италии называется пирог, который в это время подавали. «Una crostata, отвечал я, — однако я не сумею назвать вам те яства, из которых составлена начинка (beatilles, от слова beat- ханжа)». — Все громко расхохотались, за исключением иезуита, при слове beatilles. «Неприлично, — воскликнул он, — насмехаться над выражением, которое относится к людям набожным». Потом, благодаря легко понятной ассоциации идей, иезуит спросил меня, кто из кардиналов, по моему мнению, будет избран папой. — Ганганелли; это единственный кардинал, находящийся в монашестве. — Почему же вы думаете, что святая коллегия изберет монаха? — Это единственное средство удовлетворить требованиям испанского правительства. — Вы говорите об уничтожении ордена иезуитов? Этого никогда не достигнет мадридское правительство. — Желаю этого, ибо я люблю иезуитов, моих учителей, но боюсь, что они скверно кончат. Во всяком случае, Ганганелли будет папой также и по другой причине, которая, может быть, покажется вам смешною, но которая, тем не менее, весьма серьезна. — По какой причине? — Он — единственный кардинал, носящий парик, а вы согласитесь со мною, что никогда еще у нас не было папы в парике. — Выбор святой коллегии всегда обусловливался важными причинами. Может случиться, что большинство враждебно нашему ордену, но никогда папа не посмеет его уничтожить. — Вы как будто забываете основной принцип вашего ордена. — Потрудитесь мне напомнить его. — Принцип заключается в том, что папа- все и даже больше. При этом иезуит, весь красный от злости, встал из-за стола. Я только тогда догадался, что нажил себе нового врага. В тот же вечер на замковом театре должен был быть Дан «Полиевкт», но я распрощался с обществом. Я бы на другой же день уехал в Марсель, но один молодой поляк, по имени Шусловский, родственник маркиза д'Аржана, доставил мне различного рода знакомства в Эксе. Мы весело провели вместе карнавал; я говорю: весело, забывая, что в Великом Посту я жестоко поплатился за все эти удовольствия. Спустя девять дней после вторника, на масленице, проспав шесть часов, я проснулся совершенно больным. Болезнь быстро развилась и достигла до такой степени, что окружающие считали нужным призвать священника. Мое выздоровление было продолжительным: неизвестная женщина, немолодая и некрасивая, все время ухаживала за мной. Вознаграждая ее деньгами, я спросил, кто прислал ее ко мне. «Ваш доктор», — ответила она. Через несколько дней я поблагодарил доктора за такую хорошую сиделку. — «Она обманула вас, — сказал он, — я не знаю ее». Моя хозяйка, которой я также говорил о сиделке, ответила мне то же самое. Одним словом, эта женщина никому не была известна. — Кто же прислал ее? Я это узнал только после моего отъезда из Экса. Как только я выздоровел, я отправился на почту за письмами. Одно из них, из Парижа, было от моего брата, в ответ на мое письмо, в котором я говорил о приезде своем в Перпиньян. Брат поздравлял меня с тем, как ловко я улизнул от убийц. Он писал мне: «Слух о твоей смерти прошел и здесь; это было мне сообщено одним из твоих лучших друзей, графом Мануччи, служащим в венецианском посольстве». Таким образом, благодаря этому промаху сам Мануччи указывал на себя, как на двигателя всей этой мерзкой попытки. Этот милый друг слишком далеко подвинул свою месть, но принялся за дело очень неловко. Когда впоследствии я встретил его в Риме, я его стал упрекать в этом недостойном поступке. Он нахально отрицал свое участие и настаивал на том, что слух был сообщен ему из Барселоны. С маркизом д'Аржаном я увиделся только перед самым отъездом. У нас был разговор, тянувшийся три часа и посвященный исключительно его великому другу, королю прусскому. Я подарил маркизу экземпляры «Илиады» и «Энеиды». «Илиада», обогащенная схольями Порфира, была редким экземпляром, в богатом переплете. Д'Аржан в свою очередь no-дарил мне собрание своих сочинений. Когда я его спросил: могу ли надеяться, что буду иметь полное их собрание, он ответил мне: — У вас есть все, что я написал, за исключением мемуаров, относящихся до моей юности, — мемуаров, которые были мною сожжены. — Отчего? — Оттого, что вследствие моей любви к правде я бы стал смешным в глазах всех. — А если мне, Казанове, придет охота когда-либо приподнять завесу, скрывающую мою жизнь, — что бы вы сказали? — Я бы сказал вам, что вы напрасно это делаете: в подобной публикации вы можете только раскаиваться. Человек, который таким образом добровольно становится на подмостки, рискует весьма многим. Не говоря уже о том, что его честь постоянно страдает, он подвергается, кроме того, бесчисленным оскорблениям своему самолюбию. Мемуары, в которых автор не говорит всей правды, ничего не стоят, а кто посмеет сказать ее? — Я посмею. — Берегитесь; все ваши признания не пойдут на пользу правде, следовательно и в пользу истинной нравственности; но из них сделают оружие против вас. Похвалам, которые вы себе будете расточать, не поверят, а все то худое, что вы скажете о себе, — будет преувеличено. И кроме того, вы себе наделаете множество врагов. — Я многих не буду называть. — Этим немного выиграете. Они будут угаданы, да и сами они разве не узнают себя? Поверьте мне, не следует говорить о себе, еще больше не следует делать себя героем книги и таким образом становиться на пьедестал. Убежденный в справедливости этих замечаний, я обещал маркизу, что никогда не сделаю подобной глупости. И однако, делаю ее ежедневно, в течение вот уже семи лет, даже больше: я пришел к мнению, что обязан это сделать, как бы потом я в этом ни раскаивался. Итак, я продолжаю писать, не теряя втайне надежды, что история моей жизни не будет напечатана и что, благодаря какой-нибудь случайности, я все это сожгу. Если, однако, этого не случится, я прошу читателя простить меня, вспомнив, что я принужден к этому всякими негодяями, которые посещают замок Вальдштейн, в Дуксе, где я теперь живу. На другой день после праздника Тела Господня я уехал из Экса в Марсель. Прежде, однако, чем говорить об этом путешествии, я должен сказать несколько слов о процессии, бывшей в этот день в Эксе, подобно всем другим католическим странам. Известно, что в этом торжестве все чиновные люди, духовные, гражданские и военные, обязаны сопровождать святые таинства. Это бывает везде, но здесь замечательно то, что эта церемония сопровождается различными нелепыми сценами, которыми увеселяют толпу. В одном месте вы видите кукол, одетых в шутовской костюм и изображающих смерть, черта, первоначальный грех; они дерутся на улице. Визг, радостные возгласы, шутки, гимны, вакхические припевы- все это образует самый странный концерт. Никогда язычество в своих сатурналиях не доходило до такого безобразия. Крестьяне собираются на этот праздник со всех окрестностей. Святые дары несут только в первый день года, и в этот-то именно день толпа увеселяется самым скандальным образом. Кто посмел бы восстать против такого обычая, прослыл бы нечестивым. Один член парламента убеждал меня в том, что такой праздник очень хорошее предприятие, ибо город наживет несколько сот тысяч франков… По приезде в Марсель первое лицо, которое я встретил в гостинице, есть сестра Нины, синьора Скицци. Она оставила Барселону вместе со своим мужем и намеревалась отправиться в Ливорно. — А ваша сестра тоже здесь? — спросил я. — Нет, она пока в Барселоне, но ненадолго. Епископ не хочет, чтобы она оставалась в городе; ей поэтому приходится уезжать. Однако она немного обращает внимания на преследование епископа, зная, что любовь графа Риела последует за нею повсюду. — И повсюду, — прибавил я, — она найдет возможности разорять его. — В ожидании этого она его и обесчестила в Испании. — Нельзя, однако, предположить, чтобы ваша сестра ненавидела графа, который пожертвовал ей всем, осыпал ее благодеяниями и обеспечил ей состояние. — Ну, в этом вы ошибаетесь. Она небогата; у ней есть только алмазы да разные безделушки. Что же касается чувства, то сестра моя неспособна чувствовать благодарности к кому бы то ни было. Она — сама неблагодарность: то, что я и мой муж сделали для нее, только послужило нам во вред; он имел место; она сделала так, что его прогнали. Но вы и сами знаете, что можно ожидать от этого чудовища. — Я только знаю, что со мной она была очень щедра. — Ее щедрость была только напоказ; настоящей целью Нины было опозорить графа, и она достигла этого. Вся Барселона знает, что вас пытались убить у ее дверей и что убийца умер от раны, нанесенной ему вами. — Но можете ли вы полагать, что Нина участвовала в этом или по крайней мере, что она знала об этом заранее? Это неестественно. — Да разве есть что-нибудь естественное в поступках этой женщины? Но вот что я видела и слышала: всякий раз, как являлся граф, она расхваливала ваш ум и ваши манеры, с целью унизить его. Граф, недовольный всем этим, много раз просил ее переменить разговор. Нина всегда отвечала ему смехом. Наконец, за два дня до события, граф, выведенный из терпения, вышел, сказав, что даст вам урок вежливости. Когда вечером, после вашего ухода, мы услыхали выстрел, Нина не обнаружила никакого волнения; она только сказала, смеясь: «Вот урок вежливости!» Я ей заметила, что, вероятно, вы убиты. На что она отвечала смехом, говоря, что ваша смерть только и может вызвать смех. На другое утро она была в отличном расположении духа, когда слуга известил ее о вашем аресте. Она написала вашему хозяину записку, которой содержание тщательно скрыла; вероятно, приказ доставлять все нужное вам в тюрьме. — Увидала она графа в этот день? — Он явился только на следующий день вечером. Нина встретила его хохотом, иронически поздравила его с успехом. «Эта мера, — прибавила она, — оградит кавалера от нападений его врагов». Граф сухо отвечал ей, что ваш арест не имеет ничего общего с ночным приключением. Когда весь город узнал о том, что вас посадили в башню, все старались узнать причину этого. Нина напрямик спросила об этом вице-короля, который отвечал, что ваш паспорт подложный. — Но если граф не участвовал в моем аресте, то кто донес на меня? — Пассано, потому что его посадили в одно время с вами. Когда ваш паспорт был найден настоящим, Пассано был отправлен в Вену, с тем, вероятно, чтобы уберечь его от заслуженного наказания. В самый день вашего освобождения Нина собиралась отправиться в оперу и вообразила, что вам запрещено всякое сообщение с нею, но уверяла, что если у вас хватит смелости добраться до нее, то она с удовольствием убежит с вами. Когда она узнала о вашем приезде во Францию, она все рассказала вице-королю, который сделал вид, что ничего не знает. Поблагодарите поэтому небо, что вы оставили эту ужасную страну живы и здравы, ибо ваши отношения к Нине непременно обошлись бы вам ценою жизни… В Марселе меня ничего не удерживало; я уехал в наемной карете прямо в Турин, через Антибы и Ниццу. Мои туринские друзья встретили мое прибытие скверным комплиментом: если верить им, я страшно постарел. Правда и то, что мне было уже сорок пять лет; это обыкновенно возраст успокоения, но для меня это все еще был возраст удовольствий и деятельности. Я рассказал о моем проекте отправиться в Швейцарию, чтобы приступить к печатанию на собственный счет моего опровержения книги Амело. Все подписались на сочинение: граф Лаперуз удержал за собой пятьдесят экземпляров, за которые заплатил вперед. У него я познакомился с кавалером Л…, английским посланником, очень милым человеком, богатым, известным гастрономом, и в этом качестве всем симпатичным, и в особенности дорогим для одной балерины, некой Карпиони. Я недолго оставался в Турине и оттуда направился в Лугано. Типография этого города и управляющий ею пользовались прекрасной репутацией; к тому же тут мне нечего было бояться цензуры. Сейчас же после приезда я отправился к управляющему г-ну Аньелли; мы условились насчет печатания.'В шесть месяцев издание удачно было окончено и пущено в продажу; все издание разошлось в один год. Главною моею целью при составлении этого сочинения было примириться с государственными инквизиторами в Венеции. Проскитавшись по всей Европе, я ощутил весьма естественное желание увидеть снова мою родину. Это желание по временам было так сильно, что мне казалось невозможным жить в другом месте. «История Венеция» Амело была написана в духе враждебном венецианцам; это было собрание самых грубых клевет с примесью кое-каких ученых исследований. Сочинение читалось в течение восьмидесяти лет, и никто еще не подумал опровергнуть его; правда и то, что венецианец, который бы взялся за это дело, не получил бы на это позволения от своего правительства, ибо наше отеческое правительство руководствуется правилом ничего не позволять говорить о себе, ни в худом, ни в хорошем смысле. Я осмелился обойти запрещение, уверенный, что рано или поздно государственные инквизиторы будут благодарны мне за смелость и исправят несправедливость, допущенную по отношению ко мне. В то время как я работал над этим сочинением, я удостоился визита начальника городской милиции. Лугано и его окрестности составляют часть тринадцати кантонов, но нравы, обычаи, язык — там все итальянское, включительно до полиции. Начальник полиции был очень любезен и предложил мне свои услуги. — Хотя вы иностранец, — сказал он, — но можете жить в моем городе в полной безопасности; здесь вы найдете защиту от ваших врагов, и в особенности от управителей Венеции. — Я знаю, что мне нечего бояться, так как я нахожусь в Швейцарии. — Вам, конечно, известно также, что иностранцы, которые любят пользоваться нашей защитой, должны уплачивать известную сумму ежемесячно или еженедельно. — А если б они не стали уплачивать этого налога? — возразил я. — В таком случае, они не могут считать себя в полной безопасности. — Что касается меня, то я считаю себя в полной безопасности; до тех пор, пока в этом отношении мое мнение не изменится, я ничего не буду платить. — Вы можете делать что вам угодно, но подумайте, что вы во вражде с Венецианской Республикой. Косвенная угроза, заключавшаяся в этой последней фразе, не испугала меня; тем не менее, благоразумие требовало кое-каких мер и я с этой целью отправился с визитом к военному начальнику. Меня вводят — представьте себе мое удивление: я вижу Г… и его красивую жену, которых я знал лет десять тому назад в Салере. Г-жа… нисколько не постарела, и я увидел по ее приему, что она не позабыла меня. Я рассказал Г… о попытке начальника полиции. Он мне отвечал, что сделает ему строгий выговор, что мне нечего бояться; одним словом, оставил меня обедать и, прибавив, что должен отлучиться, просил посидеть с его женой. Мы сделали маленькую поездку на Боромейские острова — великолепное жилище графа Фредерика Боромео, бывшего одним из моих старинных друзей. Этот граф вел поистине царскую жизнь, хотя был почти разорен. Я отказываюсь дать вам понятие о красоте этих волшебных островов; мой рассказ покажется сухим тем путешественникам, которые видали эту роскошную действительность. Граф Боромео, хотя и очень старый, известный своим безобразием, все еще нравился женщинам. Сады его дворца были переполнены молодыми красавицами, из которых некоторые, как мне говорили, были страстно влюблены в моего старого друга. Возвратившись в Турин, я нашел там письмо венецианца Джироламо Джульяни, того самого, который по повелению инквизиторов рекомендовал меня г-ну Мочениго. В этом письме он горячо рекомендовал меня г-ну Берлендису, посланнику Республики при сардинском правительстве. Этот Берлендис славился как тонкий дипломат по той причине, что любил развлечения. У него был открытый стол, и в его доме существовал настоящий культ к прекрасному полу; весь талант посланника заключался в том, что он отлично угощал; обыкновенно от посланников не требуется ничего более; истинное превосходство ума, знания, науки, простые вкусы, все подобные качества презираются в дипломате, и мне известен не один дипломат, который не пошел в гору, благодаря именно этим качествам. Правительства желают иметь слепых, послушных исполнителей. В этом отношении Венецианская Республика могла быть вполне довольна Берлендисом, у которого не было ни ума, ни характера, ни таланта. Я сказал ему об издании моего сочинения, и он согласился официально отправить его государственным инквизиторам. Ответ, полученный им, был странный: секретарь грозного трибунала сообщал ему, что отправил сочинение в суд и что одно заглавие говорило уже о легкомыслии или злых намерениях автора; в суде оно будет рассмотрено, а в ожидании этого секретарь рекомендовал Берлендису наблюдать за мною и отказываться от всяких демаршей, которые могли быть истолкованы так, что я нахожусь под его покровительством. Поэтому, боясь компрометировать Берлендиса моим присутствием на приемах у него, я бывал у него лишь по утрам — секретно. Гувернером его сына был некто Андреис, корсиканский аббат, довольно образованный человек. Это, как кажется, тот самый, который живет теперь в Англии и который приобрел там большую известность благодаря своим сочинениям. Приблизительно в это же время одна французская модистка, любовница графа Лаперуза, умерла, подавившись портретом своего любовника, который она проглотила в момент любовного экстаза. По поводу этого трагического события я сочинил два сонета, которыми я и до сих пор еще очень доволен. Если бы я не боялся слишком удлинить мои мемуары, я бы присоединил к ним и эти пьесы в виде оправдательных документов; но я мало забочусь о том, что называют литературной славой, и если мое имя должно проникнуть в потомство, то этим я буду скорее обязан моим поступкам, чем моим сочинениям. Окончив мой труд, не имея никакой сердечной заботы, бросив игру вследствие малых шансов на выигрыш и не зная, куда деваться, я возымел мысль предложить свои услуги графу Алексею Орлову, командовавшему русской эскадрой, стоявшей около Ливорно и предназначенной к отправке в Константинополь. Те из моих друзей, которым я сообщил о моем проекте, поспешили дать мне рекомендательные письма в Ливорно; я бы предпочел векселя, ибо я оставлял Турин с весьма малым количеством денег. Если бы экспедиция в Дарданеллы была под начальством англичанина, то нет сомнения, что она захватила бы проход, но граф Орлов не имел репутации моря-ка. Может быть, читателю покажется странным, что я вообразил, будто бы предназначен судьбой взять Константинополь. В моем умственном возбуждении я вообразил себе, что русский граф никогда не успеет этого сделать один; правда, что он потерпел неудачу, но в настоящую минуту я далеко не уверен, что эта неудача была результатом моего'отсутствия. Я проезжал через Парму и ужинал там у Дюбуа, директора монетного двора инфанта, человека тщеславного до нелепости, несмотря на весь его ум. Наше знакомство с ним было весьма старинно. Я рассказал ему мои проекты. «Вот, сказал я, — письмо к графу Орлову, который с нетерпением ожидает меня, и я спешу быть на месте, потому что, говорят, флот должен выйти в море на этих днях». При этих словах Дюбуа, убежденный, что имеет дело с важным государственным деятелем, глубоко поклонился мне. Он сделал вид, что хочет говорить об этой экспедиции, производившей тогда во всей Европе большой шум; но его дипломатическая осторожность заставила его молчать. Тогда он начал говорить о своей собственной персоне. Я предчувствовал, что этот разговор не скоро кончится, но так как он имел осторожность угостить меня отличным ужином, то я был терпелив. Он открывал рот с тем только, чтобы говорить, я чтобы есть; он смотрел на меня, а я не слушал его. Его беседа, превратившаяся, следовательно, в простой монолог, касалась чуть не всех европейских монархов: он жаловался на всех них без исключения; в числе их находились даже монархи, умершие лет пятнадцать тому назад; но у меня был такой дьявольский аппетит, что я готов был проглатывать и не такие анахронизмы. Помню, что он с чрезвычайной горечью жаловался на министров Людовика XIV, который, говорил он, отказал ему даже в стакане воды: это мне показалось странным, и действительно было странным. Этот стакан воды заключался в ордене Св. Михаила, который был раздаваем, прибавлял он, всяким ослам. — Конечно, — сказал я, — с вами поступили несправедливо, отказывая вам в нем. За десертом, так как его жалобы прекратились, я приступил к рассказу о моих неудачах; я жаловался на судьбу и не скрыл от него моего безденежья; я нуждался в пятидесяти цехинах, и он великодушно предложил их мне. Этих денег я ему никогда не отдавал и, вероятно, никогда не отдам; человек предполагает, а Бог располагает! В Ливорно я застал еще русский флот, удержанный неблагоприятными ветрами. Английский консул немедленно представил меня графу Орлову, который жил в его доме. Он знавал меня в Петербурге и любезно сказал мне, что будет очень рад видеть меня у себя на палубе; он пригласил меня отправить на корабль мои вещи, потому что хотел сняться с якоря при первом попутном ветре. Оставшись со мной один на один, консул спросил меня, в каком качестве я намеревался сопровождать адмирала. — Это-то именно я бы хотел знать, прежде чем ехать, — сказал я, — я принужден объясниться с графом по этому пункту. Переговоры представляли некоторые трудности, но я люблю определенные положения, и, чтобы выяснить свое положение, я прямо отправился к графу Орлову. Его Сиятельство был занят и просил меня подождать одну минуту. Эта минута продолжалась добрых два часа, к концу которых я вижу выходящего из кабинета г-на Лольо, посланника польского в Венеции. Я его знавал в Берлине. — Что вы тут делаете? — спрашивает он. — Ожидаю. — Может быть, аудиенции у адмирала? Он чрезвычайно занят. — Вот уже два часа, как я это замечаю. Однако посетители менялись, и были принимаемы. Это меня шокировало: не явно ли было, что для них адмирал не слишком был занят? Тем не менее мое терпение преодолело его злую волю. После моего четырехчасового ожидания в приемной он выходит, сопровождаемый всей своей свитой, и при моей просьбе аудиенции, которой я ожидал с утра, он отвечает мне приглашением к обеду. Я был точен и занял место за его столом, где все сели кто где мог. Я был очень шокирован числом приглашенных, которых было почти вдвое больше, чем кувертов. Я предвидел минуту, когда мой сосед и я, мы принуждены будем есть из одной тарелки. Никогда еще не был сервирован более плохой обед. Вино отзывалось морской водой; блюда были испорчены. Разговор казался каким-то нелепым шаривари: тут можно было услыхать все татарские наречия, на которых говорят от Невы до Балканов. Орлов, для возбуждения аппетита приглашенных, кричал от времени до времени: «Кушайте же!» И каждый глотал куски. Что же касается его самого, то он только делал вид, что ест, будучи занят подчеркиванием некоторых мест в письмах, читаемых им. За десертом принесли ром и водку — напиток, благодаря которому его татарские глаза заблестели. После кофе граф отвел меня в амбразуру окна, и вот, слово в слово, короткий разговор, бывший между нами. — Ну, мой друг, ваши вещи отправлены на берег? Мы едем завтра. — Позвольте, граф, спросить вас, на какой пост вы меня предназначаете? — У меня нет никакого дела предложить вам. Вы последуете за мною в качестве друга. — Ценю эту любезность и считал бы за честь защищать ваши дни с риском собственной смерти; но чем я буду вознагражден до и после экспедиции? Как бы ни почтили меня своим доверием Ваше Сиятельство, я все-таки буду вне дела. Я не желаю быть паразитом, который годится лишь на то, чтобы увеселять вашу свиту своими рассказами. Я нуждаюсь в занятии, за которое я бы получал известное определенное вознаграждение и которое давало бы мне право носить вашу форму. — Невозможно, милый друг, куда я вас дену? — Испытайте меня и вы увидите. Я смел и энергичен; у меня, может быть, найдутся кое-какие таланты, и я хорошо говорю на языке той страны, куда вы отправляетесь. — Решительно у меня нет места предложить вам. — В таком случае, позвольте пожелать вам доброго пути; я отправлюсь в Рим. Я бы желал, чтобы вы никогда в этом не раскаялись. Объявляю вам, что без моего участия вы никогда не попадете в Дарданеллы. — Что это вы мне говорите? Что это: оракул или предсказание? — И то, и другое. — Ну, увидим, мой дорогой Калхас. На другой день русская эскадра снялась с якоря. Что же касается меня, то я возвратился в Палермо, где я забыл свою неудачу в обществе отца Стреафико. Это тот самый монах, который спустя года два приобрел епископство благодаря фокусу столько же смелому, сколько опасному. На похоронах отца Риччи, последнего начальника Стреафико, этому последнему было поручено сказать надгробную речь. Эта речь- горячий панегирик, написанный нервно, страстно, ставил папу Ганганелли в необходимость или наказать оратора или же дать блестящий пример умеренности, награждая его за его ораторский талант. Святой отец остановился на этом последнем, и Стреафико был сделан епископом. Впоследствии он и сам сознался мне, что, зная отлично человеческое сердце и политические требования времени, он был наперед уверен, что святой отец поступит именно так. Стреафико каждый вечер собирал у себя молодых особ хорошего общества, которых учил импровизации, и — странная вещь для монаха! — он сопровождал их поэтическую прозу звуками гитары. Таким образом он посвящал их искусству, которым в таком совершенстве владела знаменитая Коринна, которая спустя четыре года была увенчана в Капитолии — в месте, прославленном величайшими поэтами Италии, получившими тут свои лучшие венки. Шум, произведенный в Риме этим ночным увенчанием, не прошел без горечи для этого женского лауреата. Талант Коринны, как бы он ни казался великим, был в сущности весьма второстепенный. Итальянские импровизаторы, которых можно встретить толпами в итальянских городах, имеют язык условный и напыщенный, похожий на настоящую поэзию так же, как медь похожа на золото. Их вдохновение вполне фальшиво, их идеи, если случайно они у них бывают, — плоски и издавна сделались достоянием толпы. Что же касается до поэтических украшений, которыми они наделяют эти идеи, то все это фальшиво и безвкусно. Но возвратимся к Коринне и ее торжеству; сатира и шуточные стихотворения со всех сторон посыпались на нее. В этих излияниях насмешек, не уважавших частную жизнь женщины, указывалось в особенности на то, что строгое целомудрие, столь важное для ее пола, не принадлежало к числу добродетелей поэтессы. Она бы могла обвинить своих грубых обвинителей в их невежестве с большим правом, чем они обвиняли ее в нецеломудрии. К тому же все женщины, которые со времен Гомера прославились в поэзии, не обязаны ли своей славой любви, которая внушала им их песни? Без этой благодетельной страсти, без этого энергического стимула, разгорячающего нашу кровь, возбуждающего наши нервы и возносящего нашу душу, слава этих женщин потухла бы вместе с их жизнью. Лучшая часть славы, доставшейся на их долю, была дана им произведениями их поклонников. Накануне дня, назначенного на увенчание Коринны, были найдены приклеенными у дверей храма, где должна была происходить церемония, следующие стихи:   Arce in Tarpeia, Caio regnante, sedentcm Nunquam vidit equum; Roma vidcbit equam. Corinnam patres obscura nocte coronant. Quid mirum? Tenebris nox tegit omne nefas.   Когда Калигула царствовал, его любимый конь не мог быть в Капитолии; теперешний Рим удостаивает этой чести кобылу. Для увенчания Коринны наши сенаторы прибегают к мраку ночи. Не удивляйтесь, ибо ночь есть покрывало, брошенное на все пороки. Правда и то, что следовало ее увенчать днем или вовсе отказаться от этого торжества. Выбрать ночь для этого было большою неловкостью. На другой день появились новые стихи, еще более оскорбительные.   Corinnam patres turba plaudente coronant, Altricem mcmores geminis esse lupam. Proh scelust impuri redierunt soecla Neronis. Indulge! scortis la urea serta Pius.   Сенат увенчивает Коринну при аплодисментах черни; он вспоминает, что в прежние времена волчица кормила близнецов — основателей Рима. Времена позорные, напоминающие времена Нерона! Как! Святой отец увенчивает развратную женщину! Этот скандал нанес ужасный удар папскому правительству; всем стало ясно, что в будущем ни один поэт, достойный этого имени, не будет иметь чести быть увенчанным в Риме, где эта честь была оказана двум величайшим гениям Италии (Петрарке и Тассо). Так как я уже начал цитировать, то позвольте и еще привести стихи, приклеенные к дверям Ватикана.   Sacra fronde vilis frontem meretricula cingit; Quis vatum tua nunc proemia, Phoebe, velit.   Когда чело куртизанки обрамлено священным венцом, какой поэт, Аполлон, станет искать твоих венков? (лат.) Эти два скверных латинских стиха имеют достоинство довольно верно выражать чувство общества того времени. Наконец, к довершению скандала, в ту минуту, когда взволнованная Коринна входила в залу, где ее ждали кардиналы и сенаторы, какой-то молодой аббат всунул ей в руку какую-то бумагу. Она взяла ее, краснея, и с большою благодарностью, как будто бы дело касалось особенной почести. Стихи по-прежнему были латинские, и кардинал Гонзаго перевел их громким ясным голосом. Не буду цитировать оригинал; совершенно достаточно одного перевода: «Женщина! Отчего эта бледность на твоих ланитах? Ужас заставляет тебя неуверенно ступать. Отчего дрожишь ты, входя в Капитолий? Дочери Геликона аплодируют твоему триумфу; что же касается Аполлона, то если его здесь нет, то можешь воскликнуть: Приап, прибеги ко мне на помощь!» Бесстыдный и легкомысленный аббат исчез еще до чтения этого послания. Коринна, краснея от стыда, оставила Рим сейчас же после увенчания, и святой хранитель величественного здания, аббат Пицци, на которого сыпались насмешки и сарказмы со всех сторон, заперся в своем доме, из которого не выходил в течение нескольких месяцев.  КОММЕНТАРИИ   Свои воспоминания, озаглавленные в рукописи «История моей жизни до 1797 года», Казанова писал в последние годы жизни, доживая ее библиотекарем в замке австрийского вельможи графа Вальдштейна. В эссе о прославленном авантюристе Стефан Цвейг приводит слова Казановы об этом труде, который был для мемуариста «единственным лекарством, не позволявшим сойти с ума или умереть от гнева — гнева из-за неприятностей и ежедневных издевательств завистливых негодяев, которые бок о бок со мной проживают в замке графа Вальдштейна». По утверждению Цвейга, Казанова не верил в возможность опубликования х: воей рукописи, хотя известна одна, по крайней мере, его попытка ознакомить с нею читателя. Кроме того, Казанова еще за десять лет до смерти смог опубликовать историю своего побега из венецианской тюрьмы, вошедшую потом в основной текст мемуаров (Histoire de ma fuite des prisons de la r6publique de Venise, appelee les Plombs. Prague, 1788). Только через двадцать с лишним лет после смерти Казаковы основатель знаменитой издательской фирмы Фридрих-Арнольд Брокгауз, приобретя рукопись «Истории моей жизни», издал ее в переводе на немецкий (вернее, в обработке) В. Шюца- «Aus den Memorien des Venetianers J. C. de Seingalt» (Leipzig, I XII, 1822–1828). Успех первых же вышедших в свет томов был настолько громок, что. еще до завершения издания Брокгауза во Франции начинает выходить «пиратское» издание. Обратный перевод с немецкого на французский, осуществленный Обером де Витри в 14 томах (1825–1829), был полон неточностей, и Брокгауз предпринимает издание оригинального, французского текста «Мемуаров». Но с этим текстом сначала была проведена определенная работа В чем она заключалась, рассказал в 1867 г. в письме к французскому «казановеду» А. Баше сам издатель, сын основателя фирмы Генрих Брокгауз. «Редактирование моего оригинального издания… было поручено Вашему соотечественнику, профессору французского языка в Дрездене г-ну Лафоргу. Единственное, что мы себе позволили, о чем уже было сказано фирмой Брокгауз в предисловии 1826 года и что мы считали необходимым, — проверить рукопись в двух отношениях. Первое: Казанова писал на языке, который не был ему родным. Отсюда — в оригинале множество грамматических ошибок, итальянизмов, латинизмов, их надо было устранить ради чистоты и правильности выражений. Но тот, кому была поручена эта щекотливая работа, постарался, чтобы своеобразие автора ничуть от этого не пострадало. Затем… непристойности надо было соразмерить с нормами здоровой философии, дабы не подвергать мучениям порядочных граждан… смягчить выражения и образы, к которым нынешний читатель непривычен. Но при всем этом, сцены, на слишком чувственную наготу которых наброшена вуаль, ничего не потеряли в своей пикантности». Как ни оценивать работу преподавателя французского языка из Дрездена, в новом издании (Casanova de Seingalt. Mfemoires ecrit par lui-mSme «Мемуары, написанные им самим») Казанова предстал великолепным французским (или, как теперь выражаются изящно, «франкоязычным») писателем. Г. Гейне и А. Сент-Бёв восхищались его стилем, остроумием и занимательностью изложения. Достоевский справедливо писал несколько позже: «Французы ценят Казанову, как писателя, даже выше Лесажа». Высокая оценка привела к тому, что некоторые критики решительно отказали блестящему венецианцу в… авторстве. «Библиофил Жакоб» (псевдоним видного литератора XIX в. Поля Лакруа) считал автором Стендаля, «чей ум, характер, идеи и стиль обнаруживаются на каждой странице „Мемуаров“». Теперь уже ясно, что «Мемуары» Казановы действительно «написаны им самим». Другое дело, что подлинного, освобожденного от правки Лафорга текста пришлось ждать более ста лет. Но традиция сохранила лафорговский текст и после публикации в 60-х годах XX века «нередактированного» Казаковы. Французские издатели помещают нередактированный текст в «вариантах». Историю «русского» Казановы можно начинать с Достоевского. Достоевский, в частности, писал: «Личность Казановы одна из самых замечательных своего века… Прибавим еще, что бегство Казановы из венецианских пломб наделало тогда большого шуму в Европе и доставило ему чрезвычайную известность. Из этих темниц бежать почти невозможно. Это рассказ о торжестве человеческой воли над препятствиями непреоборимыми… Перевести всю книгу невозможно. Она известна некоторыми эксцентричностями, откровенное изложение которых справедливо осуждается принятою в наше время нравственностью…» (ж. «Время», 1861, № 1). Сокращенный русский перевод «Мемуаров Казановы» в одном томе под редакцией В. В. Чуйко вышел в 1887 г. (в 1902 г. — второе издание). Эта книга и легла в основу нашего издания (в текст внесены лишь необходимые поправки). Однотомник начинался с истории заключения Казаковы под Пломбы, с 1755 года Вся предыдущая жизнь Казановы, история его детства и юности (напомним, что в 1755 г. Казанова уже достиг тридцатилетнего возраста) оказалась здесь опущенной. Между тем эта часть «Мемуаров» весьма существенна для понимания характера героя, да и занимательности в ней предостаточно. Мы решили в известной мере восполнить этот пробел, — главы, вошедшие в первые три тома восьмитомного издания «Мемуаров» (издатели- братья Гарнье, Париж, 1880), переведены на русский язык Б. Л. Храмовым. Несколько расширены и главы, повествующие о пребывании Казаковы в России. В своей работе переводчик использовал также последнее, имеющееся в наших библиотеках французское издание «Мемуаров», предпринятое издательством «Галлимар» в 1964–1978 гг. (три тома, каждый почти по тысяче страниц убористого текста). Е. Л. Храмовым составлен и «Комментарий» к изданию, кроме случаев, оговоренных в тексте. В заключение приведем еще раз слова Ф. М. Достоевского из его предисловия к публикации в журнале «Время»: «По крайней мере, мы убеждены, что доставляем читателю занимательное чтение». К с.6. Сен-Жермен — авантюрист XVIII в., подлинное имя и время рождения неизвестны. Появился на сцене общественной жизни в 40-х годах в Италии, Голландии, Англии. Повсюду выдавал себя за великого мага, обладателя тайны философского камня и эликсира бессмертия, говорил, что прожил много веков и помнит зарождение христианства. Во Франции смог заручиться доверием Людовика XV и всесильной маркизы Помпадур. Вынужденный покинуть Францию, побывал и в России, был близким другом братьев Орловых. По одним сведениям, умер в 1784 г., по другим — в 1795-м. Упоминается Пушкиным в «Пиковой даме». Кс.7. Лоу Джон (1671–1729) — французский финансист, родом из Шотландии. Назначенный в 1720 г. генеральным контролером (министром) финансов Франции, выпустил в обращение громадное количество необеспеченных банкнот, что привело к неслыханному биржевому ажиотажу и спекуляции и резко подорвало систему финансов государства. Был вынужден бежать из Франции. Причисляя его к знаменитым авантюристам второй половины XVIII в., Ст. Цвейг допускает анахронизм. К с. 7. Калиостро Александр, граф. — Под этим именем известен Джузеппе Бальзаме (1743–1795); родился в Сицилии в купеческой семье. Долго странствовал по Европе, занимаясь алхимией, магией, врачеванием. В 1780 г. под именем графа Феникс прибыл в Петербург, но вскоре покинул его. Организатор знаменитого дела «Ожерелье королевы», послужившего одной из причин падения престижа королевской фамилии во Франции. Приговорен папским судом к пожизненному заключению в крепости Св. Ангела в Риме, где и умер. Тренк Фридрих фон (1726–1794) — прусский офицер, заточенный Фридрихом П в крепость по обвинению в связи с сестрой короля принцессой Амалией. Бежал, служил в Австрии и России, затем вернулся в Пруссию и снова был заключен в крепость на девять лет. После освобождения странствовал по Европе. Сочувствуя Французской революции, переселился в Париж. Казнен во время якобинской диктатуры. К с.22. Гримами, три брата — владельцы театра Сан-Самуале: Микеле, Альвизо и Джованни. Средний из братьев — аббат Альвизо Гримани был весьма строгим и скупым опекуном Казаковы в детстве. К с.23. Славонка. Славонцы — славянские подданные Венеции, жители Далматинского побережья, часто состояли в наемных войсках Венецианской Республики. Славонией называлась нынешняя южная часть Хорватии. Гоцци Антонио-Марио — первый учитель Казаковы, умер в 1783 г., его сестра Элизабетта-Мария («Беттина») родилась в 1720-м и умерла в 1777 г. С нею связаны первые любовные приключения Казаковы, она первая женщина, взволновавшая ум и чувства подростка Джакомо. К с.27. Мерсиус — непристойная книга, представлявшая собою якобы перевод на латынь «Диалогов испанской монахини Луизы Сигеа о тайнах Амура и Венеры», сделанный голландским ученым Мерсиусом. Подлинный автор французский литератор Никола Шорье (1616–1692). К с.34. Университет в Падуе- один из старейших в Европе, основан в 1222 г. Обучение в нем Казаковы считалось сомнительным, пока в 1923 г. не были обнаружены регистрационные ведомости Юридического факультета, показывающие, что Казанова действительно посещал занятия в университете в течение нескольких триместров. Каких-либо документов о сдаче им докторских экзаменов найти, однако, не удалось. К с.36. Тонзура — остриженное место на макушке у католических духовных лиц, символ отречения от мирских интересов. Тонзурование производится одновременно с посвящением в низший духовный сан. Альвизо Гаспаро Мальпиеро, сенатор — родился в 1664 г.; к этому времени ему было 75 лет. К с.38. Пасеан — французская транскрипция названия местности Пасиано близ Венеции. К с.44. Руджеро и Анжелика — герои поэмы Ариосто «Неистовый Роланд». К с.54. Луиза Бергали (1703–1779) — итальянская поэтесса, жена графа Гаспара Гоцци, старшего брата знаменитого драматурга Карло Гоцци. К с.57. — Бабка Казаковы Марция Фарузи умерла в марте 1743 г. Королева Мария-Жозефина, до того как стать женой будущего польского короля и саксонского курфюрста Августа III (Фридриха-Августа), была австрийской эрцгерцогиней, ее отец император Иосиф I. Их дочь Мария-Амелия вышла замуж за неаполитанского короля Карла VII Бурбона. К с.63. — В действительности епископ Бернардо де Бернарди умер не через два года, а через 15 лет после встречи с Казановой, в 1758 г. К с.66.АнтониоДженовезе (1712–1769) — философ и экономист, в то время профессор метафизики Неаполитанского университета. К с.67. Лелио Караффа — впоследствии посол Неаполитанского королевства в Париже. К с.72. — Италия была театром военных действий во время так называемой войны за Австрийское наследство (1741–1748). Война велась между Францией, Испанией, Пруссией, с одной стороны, и Австрией и Англией — с другой. «Немецкий отряд» — вероятно части австрийской армии генерала Лобковича, а «испанцы» — солдаты армии, которой командовал генерал граф Гаж, К с.74. Кардинал Аквавива, князь Аквавива д'Арагона (1696–1745), был поверенным в делах Испании при папской курии. К с.84. — Стальные рессоры были в XVIII в. роскошью. Чаще всего карета подвешивалась на ремнях, крепившихся к выступам ходовой части. К с.89. Монте Кавалло — ныне Квиринальский дворец в Риме. В XVIII в. местопребывание папы. К с.89. Бенедикт XIV (Просперо Ламбертини, род. в 1675 г., ум. в 1758 г.) — папа с 1740 г. Автор многих богословских сочинений. Пытался ограничить права ордена иезуитов, однако не смог провести полное его запрещение. К с.96. — Прусский король Фридрих II был известен гомосексуальными наклонностями. Кс.117. Маттео Джованни Брагадин, сенатор (1689–1767) — будущий покровитель Казаковы. В год знакомства с Казановой ему было 57 лет. Его друзья Марко Дандоло (1704–1779) и Марко Барбаро (1668–1771) — представители старейших аристократических родов Венеции. Оба скончались холостяками, не забыв Казакову в своих завещаниях. К с.119. Каббала- средневековое мистически-религиозное учение, посвященное толкованию библейских текстов, и связанные с ним магические обряды. К с.123. Республика Венеция (Республика Святого Марка) возникла и пережила свой расцвет в Средние века. К эпохе Казаковы она, находясь в упадке, все же сохраняла за собой часть владений в Италии и на Балканах с населением более чем два с половиной миллиона Правление было наследственно-олигархическим. Высшие государственные органы могли пополняться только представителями фамилий, занесенных в так называемую «Золотую Книгу», которая «открывалась» крайне редко, и число фамилий было невелико. Во главе правления стоял Совет Десяти, без санкции которого номинальный правитель Венеции — пожизненно избираемый дож — не мог ступить ни шагу. К с.128. «Бучиншоро» — роскошно украшенная галера, на которой вновь избранный дож отправлялся для свершения традиционного обряда венчания с морем. Плавание дожа свершалось в сопровождении бесчисленных лодок и суденышек, также разукрашенных, на которых венецианцы отправлялись полюбоваться этой красочной церемонией. К с.130. — Общение с иностранными посольствами для представителей патрицианских домов в Венеции было воспрещено. Для сношений с представителями иностранных государств сенат Венеции выделял специально назначенных лиц — конферентов. К с.133. — Здесь начинается история любви Казаковы и молодой женщины, обозначенной инициалами К К Бе брат (П. К. «Мемуаров») Пьетро Кампана. Его любовница Мария Колонна, урожденная Отгавиани, дочь того самого Оттавиани, в дом которого в Падуе привезли ребенком Казакову. Ее сестра Роза была замужем за патрицием Пьетро Марчеяло. К. К. — Катарина Кампана, родившаяся в 1738 г. К моменту встречи с Казаковой ей было 16, а не 14 лет. Обычная для «Мемуаров» незначительная (на один-два года) хронологическая неточность. Катарина Кампана в восемнадцатилетнем возрасте благополучно выйдет замуж за некоего адвоката К с.137.Джудекка — остров, отделенный от Венеции широким каналом Джудекка, вплоть до конца ХУШв. был покрыт многочисленными садами и огородами. У многих венецианских патрициев там были загородные дома. К с.150. …кончалось время ношения масок… — Вместо комментария приведем отрывок из книги П.Муратова «Образы Италии» (М., 1912–1913): …XVIII век был веком маски. Но в Венеции маска стала почти что государственным учреждением, одним из последних серьезных созданий этого утратившего всякий серьезный смысл государства. С первого воскресения в октябре и до Рождества, с 6 января и до первого дня поста, в день св. Марка, в праздник Вознесения, в день выборов дожа и других должностных лиц каждому из венецианцев было позволено носить маску. В эти дни открыты театры, это карнавал, и он длится, таким образом, полгода… Все ходят в масках, начиная с дожа и кончая последней служанкой. В маске исполняют свои дела, защищают процессы, покупают рыбу, пишут, делают визиты. В маске можно все сказать и на все осмелиться; разрешенная Республикой маска находится под ее покровительством. Маскированным можно войти всюду, в салон, в канцелярию, в монастырь, на бал, во дворец, в Ридотто (знаменитый игорный дом, который стал подлинным центром венецианской жизни, его закрытие в 1774 году по постановлению сената было воспринято почти что как трагедия)… Маска, свеча и зеркало — вот образ Венеции XVIII века. К с.161. М.М. — Мария-Маддалена. Это имя принадлежало Марии Лоренце Пассини (род. в 1731 г.), одной из шестнадцати монахинь Монастыря Сан-Джакомо в Мерано. Она умерла в 1788 г. настоятельницей этого монастыря. К с.166. Фурлан (или точнее «форлан») — уроженец провинции Фриуль, расположенной к северу от Венеции, население которой состояло в значительной мере из славян. В Венеции были носильщиками, грузчиками и т. п. К С.180. Французский посол в Венеции (с октября 1754 г.) — Франсуа Иоахим де Бернй (1715–1794). Впоследствии он стал министром иностранных дел Людовика XV и находился на этом посту до 1758 г., когда из-за ссоры с всесильной маркизой Помпадур был заменен Шуазелем. В том же году произведен папой Бенедиктом XIV в кардиналы. Часть казановистов считает историю дружбы Казаковы и де Берни в Венеции маловероятной. К с.187. Уксу&ктырехразбойников — дезинфицирующее средство, открытое якобы в 1720 г. в Марселе во время эпидемии чумы четырьмя разбойниками, находившимися там на каторге. К с.192. Пьетро Киари (Кьяри; 1700–1788) — аббат, итальянский поэт и романист. Казанова высмеивал его напыщенные стихотворные драмы. К с. 197. «Монастырский привратник» — имеется в виду «Шартрезский привратник» («Le portier des Chartreux», 1744) — анонимный эротический роман, автором которого был, по-видимому, аббат Латуш. Аретино — имеются в виду стихотворные подписи («позы») итальянского поэта Пьетро Аретино (1492–1556) к серии эротических рисунков Джулио Романо. «Позы Аретино» были широко известны читающей публике, они, в частности, упоминаются в переписке Пушкина. К с.237. Зенон — древнегреческий ученый, основатель философской школы стоиков. По учению Зенона, жизненные блага совершенно безразличны для решения вопроса о человеческом счастье. Современник Зенона — Пиррон, основатель философской школы скептиков. Одно из основных положений его учения — воздержание от всякого суждения, т. к. оно не связано ни с каким объективным миром и свидетельствует лишь о субъективном состоянии (атараксия). К с.286. Жанна Антуанетта Пуассон, маркиза де Помпадур (1721–1764) фаворитка Людовика XV, в ее салоне собирались как политики, так и люди искусства. Этьен Франсуа, граф де Стенвиль, герцог де Шуазель (1719–1785) французский государственный деятель. В 1758 г. по настоянию маркизы де Помпадур назначен министром иностранных дел, сменив на этом посту друга Казаковы де Берни. К с.290. Лотерея — итальянское изобретение. Возникнув в этой стране в XVI в., она получила распространение по всей Европе, и к XVIII в. государственные лотереи стали одним из способов пополнения казны. Суть числовой лотереи в том, что государство принимает на любые суммы пари, предложенные игроками за выход одного или нескольких чисел. Ставят или на то, что выиграет тот или другой из пяти номеров (простая ставка), или что выиграют два («амба»), три («терна»), четыре («кватерна»), или все пять из пяти («квинтерна»). Вероятность выигрыша при простой ставке в числовой лотерее равна 5:90 -1:18. При «амбе», «терне» и т. д. вероятность выигрыша еще более понижается. К с.300. В XVIII в. путешественники обычно отправляли свои письма на адрес банкирских контор или торговых фирм. К с.302. — Казанова не случайно «сталкивает» Вольтера и Тассо. Поэма Тассо «Освобожденный Иерусалим» и трагедия Вольтера «Танкред» написаны на один сюжет; впоследствии оба произведения легли в основу оперы Россини «Танкред». К с.303. Дени Мари Луиза Миньо (1712–1790) — племянница и душеприказчица Вольтера.

The script ran 0.023 seconds.