Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Марио Варгас Льоса - Война конца света [1981]
Язык оригинала: SPA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, История, Новелла

Аннотация. Роман известного перуанского прозаика посвящен крестьянскому восстанию в XIX в. на Северо-Востоке Бразилии, которое возглавлял Антонио Масиэл, известный в истории как Консельейро, Наставник. Незаурядная, яркая личность, блестящий оратор, он создает свободную общину с коллективной собственностью и совместной обработкой земли, через два года безжалостно разгромленную правительством. Талантливое произведение Льосы отличает мощный эпический размах, психологическая и социальная многоплановость; образ народного восстания вырастает в масштабную концепцию истории, связанную с опытом революционных движений в современной Латинской Америке.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

«Теперь уже привыкли», – думает Антонио Виланова, вспоминая, как в первый раз, когда Жоан Апостол попытался уговорить жагунсо переодеться в солдатское платье, те едва не взбунтовались. Даже ему самому стало не по себе: мысль о том, что надо напялить одежду тех, кто воплощает зло, бессердечие и жестокость, показалась ему отвратительной, и он понимал жагунсо, не желающих умирать под личиной псов. «Выходит, мы ошибались, а прав оказался, как всегда, Жоан Апостол». Мальчишки-лазутчики славно делали свое дело-подтаскивали муравейники к самым палаткам, напускали на солдат змей и скорпионов, отравляли запасы питьевой воды, приносили в Бело-Монте важные новости, – но все же то, что они могли рассказать, не шло ни в какое сравнение со сведениями солдат, удравших или отпущенных по болезни с Фавелы. Конец спорам положил Меченый, который появился в окопах на Фазенде-Велье в мундире капрала и сообщил, что сумел пройти мимо караулов. Всем стало ясно, что в другом виде его тотчас бы задержали. Жоан Апостол спросил упрямцев: как, по их мнению, хорошо ли поступил Меченый, подав им пример и не побоявшись нацепить на себя тряпье с золочеными пуговицами? Тогда несколько человек из тех, кто прежде с ним разбойничал, согласились переодеться, и больше забот с этим у Жоана Апостола не возникало. После нескольких часов хода они останавливаются отдохнуть и перекусить. Уже начинает темнеть, под свинцовым небом вырисовываются зубчатый гребень сьерры Каньябрава и склон Камбайо. Усевшись в кружок, поджав под себя ноги, жагунсо достают из плетеных веревочных кошелок ломти вяленого мяса, комки каучуковой смолы. Едят молча. Антонио Вила-нова чувствует, как бегут мурашки по гудящим, опухшим ногам. Постарел он, что ли? Уже несколько месяцев мысль эта не дает ему покоя. То ли старость, то ли вечная тревога, постоянные заботы, без которых войны не бывает. Он исхудал до того, что пришлось провертеть в ременном поясе две новые дырочки и отдать жене на переделку обе рубахи-свободно стали болтаться на теле. Ну так ведь не с ним одним такое творится – со всеми. Ослабели даже такие богатыри, как Жоан Большой и Педран, разве нет? Брат его Онорио ссутулился и поседел. И Жоан Апостол с Меченым заметно сдали. С севера доносится рев пушки, а потом рявкают еще несколько орудий. Жагунсо вскакивают на ноги, широко шагая, устремляются дальше. Они подходят к городу со стороны Таболериньо на рассвете, когда затихает пятичасовая, почти непрерывная канонада. У ручья, где берут начало предместья Канудоса, ждет их связной, чтобы проводить к Жоану Апостолу. Он в окопах на Фазенде-Велье, среди бойцов пополнения, все цепко держат ружья, пристально всматриваются сквозь рассветный туман в склон Фавелы, откуда должны появиться нечестивые рати. «Благословен Господь Иисус Христос», – шепчет Антонио, а Жоан Апостол, не ответив на приветствие, спрашивает, видел ли он дорогою солдат. «Нет, ни одного патруля не попалось». – Не знаем, откуда они ударят, – говорит Жоан, и бывший торговец догадывается, какая забота лежит на его плечах. – Всё знаем, кроме главного. Он все же предполагает, что пойдут они здесь, кратчайшим путем, и потому привел в отряд Меченого еще три сотни воинов, и они залегли в извилистой траншее, протянувшейся на пол-лиги от подножья Монте-Марио до Таболериньо. Жоан Апостол объясняет Антонио, что Педран защищает город с восточной стороны, где находятся коррали и засеянные поля. Он же прикрывает горные тропы, ведущие в Трабубу, Макамбиру, Кокоробо и Жеремоабо. Бело-Монте защищает Католическая стража. Жоан Большой соорудил на перекрестках девять баррикад, перегородил узкие улочки грудами камней и мешками с песком, возвел укрепления со всех четырех сторон площади, где стоят Храм Господа Христа, церковь святого Антония и Святилище. Именно туда будут пробиваться штурмовые батальоны Антихриста – недаром же его пушки день и ночь лепят туда снаряд за снарядом. Антонио еще много о чем хочется спросить, но он понимает, что сейчас не до того. Ему что делать? Ему вместе с Онорио, отвечает Жоан, занять позицию вдоль берега Вассы-Баррис, с восточной стороны Монте-Марио, у дороги на Жеремоабо. Как увидит солдат, пусть сразу сообщит, важно знать, откуда они полезут. Не дожидаясь дальнейших объяснений, Антонио Виланова и его четырнадцать бойцов бегом устремляются, куда велено. Усталость исчезает-как рукой сняло. Должно быть, это господь явил новое доказательство своего присутствия, свершил новое чудо, избрав его, Антонио Виланову. Ведь они с той минуты, как узнали о штурме, ни разу не присели, и совсем недавно, пересекая озеро Сило, он чувствовал, что вот-вот рухнет наземь-так колотилось сердце и ноги подкашивались. А теперь, несясь во весь дух по неровной, каменистой земле, на исходе озаренной вспышками разрывов, гремящей и грохочущей ночи, он снова бодр и полон сил, горы готов свернуть и знает, что такой же прилив энергии испытывают и его четырнадцать воинов, бегущих рядом. Кто же, кроме Отца, мог, когда понадобилось, вдохнуть в них силу и бодрость? И это-уже не в первый раз. Так уж бывало за эти недели: казалось бы, все-ложись и помирай, и вдруг неизвестно откуда берутся новые силы, словно кто-то поднял, встряхнул, спрыснул живой водой. За те полчаса, что они-то бегом, то шагом– добирались до окопов на берегу Вассы-Баррис, Антонио не раз оборачивался на Канудос. Сейчас над ним стоит зарево пожаров. Он не тревожится, уцелеет ли его жилище, – все мысли его о том, оправдала ли себя его затея: он распорядился поставить на всех углах кадки с водой и песком. Как только снаряд разорвется, в огонь кинутся, задушат его, затопчут, зальют отобранные самим Антонио люди-женщины, дети и старики: в каждом квартале есть теперь такие отряды. В окопах навстречу ему бросаются брат, жена, невестка. Антония и Асунсьон расположились вместе с другими женщинами в шалашике-там съестные припасы, вода, чистая ветошь для перевязок, лекарства. «Добро пожаловать!» – обнимает его Онорио. Остановившись на минуту подле брата, Антонио с аппетитом проглатывает приготовленную для вновь прибывших снедь, а потом расставляет своих людей, советует им немного поспать, а сам вместе с Онорио обходит свой участок. Почему Жоан Апостол поручил его братьям Виланова – ведь они никакие не вояки? Потому, без сомнения, что отсюда дальше всего до Фавелы, и солдаты тут не пойдут: путь до города в три-четыре раза длиннее, чем через Фазенду-Велью, а кроме того, надо перебираться через реку и продираться, расстраивая ряды, через колючие заросли. Псы так воевать не любят: они всегда идут плотными колоннами – и не захочешь, а попадешь. – Это мы копали, помнишь? – спрашивает Онорио. – Конечно, помню. До сих пор еще не пригодились. Да, тогда они с братом руководили землекопами, которые от излучины реки до самого кладбища покрыли поле, где не было ни деревца, ни кустика, окопчиками на двух-трех стрелков. Самые первые были вырыты год назад, сразу после боя в Уауа. Потом появились новые ячейки, а потом, уже совсем недавно, их соединили ходами сообщения, чтобы можно было незаметно для врага менять позицию. Пока все это пропадало втуне: здесь сражений не было. Над горизонтом разливается зарево восхода– синеватое с желтыми вкраплениями по краям. Запевают петухи. «Не стреляют-значит…»-угадывая его мысли, произносит Онорио. Антонио договаривает за него: «Значит, уже двинулись». Траншеи протянулись на полкилометра по фронту и на сто метров в глубину: через каждые пятнадцать-двадцать шагов – окопчик, где притаились двое-трое жагунсо. Замечает их Антонио, только когда подходит вплотную, чтобы перемолвиться с ними словечком. У многих-изогнутые железные трубки или широкие стволы с высверленными отверстиями, чтобы, не высовываясь из окопа, наблюдать за местностью. Почти все спят или дремлют, свернувшись клубочком, положив рядом, на расстоянии вытянутой руки, свои «манлихеры», маузеры, ружья, рожки с порохом и запасные обоймы. Онорио расставил вдоль берега дозорных; разведчики спустились вниз, дошли по пересохшему руслу до противоположного берега-солдат пока не видно. Переговариваясь, они возвращаются к шалашику. После стольких часов ожесточенной канонады тишина, нарушаемая только петушиным криком, странна и непривычна. Антонио говорит, что ждал штурма с того часа, как узнал, что на Фавелу подошли свежие части-человек пятьсот самое малое. Как ни наседал на них Меченый, по пятам шедший за ними от самого Калдейрана, сделать ничего не смог: вот разве отбил несколько голов скота. Правда ли, спрашивает Онорио, что псы оставили заслоны в Розарио и в Жуэте? Правда. Антонио ослабляет пояс, подкладывает кулак под голову, накрывает лицо шляпой, блаженно вытягивается на дне траншеи, отведенной ему и Онорио, но не перестает чутко прислушиваться, пытаясь угадать по звукам, не приближается ли Антихристово воинство. Однако через несколько минут он уже не помнит о солдатах; плавно проплывают перед глазами смутные, расплывчатые картины, а потом он начинает думать о том, кто лежит рядом с ним. Светловолосый, кудрявый Онорио, на два года моложе его, скромный, сдержанный, для него больше, чем брат и свояк, – товарищ, наперсник, лучший друг. Они никогда не разлучались надолго, у них не было ни одной серьезной размолвки. Почему Онорио здесь, в Бело-Монте? Пошел ли он за Наставником, ради того, что тот несет с собой, – ради истины, веры, справедливости? Ради спасения души? Или просто пошел за братом? Он впервые задает себе этот вопрос, с тех пор как они живут в Канудосе. Когда ангел осенил его крылом и Антонио бросил свое дело ради Бело-Монте, он нисколько не удивился тому, что и брат, и невестка, и жена как должное восприняли очередную перемену в их жизни, а перемен этих, которые неуклонно влекла за собой очередная беда, было немало. Онорио и Асунсьон безропотно покорялись его воле. В тот нескончаемый день, когда части полковника Морейры Сезара пошли на приступ, а они дрались на улице, Антонио впервые подумал, что, быть может, Онорио готов умереть вовсе не за то, во что верит, а только лишь из уважения к старшему брату. Когда же он пытался заговорить об этом, Онорио отшучивался: «Много стал о себе понимать! Я, значит, рискую своей шкурой, только бы не разлучаться с тобой?» Но шутки эти лишь еще сильнее разжигали его сомнения. Он поделился ими с Наставником: «Я – низкий себялюбец, я распорядился судьбой Онорио и его семьи, не спросивши у них ни разу, чего они-то хотят, распорядился как скотиной или утварью». Наставник сумел тогда утишить его боль, сказав: «Даже если так, ты помог им стать достойными царствия небесного…» Он чувствует, что его трясут за плечо, но глаза открывать не спешит. Солнце сияет вовсю, а Онорио прижимает палец к губам. – Явились, – шепчет он. – Нам выпало принимать гостей. – Это честь для нас, – глухо отвечает Антонио. Он становится на колени в неглубоком окопчике. С холмистого берега Вассы-Баррис в сиянии утреннего солнца накатывается прямо на них вал синих, серых, красных мундиров, ослепительно взблескивают золоченые пуговицы, лезвия штыков и сабель. Значит, он не ослышался, когда несколько минут назад ему почудился рокот барабанов и пение труб. «Кажется, они прут прямехонько на нас», – думает Антонио. Воздух так чист и прозрачен, что и с такого расстояния можно ясно различить солдат, они идут тремя колоннами, и средняя надвигается как раз на его траншею. Язык вдруг становится каким-то липким, плохо выговариваются слова. Онорио шепчет, что уже послал двух сорванцов: одного к Фазенде-Велье, другого на дорогу к Трабубу, чтобы известить Жоана Апостола и Педрана о том, что псы решили двинуться на город с этой стороны. – Надо задержать их тут, – слышит Антонио свой голос. – Задержать, пока Жоан Апостол и Педран не вернутся в Бело-Монте. – Если только солдаты не станут прорываться и через Фавелу тоже, – угрюмо ворчит Онорио. Вряд ли, думает Антонио. Перед ними скатываются с крутого берега пересохшей Вассы-Баррис тысячи солдат-не меньше трех, а может, и четыре наберется, – и, должно быть, это все их наличные силы. От сорванцов и перебежчиков жагунсо знают, что в госпитале, развернутом между Фавелой и Монте-Марио, около тысячи больных и раненых – стало быть, какую-то часть войска псы оставили там прикрывать свои тылы, госпиталь и батареи. Сюда идут штурмовые отборные отряды, говорит Антонио, не отрывая глаз от дальнего берега реки и одновременно прокатывая по ладони барабан револьвера. У него есть и «манлихер», но он предпочитает этот револьвер, бывший с ним во всех боях. Онорио опирает ствол своего ружья о бруствер: прицельная планка поднята, палец уже лежит на спусковом крючке. Должно быть, и все остальные, затаившись в своих окопах, тоже изготовились к бою, помня приказ: стрелять, когда псы будут совсем рядом, чтобы захватить их врасплох и не тратить патроны впустую. Только внезапность их спасет, только этим можно свести на нет превосходство многочисленного и лучше вооруженного воинства Сатаны. В окоп скатывается мальчишка – он принес бурдюк с горячим кофе и маисовые лепешки. Антонио вспоминает эти живые, веселые глаза, верткую фигурку: мальчишку зовут Себастьян, он уже опытный боец, был связным у Меченого и Жоана Большого. Пока Антонио пьет кофе-после первого же глотка внутри что-то отпустило, – тот, волоча бурдюк и сумки, уже исчез, стремительный и бесшумный, как ящерица. «Хорошо бы они так толпой и шли, не разворачивались в цепь, – думает он, – тогда бы мы их скосили в упор, тут ни скал, ни деревьев, ни кустов, негде спрятаться, а в землю не вожмешься, потому что наши окопы выше и оттуда простреливается вся равнина». Но солдаты перестраиваются на ходу: средняя колонна выдвигается вперед, опережая две соседние, она первой одолевает обрывистый спуск и переходит высохшее русло. Фигурки в синеватых мундирах и с блестками пуговиц не дальше двухсот метров от Антонио. Это разведка. Сотня солдат движется кучками по трое: идут быстро, не пригибаясь, не прячась. Антонио видит, как они вытягивают шеи, заметив вдалеке колокольни Храма и даже не подозревая, что каждьгй из них уже взят на мушку. «Ты чего медлишь? – спрашивает Онорио. – Хочешь, чтоб заметили?» Антонио нажимает на спуск, и в ту же минуту справа и слева, как нескончаемое эхо его выстрела, грохочут, заглушая барабаны и трубы, винтовки жагунсо. Дым, пыль, смятение. Антонио, зажмурив левый глаз, неторопливо выпускает все пули вслед повернувшим вспять солдатам. Он еще успевает увидеть, что две другие колонны уже влезли на берег и наступают с трех, нет, с четырех сторон одновременно. Стрельба прекращается. – Они нас не видят, – говорит Онорио. – Солнце бьет в глаза, – отвечает он. – Через час и вовсе ослепнут. Оба перезаряжают оружие. Слышны одиночные выстрелы: это жагунсо добивают раненых, которые пытаются ползком добраться до своих, укрыться в расщелинах. Оттуда уже появились фигуры солдат. Плотные квадраты дробятся, разваливаются, раскалываются, наступающие открывают огонь, но, судя по всему, они еще не видят окопов и стреляют поверх голов, бьют по Канудосу, думая, что пули, которые скосили их авангард, были посланы с колоколен. Стрельба взвихривает пыль, и бурый смерч на несколько секунд окутывает, скрывая от глаз, фигуры солдат, которые сбиваются в кучу, выставив винтовки с примкнутыми штыками, а потом по зову труб и команде офицеров снова бросаются вперед. Антонио уже дважды опустошил барабан своего револьвера – он раскалился так, что жжет ладонь. Сунув его в кобуру, бывший торговец хватает карабин. Он стреляет, выцеливая среди наступающих тех, кто машет саблей, у кого властная осанка и на мундире золотое шитье, – командиров. И глядя, как эти еретики и фарисеи испуганно мечутся под неведомо откуда хлещущим свинцом и поодиночке, по двое, десятками валятся замертво, он внезапно чувствует жалость. Какая может быть жалость к тем, кто пришел снести с лица земли Бело-Монте? Он видит, как они падают, он слышит их стоны, он не перестает целиться и стрелять, но ненависти в его душе нет. Нищие духом, погрязшие в своей греховности люди, жертвы Сатаны, запутавшиеся в его тенетах, ставшие его орудием – слепым и тупым. Не весь ли род человеческий могла постичь такая участь? Не его ли эта судьба? И он был бы среди них, не повстречай он Наставника, не коснись его своим крылом ангел… – Гляди, слева… – толкает его в бок Онорио. Он смотрит в ту сторону. Кавалерия! Всадники с пиками наперевес. Сотни две, может, и больше. Под заливистые трели рожка они, выбравшись на берег Вассы-Баррис, строятся повзводно, готовятся к атаке с фланга. Они примерно в пятистах метрах, но там уже нет траншей, и Антонио понимает, что сейчас произойдет. Всадники беспрепятственно проскочат мимо, пролетят по склону, наискосок миновав окопы, окажутся на кладбище и в считанные минуты ворвутся в Бело-Монте. А за ними, увидев, что путь свободен, пойдет пехота. Ни Педран, ни Жоан Большой, ни Меченый не подоспеют на помощь к тем, кто засел на крышах и на колокольнях. Сам не сознавая, что делает, повинуясь безотчетному мгновенному порыву, Антонио хватает патронташ и выпрыгивает из окопа, успев крикнуть Онорио: «Надо их остановить! За мной! За мной!» Пригнувшись, держа в правой руке «манлихер», а в левой-револьвер, перекинув патронташ через плечо, он бежит – бежит точно во сне, в помрачении рассудка. Мысль о смерти, которая иногда леденила ему кровь посреди ничего не значащего разговора, которая заставляла просыпаться ночью в холодном поту, теперь исчезла бесследно. Он испытывает какое-то горделивое безразличие к тому, что его могут ранить или застрелить насмерть. Он мчится навстречу кавалеристам– вздымая пыль, те повзводно переходят на рысь и скачут вперед, то исчезая за пологими холмиками и пригорками, то появляясь вновь, – а в голове у него, подобно вылетающим из кузнечного горна искрам, вспыхивают и тотчас гаснут обрывки мыслей, чьи-то лица, воспоминания. Он знает, что эти всадники из уланского эскадрона, прибывшего с Юга, это гаучо, он видел, как они рыскали в окрестностях Фавелы в поисках скота. Он уверен, что подковами своих великолепных белых коней они не растопчут честь Канудоса-всех перебьют Католическая стража, негры Мокамбо или индейцы-лучники из племени карири. Он думает о своей жене, и о свояченице, и о том, вернутся ли они в Бело-Монте. Оттесняя все эти мысли, надежды, тревоги, перед глазами у него возникает Ассаре– деревушка на границе штата Сеара, которую он не видел с тех пор, как, спасаясь от чумы, бежал оттуда. Родные края всегда видятся ему в такие мгновения, когда он минует последнюю черту, за которой уже ничего нет-только чудо или смерть. Ноги не слушаются, он растягивается на земле и, втиснув в плечо приклад, начинает стрелять. Он даже не успел выбрать место понадежней, не успеет и перезарядить карабин-и потому целится особенно тщательно. Он пробежал половину расстояния, отделяющего его от улан. Те кружат на месте в густой туче пыли, и Антонио спрашивает себя, как можно было его не заметить: ведь он бежал напрямик через поле, ведь он выпускает в них пулю за пулей?! Никто из кавалеристов не смотрит в его сторону. Но тут, словно его мысль передалась всадникам, головной взвод заходит правым плечом вперед. Антонио видит, как улан, скачущий впереди, вращает клинком в воздухе, словно подавая ему знак, словно приветствуя его. Десяток кавалеристов галопом несутся в его сторону. Магазин «манлихера» пуст. Крепко упершись локтями в землю, он обеими руками стискивает рукоять револьвера, решив не стрелять, пока лошади не окажутся совсем рядом. И вот уже у него над головой закачались искривленные яростью лица улан – с какой злобой вонзают эти дьяволы шпоры в бока лошадей, как дрожат длинные древки их пик, как раздуваются на ветру их широкие штаны! Антонио выпускает подряд три пули в того улана, что размахивал саблей, не видя, попал или нет, и сознавая только, что ему не спастись-пики проткнут его насквозь, гремящие по гравию копыта раздавят его. Однако что-то произошло: снова охватывает его ощущение какого-то невероятного чуда. Вооруженная мачете, ножами, молотами, топорами толпа головокружительным смерчем обрушивается на кавалеристов, стреляя, вонзая в них клинки, перерезая коням сухожилия. Он видит, как они вцепляются в древки пик, ухватывают улан за ноги, рассекают поводья; видит, как кружатся на месте лошади; слышит рев, ржание, брань, выстрелы. Сначала один, а потом второй кавалерист проскакал над ним, чудом не задев его распростертое на земле тело. Наконец ему удается встать на ноги, броситься в схватку. Он расстреливает последние патроны и, ухватив карабин за ствол, как дубину, бежит туда, где, крепко сплетясь, катаются по земле жагунсо и выбитые из седел уланы. Он обрушивает удар приклада на голову солдата, насевшего на жагунсо, и бьет до тех пор, пока тот не перестает шевелиться. Потом помогает жагунсо подняться, и оба они бегут на выручку к Онорио, за которым гонится, выставив пику, улан. Увидев их, кавалерист, хлестнув коня, галопом мчится в сторону Бело-Монте. Глотая пыль, Антонио носится с места на место, поднимает упавших, стреляет, снова и снова перезаряжая свой револьвер. Много раненых, а несколько человек проткнуто пиками насмерть. У одного из глубокой сабельной раны хлещет кровь. Как во сне видит Антонио: рядом прикладами и молотами добивают спешенных улан. Но вот врагов больше не остается, и жагунсо собираются в кучу. Антонио спохватывается, что надо вернуться в оставленные окопы, и замолкает, осекшись на полуслове: вздымая клубы красноватой пыли, через траншеи нескончаемой чередой проходят полки Антихриста. Рядом с ним не больше пятидесяти человек. А где остальные? Те, кто мог двигаться, вернулись в Бело-Монте. «Таких мало», – шамкает беззубый жагунсо, бывший жестянщик Зосимо. Антонио удивляется, что и Чзн здесь-по годам ему бы в самый раз дома сидеть, в крайности-тушить пожары либо перевязывать раненых… Оставаться здесь нельзя: новая атака кавалерии сметет их. – Пойдем поможем Жоану Большому, – говорит он. Группами по три, по четыре человека, поддерживая под руки раненых, чтобы не споткнулись о рытвины, они пускаются в путь. Антонио вместе с Онорио и Зосимо плетется позади. Непонятно, почему ни батальоны, двигающиеся слева, ни кавалеристы, которые виднеются справа, не атакуют их. В чем тут причина? Пыль? Бьющее в глаза солнце? Или торопятся поскорее ворваться в Канудос, времени жалко? Не могут же они, в самом деле, не заметить полсотни жагунсо в чистом поле?! Раз мы их видим, значит, и они должны были давно нас заметить. Антонио спрашивает брата о жене и невестке. Перед тем как выскочить из окопа, отвечает тот, я велел всем женщинам уходить. До Канудоса еще тысяча шагов. Если не поторопиться, вряд ли удастся им унести ноги, думает Антонио. Но колени у него дрожат, а сердце трепыхается в груди-он понимает, что ни он, ни остальные идти быстрее просто не могут. Старик Зосимо вдруг спотыкается на ровном месте– похоже, на секунду лишился чувств. Антонио подхватывает его, ободряюще похлопывает по плечу и дальше уже ведет под руку. Неужели этот старик когда-то едва не сжег заживо Леона из Натубы? Впрочем, его тогда еще не коснулось ангельское крыло… – Взгляни-ка на дом Антонио Огневика, – говорит ему Онорио. За старым кладбищем, где на причудливо переплетающихся улицах построили себе жилища новоселы Канудоса, слышна частая, ожесточенная стрельба. Только эти улочки названы не в честь святых, а носят имена героев романсов-улица Принцессы Магалоны, улица Роберта Дьявола, улица Карла Великого, улица Фьеррабраса, улица Двенадцати пэров… Может ли быть, что паломники, совсем недавно обосновавшиеся в Бело-Монте, оказали псам такое яростное сопротивление? С каждой крыши, с каждого угла, из всех дверей обрушивается на солдат губительный огонь. Антонио различает между теми, кто стреляет лежа, стоя, с колена, гигантскую фигуру Педрана-такого ни с кем не спутаешь, – и, кажется, он слышит грохот его мушкетона, заглушающий винтовочную трескотню. Педран ни за что не соглашается сменить свое допотопное оружие на «манлихер» или маузер, хотя их пятизарядные обоймы вставляются почти мгновенно, а мушкетон надо сперва прочистить шомполом, потом насыпать на полку пороху, потом забить пыж, и тогда только приходит черед невообразимому заряду-пригоршне железок, осколков лимонита и стекла, свинцовых шариков, воска и даже камешков. Однако Педран управляется со всем этим на удивление проворно и заряжает свой мушкетон с быстротой, которая, как и его прославленная меткость, кажется просто сверхъестественной. Антонио рад встрече. Если Педран здесь, то, значит, и Жоан Апостол с Меченым поспели вернуться вовремя: есть кому защищать город. До первой линии укреплений остается меньше двухсот метров, и шагающие впереди жагунсо машут руками, кричат, чтобы свои не обознались, не встретили их пулями. Самые нетерпеливые даже пускаются бегом. Пробуют ускорить шаги и Антонио с Онорио, но не тут-то было: не бросать же им старика Зосимо! Подхватив его под руки, они тащат его чуть не волоком, то и дело спотыкаясь, кланяясь каждой свистнувшей мимо пуле– Антонио кажется, что стреляют сейчас только в них троих. Но вот они добираются наконец до того места, где раньше начиналась улица, а теперь громоздится гора камней, жестянок с песком, столов, черепицы, кирпичей и самой разнообразной утвари. За баррикадой-плотные ряды стрелков. Множество рук протягивается к ним, и Антонио чувствует, как его подхватывают, поднимают и опускают уже по другую сторону. Он в изнеможении садится на землю. Кто-то сует ему бурдюк с водой: полузакрыв глаза, он пьет, захлебываясь, и с наслаждением и мукой чувствует, как вода омывает язык, глотку, нёбо – от жары и жажды все нутро сделалось как терка. Звон в ушах на время смолкает, и тогда слышны становятся выстрелы, крики: «Долой Республику!» и «Да здравствует Наставник! Слава Иисусу Христу!» Усталость проходит, скоро он сможет подняться. Но кто ж это кричит: «Да здравствует Республика! Да здравствует маршал Флориано! Смерть изменникам! Смерть англичанам!»? Неужели псы подобрались так близко, что слышны их голоса? Звуки горнов ввинчиваются в уши. Все еще сидя на земле, он вкладывает в гнезда барабана пять патронов, перезаряжает карабин-осталась одна обойма. С усилием, от которого тотчас заныли все кости, встает и карабкается, помогая себе локтями и коленями, на баррикаду. Кто-то отодвигается от бойницы, и он видит в двадцати шагах сомкнутые ряды солдат. Не целясь, не выискивая офицеров, он выпускает в этот темный слитный квадрат все пули из револьвера, а потом хватает «манлихер», стреляет, чувствуя, как от отдачи с силой бьет в плечо приклад. Торопливо заряжая револьвер, он вертит головой, осматриваясь. Республиканцы атакуют повсюду, к Педрану они сумели подойти еще ближе, чем к этой баррикаде: там уже завязалась рукопашная – солдаты орудуют штыками, жагунсо яростно отбиваются чем попало-дубинами, железяками, кувалдами. Педрана не видно. Справа, в совсем уж непроглядной пыли, накатывают волны мундиров на улищл Святой Анны, Святого Иосифа, Святого Фомы, Святой Риты, Святого Иоакима-по любой из них в считанные секунды можно добежать и до Кампо-Гранде, пойти на штурм церквей и Святилища, ударить в самое сердце Бело-Монте. Кто-то дергает его за штанину. Сорванец кричит, что его зовет Жоан Апостол– он на улице Святого Петра. Антонио сползает вниз, паренек занимает его место. Взбегая рысцой по спуску Святого Криспина, он видит, как женщины по обеим сторонам улицы наполняют песком ящики и бочки. Все вокруг него тонет в дыму и пыли, сотрясается от грохота и топота; у домов сорваны крыши, снесены почерневшие от пороховой копоти стены, другие зияют брешами и провалами. Лишь на улице Святого Петра, идущей параллельно Кампо-Гранде и надвое рассекающей город от кладбища до реки, он понимает, что вокруг царит не зряшная суета, не паника, а осмысленная, хоть и поспешная, работа. Там стоит Жоан Апостол с двумя карабинами за плечами. Он руководит людьми, которые возводят баррикады на перекрестках всех улиц, обращенных к реке. Пожав Антонио руку, Жоан – неторопливо, спокойно и внятно, сразу перейдя к делу, – просит его возвести укрепления на прилегающих улицах. Пусть возьмет людей, сколько потребуется. – А не лучше ли укрепить вон ту линию? – спрашивает Антонио, показывая на баррикаду, с которой пришел. – Там мы не зацепимся, все равно они прорвутся, – отвечает Жоан. – А здесь увязнут, застрянут. Надо возвести настоящую стену-высокую, широкую. – Я понял, Жоан, ступай, не тревожься, – говорит Антонио и, когда тот поворачивается, спрашивает вдогонку:– Как там Меченый? – Жив, – не обернувшись говорит Жоан Апостол. – Он на Фазенде. «Обороняет ручьи», – думает Антонио. Если Меченого выбьют оттуда, в городе не останется и глотка воды. Чтобы продолжать жить и сражаться, надо удержать церкви, Святилище и Фазенду-это самое главное. Фигура Жоана Апостола, спускающегося вниз к реке, исчезает в клубах пыли. Антонио снова смотрит на колокольни Храма. Ему было так страшно не найти их на привычном месте, что, вернувшись в Бело-Монте, он ни разу не взглянул в ту сторону. Нет, стоят, выщербленные, но неповрежденные; на совесть пригнанные камни стен выдержали и пули, и бомбы, и снаряды еретиков. Жагунсо, облепившие крыши, колокольни, звонницы, засевшие на лесах, стреляют без передышки. Частая пальба идет и с церкви святого Антония. Среди воинов Католической стражи, защищающих Святилище, выделяется фигура Жоана Большого, и от этого в душе Антонио Вилановы крепнет вера, исчезает страх, пронизавший его с головы до пят, когда Жоан Апостол сказал, что нижнюю баррикаду солдаты возьмут наверняка и сдержать их там не удастся. Он спохватывается – время дорого! – и бодрыми криками подгоняет стариков, женщин и детей, которые рушат дома на перекрестках улиц Святого Криспина, Святого Иоакима, Святой Риты, Святого Фомы, Святого Духа, Святой Анны, Святого Иосифа-вся эта часть Бело-Монте станет непроходимой. Антонио, орудуя карабином как рычагом, подает им пример. Копать траншеи, возводить баррикады-это все-таки строить, созидать, распоряжаться, налаживать. Это у Антонио Вилановы выходит лучше, чем воевать. Когда забрали все ружья, когда вынесли все ящики с патронами и взрывчаткой, арсенал показался втрое просторней. Пустота еще больше усиливала чувство неприкаянности, от неумолчного грохота канонады терялся счет часам. Сколько же он сидит тут вместе с Мирской Матерью и Леоном из Натубы? Скрежеща зубами, он слушал, как тот читал диспозицию. Ночь, наверно, миновала, скоро рассвет. Не может быть, чтобы это длилось меньше восьмидесяти часов. Но страх растягивал секунды, останавливал течение минут– так что, вполне вероятно, не прошло еще и часа, как Жоан Апостол, Педран, Меченый, Онорио Виланова и Жоан Большой, заслышав первые разрывы, опрометью выскочили наружу. Началось то, что в диспозиции именовалось «артиллерийской подготовкой». Репортер вспомнил, как они заспорили между собой, как выбежали из арсенала, как женщина хотела вернуться в Святилище, а они убедили ее переждать, побыть пока тут. Как ни странно, это подействовало на него успокаивающе. Если они оставили здесь двух приближенных Наставника, значит, это место безопасней других. Что за вздор! Какое может теперь быть безопасное место? Артиллерийская подготовка – это не методическая стрельба по заранее намеченным целям: это шквал беспорядочного огня, несущий смерть и разрушение: вспыхнут пожары, рухнут дома, улицы будут завалены трупами и обломками – и все для того, чтобы к моменту, когда солдаты ворвутся в Канудос, подавить у его защитников волю к сопротивлению. «Тактика полковника Морейры Сезара», – подумал он. Какие дураки, какие дураки! Они малейшего понятия не имеют о том, что здесь происходит, они даже не подозревают, с какой породой людей приходится им воевать! Нескончаемый обстрел окутанного тьмой города пугает только его – его одного. «Наверно, они снесли уже половину или три четверти Канудоса», – подумал он. Однако пока ни один снаряд на угодил в арсенал. Слыша нарастающий вой, он зажмуривался, стискивал зубы и шептал про себя: «Вот этот, вот этот…» Гудели и сотрясались стропила, звенела черепица, столбом стояла пыль, и казалось, что все вокруг него, над ним, под ним, рядом с ним через мгновение будет сломано, разрушено, искромсано, тоже станет пылью. Дом трещал и шатался, но стоял. Женщина и уродец тихо переговаривались между собой: слов он не разбирал и стал прислушиваться. Когда начался обстрел, они молчали-ему даже показалось, что оба уже убиты шальными пулями или осколками и он сидит над их телами, как на бдении. Он почти оглох от непрестанной канонады: в ушах то и дело что-то как будто лопалось, раздавался гудящий звон. А где Журема, где Карлик? Они понесли еду Меченому и разминулись с ним, потому что кабокло пришел на совет. Живы ли они? Горькое, нежное, светлое чувство захлестнуло душу репортера, когда он представил, как, скорчившись, они лежат под картечью на дне траншеи. И думают о нем, как он сейчас думает о них. Женщина и Карлик стали частью его существа. Откуда взялась в нем столь безграничная любовь к этим людям, с которыми у него нет ничего общего, которых отделяют от него тысячи преград-образование и образ жизни, круг друзей и житейский опыт? Неведомо как, неизвестно откуда, без зова, без спроса возникли между ними за эти месяцы нерушимые узы, порожденные вереницей странных, неправдоподобных происшествий, причин и следствий, случайностей и совпадений, которые забросили их в самую гущу необыкновенных событий, в эту жизнь, лишь зыбкой гранью отделенную от смерти. Узы возникли и оплели их навеки. «Больше я с ними не расстанусь, – вдруг решил он. – Тоже буду еду Меченому носить, пойду хоть…» Тут ему самому стало смешно. Можно подумать, что после этой ночи снова начнется прежняя, привычная жизнь. Если даже они уцелеют под обстрелом, как быть со вторым пунктом диспозиции? Он увидел тысячи солдат, сомкнутыми плотными рядами спускающихся со склонов, входящих в город со всех сторон, и по тощему хребту его пополз металлический холодок. Он закричит, а они не услышат, он будет умолять их: «Не стреляйте, я свой, я культурный человек, интеллигент, журналист», – а они не услышат или не поймут, он будет уверять: «У меня ничего общего с этими полоумными, с этими дикарями», но все будет напрасно. Ему и рта не дадут раскрыть. Растворившийся в толпе безымянных мятежников, неотличимый от них, он и погибнет как мятежник, и это будет последней нелепостью в его жизни. Есть ли лучшее доказательство того, как бессмысленно устроен мир? Ему нестерпимо захотелось, чтобы Журема и Карлик оказались рядом, чтобы он услышал их голоса. Но вместо этого до него донесся внезапно ставший внятным голос Мирской Матери: «Есть ошибки, которые не исправить, есть грехи, которые не искупить». Она говорила кротко, убежденно, горестно, с застарелой, многолетней скорбью. – Нет, сыночек, – повторяет она. – Не надо себя обманывать: готово мне местечко в преисподней. – Нет такой вины, которую не простил бы Отец, – поспешно отвечал Леон. – Пречистая Дева заступится за тебя, и Отец простит. Не мучайся понапрасну. У него был звучный, красивый, уверенный голос, с мелодичными интонациями, и репортер подумал, что принадлежать такой баритон должен бы сильному, стройному, полноценному мужчине, а не этому уродцу. – Маленький был, нежный, беззащитный, только-только свет божий увидел, мой ягненочек, – нараспев говорила женщина. – А у матери молока в груди не стало, дьявол ее опутал и погубил. Вот она и не захотела смотреть, как он мучается, и сунула ему клубочек шерсти в рот. Это из грехов грех, сыночек. Этот грех не замолишь, не искупишь. Гореть мне в геенне вовеки веков. – Что ж, ты не веришь Наставнику? – утешал ее Леон. – Разве он не говорит с Всевышним? Ведь он сказал, что… Грохот близкого разрыва заглушил его голос. Репортер застыл, зажмурился, вздрогнул всем телом от толчка, потрясшего дом, но продолжал вслушиваться в слова женщины-они разбудили воспоминание, дремавшее в самой глубине его души. Неужели это она? В ушах у него зазвучал нежный, скорбный, монотонный голос, который он слышал двадцать лет назад на судебном заседании. – Вы «салвадорская сыноубийца», – проговорил он. Он даже не успел испугаться сорвавшихся с языка слов, потому что один за другим совсем рядом упали два снаряда, и арсенал затрещал, зашатался, точно собираясь обрушить своды им на голову, весь наполнился пылью, забившей репортеру ноздри. Он начал чихать-корчился на полу, сотрясаясь от все усиливавшихся, мучительных приступов, которые без перерыва следовали один за другим. Грудь его разрывалась от недостатка воздуха, он колотил себя по ребрам и, когда настал секундный просвет, увидел, что в щели просачивается синеватое свечение-в самом деле наступило утро. Сжав виски так, что ногти впились в кожу, он подумал, что пришел ему конец, он сейчас умрет от удушья-глупо, конечно, но все же лучше, чем быть пропоротым солдатскими штыками. Не переставая чихать, откинулся на спину. Внезапно он почувствовал, что голова его лежит на чем-то мягком, сулящем ласку и защиту. Женщина положила его голову себе на колени, отерла пот у него со лба, чуть покачала, точно убаюкивая младенца. Он же ошеломленно и благодарно прошептал: «Мирская Мать». Чиханье, дурнота, удушье, слабость были хороши одним: места страху не оставалось. Теперь он слушал пушечные залпы со странным безразличием, и мысль о возможной смерти больше не пугала. Женщина что-то нашептывала ему, ее дыхание было совсем рядом, ее пальцы, чуть прикасаясь, гладили его лоб, веки, голову, и, как бывало только в раннем детстве, ощущение покоя и счастья снизошло на репортера. Он перестал чихать, но жжение и зуд в ноздрях, горевших как две разверстые раны, говорили о том, что приступ может повториться в любую минуту. В этом забытьи, подобном опьянению, ему припомнились другие приступы, которые тоже казались ему предсмертными и которые, словно укоризненный взгляд, брошенный не вовремя, внезапно прерывали разгульные вечеринки, бурно веселя его сотоварищей-поэтов, артистов, музыкантов, газетчиков, актеров, всяких проходимцев и ночных красавиц, – всех тех, кого он считал друзьями и с кем прожигал в Салвадоре жизнь. Припомнилось ему и то, как он начал вдыхать эфир – эфир, дарующий покой его измученному, истерзанному телу и натянутым, точно струны, нервам. Припомнилось и волшебство опиума, погружающего в светлое мимолетное небытие, которое избавляло его от чиханья. Ласковые прикосновения, убаюкивающий шепот, едва ощутимый аромат, исходивший от женщины, которая в ту пору, когда он только начинал работать в газете, убила своего ребенка, а теперь стала жрицей Канудоса, действовали на него так же сильно, как эфир и опиум, мягко погружали в непробудный сон, в блаженное забытье, и он спрашивал себя: может быть, именно она, эта женщина, так же ласкала его иногда в детстве, прогоняя обступавшие его страхи перед неведомым и грозным миром. В памяти его промелькнули классы и галереи салезианского колледжа, где он был-словно Карлик, словно этот уродец из Натубы-всеобщим посмешищем, постоянной мишенью для острот. Из-за своей близорукости, из-за чиханья он не принимал участия ни в спортивных состязаниях, ни в шумных играх, ни в дальних прогулках – всюду нужны были сила и ловкость, а он считался едва ли не калекой. Он сделался робок, он стеснялся своего проклятого чиханья, своей близорукости, он дюжинами изводил огромные, как простыни, платки, у него никогда не было ни возлюбленной, ни жены, ни невесты, потому что он постоянно ощущал, как он смешон и нелеп, и чувство это не позволяло ему объясниться в любви тем, в кого он влюблялся, послать написанные в их честь стихи-он тотчас трусливо рвал их на мелкие кусочки. Он познал только деловитую, продажную, торопливую любовь баиянских проституток и дважды расплачивался за нее нестерпимыми муками в кабинете венерологов. Он тоже отщепенец, урод, калека, он тоже не такой, как все, и вовсе не случайно очутился здесь, среди отщепенцев, уродов, калек, среди всех несчастных, всех страдальцев мира. Он один из них, и место его – здесь. Крепко вцепившись в ее колени, скорчившись у ее ног, он плакал навзрыд, захлебываясь, бормотал, изливая в потоках неудержимо хлынувших слез свои прошлые и настоящие горести, оплакивая и ушедшую юность, и неудавшуюся жизнь, и, признаваясь в том, что таил, быть может, даже от самого себя, говорил, что несчастен и обездолен, что никогда не знал истинной любви, что не стал – а мог бы, мог бы стать! – знаменитым драматургом или вдохновенным поэтом, что умирает еще никчемней и бессмысленней, чем жил. Задыхаясь, он повторял снова и снова: «Это несправедливо, это несправедливо, это несправедливо». Он чувствовал, что женщина целовала его лоб, щеки, глаза, и слышал бессвязные нежные, лишенные смысла слова, которые говорят только новорожденным, чтобы само звучание этих слов охранило их от беды, развеселило и обрадовало. И репортеру вправду стало легче, и безмерная благодарность переполнила его душу, когда над ухом как заклинание раздалось: «Сыночек мой, сыночек, дитятко мое, ягненочек, птичка моя…» Но он был тотчас возвращен к беспощадной действительности. Разрыв снаряда, снесшего крышу, обрушил на него небо, сияющее солнце, легкие облачка, лучезарное утро. Щепки, обломки кирпичей и черепицы, перекрученная проволока, крутясь в воздухе, оседали наземь. Тысячи камешков, черепков, комьев земли засыпали его. Но ни он, ни женщина, ни Леон не пострадали. Они вскочили на ноги и стояли теперь, прижавшись друг к другу, а репортер судорожно рылся в карманах, отыскивая свое треснувшее стеклышко, и с ужасом представлял, что будет, если и оно разбилось окончательно. Но оно оказалось цело. Репортер, цепляясь за Мирскую Мать и за Леона, стал всматриваться в мир, искореженный трещинами на стекле и взрывом снаряда. Урон был велик: снесло крышу, рухнул фасад. Уцелел только тот угол, где они сидели, – все остальное превратилось в груду щебня и мусора. За поваленной стеной он разглядел еще какие-то развалины, клубы пыли, мечущиеся фигуры. И тотчас их окружила толпа вооруженных мужчин с синими повязками на рукавах или на лбу, и среди них он увидел огромного полуголого негра. Это был Жоан Большой. Втиснув в глаз свое битое стеклышко, репортер глядел, как они обнимают Марию Куадрадо и Леона, и ужас охватил его: сейчас их уведут, а он останется на этих развалинах. Потеряв и стыд, и стеснительность, он стал молить, чтобы они не бросали его, взяли с собой; когда негр приказал двигаться, Мирская Мать потащила его за руку. И вот он засеменил по затянутому дымом и пылью, гремящему и грохочущему, заваленному обломками миру. Репортер больше не плакал, все усилия его были направлены на выполнение одной немыслимой задачи-не споткнуться, не отстать, не упасть, не выпустить руку женщины. Десятки раз ходил он по Кампо-Гранде к церковной площади, но сейчас и улица, и площадь были неузнаваемы: развалины, зияющие провалы в стенах, груды камней, беспрестанное мельтешение бегущих, стреляющих, кричащих людей. Орудия смолкли, и слышались теперь ружейная пальба и плач детей. Репортер не помнил, когда именно он потерял Марию, но вдруг с изумлением понял, что давно уже цепляется не за ее руку, а за какое-то странное существо, рысцой бежавшее рядом – они одинаково тяжело дышали, – которое ухватил за длинную жесткую кудрявую гриву. «Мы отстали, нас бросили», – подумал он и еще крепче стиснул пальцы, понимая, что, если выпустит, все пропало. На бегу он молил уродца не спешить так, пожалеть его, беззащитного и бессильного. Он со всего размаха налетел на какое-то препятствие. Подумал – стена, но потом понял, что это люди. Они сомкнулись перед ним, заступили ему путь, и тут раздался голос женщины: она просила, чтобы пропустили и его тоже. В стене открылся проход, репортер протиснулся мимо каких-то, как ему показалось, бочек и мешков, мимо людей, которые стреляли и что-то кричали друг другу, и, следом за Марией и Леоном войдя в низенькую^дощатую дверь, очутился в полутемной комнате. Женщина, прикоснувшись к его щеке, сказала: «Сиди здесь. Ничего не бойся. Молись», – и вместе с Леоном исчезла за второй дверкой. Репортер опустился на пол. Он был в изнеможении-хотелось есть, хотелось пить, хотелось спать, хотелось позабыть как можно скорее этот тяжкий сон наяву. «Я в Святилище», – подумал он. «Здесь Наставник», – подумал он. Он удивился своей удаче: оказался в двух шагах от самой знаменитой, самой одиозной фигуры в Бразилии, от человека, вызвавшего неслыханную бурю, сотрясающую всю страну. Ну и что? Ему даже некому будет рассказать об этом. Он прислушался к тому, что происходило в задней комнате, но грохот, стоявший на улице, заглушал все звуки. Через щели просачивался яркий свет, чувствовалось живое и жаркое тепло солнечного дня. Он подумал о том, что солдаты уже совсем недалеко, что идут уличные бои, но здесь, в этом сумрачном, отъединенном от всего мира месте, глубокое спокойствие внезапно овладело им. Дощатая дверь заскрипела, и на пороге появился женский силуэт. Голова вошедшей была повязана платком, в руках она держала тарелку и жестянку, в которой оказалось молоко. – Мать Мария Куадрадо молится за вас, – услышал он. – Благословен будь Господь Иисус Наставник. – Благословен, – ответил он с полным ртом. Здесь, в Канудосе, у него во время еды с непривычки болели челюсти, но боль эта была приятна. Наевшись, он улегся на землю ничком, положил голову на руки и заснул. Есть и спать-других наслаждений у него не осталось. Стрельба то приближалась, то замирала где-то вдали, то снова опоясывала дом; слышался топот бегущих. Изможденное, нервное, треугольное личико Морейры Сезара вдруг возникло у него перед глазами, как в те дни, когда он качался в седле рядом с полковником или вел беседы после ужина и отбоя. Почудился безжизненно ровный, лишенный модуляций, жестяной голос, торопливо выговаривавший слова: массированная артиллерийская подготовка непременно должна предшествовать решительному штурму, она сохранит жизнь многим солдатам Республики; гнойник надлежит вскрыть немедленно и беспощадно, пока еще не заражено все тело нации… Репортер слышал этот голос и одновременно сознавал, что где-то гремят выстрелы, падают убитые и раненые, рушатся дома, что над ним, стараясь не задеть его, снуют вооруженные люди, принося вести с поля боя, наверняка дурные, и потому лучше не вслушиваться… Он был уверен, что раздавшееся над самым ухом блеяние ему не приснилось, и, подняв глаза, увидел белого ягненка, лизавшего ему руку. Репортер погладил кудрявую головку, и животное не отпрянуло, не испугалось. Рядом разговаривали двое, это их голоса разбудили его. Он поднес к глазу свое стеклышко-оно было крепко зажато у него в кулаке, – узнал в неверном свете падре Жоакина, увидел какую-то женщину– босую, в белом одеянии, в синем платке на голове. Священник держал между колен ружье, через плечо у него был переброшен патронташ. Даже подслеповатые глаза репортера не могли не заметить, что у него вид человека, сию минуту вышедшего из боя, из свалки: всклокоченные редкие волосы стояли дыбом, сутана висела клочьями, сандалия взамен кожаного ремешка подвязана бечевкой. Он был совершенно измучен. Речь у них шла о каком-то Жоакинсито. – Он пошел с Антонио Вилановой отбивать гурты, – печально произнес падре. – Жоан Апостол сказал мне, что все они вернулись целы-невредимы и пошли в окопы по берегу Вассы-Баррис. – Он запнулся, покашлял. – Там на них напали. – А Жоакинсито? – повторила женщина. Теперь репортер узнал и ее: это была Алешандринья Корреа, о которой рассказывали столько всякого– она умела отыскивать подземные колодцы, она была сожительницей падре Жоакина. Лица ее он не различал. Оба сидели на полу. Дверь, ведущая во вторую комнату Святилища, была открыта: там никого не было. – Не вернулся, – еле слышно пробормотал падре. – Антонио пришел, и Онорио, и многие из тех, что были с ними у реки. А он-нет. И никто его не видел, ничего о нем не известно. – Хоть бы схоронить его как положено, – сказала женщина. – А то лежит где-нибудь в чистом поле, как собака… – Да, может, он живой, – снова зашептал священник. – Раз братья Виланова вернулись, отчего бы и ему не вернуться? Может, он сейчас на колокольне, а то на баррикаде у Святого Петра или на Фазенде. Фазенду солдаты тоже пока не взяли. Репортер обрадовался и уже открыл было рот, чтобы спросить о судьбе Журемы и Карлика, но вовремя спохватился: не следует вмешиваться в эту тихую беседу близких людей. В их голосах звучала кроткая покорность судьбе-никакого надрыва. Ягненок слегка прихватил зубами его палец, репортер приподнялся и сел на полу, но ни священник, ни Алешандринья не обратили внимания на то, что он проснулся и прислушивается к их разговору. – Хорошо бы тогда, чтоб и Атаназио умер, – сказала женщина. – Чтоб вместе с Жоакинсито были… По шее, под волосами у репортера побежали мурашки от ужаса. Женщина ли произнесла эти слова, или они примерещились ему в перезвоне колоколов? Колокола гудели где-то над головой, и тысячи голосов выводили «Богородице». Значит, дело к вечеру. Бой идет почти целый день. Репортер прислушался. Нет, бой не утих: залпы и одиночные выстрелы вторили колоколам и хору молившихся. Этих людей смерть занимает больше, чем жизнь, может быть, потому, что жизнь их была хуже смерти. Заботит их только достойное погребение. Можно ли понять это? Впрочем, любой, очутившись сейчас на его месте, сказал бы, что смерть – это единственная надежда на загробное вознаграждение, на «празднество», как выражается Наставник. Падре Жоакин взглянул на него. – Как прискорбно, что убивать, сражаться и гибнуть приходится детям, – тихо сказал он. – Атаназио– четырнадцать, Жоакинсито еще не сравнялось тринадцати. Целый год они убивают и подвергаются опасности быть убитыми. Правда, это грустно? – Да, да, – закивал репортер. – Очень, очень грустно. Я ненароком заснул, падре Жоакин. Что там слышно? – Солдат задержали на улице Святого Петра, – ответил священник. – Сегодня утром Антонио Виланова возвел там баррикаду. – Вы хотите сказать, что республиканцы в городе? – спросил репортер. – Они в тридцати шагах отсюда. Улица Святого Петра. Она идет через весь город от реки до кладбища параллельно Кампо-Гранде, и ее одну из немногих в Канудосе с грехом пополам еще можно счесть улицей. Сейчас она перегорожена баррикадой. Там солдаты. До них тридцать шагов. Его заколотило. Молитва то звучала громко, то еле слышно, то замирала вовсе, то опять разносилась над городом, и он понял, что в паузах раздается, наверно, хриплый голос Наставника или тонкий, как флейта, певучий голос Блаженненького, и слова «Богородице» хором подхватывают женщины, раненые, старики, умирающие и жагунсо, которые продолжают стрелять. Что думают об этой молитве солдаты? – Прискорбно также и то, что священник должен брать в руки оружие, – снова заговорил падре Жоакин, похлопывая по своему карабину, лежавшему по обычаю жагунсо у него на коленях. – Я не умел стрелять. Ни я, ни падре Мартинес – он даже в оленя не смог бы выстрелить. Неужели этот старик перед ним – тот самый человек, который, рыдая и всхлипывая, умолял полковника Морейру Сезара о пощаде? – Падре Мартинес? – переспросил он. Он понимал то, чего не договаривал пастырь из Кум-бе: в Канудосе есть еще священники-он тут не один. Репортер представил, как они смазывают и чистят ружья, как целятся и стреляют. Может быть, церковь-за мятежников? Но разве архиепископ не предал Наставника отлучению? Разве во всех приходах не прокляли с амвона фанатика, еретика и безумца из Канудоса? Как же могут священники сражаться на его стороне? – Слышите? Слышите, что они выкрикивают: «Фанатики! Себастьянисты! Людоеды! Англичане! Убийцы!»? А кто пришел сюда убивать женщин и детей, рубить головы? Кто заставил тринадцати-четырнадцатилетних детей стать воинами? А вот вы здесь – и вы живы! Ужас охватил репортера. Падре Жоакин выдаст его на растерзание жагунсо, предаст их гневу и ненависти! – А ведь вы появились в Канудосе вместе с войсками Живореза. И все-таки вам оказали гостеприимство, вас накормили и приютили. Попадись в руки солдат кто-нибудь из людей Педрана, Меченого или Жоана Апостола, что бы они с ним сделали?! Сдавленным, как от удушья, голосом репортер забормотал: – Да, да, падре, вы правы. Я очень благодарен вам за неоценимую помощь, клянусь вам, я понимаю, что это такое. – Они гибнут десятками, сотнями, – показал священник на улицу. – Во имя чего? Ради чего? Ради того, чтобы верить в бога, чтобы попытаться жить так, как заповедано богом. Это новое избиение младенцев. Репортер думал, что в отчаянии священник сейчас разрыдается, впадет в неистовство, начнет кататься по земле, но огромным усилием воли тот взял себя в руки, лицо его вновь приняло спокойное выражение. Он долго сидел понурившись, прислушиваясь к выстрелам, колоколам, пению. Слышал он, должно быть, и звуки горнов. Репортер, еще не совсем оправившийся от испуга, робко спросил его, не видал ли он Журему и Карлика. Падре Жоакин покачал головой. В эту минуту раздался чей-то низкий бархатистый баритон: – Они были на улице Святого Петра, помогали строить баррикаду. Треснутое стеклышко очков смутно обозначило силуэт Леона из Натубы – он сидел или стоял на коленях в дверях, ведущих в Святилище, в своей бурой хламиде, скрывавшей очертания тела, и глядел на него большими блестящими глазами. Давно ли он здесь или только что появился? Это странное существо, полуживотное, получеловек, приводило репортера в такой ужас, что он и сейчас не решился ни поблагодарить его, ни хотя бы что-нибудь ответить. Он едва различал его лицо – солнце было уже низко: слабый луч, проникнув сквозь дверные щели, скользнул по спутанным кудрям и погас. – Я записывал за Наставником каждое слово, – снова прозвучал его красивый сочный голос. Леон обращался к нему – может быть, хотел занять гостя? – Его мысли, его советы, его молитвы, его пророчества, его сны. Это нужно для потомства: будет еще одно Евангелие. – Да… – смущенно пробормотал репортер. – Но сейчас в Бело-Монте нет ни бумаги, ни чернил, а последнее перо сломалось. И то, что он говорит сейчас, достоянием вечности уже не будет, – продолжал Леон с тем кротким смирением, которое неизменно поражало репортера: ему всегда казалось, что люди в Канудосе воспринимают любое несчастье словно дождь, или сумерки, или паводок – кто ж станет негодовать на природу? – Леон у нас умница, – сказал падре Жоакин. – Бог дал ему светлую голову, вознаградив его за скрюченный хребет, за короткие ноги, за узкие плечи. Правду я говорю, Леон? – Правду, – кивнул тот, и репортер, на которого были неотрывно устремлены его большие глаза, понял, что так оно и есть. – Я много раз читал требник и Марианский молитвенник. А раньше еще читал все газеты и бумаги, что мне дарили. Много раз читал. А вы, сеньор, тоже, наверно, прочли немало книг, да? От этого вопроса репортер впал в такое смятение, что готов был опрометью броситься вон из Святилища-хоть под пули. – Кое-что читал, – смущенно прошептал он, прибавив про себя: «Никакого проку от моего чтения не было». Таким было одно из открытий, которые он сделал за проведенные в Канудосе месяцы: образованность, знания-вздор и самообман, напрасно загубленное время. Никакие книги не помогут ему спастись, выбраться из этой ловушки. – Я знаю, что такое электричество, – горделиво сказал Леон, – могу и вам объяснить, если хотите. А вы меня научите тому, что вам известно. Я знаю закон Архимеда, и как из покойника сделать мумию, и как далеко отстоят друг от друга звезды. Но в эту минуту за стеной так яростно и слитно затрещали выстрелы, что он замолчал, а репортер чуть ли не с благодарностью подумал о сражении: ему делалось дурно от соседства Леона, от звуков его голоса, от одного того, что этот уродец живет на свете. Чем раздражал его Леон, которому всего лишь хотелось поговорить, похвалиться своим умом и ученостью, завоевать его расположение? Чем? «Я похож на него, вот чем, – подумал он, – мы с ним заключены в одну тюрьму, только он еще бесправней и несчастней». Падре Жоакин, подскочив к входной двери, распахнул ее: поток вечернего света хлынул в Святилище, и репортер смог разглядеть Леона получше. В этом смуглом точеном лице с серо-стальными глазами и редкой клочковатой бородкой не было бы ничего необычного, если бы оно не выглядывало между костлявых колен, если бы не горб, словно мешок, притороченный к спине, если бы не руки-длинные и гибко-бескостные, точно паучьи лапы. Каким образом мог так изуродоваться человеческий костяк? Какая сила так противоестественно выкрутила и изогнула позвоночный столб, ребра, кости? Падре Жоакин перекрикивался с жагунсо: солдаты снова пошли в атаку, нужны люди, – потом вернулся в комнату, и репортер угадал, что он нагибается за своим карабином. – Они штурмуют баррикаду со стороны Святого Криспина и Святого Киприана, – услышал он задыхающийся голос. – Ступай в Храм, там будешь все-таки в безопасности. Прощай, прощай. Спаси нас, Пречистая! С этими словами он выбежал наружу, а женщина в белом одеянии обняла испуганно заблеявшего ягненка. Алешандринья Корреа-это была она – спросила Леона, пойдет ли он с нею, и низкий мелодичный голос ответил: «Нет, останусь в Святилище». А ему-то что делать? Сидеть здесь? Кинуться следом за женщиной? Но пока репортер раздумывал, та уже ушла, прихлопнув за собой дверь. В комнате опять стало полутемно. Было нестерпимо душно. Стрельба приближалась. Репортер представил себе, как солдаты, шагая прямо по трупам, преодолевая завалы из камней и песка, неудержимо надвигаются на него. – Я не хочу умирать, – отчетливо произнес он, чувствуя, что не в силах даже заплакать. – Если вам угодно, сеньор, мы можем договориться заранее, – ответил спокойный голос Леона. – С матушкой Марией мы договорились, но, боюсь, она не поспеет вернуться вовремя. Хотите? Репортер трясся всем телом так, что не мог раскрыть рот. Грохот выстрелов не заглушал колоколов и слаженного согласного хора: они продолжали звучать, сливаясь в приглушенную, но внятную мелодию. – Чтоб не умереть от железа, – пояснил Леон. – Это смерть недостойная: железо вонзается в горло, человек истекает кровью, как дикий зверь. И душа калечится. Хотите, избегнем этого? – Он помедлил мгновение и, не получив ответа, продолжал: – Когда они уже будут у самого Святилища и начнут ломиться в двери, мы поможем друг другу умереть. Зажмем друг другу нос и рот, пока не задохнемся оба. А можем удушиться руками или шнурком от сандалии. Хотите? Выстрелы оборвали его речь. В мозгу у репортера бушевал смерч противоречивых, полных ужаса и мрака мыслей, которые лишь усиливали смертельную тоску. Они с Леоном сидели теперь молча, слушая грохот, топот, хаос. Скользнул робкий луч, но он был так слаб, что не высветил лица Леона, только очертил бесформенный ком его фигуры. Нет, он не хочет. Он не в силах согласиться на этот договор – едва лишь солдаты окажутся у дверей, он закричит: «Я пленный! Меня захватили мятежники! На помощь!» Он крикнет: «Да здравствует Республика! Слава маршалу Флориано!», он бросится на это четвероногое, скрутит его и представит солдатам в доказательство того, что он не из этих бандитов… – Что вы за люди, что вы за люди такие?… – забормотал он, стиснув голову ладонями. – Что вы здесь делаете? Почему не ушли, не убежали, пока можно было?! Ведь это безумие-сидеть в этой мышеловке, ждать, когда прикончат?! – Некуда бежать, – отвечал Леон. – Это раньше мы бежали. Вот и добрались до Бело-Монте. Здесь наше место. Больше бежать некуда. Снова голос его пропал за треском и грохотом. Стало почти совсем темно, и репортер подумал, что к нему ночь приходит раньше, чем к другим. Но, честное слово, лучше умереть, чем пережить еще одну такую ночь. Он испытал вдруг непреодолимую, болезненную, животную потребность быть рядом со своими спутниками. Окончательно потеряв голову, вопреки всякому смыслу он решил разыскать их; спотыкаясь, кинулся к выходу и крикнул: – Я должен найти своих друзей, я хочу умереть вместе с ними! Он толкнул дверь, лицо овеяла вечерняя прохлада. Он увидел расплывающиеся в клубах пыли фигуры людей, лежавших и стоявших у бруствера укрепления. Это были те, кто оборонял Святилище. – Можно? Можно мне выйти? – взмолился он. – Я хочу найти моих друзей. – Можно, – ответил кто-то. – Вроде стихло. Держась за баррикаду, он сделал несколько шагов и сейчас же споткнулся обо что-то мягкое, упал. А когда поднялся, уже сжимал в объятиях прильнувшее к нему тонкое, хрупкое тело женщины. Она не успела вымолвить ни слова, но репортер по запаху, по переполнившему душу счастью понял, кто это. Он обнимал эту женщину, она обнимала его, и ужас его исчез, сменился ликованием. Ее губы прикоснулись к его губам, отвечая на его поцелуи. «Я люблю тебя, – бормотал репортер. – Люблю тебя, люблю. Теперь мне не страшно умереть». Он спросил о Карлике. – Целый день тебя искали, – услышал он голос Карлика, обхватившего его ноги, – целый божий день. Какое счастье, что ты живой! – Мне тоже теперь не страшно умереть, – шевельнулись возле самых его губ губы Журемы. – Здесь жил пиротехник! – этими словами генерал Артур Оскар неожиданно прерывает доклад штабных офицеров о потерях корпуса при штурме Канудоса – атаки были прекращены по его приказу. Офицеры глядят на него в растерянности, а он показывает им на недоделанные тростниковые и деревянные ракеты, гроздьями свисающие с потолка. – Так вот кто изготовлял эти потешные огни! За двенадцать часов сражения солдаты очистили от противника восемь кварталов – если можно назвать кварталами бесформенные груды обломков и мусора, – но лишь одна лачуга, разделенная пополам дощатой перегородкой, осталась цела, и потому в ней разместился штаб. Офицеры и ординарцы, окружающие генерала Оскара, не понимают, с какой стати командующий экспедиционным корпусом, подводя итоги этого труднейшего дня, вдруг заводит речь о ракетах. Откуда им знать, что эта забава-его тайная слабость, всевластная память детства, и что в Пиауи он к каждой торжественной дате неизменно приказывал устраивать фейерверк во дворе казармы. За полтора месяца, проведенные здесь, он не раз с завистью глядел с вершины Фавелы, как небо над Канудосом озарялось гирляндами разноцветных огней, сопровождавших процессии. Тот, кто умеет изготовлять такие ракеты и шутихи, – бесспорно, настоящий мастер и мог бы припеваючи жить в любом городе Бразилии. Любопытно, уцелел ли он в сегодняшнем бою? Задавая себе этот вопрос, генерал продолжает внимательно вслушиваться в цифры, которые сообщают ему полковники, майоры и капитаны-одни выходят, окончив доклад, их место занимают другие, а третьи так и остаются в убогой лачуге, где вскоре становится совсем темно. Зажигают плошку. Несколько солдат наваливают мешки с песком к стене, обращенной в сторону противника. Генерал наконец окончил подсчет. – Плохи дела, господа, – говорит он, обращаясь к полукругом стоящим перед ним офицерам, чувствуя их напряженное ожидание. – Хуже, чем я думал. Тысяча двадцать семь человек убитых и раненых. Треть личного состава! Погибло двадцать три офицера, в том числе полковник Карлос Тельес и полковник Серра Мартине. Вы понимаете, что это значит? Все молчат, но генерал знает, что каждый из его офицеров превосходно понимает: при подобных потерях даже победа равносильна поражению. А победы нет. На лицах у штабных-отчаяние, ярость, изумление, глаза кое у кого странно блестят. – Продолжая штурм, мы дошли бы до полного самоистребления. Теперь вам ясно, почему я приказал прекратить атаки? Да, когда генерал Оскар, встревоженный отчаянным сопротивлением мятежников, догадываясь, что потери его войск должны быть чрезвычайно значительны, потрясенный гибелью Тельеса и Мартинса, приказал остановиться и, не продвигаясь вперед, всего лишь удерживать захваченные позиции, он был уверен, что многие из офицеров, стоящих сейчас перед ним, были взбешены, и даже опасался, что приказ не будет выполнен. Его адъютант, лейтенант Третьего пехотного батальона Пинто Соуза, воскликнул: «Ваше превосходительство, что вы делаете? Победа у нас в руках!» Черта с два! Треть корпуса уничтожена. Хотя восемь кварталов захвачено, хотя мятежникам нанесен большой урон, цена слишком высока, чудовищно высока. Позабыв о пиротехнике, генерал принимается за работу: командиры полков и батальонов, адъютанты и связные офицеры рассылаются по своим частям с прежним приказом-держать отбитые позиции, не отступать с них ни на шаг, достроить баррикаду напротив укрепления мятежников. Несколько часов назад, когда застопорилось продвижение его войск и генерал понял, что с налету город не взять, он приказал начать постройку редута. Седьмую бригаду, до сей поры прикрывавшую госпиталь на Фавеле, тоже решено двинуть к месту боя-к «черной линии», проходящей уже через самый центр этого гнезда бунтовщиков. Коптилка отбрасывает конус неяркого света, и генерал Оскар склоняется над картой, расчерченной штабным картографом капитаном Теотонио Кориолано, сопоставляя полученные донесения, раздумывая и размышляя. У мятежников отбита примерно пятая часть города– треугольник, основанием которому служит так и не взятая траншея на Фазенде-Велье, а сторонами– захваченное кладбище и церковь святого Антония: его солдаты были остановлены не дальше чем в восьмидесяти шагах от нее. – По фронту мы занимаем всего полтора километра, – говорит, не скрывая разочарования, капитан Гимараэнс. – Какое там кольцо: мы едва-едва держим четверть окружности. Противник может свободно маневрировать, перебрасывать подкрепления. – Без резервов продолжать охват рискованно, – говорит майор Кареньо. – Ваше превосходительство, почему же нас оставили на произвол судьбы? Генерал Оскар только пожимает плечами. Едва ли не в первый день попав в ловушку на Фавеле, увидев, какие потери несут его части, он принялся бомбардировать начальство просьбами срочно оказать помощь, описывая свое тяжелое положение и для вящей убедительности даже преувеличивая опасность. Почему же до сих пор им не прислали резервов? – Будь у нас не три тысячи штыков, а пять, Канудос был бы давно взят, – вслух размышляет майор. Генерал прекращает разговоры на эту тему, говоря, что хочет обойти позиции и осмотреть госпиталь, переведенный теперь на отбитый у противника берег реки. Прежде чем выйти, он выпивает чашку кофе. Колокола и литании мятежников звучат неправдоподобно близко. В пятьдесят три года генерал Артур Оскар все еще на редкость деятелен и неутомим: с пяти часов утра он не отрывался от бинокля, наблюдая за ходом наступления, а когда войска стали спускаться с отрогов Фавелы, шел в боевых порядках сразу за передовыми частями. Он не присел ни на минуту и ничего не ел, довольствуясь несколькими глотками воды из походной фляги. В конце дня шальная пуля ранила стоявшего рядом с ним солдата. Генерал выходит из дверей, темная беззвездная ночь поглощает его. Слышны только голоса молящихся: они, как по волшебству, заглушают выстрелы. Отдан строгий приказ не разводить в траншеях огня, но, медленно обходя с четырьмя офицерами высокую, причудливо извивающуюся, сооруженную из обломков, мешков с землей, камней, жести и всего, что подвернулось под руку, баррикаду, за которой его солдаты спят вповалку, сидят, привалившись к кирпичам спиной, напевают, высунувшись за бруствер, переругиваются с бандитами-их укрепление отстоит от позиций республиканских войск где на пять метров, где на десять, а где соприкасается с ним почти вплотную, – генерал видит маленькие костерки: солдаты варят в котелках похлебку с остатками мяса, поджаривают солонину, согревают дрожащих от потери крови раненых– кого по тяжести состояния нельзя отнести в госпиталь. Генерал коротко переговаривается с командирами рот и батальонов. Все они измучены, в каждом угадывается такое же смешанное со страхом уныние, которое одолевает и его всякий раз, когда эта проклятая война преподносит очередную неожиданность. От лица службы он благодарит юного прапорщика за проявленную в бою отвагу, а про себя повторяет слова, теперь все чаще приходящие ему в голову: «Будь проклят тот день и час, когда я ввязался в это». Еще в Кеймадасе, мужественно противоборствуя трудностям, наседавшим на него как свора осатаневших псов и три месяца подряд угнетавшим его своей безысходностью-не хватало провианта, недоставало телег, не было фургонов, неоткуда было взять тягловую скотину и вьючных мулов, – генерал Оскар в довершение бед узнал, что до него трое генералов, которым командование вооруженных сил Республики и правительство страны предложили возглавить экспедиционный корпус, наотрез отказались занять эту должность. Теперь-то он понимает, почему они отвергли эту честь, сочтенную им по наивности знаком высшего доверия и отличия, последним листком, недостававшим его лавровому венку… Генерал пожимает руки солдатам и офицерам, перебрасывается с ними несколькими словами, но продолжает неотступно думать все о том же: как же глуп он был, когда расценил перевод из тихой гарнизонной заводи в Пиауи, где безмятежно прослужил почти двадцать лет, как награду, как почетную возможность совершить перед самой отставкой героическое деяние-подавить монархический мятеж, вспыхнувший во внутренних районах Баии. Нет, это было вовсе не запоздалое признание его заслуг, как объяснял он жене, не компенсация за то, что его столько лет недооценивали и обходили по службе, – его назначение состоялось лишь потому, что другие генералы вляпаться в эту грязь не захотели и преподнесли этот подарочек ему. Недаром говорится: «Бойтесь данайцев…» Разумеется, те трое оказались умнее! Разве готов он, профессиональный военный, вести эту нелепую, ни на что не похожую, попирающую все правила науки войну? Возле крайнего укрепления солдаты жарят на вертеле бычью тушу. Генерал Оскар усаживается среди офицеров, съедает несколько кусочков говядины, заводит разговор о колоколах, о только что стихнувшей литании. Какой бы еще противник столько молился, так часто устраивал шествия и звонил в колокола, так яростно защищал эти церкви? Генералу вновь делается тошно. Ему нестерпимо сознавать, что эти выродки и людоеды-все-таки бразильцы и в чем-то самом главном очень похожи на тех, с кем ведут смертельную схватку. Но еще больше угнетает его мысль о том, что он, ревностный католик и усердный прихожанин, не без оснований предполагающий, что не сделал более блестящей карьеры лишь потому, что упрямо не соглашался вступить в масонскую ложу, должен сражаться с единоверцами. Хотя падре Лиццардо после каждой мессы обрушивается на мятежников, называя их нечестивыми язычниками, идолопоклонниками и еретиками, преступившими клятву и осквернившими святую веру, все эти бесконечные молитвы, розарио, процессии и то, что в атаку они идут, славя Иисуса Христа, сбивают генерала с толку, печалят, озадачивают. От стараний капеллана мало проку; на душе у генерала смутно-противник оказался не таков, каким он его себе представлял; вместо карательной экспедиции получается какая-то кровавая религиозная распря. Впрочем, эти мучительные думы не умерили его ненависти к невиданному доселе, непредсказуемому врагу, который вдобавок нанес генералу личную обиду, не рассеявшись без следа при первом столкновении, как он предполагал, когда согласился принять на себя командование корпусом. Когда же он, обойдя за ночь позиции, пересекает пустырь и направляется к госпиталю на берегу Вассы-Баррис, ненависть его крепнет. Там на пустыре стоят батареи крупповских орудий калибром 7,5 дюйма, которые, поддерживая огнем наступающие части, вели беглый огонь по колокольням – засевшие на них бандиты наносили большой урон атакующим. Генерал Оскар заговаривает с артиллеристами: несмотря на ранний час, они копают землю, возводят земляной вал на случай внезапной контратаки. Госпиталь, развернутый у пересохшего русла реки, производит на него самое удручающее впечатление. Он вынужден пробираться сторонкой, чтобы врачи, санитары, умирающие не заметили его, и благодарен за то, что стоит полумрак: фонари и факелы открывают его глазам лишь часть зрелища. Здесь условия куда хуже, чем на Фавеле: раненых как принесли, так и оставили лежать на песке и гальке, а врачи рассказали, что в довершение всего целый день и половину ночи дул сильный ветер, засыпавший густой красноватой пылью открытые раны, которые нечем перевязать, обработать или промыть. Повсюду слышатся стоны, всхлипывания, вопли, бессвязный лихорадочный бред. Смрад стоит удушающий, и у капитана Кориолано тотчас начинается рвота. Генерал, не слушая его многословных извинений, обходит раненых, то и дело останавливается над ними, пожимает им руку или похлопывает по плечу, говорит что-нибудь приветливое и ободряющее, благодарит за мужество и самопожертвование, проявленные при защите Республики. Но голос его пресекается, когда он видит перед собой трупы полковников Тельеса и Мартинса-их похоронят утром. Первый был убит выстрелом в грудь в самом начале атаки, при переходе через реку. Второй – в рукопашной схватке на баррикаде. Генералу сообщают, что мятежники изрезали и искололи его тело ножами, копьями и мачете, отрезали уши и нос, оскопили. В такие минуты, слыша, как глумились мятежники над телом достойного и храброго офицера, генерал Оскар не может не признать, что поголовное истребление холодным оружием всех захваченных в плен себастьянистов есть мера оправданная и справедливая. Во-первых, речь идет не о военнопленных, а о бандитах-жестокое обращение с ними не наносит ущерба воинской чести; во-вторых, продовольствия так мало, что другого выхода все равно нет: было бы бесчеловечно морить их голодом и нелепо-урезать пайки патриотов, чтобы прокормить этих чудовищ, способных на подобные злодеяния. Завершив обход госпиталя, генерал останавливается возле распростертого на земле солдата. Навалившись на него, санитары не дают ему шевельнуться, пока сидящий на корточках хирург ампутирует бедняге ногу. Генерал Оскар слышит, как он просит вытереть у него со лба пот-заливает глаза, мешает работать. Он и так мало что видит: снова задувает ветер, и фонарь раскачивается. Окончив ампутацию, врач поднимается-это Теотонио Леал Кавальканти, студент из Сан-Пауло. Генерал здоровается с ним, идет обратно, но худое, измученное лицо юноши по-прежнему у него перед глазами. Его самоотверженность вошла в поговорку среди врачей и раненых, а несколько дней назад он представился генералу и сказал: «Отдайте меня под суд, ваше превосходительство, я убил своего лучшего друга». Присутствовавший при этом лейтенант Пинто Соуза побледнел как полотно, узнав имя того офицера, которому доктор выстрелил в висок, чтобы прекратить его мучения. Генерал и сейчас вздрагивает, припомнив эту сцену. Еле слышным голосом Теотонио рассказывал, как лейтенант Пирес Феррейра, потерявший обе руки, ослепший, терзаемый телесными и душевными муками, просил пристрелить его, как он выполнил эту просьбу и как жестоко страдает теперь, раскаиваясь в минутной слабости. Генерал Оскар приказал ему сохранять самообладание и вернуться к исполнению своих обязанностей. После взятия Канудоса он лично займется этим делом и решит его судьбу. Вернувшись в штаб и растянувшись в гамаке, он принимает рапорт Пинто Соузы, только что вернувшегося с Фавелы. Седьмая бригада прибудет с минуты на минуту, чтобы усилить «черную линию». Он спит пять часов и просыпается отдохнувшим и бодрым: пьет кофе, грызет галеты из кукурузной муки-в корпусе они чуть ли не на вес золота. По всему фронту стоит странная тишина. Батальоны Седьмой бригады скоро начнут выдвижение, и, чтобы скрыть перегруппировку, генерал Оскар приказывает открыть артиллерийский огонь по колокольням. Едва вступив в должность, он просил начальство выслать ему специальные семидесятимиллиметровые снаряды со стальными головками-после достопамятного морского мятежа 6 сентября их изготовили на Монетном Дворе в Рио. Ответа не было. Он же объяснял, что шрапнелью и зажигательными снарядами нельзя сокрушить эти стены, сложенные из огромных каменных глыб. Глас вопиющего в пустыне. День проходит без особенных происшествий; солдаты вяло перестреливаются с мятежниками. Генерал Оскар распределяет свежие части по «черной линии». На совещании в штабе он окончательно решает не предпринимать нового штурма до прибытия подкреплений: начинается позиционная война, будем небольшими силами тревожить правый фланг-судя по всему, это их слабое место. Кроме того, все ходячие раненые будут отправлены в Монте-Санто. В полдень, во время похорон полковника Тельеса и Мартинса-их опускают в одну могилу, над которой будет воздвигнуто два креста, – генералу приносят дурную весть: полковник Нери вышел по нужде к «черной линии» и был ранен шальной пулей в бедро. Ночью его будит ожесточенная стрельба. Мятежники предприняли вылазку, пытаясь отбить два орудия, и 32-й батальон бросился на помощь к артиллеристам. Фанатики в темноте под самым носом у часовых переползли «черную линию». Кровопролитный бой продолжается два часа: потери очень велики-семеро солдат убито, пятнадцать, в том числе прапорщик, ранено. Мятежники потеряли пятьдесят человек. Семнадцать захвачено в плен. Генерал Оскар отправляется посмотреть на них. Уже рассветает, по холмам разливается голубоватый свет зари. Ветер пронизывающий, и, широко шагая через пустырь, генерал кутается в шинель. Оба орудия, к счастью, не пострадали. Но солдаты, еще разгоряченные схваткой, разгневанные гибелью товарищей, едва не прикончили пленных, избив их до полусмерти. Все они молоды – некоторые совсем дети, – все худы как скелеты. Среди них две женщины. Генерал Оскар еще раз убеждается в том, что подтверждают все пленные: в Канудосе-самый настоящий голод. Артиллеристы объясняют ему, что вели с ними бой вот эти женщины и юнцы, отвлекая их, покуда мятежники пытались ломами, молотами, дубинами повредить пушки или засыпать в стволы песок. Это уже второе нападение-добрый знак: пушки крепко им насолили. У всех, кто захвачен в плен, синие повязки на рукавах или на лбу. Присутствующие офицеры с негодованием переговариваются: эти варвары дошли до предела низости, посылая женщин и детей на верную гибель, это форменное надругательство над законами и моралью войны. Уходя, генерал слышит, как пленные перед казнью хором славят Христа. Да, трое его коллег знали, что делали, когда отказались от экспедиции: должно быть, догадывались, что настоящего солдата не прельстит сражаться против женщин и детей, которые не знают жалости, не просят пощады и гибнут с именем господа на устах. Во рту у генерала становится горько, точно он нажевался табаку. Следующий день не приносит ничего нового. Генерал Оскар думает, что до прибытия подкреплений все пойдет привычным порядком: время от времени перестрелка и перебранка между двумя грозящими друг другу редутами, ощетинившимися стволами ружей; пули и брань перелетают через брустверы, голов не высовывают ни солдаты, ни мятежники; обстрел из пушек церквей и Святилища-это изредка, потому что каждый снаряд на счету. Корпус, в сущности, остается без провианта: в загоне мычат только десять быков, на складах лежат считанные мешки кофе и зерна. И без того скудные рационы урезаны наполовину. Но к вечеру командующему докладывают о необычайном происшествии: целое семейство мятежников общим числом четырнадцать душ внезапно появилось на Фавеле и сдалось в плен. С самого начала кампании такого еще не бывало. Известие просто-таки окрыляет генерала: голод и лишения подтачивают боевой дух смутьянов, это несомненно! Генерал Оскар лично отправляется допрашивать перебежчиков. К нему приводят трех древних старцев, супружескую чету и кучу рахитичных ребятишек со вздутыми животами. Родом мы все из Ипуэйраса, стуча зубами со страху, рассказывают они, в Канудос пришли только полтора месяца назад, и не потому, что прониклись словами Наставника, – разнесся слух, что движется неисчислимое воинство. Они обманули бандитов, сказав, что идут копать траншеи на дороге в Кокоробо-а траншеи-то уже были выкопаны накануне, – воспользовались беспечностью Педрана и ускользнули. До Фавелы добирались окольными путями целый день. Они в подробностях описывают генералу все, что творится в логове мятежников, и эта безрадостная картина превосходит самые смелые ожидания: в Канудосе люди мрут как мухи от голода, болезней и ран, царит паника, и если бы головорезы вроде Жоана Большого, Меченого, Жоана Апостола и Педрана не пригрозили, что истребят родню перебежчика, все давно бы уж сдались республиканцам. Генерал не собирается слушать их развесив уши: они так явно трусят, что наговорят с три короба, лишь бы только завоевать его расположение. Он приказывает запереть их в коррале. Тем, кто добровольно сложит оружие, жизнь будет сохранена. Его штабные тоже заметно воспрянули духом: кто-то даже предсказывает, что сопротивление прекратится само собой и город падет еще до подхода резервов. Однако на следующий день республиканцев ждет жестокое разочарование. Вышедший из Монте-Санто гурт скота в сто пятьдесят голов самым нелепым и постыдным образом достался бандитам. На этот раз переосторожничали. Услугами проводников, которые неизменно заводили транспорты в засады и ловушки, решили не пользоваться, и рота улан, сопровождавшая стадо, руководствовалась картой, начерченной армейскими инженерами. Им, однако, не повезло. Вместо дороги на Розарио и Умбурунас они попали, заблудившись, на ту, которая шла в Камбайо и Таболериньо, а она вывела их прямо к траншеям мятежников. Уланы мужественно оборонялись, рискуя, что их уничтожат всех до одного, но мятежники тем не менее отбили стадо и сейчас же отогнали его в Канудос. С вершины Фавелы генерал Оскар наблюдал в бинокль за этим необычайным зрелищем: с ревом и топотом скотина в тучах пыли входила в Канудос, а эти выродки приветствовали ее появление громовыми криками радости. Генерал совершенно вышел из себя, что было вовсе на него не похоже, и при всех наорал на офицеров, упустивших стадо. Этот казус марает его безупречный послужной список! Чтобы омрачить торжество мятежников– судьба подарила им сто пятьдесят голов скота! – город в этот день обстреливается с удвоенной яростью. Положение с продовольствием становится критическим, и потому генерал Оскар посылает уланский эскадрон, состоящий из гаучо, которые пользуются любой возможностью подтвердить свою славу отменных наездников и знатоков скота, и 27-й пехотный батальон, чтобы они общими усилиями добыли еды «где угодно и как угодно» – от голода люди слабеют и теряют присутствие духа. К вечеру уланы пригоняют двадцать быков, и генерал не спрашивает, откуда они их взяли; быков тут же режут, свежуют, зажаривают; мясо раздают защитникам «черной линии» и солдатам, прикрывающим Фавелу. Штаб принимает меры для упрочения коммуникаций между обоими лагерями и передовыми позициями: прокладываются новые дороги, расставляются на них сторожевые посты, продолжается укрепление баррикады. Со свойственной ему энергией генерал занимается подготовкой к эвакуации раненых. Составляются списки, чинятся санитарные двуколки, мастерятся носилки, выстругиваются костыли. Эту ночь он проводит в разбитой на склоне Фавелы палатке, а утром, за завтраком – всегдашняя чашка кофе и галеты, вдруг замечает, что идет дождь, и, онемев от изумления, глядит на это чудо. Дождь хлещет потоками, ветер со свистом бросает в лица крутящиеся пенистые струи. Промокнув до нитки, генерал радостно наблюдает, как весь лагерь высыпал под ливень, возится в грязи, ликует. Это первый дождь за много месяцев одуряющей жары и нестерпимой жажды, это господне благословение! Солдаты поспешно набирают драгоценную воду во все котелки, фляги и манерки. Генерал прижимает к глазам бинокль, пытаясь разглядеть, что творится в Канудосе, но даже верхушки колоколен исчезли в густом тумане. Дождь идет недолго-через несколько минут ветер снова несет пыль. Генерал Оскар часто думает, что, когда все будет позади, в памяти останется только этот нестихающий, наводящий тоску шквальный ветер, от которого так ломит виски. Скинув и отдав ординарцу сапоги, чтобы тот счистил налипшую грязь, он печально сравнивает окружающие его унылые пустоши, где нет ни единого зеленого листочка, с райским изобилием Пиауи. – Кто бы мог подумать, что я буду скучать без моего сада, – доверительно говорит он лейтенанту Пинто Соузе, который готовит боевое распоряжение на сегодня. – Никогда не мог взять в толК, что за прелесть находит моя жена в возне с цветами: она с утра до вечера что-то там подстригала, поливала… Мне всегда казалась нелепой эта возня в саду. Теперь я ее понимаю. Все утро, пока он принимает штабных офицеров, мысли его снова и снова возвращаются к этой слепящей, удушающей пыли, от которой нет спасения и в палатке. «Если ешь не пыль с жарким, то уж наверное жаркое с пылью, да еще приправленное мухами», – думает он. Треск выстрелов отвлекает его от этих умствований. Отряд мятежников, вынырнув из-под земли, словно прорыв под «черной линией» коридор, бросается на штурм баррикады. Атака застает солдат врасплох, но уже час спустя себастьянисты отброшены с большими потерями. Генерал приходит к заключению, что они пытались прорваться к траншеям на Фазенде-Велье, все офицеры единодушно советуют захватить их-это ускорит падение проклятого гнезда бунтовщиков. С Фавелы на «черную линию» перебрасывают три пулемета. В этот день уланы возвращаются в лагерь с тридцатью быками. Солдаты наедаются до отвала, все веселеют. Генерал Оскар осматривает оба госпиталя, где врачи заканчивают последние приготовления к эвакуации части раненых. Чтобы избежать душераздирающих сцен, решено огласить список тех, кого отправляют в тыл, в самый последний момент. Вечером взбудораженные артиллеристы показывают ему четыре ящика снарядов калибром 7,5 дюйма, которые были обнаружены разведкой на дороге в Умбурунас. Снаряды не повреждены, и генерал разрешает лейтенанту Маседо Соаресу, командиру размещенной на Фавеле батареи, устроить «фейерверк». Присев неподалеку от орудий и по примеру прислуги заткнув уши ватой, он глядит, как шестьдесят снарядов с воем устремляются в Канудос, в самое сердце мятежного логова. Но две громадные колокольни, облепленные вражескими стрелками, стоят посреди дыма и пыли – стоят как стояли. Они исцарапаны, издырявлены пулями и осколками, кое-где в стенах зияют бреши, но они стоят. Как еще не рухнула звонница церкви святого Антония, от бесчисленных пулевых отверстий ставшая похожей на сито, наклоненная к земле, как Пизанская башня! Пока артиллеристы вели огонь, генерал надеялся, что она наконец разлетится на куски, рухнет-должен же господь даровать ему эту радость, поднять его дух! Но и она стоит неколебимо. На следующий день, на рассвете, генерал Оскар провожает транспорт с ранеными – семьдесят офицеров, четыреста восемьдесят рядовых. Это те, кто, по мнению врачей, смогут добраться до Монте-Санто. Среди них и командир Второй колонны, генерал Саваже: он был ранен в живот сразу же по прибытии на Фавелу и в боях участия не принимал. Хотя у генерала Оскара отношения с ним самые сердечные, он рад, что Саваже отправляют в тыл, потому что всегда испытывает в его присутствии смутное чувство вины: если бы не его помощь, Первую колонну уничтожили бы полностью. Бандиты ухитрились тогда заманить их в ловушку и проявили при этом столь незаурядное тактическое мастерство, что оно одно-раз нет других доказательств-должно вызывать подозрение: не помогают ли им офицеры-монархисты, а может быть, и британские инструкторы? Впрочем, на военных советах генерал Оскар предпочитает об этом, не распространяться. Расставание эвакуируемых с теми, кто остается, вопреки опасениям генерала обходится без слез и без протестов. Торжественно и серьезно, в полном молчании люди обнимаются, обмениваются адресами, а те, кто не смог сдержать слезы, стараются скрыть их. Предполагалось, что транспорт получит сухой паек на четыре дня, но пришлось ограничиться суточным рационом. Раненых сопровождает уланский эскадрон, который постарается добыть им пропитание по дороге. Выступает и 33-й пехотный батальон. При первом свете дня раненые – изможденные, оборванные, босые – медленно пускаются в путь. Генерал смотрит им вслед и думает, что, когда они придут в Монте-Санто, вид у них-у тех, что сумеют дойти! – будет еще ужасней, и, может быть, хоть тогда командование уразумеет всю тяжесть положения и поторопится прислать подкрепление. Весь день после этого царит в лагере и на «черной линии» подавленное и печальное настроение. Кроме всего прочего, опять стало голодно: люди ловят змей и бродячих собак, некоторые даже поджаривают муравьев, лишь бы обмануть сосущую пустоту под ложечкой. Опять идет вялая перестрелка с мятежниками. Первыми никто не начинает, выжидая, когда появится за баррикадой фигура противника, высунется голова, мелькнет рука, – тогда и гремит выстрел. Но через мгновение снова становится тихо, и тишина эта завораживает-ожесточает и одновременно обессиливает. Слышен в такие минуты лишь посвист пуль, посланных с колоколен или с крыши Святилища куда придется, а чаще всего-в те полуразрушенные лачуги, где устроились солдаты. Пули легко пронизывают тонкие доски стен, ранят и убивают спящих республиканцев. Ночью в домике пиротехника, усевшись на ящик, Оскар при свете коптилки играет в карты со своим адъютантом Пинто Соузой, полковником Нери (он уже оправился от раны) и двумя капитанами из штаба корпуса. Неожиданно разгорается спор об Антонио Наставнике и его приспешниках. Капитан, который родом из Рио-де-Жанейро, утверждает, что объяснение загадки Канудоса-в смешении рас: негры, индейцы и португальцы смешивали свою кровь, и раса мало-помалу вырождалась, скатываясь к умственной неполноценности, фанатизму и предрассудкам. Полковник Нери с жаром оспаривает эту точку зрения: и в других штатах смешивается кровь разных рас, отчего же там не происходит ничего подобного? Он скорее склонен согласиться с полковником Морейрой Сезаром, которым восхищался как полубогом: Канудос – плод зловредного заговора врагов Республики-монархистов, мечтающих о восстановлении Империи, бывших рабовладельцев и плантаторов; это они подстрекали и сбивали с толку темный безграмотный люд, это они разжигали его ненависть. «Дело не в смешении рас, а в невежестве». Генерал Оскар с интересом прислушивается к разговору, но, когда его просят высказать свое мнение, теряется и долго мнется в нерешительности. Разумеется, говорит он наконец, царящее в здешнем крае невежество позволило аристократам возбудить этих несчастных, двинуть их против того, что угрожало интересам самих аристократов, против провозглашенного Республикой равенства всех граждан, ущемившего сословные привилегии. Но генерал сам не верит тому, что говорит, и, когда офицеры уходят, еще долго ломает себе голову над тайной Канудоса. Что породило его? Кровожадные инстинкты, взыгравшие у потомков индейцев? Бескультурье? Укоренившееся варварство, привычка к насилию, заставляющая здешних людей сопротивляться наступлению цивилизации? А может быть, их неистовая религиозность? Но ни одно из этих объяснений его не удовлетворяет. На следующий день, когда генерал, собственноручно поточив бритву о камень, бреется без мыла и без зеркала, раздается частый стук копыт. Кто-то скачет галопом, хотя всем всадникам, пересекающим зону от Фавелы до «черной линии», приказано спешиваться, чтобы не подставлять себя понапрасну под меткие выстрелы с колокольни. Надо выяснить, кто нарушил его приказ, и наказать виновных. До него доносятся ликующие крики. Трое кавалеристов миновали опасный участок, и скачущий впереди лейтенант спрыгивает с лошади, вытягивается перед генералом, представляется. Это командир взвода разведки из бригады генерала Жерара. Передовые части будут здесь не позднее чем через два часа. Лейтенант добавляет, что все двенадцать батальонов – четыре с половиной тысячи штыков– горят желанием под командованием генерала ринуться в бой на защиту Республики. Наконец-то, наконец-то, думает Артур Оскар, минует для меня и для Бразилии этот кошмар. V – Журема? – удивился барон. – Журема из Калумби? – Развязка наступила в августе, – ушел от ответа репортер. – Ужасный был август. В июле еще шли уличные бои, жагунсо еще сопротивлялись, еще сдерживали солдат. Но пришел август. Подоспела бригада Жерара-двенадцать свежих батальонов, четыре тысячи человек, десятки орудий, огромные запасы провианта. На что можно было надеяться? Но барон не слушал его. – Возможно ли? Журема… – повторил он, видя, как счастлив его гость при упоминании этого имени, хоть и старается не подавать виду. Он догадался, отчего так счастлив репортер: барон назвал имя этой женщины, значит, ему удалось заинтересовать барона Журемой, заставить его говорить о ней – Журеме, жене проводника Руфино из Кеймадаса? Репортер и на этот раз заговорил о другом. – Тогда же, в августе, прибыл из Рио военный министр маршал Карлос Машадо Бетанкур собственной персоной, чтобы лично провести заключительный этап кампании, – сказал он, явно наслаждаясь досадой своего собеседника. – Мы в Канудосе этого еще не знали. Мы не знали, что он избрал Монте-Санто своей штаб-квартирой, налаживал транспорт, доставку провианта, разворачивал госпитали. Мы не знали, что из Кеймадаса сплошным потоком движутся в Канудос волонтеры-солдаты, врачи, санитары, сестры милосердия. Мы не знали, что бригада Жерара выступила по его прямому распоряжению. Все эти события пришлись на август. Разверзлись хляби небесные, бедствия обрушились на Канудос, грозя затопить его. – А вы тем не менее были счастливы, – пробормотал барон: именно так следовало понимать слова репортера. – Это все она, Журема? – Да, – отвечал репортер, и барон заметил, что он уже не таит своего счастья – оно чувствовалось в его захлебывающейся речи, в спотыкающемся голосе. – Это хорошо, что вы вспомнили ее: она-то очень часто говорила мне о вас и о вашей жене-с нежностью и восхищением. Неужели это та самая стройненькая, смуглая девочка, выросшая в Калумби и выданная замуж за усердного и честного парня, каким был в ту пору Руфино? Барон не мог себе представить, что этот бессловесный зверек, эта деревенская девчонка, которая, покинув покои Эстелы, могла, без сомнения, только огрубеть и опуститься, сыграла какую-то роль в судьбе сидящего перед ним человека. А он несколько минут назад произнес следующую непонятную фразу: «И как раз в то время, когда мир стал рушиться, когда ужас достиг своего апогея, я, хоть в это трудно поверить, впервые испытал счастье». Снова показалось барону, что все это ему снится, что он опять ввергнут Канудосом в тяжкую мнимость: все эти случайности, совпадения, сопряжения небывалых обстоятельств жгли его раскаленными углями. Знает ли репортер, что Журема была изнасилована Галилео Галлем? Он не стал спрашивать, растерянно думая о прихотливых путях, которыми движется случай, о таинственном и темном ходе вещей, о непостижимом законе, что управляет народами и людьми – самовластно и своевольно сближает их, сводит вплотную и отшвыривает в разные стороны, заставляет любить или ненавидеть. И еще он думал, что нельзя даже вообразить, будто это жалкое темное существо из самого что ни на есть захолустья оказалось вершительницей судеб стольких и столь отличных друг от друга людей-Руфино, Галилео Галля, а теперь еще и этого чучела, которое блаженно улыбается, вспоминая о ней. Ему вдруг захотелось увидеть Журему: может быть, встреча пойдет на пользу Эстеле-ведь в былые дни она так нежно пестовала девушку. Он припомнил, что Себастьяна даже ревновала баронессу к ней и была очень довольна, когда Журема вместе с мужем уехала жить в Кеймадас. – Я, признаться, не ожидал теперь услышать о любви и счастье, – пошевелившись в кресле, произнес он. – И уж тем более если речь зашла о Журеме. Репортер, не ответив, снова заговорил о войне. – Не забавно ли, что эта воинская часть называлась бригадой Жерара? Как я недавно выяснил, сам генерал Жерар никогда не брал Канудос. Еще одна диковина этой самой диковинной из войн. Итак, август начался с прибытия двенадцати свежих батальонов. В Канудос тоже беспрерывно стекались люди, они торопились, хотели успеть, пока новое войско не замкнет кольцо наглухо. Они боялись опоздать! – Барон вновь услышал раскаты вымученного, странного, ни на что не похожего хохота. – Вообразите: они не боялись, что не смогут выйти, – боялись, что не смогут войти! Смерть их не страшила, но они желали принять ее в Канудосе. Вот в чем штука! – А вы тем временем вкушали блаженство… – сказал барон, подумав, что его гость-не просто сумасброд, а самый настоящий сумасшедший. Или он издевается над ними, плетя эти небылицы? – Солдаты пришли, расползлись по холмам и стали один за другим занимать подходы к Канудосу, через которые еще можно было проникнуть в город или выбраться оттуда. Батареи двадцать четыре часа в сутки били по городу со всех четырех сторон. Потом, правда, они испугались, что накроют залпами свои же орудия-ведь все это происходило на очень небольшом пространстве, – и перенесли огонь на колокольни. Колокольни все еще стояли. – Журема! Журема! – воскликнул барон. – Девчушка из Калумби принесла вам счастье и превратила вас в жагунсо-в душе по крайней мере?! Подслеповатые глаза за толстыми стеклами заморгали, метнулись из стороны в сторону, как рыбы в садке. Уже вечер, они здесь сидят очень давно, надо бы встать, проведать Эстелу-он никогда еще не оставлял ее так надолго. Но барон не тронулся с места, с нетерпением и любопытством ожидая ответа. – Да нет, все дело в том, что я примирился… – раздался едва слышный голос репортера. – С чем? Со смертью? – спросил барон, заранее зная, что гость его говорил о другом. – С тем, что не буду любить, что ни одна женщина на свете не полюбит меня, – произнес тот так тихо, что барон скорее догадался, чем расслышал. – Что я некрасив и робок, что никогда не буду держать в объятиях женщину, которая не потребует за это платы. Барон замер на кожаной подушке своего кресла. Молнией мелькнуло у него в голове, что в стенах этого кабинета, бывших свидетелями стольких заговоров и поверенными стольких тайн, ни разу еще не звучало признание более неожиданное и ошеломляющее. – Вам этого не понять, – проговорил репортер так, словно обвинял его. – Вы, без сомнения, познали любовь очень рано, многие, многие женщины влюблялись в вас, млели перед вами, отдавались вам, и свою красавицу-жену вы смогли выбрать из числа прекрасных женщин, которые по первому вашему слову или знаку бросились бы вам на шею. Вам не понять, каково приходится тем, кто, в отличие от вас, некрасив, непривлекателен, небогат, не обласкан судьбой. Вам не понять, что значит быть нелепым и отталкивающим, что такое не знать любви и наслаждения и быть по гроб жизни осужденным на потаскух. «Любовь, наслаждение», – растерянно повторил про себя барон. Эти два слова, как вселяющие тревогу кометы, мелькнули в ночной тьме его жизни. Ему показалось кощунством услышать эти прекрасные, забытые слова от несуразного смешного малого, скорчившегося в кресле и по-птичьи поджавшего под себя одну ногу. Не забавно ли, что непритязательная сертанская зверушка заставила толковать о любви и наслаждении этого как-никак интеллигентного человека? Звучит ли в этих словах та изысканность, то изящество, та утонченность, с которыми привыкло связывать возвышенные ритуалы любви его воображение, обостренное путешествиями, образованием, книгами? Можно ли связать понятия «любовь» и «наслаждение» с Журемой-с Журемой из Калумби? Он подумал о баронессе, и снова в душе заныла рана. С усилием заставил себя вслушаться в то, о чем говорил репортер. Круто повернув разговор, тот опять рассказывал о войне. – Кончилась вода, – посмеиваясь по своему обыкновению, говорил он. – Канудос снабжался из водоемов на Фазенде-Велье-у берега Вассы-Баррис было несколько колодцев, за которые зубами и ногтями держались жагунсо. Но после того, как прибыло еще пять тысяч свежих солдат, даже Меченому пришлось отдать их. Воды больше не было. При этом имени барон вздрогнул. В памяти тотчас возникло широкоскулое изжелта-пепельное лицо со шрамом на месте носа-он вновь услышал невозмутимый голос, сообщавший, что по воле всевышнего Калумби будет предано огню. Меченый! В этом человеке воплощено все зло, вся косность, жертвой которых стала Эстела. – Да, Меченый, – продолжал репортер. – Я его ненавидел, а боялся, пожалуй, больше, чем пуль. Он был влюблен в Журему: ему достаточно было бы шевельнуть пальцем, чтобы раздавить меня, стереть с лица земли. Он снова зашелся пронзительным, отрывистым, нервным смешком, а потом начал чихать. Барон, почти забыв о нем, думал о своей ненависти к этому кровопийце-фанатику. Что сталось с виновником чудовищного злодеяния? Он боялся спросить, чтобы не услышать в ответ: «Жив». Репортер опять говорил что-то о воде. Барон вслушивался, но понимал с немалым трудом. Да, да, водоемы на Вассе-Баррис: ему ли не знать эти канавы, прокопанные вдоль реки? Заполнявшая их во время паводка вода спасала людей, животных и птиц в те долгие месяцы (а иногда и годы), когда Васса-Баррис пересыхала. Но Меченый? Что сталось с Меченым? Он погиб в бою? Его взяли в плен? Эти вопросы готовы были сорваться у него с языка, но он сдержался. – Это надо осмыслить, – убежденно, гневно, горячо говорил репортер. – Я, как вы понимаете, едва различал их лица. И понять пока не смог. – О чем вы? – спросил барон. – Простите, я отвлекся и прослушал. – Я о женщинах и о сорванцах, – пробормотал репортер. – Так их называли в Канудосе-«сорванцы». Когда солдаты захватили водоемы, эти мальчишки вместе с женщинами стали прокрадываться туда по ночам, надеясь наполнить какую-нибудь жестянку, чтобы жагунсо могли продолжать сопротивление. Они, они одни занимались этим. Они же добывали те жалкие отбросы, которые назывались едой. Теперь вы хорошо меня слышите? – Что я должен сделать? – спросил барон. – Удивиться? Ужаснуться? – Попытаться понять, – по-прежнему невнятно ответил репортер. – Кто им приказывал? Наставник? Жоан Апостол? Антонио Виланова? Кто решил» что только дети и женщины будут ходить к Фазенде-Велье за. водой, зная, что у водоемов сидят солдаты, бьющие их на выбор? Зная, что из каждых десяти человек назад придут один-двое? Кто запретил взрослым мятежникам это самоубийство, потому что им подобала более возвышенная смерть-смерть в бою? Кто? – Гость вновь с тоской впился взглядом в барона. – Боюсь, что никто ничего не решал, не приказывал, не запрещал. Все разом, одновременно, без вмешательства извне сочли нужным поступать так, как они поступали. Иначе они не послушались бы ничьих приказов и не шли бы под пули с таким самоотвержением. – Фанатики, – произнес барон и сам услышал, с каким презрением это было сказано. – Только слепая нерассуждающая вера может подвигнуть на такое. Героические поступки обычно объясняют высокими и благородными мотивами. Но за подвигом часто стоит предрассудок, узость взглядов, самая нелепая идея. Репортер замер, не сводя с него глаз. Лоб его покрылся испариной. Он явно подыскивал хлесткий ответ, и барон уже не в первый раз приготовился выслушать какую-нибудь дерзость. Однако тот пока не возражал, очевидно, чтоб потом загнать барона в угол. – А солдаты состязались в меткости, это было даровым развлечением в их тягомотной жизни, – сказал он. – Они занимали позицию у Фазенды-Вельи и поджидали, пока луна не осветит ползущие за водой тени. Мы слышали выстрелы и звон – значит, пуля пробила жестянку, котелок, кастрюлю. На рассвете водоемы всегда оказывались заваленными телами убитых и раненых. Но… – Но вы ничего не видели, – вставил барон. Волнение репортера бесило его. – Это видела Журема, видел Карлик. Я это слышал. Я слышал, как женщины, отправлявшиеся на Фазенду, прощались с мужьями, а мальчишки-с родителями, как они благословляли их и говорили, что свидятся теперь на небесах. И я слышал, что происходило, когда они возвращались-не все, разумеется, те, кому повезло на этот раз. Ни умирающие старики, ни обезумевшие от жажды воды не получали. Воду несли в траншеи, чтобы жагунсо смогли держать ружье еще сколько-то часов или минут. – А вы как же обходились? – спросил барон. Смешанное с ужасом восхищение, звучавшее в голосе репортера, раздражало его все сильней. – Почему вы не умерли от жажды? Вас-то ведь в окопах не было, верно? – Я и сам задаю себе этот вопрос, – проговорил репортер. – Будь во всей этой истории хоть капля логики, я бы уж десять раз был мертв. – Любовь жажде не помеха, – попытался съязвить барон. – Конечно, конечно, – кивнул тот. – Но любовь дает силу противостоять жажде. Ну и кроме того, кое-что мы пили: высасывали жидкость откуда только возможно-кровь птиц, к примеру, даже урубу не брезговали. Жевали листья, корни, стебли-все, в чем была хоть капля влаги. Мочу, представьте, пили. – Он посмотрел барону прямо в глаза, и тот снова подумал: «Он обвиняет меня». – Разве вы не знаете, что человек продолжает выделять мочу, даже если ничего не поглощает? Это было для меня немаловажным открытием. – Расскажите о Меченом, – попросил барон. – Что с ним? Репортер вдруг соскользнул на пол. В продолжение разговора так уже случалось не раз, и барон недоумевал: то ли его гостю не сидится на месте от волнения, то ли у него затекают мышцы. – Вы сказали, что он влюбился в Журему? – настойчиво продолжал барон. Странная мысль пришла ему в голову: его бывшая служанка-единственная женщина в сертанах, сама судьба, принявшая обличье женщины, и под ее власть, о которой она даже не подозревала, рано или поздно попадали все мужчины, так или иначе связанные с Канудосом. – Почему же он не… – Должно быть, помешала война, – ответил репортер. – Ведь он был одним из главарей. Кольцо стягивалось все плотнее, времени оставалось все меньше, да и страсть его, мне кажется, пошла на убыль. На этот раз он захохотал так, что барону показалось, будто кончится этот хохот уже не чиханьем, а слезами. Но не произошло ни того, ни другого. – Я ловил себя на том, что хочу, чтобы война продолжалась, чтобы дела шли из рук вон плохо – лишь бы Меченый был занят. – Он жадно вдохнул воздух. – Я хотел, чтобы он погиб в бою или как-нибудь еще. – Что сталось с ним? – настойчиво спросил барон, но гость не слышал его. – Но и война не помешала бы ему увести Журему к себе и сделать своей женой, – задумчиво говорил он, вперив взгляд в потолок. – Ведь так поступали другие. Разве я не слышал, как они под гром пальбы, ночью или средь бела дня в гамаках, на топчанах или прямо на полу совокуплялись со своими женами? Барон почувствовал, что лицо его вспыхнуло: даже среди ближайших друзей он не терпел разговоров определенного толка, столь частых в мужском обществе. Если репортер продолжит в том же духе, он заставит его замолчать. – Значит, дело было не в войне, – сказал тот, словно внезапно вспомнил о существовании барона. – Он стал святым, понимаете? Так говорили в Канудосе: он стал святым, ангел осенил его своим крылом, ангел поцеловал его, ангел притронулся к нему. – Он несколько раз кивнул. – Может быть, и так. Силой брать ее он не захотел. Есть другое объяснение – оно звучит неправдоподобно, и все же… Он хотел, чтоб все было, как заповедал господь, как предписывает религия. Меченый хотел жениться на ней. Я слышал, как он сделал ей предложение. – Что сталось с ним? – медленно проговорил барон, выделяя каждое слово. Репортер прямо и твердо глядел на него, и барон прочел в этом взгляде немой вопрос. – Он сжег Калумби, – все так же медленно сказал он. – Это он был… Он погиб? Как? При каких обстоятельствах? – Думаю, что погиб, – ответил репортер. – Разве мог он уцелеть? Разве могли уцелеть Меченый, Жоан Апостол, Жоан Большой – все они? – Вы, однако, уцелели? Да и Антонио Виланова, насколько я знаю. Значит, все-таки можно было спастись? – Они не хотели спасаться, – горько сказал репортер. – Они хотели проникнуть в Канудос, остаться там, умереть у его стен. Антонио Виланова – случай особый. Он ушел не своей волей, ему приказали. Итак, репортер не подтвердил, что Меченого нет в живых. Барон представил, как, набрав шайку из таких же злодеев, он продолжает свои бесчисленные преступления, бродя по Сеаре, Пернамбуко, забираясь в еще более отдаленные края, и голова у него пошла кругом. «Антонио Виланову», – прошептал Наставник, и всех, кто находится в Святилище, точно ударяет током. «Он заговорил, заговорил», – ликует Блаженненький, ощущая, что все тело его покрылось гусиной кожей. «Благословен будь Господь наш, слава тебе, Иисусе!» Он, Мария Куадрадо, Леон, падре Жоакин, «ангелицы» бросаются к топчану, не сводя глаз с удлиненного, застывшего, смуглого лица, едва различимого в сумеречном предвечернем свете. Веки Наставника по-прежнему смежены, но сомнений нет: им не померещилось, он и вправду заговорил. Блаженненький видит, как возлюбленные уста размыкаются, разлепляются запавшие губы: «Антонио Виланову». Толкая друг друга, все кидаются к дверям, наперебой повторяя «сейчас, отче», чтобы послать воинов Католической стражи на поиски Антонио, и несколько человек уже бросаются бежать между камнями и мешками с песком. Стрельба стихает в это мгновенье. Блаженненький снова становится у изголовья Наставника: тот опять лежит неподвижно и молча, глаза его закрыты, под складками лилового одеяния выпирают ребра, обнаруживая пугающую худобу изможденного костлявого тела. «Это уже не плоть, а дух», – думает он. Мария Куадрадо, обрадовавшись, что Наставник наконец-то произнес хоть слово, подносит ему чашку с молоком, и Блаженненький слышит ее шепот, исполненный страстной надежды: «Хочешь чего-нибудь, отче?» Много раз за последние дни звучали эти слова, но раньше Наставник, казалось, не слышал их, а сейчас похожая на череп голова с длинными спутанными полуседыми волосами медленно качнулась из стороны в сторону. Волна счастья обдает Блаженненького. Наставник жив, он будет жить! Хотя падре Жоакин, пощупав его пульс и послушав сердце, время от времени сообщал, что он еще дышит, хотя продолжалось непрестанное истечение, Блаженненький при виде этой неподвижности не мог отделаться от мысли, что душа его уже поднимается к небесам. Чья-то рука затеребила край его одежды– Блаженненький опускает голову и встречается взглядом с большими глазами Леона, тревожно поблескивающими сквозь спутанные кудерьки. «Он выживет?» В голосе его такая тоска, что Блаженненькому и самому впору заплакать. – Конечно, Леон, конечно, он будет жить для нас, он будет жить еще много-много лет. Он говорит и сам себе не верит; что-то в самой глубине его существа подсказывает: человеку, изменившему его жизнь, и жизнь тех, кто стоит сейчас в Святилище, и жизнь тех, кто сражается и гибнет в Бело-Монте, остались считанные дни, а может быть, и часы. Близок конец. Блаженненький понял это, когда одновременно узнал о том, что над Фазендой нависла опасность и что Наставник в Святилище лишился чувств. Блаженненькому открыт потаенный смысл символов, совпадений, мнимых случайностей, значение которых темно для людей; дар ясновидения позволяет ему обнаружить в ничего не значащих, заурядных, на взгляд непосвященного, событиях проявление потусторонних сил. В тот день он молился в церкви святого Антония, превращенной с самого начала войны в дом спасения, возвышая голос, чтобы трескотня выстрелов и тяжкий грохот разрывов не заглушали его слов, чтобы измученные болью, страданием и страхом раненые, больные, роженицы слышали, как он читает «Отче наш» и «Богородице». Тогда-то в церковь и вбежали, перепрыгивая через распростертые на полу тела, Алешандринья Корреа и один из сорванцов. Первым заговорил мальчик: – Псы прорвались на Фазенду. Жоан Апостол послал сказать, чтобы спешно строили баррикаду на углу улицы Мучеников-безбожники идут прямо туда, а задержать их некому и нечем. Едва лишь мальчуган выбежал из храма, как Алешандринья-голос ее обнаруживал ужас и смятение еще сильней, чем лицо, – наклонилась к уху Блаженненького, чтобы поведать ему о беде, которая, как он угадал, была куда более тяжкой: «Наставник занемог». При одном лишь воспоминании о том утре-шесть? семь? десять дней назад? – у Блаженненького начинают трястись ноги, пересыхает во рту, теснит сердце. Ему и тогда пришлось сделать над собой усилие, чтобы сдвинуться с места и на подгибающихся ногах броситься вон из церкви. Когда они прибежали в Святилище, Наставник уже лежал на своем топчане, стараясь успокоить взглядом перепуганных «ангелиц» и Леона. Обморок случился с ним после того, как он, распростершись, по своему обыкновению, на полу и крестом раскинув руки, долго молился. «Ангелицы», Леон и Мария Куадрадо заметили, что он с трудом подтянул ногу, чтобы встать на одно колено, оперся ладонями, поднялся наконец во весь рост и, ужасно побледнев– то ли от слабости, то ли от боли, – рухнул навзничь. Вот в эту минуту-шесть? семь? десять дней назад? – Блаженненькому открылось: час Наставника пробил. Но можно ли быть таким себялюбцем? Надо радоваться тому, что Наставник отдохнет и будет вознагражден за все содеянное им на земле. Не скорбеть надо, а петь осанну. Но не поется-душа противится… «Мы осиротеем», – снова думает он. И тут с топчана слышится едва уловимое журчание. Тело Наставника по-прежнему неподвижно, но Мария и «ангелицы» поспешно окружают его, поднимают лиловый балахон, смиренно вытирают эту жидкость, которая-думает Блаженненький-не может быть мочой, ибо ничего нечистого Наставник извергнуть из себя не может. Она безостановочно вытекает из его истерзанного тела уже шесть? семь? десять? дней подряд, а разве Наставник выпил хоть каплю за эти дни, что плоть его должна освобождаться от нечистот? «Это само его существо, это часть его души, которая останется с нами», – сразу подумал Блаженненький. Было что-то таинственное и священное в этих долгих и внезапных потугах, неизменно сопровождавшихся истечением жидкости. «Да ведь это драгоценная лепта», – осенило Блаженненького тогда же. С необыкновенной ясностью он понял, что Вседержитель, или Дух Святой, или господь Иисус Христос, или Приснодева, или сам Наставник хочет испытать их. Ликуя, Блаженненький приблизился к топчану, смочил пальцы в этой влаге, поднес капли ее ко рту, произнес нараспев: «Всевышний, ты хочешь, чтобы рабы твои причастились этим? Эту истину ты открыл мне, господи?» Все «ангелицы» последовали его примеру. Ни Леон, ни Мирская Мать, ни «ангелицы» не понимают: почему же бог не дает ему легкой смерти, а подвергает таким мукам, почему же он и в последние мгновения заставляет Наставника испражняться, хоть и обратил нечистые выделения в манну? Блаженненький пытался растолковать им это, подготовить их души к приятию чуда: «Всевышний не хочет, чтобы отец наш попал в руки Антихристовых слуг, не хочет унизить Наставника. Но он не хочет и чтобы мы думали, будто последние его минуты протекли без страдания и муки, и потому он предваряет ими свою награду». Падре Жоакин похвалил Блаженненького за то, что он подготовил приближенных Наставника к мысли о неизбежной его кончине: он и сам опасался, что смерть святого исторгнет из их уст хулу, внесет смятение в их души и это может повредить Наставнику и за гробом. Сатана зорок и неутомим и не упустит случая воспользоваться их слабостью. Блаженненький слышит возобновившуюся стрельбу– гром и треск опоясывают Святилище. Дверь открывается. На пороге стоят Антонио Виланова, Жоан Апостол, Меченый, Жоан Большой – пропахшие пороховой гарью, взмокшие, измученные. Но лица их светятся радостью: они узнали, что Наставник заговорил– он будет жить. – Вот Антонио Виланова, отче, – произносит Леон, поднявшись на ноги: всем показалось, что он встал на задние лапы. Блаженненький затаивает дыхание. Мужчины и женщины, заполняющие Святилище – они стоят так плотно, что не могут поднять руку, чтобы не задеть соседа, – впиваются глазами в это лицо, уже похожее больше на посмертную маску, в этот беззубый, безгубый рот. Откроется ли он? Заговорит ли Наставник? Несмотря на частую трескотню ружей, Блаженненький снова слышит характерный тихий звук, но на этот раз ни Мария Куадрадо, ни «ангелицы» не бросаются к Наставнику. Все стоят неподвижно, вытянув шеи в сторону топчана, ждут. Мать Мария приникает губами к уху Наставника, полускрытому неопрятными прядями седеющих волос. – Вот Антонио Виланова, отче, – повторяет она. Веки Наставника чуть вздрагивают, губы приоткрываются. Блаженненький понимает, что он пытается что-то сказать, но слабость и боль не дают ему произнести ни звука, и молит, чтобы Всевышний оказал Наставнику эту милость, а за это пусть пошлет ему, Блаженненькому, любую муку. И вот раздается любимый голос-он звучит так тихо, что все придвигаются ближе. – Ты здесь, Антонио? Ты слышишь меня? Старший Виланова падает на колени и покрывает поцелуями его руку, благоговейно шепча: «Да, да, отче, я слышу». Его потное лицо распухло от слез, щеки дрожат от мучительно сдерживаемых рыданий. Блаженненький ощущает что-то похожее на ревность. Почему Наставник позвал Антонио? Почему Антонио, а не его? Ему стыдно за эти мысли, но он боится, что Наставник вышлет всех и будет говорить с Вилановой с глазу на глаз. – Ты не вернешься за черту, Антонио, ты пойдешь в мир и расскажешь, что видел. Я с паствой моей останусь здесь. Ты уйдешь. Ты человек от мира сего, и потому ступай, учи счету тех, кто позабыл эту науку. Дух Святой укажет тебе дорогу. Благослови тебя бог. Бывший торговец рыдает, губы у него прыгают, словно нарочно. «Это его завещание», – думает Блаженненький, вполне сознавая торжественную значительность этой минуты. То, что он слышит и видит сейчас, тысячи, миллионы людей, говорящих на разных языках, принадлежащих к разным расам, живущих в разных странах, и даже те, кто еще не родился, будут вспоминать на протяжении лет и столетий. Прерывающимся от слез голосом Виланова молит не отсылать его из Канудоса, а сам продолжает с безнадежным отчаянием целовать смуглую исхудалую руку с отросшими ногтями. Блаженненький решает вмешаться, напомнить ему, что сейчас нельзя противиться воле и желанию Наставника. Он подходит, кладет ладонь на плечо Антонио Виланове, и от этого ласкового легкого прикосновения тот сразу приходит в себя. Антонио поворачивается к нему, смотрит снизу вверх воспаленными от слез глазами, моля о помощи, о вразумлении. Наставник не произносит больше ни слова. Услышат ли они когда-нибудь его голос? Но слышится не голос, а опять-два раза подряд-этот звук. Блаженненький спрашивал себя, как спрашивает и сейчас: чувствует ли Наставник колики, резь, колотье, спазм? Вгрызаются ли зубы Сатаны в его плоть? Теперь он знает: вгрызаются. Ему достаточно уловить едва заметную гримасу боли на пепельном лице, чтобы понять: при каждом приступе все нутро Наставника горит огнем, раздирается в клочья тысячью безжалостных клинков. – Чтобы ты не тосковал, возьми с собой семью, – шепчет Наставник. – Уведи из Канудоса тех троих, друзей падре Жоакина, – они тут чужие. Пусть каждый сам спасает свою душу. И ты тоже, сын мой. Хотя Блаженненький слушает его как зачарованный, он все же успевает заметить мгновенную судорогу, пробежавшую по лицу Меченого: рубец наливается кровью, подрагивает. Кангасейро открывает рот, чтобы спросить или возразить. Женщина, на которой он собрался жениться, покинет Бело-Монте. С изумлением Блаженненький понимает, почему Наставник в смертный свой час вспомнил об опекаемых падре Жоакином чужаках: хочет спасти апостола! Хочет уберечь душу Меченого от скверны-кто знает, чем окажется эта женщина?! А может быть, подвергает его испытанию? Или хочет причиненным страданием искупить его грехи? Меченый уже опять непроницаем, а лицо его, хоть и сделалось темно-зеленым, спокойно, покорно, почтительно. Он глядит на топчан, держа в руке свою кожаную шляпу. Вот теперь Блаженненький уверен, что уста Наставника больше не раскроются никогда. «Он нашел иной способ говорить с нами», – думает он. Какой смысл заключен в непрекращающейся – шесть? семь? десять дней? – мучительной работе его тела? Как тяжко сознавать, что он может ошибиться в истолковании, не понять того, что Наставник предназначает ему! На свете нет случайностей и ничего не значащих совпадений, все имеет высший смысл и глубоко залегающий, широко ветвящийся корень, который всегда приведет прямо к богу, но только праведнику дано прозреть скрытый от непосвященного божественный порядок, установленный господом в этом мире. Наставник молчит, и кажется невероятным, что он мог произнести какие-то слова. Падре Жоакин, стоя у его изголовья, шевелит губами, беззвучно молится. На глазах у всех блестят слезы. Никто не шевелится, хотя всем понятно: святой произнес слова, которых от него ждали, которые он должен был произнести. Пробил час! Блаженненький теперь сознает, что началось все это с шальной пули, насмерть поразившей белого агнца, когда Наставник после проповеди возвращался в Святилище-то был едва ли не последний его выход. «Голос его уже был неслышен, отец наш уже отошел от них на Масличную гору». С нечеловеческим трудом Наставник каждый вечер влезал по лесам на колокольню Храма, молился и читал проповедь, но даже те, кто, подобно Блаженненькому, стояли совсем рядом, за живой стеной стражников, едва разбирали отдельные слова. Когда Мария Куадрадо спросила Наставника, хочет ли он, чтобы агнца, освященного ласкающими прикосновениями его рук, похоронили в Святилище, тот сказал «нет» и велел разделить его мясо между воинами Стражи. Блаженненький видит, как правая рука Наставника шарит в воздухе, отыскивая что-то: узловатые пальцы бессильно падают на соломенный тюфяк, подергиваются, сжимаются в кулак и снова обмякают. Что он ищет? Чего он хочет? Этот тревожный вопрос Блаженненький читает в глазах Марии Куадрадо, Жоана Большого, Меченого, «ангелиц». – Леон, ты здесь? Сердце Блаженненького сжимается в груди. Он отдал бы все на свете, чтобы Наставник произнес его имя, чтобы его искала эта смуглая рука. Но под ладонь Наставника подсовывается огромная косматая голова Леона. Он хочет поцеловать руку, она поспешно ускользает от его губ и, мимолетно прикоснувшись к его щеке, зарывается в крутые завитки. Слезы застилают Блаженненькому глаза, он ничего не видит, но знает, что Наставник из последних сил почесывает, поглаживает, перебирает гриву Леона, как делал многие годы. Ужасающий грохот сотрясает Святилище, и Блаженненький невольно зажмуривается, втягивает голову в плечи, заслоняется, вскинув скрещенные руки, от каменного града. Ослепленный, он слышит шум, крики, топот и спрашивает себя, жив ли он или уже мертв и это ходуном ходит расставшаяся с телом душа. Но вот раздается голос Жоана Апостола: «Рухнула звонница церкви святого Антония», и Блаженненький открывает глаза. Святилище затянуто пеленой пыли, все сошли со своих мест. Блаженненький протискивается к топчану, заранее зная, что сейчас предстанет его глазам. Сквозь пыль он видит Леона, который по-прежнему стоит на коленях, видит руку, легко опущенную на его голову, видит падре Жоакина, приникшего ухом ко впалой груди Наставника. Но вот священник поднимается. Лицо его неузнаваемо. – Господь приял его душу, – тихо говорит он, но для всех, кто толпится в Святилище, слова эти звучат оглушительней, чем грохот за стенами. Никто не голосит, не падает на колени. Люди окаменели. Они стараются не встречаться глазами друг с другом, чтобы в эту возвышенную минуту не прочесть во взгляде соседа свои нечистые мысли, свой потаенный стыд. С потолка и со стен летит пыль, и Блаженненький, как и все остальные, слышит прежний и дальний шум – крики, вопли, плач, топот, треск, грохот рушащихся домов; слышит и ликующее «ура!» солдат, заполнивших траншеи, бывшие раньше улицами Святого Петра и Святого Киприана, захвативших старое кладбище, – рухнула наконец колокольня церкви святого Антония, по которой столько времени били из пушек. Блаженненький, сам дивясь своей отчужденности, думает о десятках воинов Католической стражи, погибших вместе с колокольней, и о десятках больных, раненых, увечных, о роженицах, о столетних стариках и новорожденных детях-о всех, кто раздавлен, сплющен, смят каменными глыбами и тяжелыми балками, о тех, кто умер и спас душу, кто уже поднимается по сверкающей золотом лестнице мучеников к самому престолу Всевышнего, и о тех, кто заживо погребен под дымящимися развалинами и еще корчится в предсмертных муках. Однако на самом деле Блаженненький ничего не видит и не слышит, ни о чем не думает: мир опустел, а тело его вдруг утратило вес, и сам он стал не человеком из мяса и костей, а невесомым перышком, сиротливо кружащим над самым зевом разверзшейся бездны. Отчужденно смотрит он, как падре Жоакин, разжав пальцы Наставника, замершие на кудрявой голове Леона, крестом складывает обе руки усопшего у него на груди. Тогда Блаженненький певуче и торжественно, голосом звучным, как на богослужении или во время процессии, произносит: – Мы перенесем его прах во Храм, который воздвигся его волей, и оставим там на три дня и три ночи, чтобы все мужчины и женщины Канудоса могли оплакать его. Мы пронесем его тело по всем улицам и переулкам, чтобы оно в последний раз святой своей силой очистило город от дьявольской мерзости. Мы похороним его под главным алтарем Храма Господа Христа и поставим над могилой деревянный крест, собственноручно сделанный им в пустыне. Он истово осеняет себя крестным знамением, и все, не отрывая глаз от топчана, крестятся. Первым начинает рыдать Леон: Блаженненький видит, как сотрясается его перекривленное, уродливое тело. Блаженненький становится на колени, а следом за ним – и все остальные; кое-кто вторит рыданиям Леона. Но латинские слова молитвы, которую читает падре Жоакин, заполняют все Святилище и даже заглушают звуки грохочущего за стеной боя. Крепко стиснув ладони, Блаженненький молится и постепенно приходит в себя-вновь обретает зрение и слух, снова ощущает свое телО, в которое, как ему казалось только что, жизнь больше не вернется никогда, – но отчаяние, какого не испытывал он с тех самых пор, как падре Мораэс сказал ему, что незаконнорожденный не может принять сан, целиком владеет им. «Почему, отче, ты покинул нас именно в это трудное время? Что мы без тебя, отче? Как мы станем жить теперь?» Он вспоминает проволоку, когда-то подаренную ему Наставником в Помбале-заржавленная и перекрученная, она и сейчас обвивает его поясницу, она вросла в его тело, – и думает, что обладает драгоценной реликвией: все, к чему прикасались руки Наставника, все, по чему ступали его ноги, все, о чем говорили его уста во время пребывания его на земле, – отныне свято. – Нельзя, Блаженненький, – слышит он вдруг полный решимости голос Жоана Апостола. Тот стоит рядом на коленях, глаза его полны слез, и голос подрагивает, но слова падают веско и властно: – Нельзя перенести его во Храм, нельзя похоронить так, как ты предлагаешь. Сделать это-все равно что всадить людям нож в спину. Голодные, под пулями и бомбами, они бьются за него, а ты хочешь сказать им, что он умер? Ты пойдешь на такую жестокость? Это будет злодеяние почище тех, что творят масоны. – Он прав, Блаженненький, – говорит Меченый. – Нельзя. Нельзя оповещать народ о его смерти-по крайней мере сегодня, сейчас. Все рухнет, люди обезумеют с горя. Если хочешь, чтобы они и дальше сражались, надо это скрыть. – И не только поэтому, – говорит Жоан Большой, и внезапно раздавшийся голос этого застенчивого великана, из которого клещами слова не вытянешь, поражает Блаженненького даже больше, чем то, о чем он ведет речь. – Ведь псы не успокоются, пока не отыщут и не осквернят его останки. Никто не должен знать, где они погребены. Разве ты хочешь, Блаженненький, чтобы еретики нашли прах Наставника? Он слышит, как стучат его зубы-словно лихорадка трясет. Да-да, правы они, а не он. Мечтая воздать почести возлюбленному учителю, устроить подобающие его величию бдение и похороны, он совсем позабыл, что псы-в двух шагах отсюда, что они, как стая голодных волков, будут терзать тело Наставника. Ему кажется, что с разверзшихся небес ударил слепящий свет явленной ему Святым Духом истины: обязанность апостолов-беречь останки Наставника, не допустить, чтобы сатана осквернил их и опозорил. – Верно, верно! – восклицает он сокрушенно. – Простите меня, горе отуманило мне голову, а может, это козни лукавого. Теперь я все понимаю! Мы никому не скажем, что он умер. Здесь, в Святилище, мы отпоем его и устроим бдение над его телом, здесь и похороним. Зароем его гроб, и никто, кроме нас, не узнает, где он лежит. Такова воля всевышнего. Еще минуту назад он сердился на Жоана Апостола и Меченого, готов был спорить с ними, а сейчас так благодарен им за то, что помогли ему распознать божественное откровение. Щуплый, маленький, хрупкий, он нетерпеливо подгоняет «ангелиц» и апостолов, торопит их и тормошит, приказывает побыстрее осушить слезы, выйти из столбняка, которым сковал их нечистый, поднимает с колен, посылает за лопатами и кирками, заставляет двигаться и действовать. «Времени нет, времени нет», – повторяет он. И его энергия передается всем, кто находится в Святилище: люди встают, утирают слезы, приободряются, переглядываются, поспешно кивают, берутся, подталкивая друг друга, за дело. Жоан Апостол, умеющий при любых обстоятельствах рассуждать здраво и глядеть на вещи с практической точки зрения, сообщает святую ложь тем, кто обороняет подступы к Святилищу, говорит, что на тот случай, если псы окружат его, будет выкопан – как и под многими домами Бело-Монте-подземный ход, напрямую соединяющий Святилище с траншеями; Жоан Большой выбегает и вскоре приносит лопаты. Сразу же у самого топчана начинают копать могилу. Лопат всего четыре, поэтому одни работают, а другие, дожидаясь своей очереди, сидят на корточках и молятся. Так проходит несколько часов. Никто не замечает, что на Канудос уже спускаются сумерки, что Мария Куадрадо зажгла масляный фонарь, что за стеной крики ненависти и торжества стихли, зазвучали снова, опять стихли и опять возобновились. Всякий раз, когда кто-нибудь, поглядев на холм земли, который по мере того, как углубляется могила, становится все выше, спрашивает, не довольно ли, Блаженненький неизменно отвечает: «Глубже, глубже!» Когда же необъяснимое внутреннее чувство подсказывает ему, что теперь хватит, все-и сам он– совершенно измучены, перемазаны глиной, запорошены землей. И вот они приподнимают тело Наставника-он держит его голову, Мария Куадрадо и Меченый-ноги, Жоан Большой с падре Жоакином-руки, чтобы «ангелицы» могли обернуть его вместо савана соломой, а Блаженненькому все продолжает казаться, что происходит это во сне. Потом Мария кладет на грудь усопшему металлическое распятие, сняв это единственное украшение с голой стены Святилища, и четки с темными зернами – как памятны они тем, кто все эти годы сопровождал Наставника! Укутанное соломой тело осторожно спускают в могилу, там его принимают спрыгнувшие вниз Жоан Большой и Меченый. Падре Жоакин начинает поминание, а остальные, шепча слова молитвы, вонзают лопаты в рыхлую груду земли, забрасывают могилу. Точно во сне-и немощный тусклый свет еще усиливает это ощущение-видит Блаженненький, что даже Леон, ползая у ног апостолов и «ангелиц», помогает хоронить Наставника. Пока есть дело, Блаженненький усердно работает и не дает воли своим чувствам, твердя про себя, что убогое бдение и нищая могила, над которой не будет ни креста, ни надгробного камня, – именно то, чего мог бы пожелать для себя Наставник: ведь в земной своей жизни был он сир и нищ. Но вот все кончено, Святилище, посреди которого стоит опустевший топчан, обретает прежний вид, и тогда Блаженненький начинает плакать. Плачут и все остальные-он слышит это, а потом, овладев собой, тихо просит всех поклясться спасением души, что они и под пыткой не откроют никому место, где лежит прах Наставника, и, обойдя всех, поочередно берет с каждого эту клятву. Она открыла глаза, но счастье никуда не делось– оно заполняло ее всю, как и вчера, и позавчера, и третьего дня, и еще раньше, и трудно уже было выделить из череды неотличимых друг от друга дней и ночей тот первый день, когда Журема, решив, что подслепый остался под развалинами арсенала, вдруг увидела его в дверях Святилища и, сама не зная как, оказалась в его объятиях, и услышала, что он любит ее, и сказала в ответ, что и она его любит. Она сказала ему правду-по крайней мере, едва прозвучав, слова эти стали правдой. Вот с той минуты, хотя война все ближе подступала к ней, хотя голод и жажда ежедневно уносили больше людей, чем пули, не покидало Журему ощущение счастья-и счастливей, чем теперь, не бывала она никогда: ни живя с Руфино, ни в беспечальном детстве на фазенде Калумби под крылышком у баронессы Эстелы. Ей захотелось припасть к ногам Наставника, поблагодарить его за то, что такое могло случиться в ее жизни. Трещали выстрелы-она и ночью слышала их сквозь сон, – но улочка Младенца Христа была по-прежнему пустынна: никто не бежал, не кричал, не ворочал каменья и мешки с песком, не копал убежищ, не разбирал крыш, не разламывал стен, чтобы возвести из обломков баррикаду, как бывало не раз за последние недели: весь Канудос сидел, сжавшись и скорчившись, за брустверами траншей, пересекающимися и сходящимися кругами опоясавших город, а солдаты брали дом за домом, улицу за улицей, и кольцо, в центре которого были церкви и Святилище, неумолимо сжималось. До всего этого Журеме не было дела: она была счастлива. Маленький домик, стиснутый между двумя другими, побольше, и стоявший на улочке Младенца Христа, соединявшей Кампо-Гранде, перегороженную тройной баррикадой, на которой распоряжался сам Жоан Апостол, с улицей Матери Церкви, ныне полностью разрушенной и превратившейся в северную границу города, нашел Карлик. Сюда из захваченной солдатами Мо-камбо перебрались негры, а из Миранделы и Роделаса-немногие уцелевшие индейцы; они обосновались неподалеку от воинов Педрана, в свою очередь отступивших из Кокоробо, Трабубу после того, как республиканцы взяли предместья. Когда Журема, Карлик и репортер вошли в этот дощатый домик, в яме, вырытой в земляном полу его единственной комнаты, они обнаружили убитого старика, обхватившего свой мушкетон, а рядом – кошелку с фариньей и горшок пчелиного меда. Припасы эти они постарались растянуть подольше. Из дому выходили только затем, чтобы оттащить трупы в выкопанные по приказу Антонио Вилановы ямы, помочь возвести баррикаду или выкопать траншею-не вылезая на поверхность, по ним можно было теперь попасть в любой конец уменьшившегося вдесятеро Бело-Монте, и люди передвигались из дома в дом, с одной улицы на другую как кроты или ящерицы. А рытье этих ходов занимало теперь больше времени, чем сражения. За спиной шевельнулся Карлик. Она окликнула его, он не ответил и через минуту захрапел. Они спали вповалку в узкой яме, где едва помещались втроем, не только потому, что остерегались пуль, легко прошивавших дощатые или глинобитные стены, – ночи теперь стояли холодные, а они так ослабели от многодневного недоедания, что под утро замерзали. Журема перевела взгляд на репортера: он спал, уткнувшись ей в грудь, и с полуоткрытых губ тянулась ниточка слюны, прозрачная и тонкая, как паутинка. Журема придвинулась еще ближе и, стараясь не разбудить его, осторожно втянула ее губами. Лицо репортера было спокойно-никогда не бывало оно таким наяву. «Сейчас ему не страшно», – подумала она. «Бедный, бедный мой, как же мне сделать так, чтобы ты не боялся, как же прогнать твой страх?» – подумала она. Репортер недавно признался ей, что даже в те минуты, когда она дарит ему счастье, страх никуда не уходит и мучит его, вязкой тиной затопляет душу. Хотя Журема любила его теперь, как любит женщина мужчину, и принадлежала ему, как принадлежит женщина мужу или любовнику, но продолжала пестовать и ласкать его по-матерински и все еще играла сама с собой в давнюю игру, воображая, что это ее сын. Не просыпаясь, репортер двинул ногой и, чуть нажав, просунул ее между ног Журемы. Она не шевельнулась, но лицо ее вмиг вспыхнуло при мысли о том, что он сейчас захочет ее и это произойдет средь бела дня, как происходило темной ночью: он овладеет ею, наслаждаясь и даря наслаждение. Дрожь пронизала ее тело с головы до пят. Она зажмурилась, замерла, стараясь услышать недалекую перестрелку, стараясь напомнить себе, что бой идет совсем близко, стараясь думать о женах братьев Виланова, о Катарине, о других женщинах, которые из последних сил перевязывают раненых, ухаживают за больными и за новорожденными в двух последних, еще не занятых солдатами домах спасения, о стариках, которые целыми днями подбирают на улицах тела убитых, стаскивая их в ямы. Ей удалось отвлечься, и ощущение, впервые изведанное ею так недавно, угасло. «Стыд потеряла, – подумала она, – не только грешу, но и думаю о грехе, и мечтаю о нем». «Может, я с ума сошла? – подумала она. – Может, бес в меня вселился?» Смерть-рядом, а она погрязла в грехе и душой и телом, никогда такого с ней не бывало. Хотя она и принадлежала раньше двоим мужчинам, но только теперь с изумлением узнала, что и тело может быть счастливо-может испытывать счастье, когда этот человек, который по воле войны и случая – или Сатаны? – оказался на ее пути, обнимает или касается ее. Только теперь она узнала, как обостряет любовь все чувства, какую смуту вносит в плоть, как горит от нее кожа, как кружится голова, точно пришел последний час. Она прижалась всем телом к человеку, спавшему подле нее, – тесно, как только могла. За спиной у нее снова заворочался Карлик, придвигаясь к ней, ища ускользающее тепло. Да, она потеряла стыд. Скажи ей кто-нибудь раньше, что она будет спать вот так, втиснувшись между двумя мужчинами-хоть один из них и не совсем мужчина, – она бы ужаснулась. Скажи ей кто-нибудь, что человек, с которым она не венчана, будет обладать ею в присутствии этого карлика-он лежит тут же рядом, то ли спит, то ли притворяется-и они, прижав губы к губам, будут шептаться о своей любви, она в ужасе зажала бы уши. И все-таки после той негаданной встречи у арсенала это происходило каждую ночь, и она не пугается, не сгорает со стыда, она считает это в порядке вещей, она счастлива. В первую ночь, когда они обнимались и целовались, так, словно были одни на всем белом свете, Карлик спросил: хотят ли они, чтобы он оставил их? Нет, нет, он так же нужен, так же дорог им обоим, как и раньше. И они не солгали. Выстрелы вдруг затрещали громче, несколько секунд казалось, что пальба идет в доме, прямо у них над головой. Яма заполнилась дымом и пылью. Журема стиснула веки, вся сжалась, ожидая, когда же, когда же наконец вопьется в нее пуля, обрушится снаряд, навалятся тяжелые камни. Но стрельба отдалилась. Она открыла глаза, наткнулась на взгляд белых водянистых глаз, так и шаривший по ее лицу. Бедняга проснулся и теперь снова умирал со страху. «А я-то думал, сон такой ужасный», – раздался у нее за плечом голос Карлика. Он поднялся на ноги и высунул голову за край ямы. Журема тоже встала на колени, выглянула. Только репортер по-прежнему лежал неподвижно. Толпа людей неслась по улице по направлению к Кампо-Гранде. – Ну что там, что такое? – спрашивал снизу репортер. – Что вы видите? – Много людей, – нагнулся к нему Карлик. – Бегут оттуда, где траншеи Педрана. В эту минуту дверь распахнулась, и Журема увидела на пороге нескольких человек. Одного она узнала: это был тот длинноволосый паренек, с которым она встретилась на склоне Кокоробо в день, когда появились солдаты. – Идите сюда! – крикнул он, перекрывая грохот стрельбы. – Помогите! Журема и Карлик вытащили репортера из ямы, вывели его на улицу. Журема издавна – сколько себя помнила – привыкла не раздумывая подчиняться всякому, у кого была сила или власть, и потому ей ничего не стоило стряхнуть с себя оцепенение и приняться за дело вместе со всеми, не спрашивая, что они делают, зачем и почему, – в отличие от человека, бежавшего рядом с нею по улице Младенца Христа, который хотел знать, что происходит слева и справа, впереди и позади, а удовлетворять его любопытство, столь же безмерное, как и страх, приходилось ей, Журеме. Длинноволосый жагунсо объяснил им, что псы с рассвета атакуют кладбище, и хотя траншеи пока занять не смогли, однако все же закрепились на углу улицы Иоанна Крестителя и с тыла угрожают Храму Господа Христа. Жоан Апостол решил выстроить между траншеями на кладбище и церквами еще одно укрепление, потому что Меченому пришлось-таки отвести свои отряды. Вот и собирают людей откуда только можно: с улицы Матери Церкви прибежал Педран со своими. Сказав это, длинноволосый наддал и понесся вперед. Журема слышала, как тяжело дышит репортер, который то и дело спотыкался о камни и рытвины, и была уверена, что думает он в эти минуты о том же, о чем и она, – о Меченом. Да, теперь уж им никак не разминуться. Она почувствовала, как репортер стиснул ее ладонь, и ответила на пожатие. С того самого дня, когда на них обрушилось счастье, Меченого они не встречали, но не раз говорили между собой о кабокло с изуродованным лицом, потому что оба знали: он грозит их любви гораздо больше, чем даже солдаты. С того самого дня они прятались на северной окраине Канудоса, откуда было дальше всего до Фазенды-Вельи; Карлик ходил на разведку, выспрашивал про Меченого. Когда же однажды утром он сказал им-под навесом из жести на улице Святого Элигия, за Мокамбо, – что войско осаждает Фазенду – Велью, Журема шепнула репортеру: Меченый, пока жив, эти траншеи не отдаст. Вечером, однако, они узнали, что он со своими уцелевшими людьми сидит теперь на старом кладбище, которое тоже вот-вот займут республиканцы, но даже предстоящая встреча с Меченым не омрачила ее счастья, ставшего теперь словно частью ее самой, как кости или кожа. Счастье спасало ее, как спасали вцепившегося в ее руку репортера близорукость и страх, а вера, покорность судьбе или привычка – тех, кто, толкая их локтями, несся, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь, к баррикаде, которую им предстояло возвести, несся, не замечая, что творилось вокруг, не давая здравому смыслу, разуму или инстинкту оценить и понять, что значат перепаханные и изрытые улочки, дома, сожженные огнем республиканцев или разломанные самими жагунсо, разбросанные там и тут тела людей, уже на людей непохожих-такие стертые были у этих мужчин и женщин лица, такие потухшие глаза, такая вялая, иссохшая плоть. Но по какой-то противоестественной прихоти судьбы они еще были живы, хоть и отличались от неубранных трупов тем лишь, что над ними кружилось меньше мух да исходивший от них запах разложения был слабее. Журема глядела на них и не видела, как не видела ни паривших над самыми крышами стервятников – иногда, наткнувшись на шальную пулю, они камнем летели вниз, – ни детей, которые как потерянные бродили по развалинам и жевали землю… Бежали они долго, а когда добежали, пришлось на минутку закрыть глаза, привалиться к репортеру, чтобы бешено кружащийся мир остановился. Репортер спросил, где они, и Журема не сразу поняла, что этот перекопанный пустырь-улочка Иоанна Богослова, узенький проход между густо настроенными домами у кладбища и задами Храма Господа Христа. Теперь здесь не было ничего, кроме руин и ям, у которых суетилось множество людей: они копали землю, таскали мешки, ящики, бочки и бочонки с землей и песком, сносили камни, кирпичи, черепицу и даже скелеты животных к баррикаде, которая на глазах вырастала там, где раньше стояла дощатая кладбищенская ограда. Журема не понимала: то ли стрельба стихла, то ли ее слух уже не различал ружейную трескотню среди прочих звуков. Она сказала репортеру, что Меченого вроде не видно, зато она заметила братьев Виланова, но тут какой-то одноглазый человек зло крикнул им: «Чего ждете?» Репортер упал на землю, стал рыть ее. Журема нашла и протянула ему острую железку, а сама уже в который раз занялась привычным делом: набивала мешки землей, относила их, куда ей показывали, поплотнее пригоняла друг к другу камни, кирпичи, черепицы и куски дерева, укрепляя баррикаду в несколько метров шириной и высотой. Время от времени она подходила к репортеру, который сваливал в кучу песок и щебень, подходила просто так, чтобы он знал: она рядом. Журема не замечала стариков, то и дело проносивших раненых во Храм, не слышала стрельбы, а стрельба то стихала, то гремела с новой силой, то прекращалась вовсе, то опять возобновлялась. Тут кто-то из женщин-среди них она узнала Катарину, жену Жоана Апостола, – сунул ей в руку куриных костей с кусочками мяса и ковш с водой. Она пошла поделиться с репортером и Карликом, но оба уже получили свою долю. Они наслаждались едой и питьем и все же испытывали растерянность: было известно, что все припасы в городе кончились и что последние остатки берегут для тех, кто день и ночь сидит в окопах и на колокольнях, для тех, чьи руки обожжены порохом, а на пальцах-мозоли от непрерывной стрельбы. Потом Журема снова взялась за работу, но тут взгляд ее случайно упал на колокольню Храма, и она уже не могла оторваться от нее. На крыше и на лесах виднелись головы жагунсо, торчали стволы их ружей, а на лестнице, ведущей в звонницу, нелепо скорчившись, лежала маленькая фигурка-не то ребенок, не то взрослый. Журема, присмотревшись, узнала: это был старичок звонарь, он же служка, ризничий и ключарь, который, как говорили, бичевал Блаженненького. По вечерам, в одно и то же время, он поднимался на колокольню, звонил в колокола, и тогда и в мирную пору, и сейчас весь Бело-Монте становился на молитву. Вчера Журема слышала перезвон-значит, убили старика уже после благовеста: пуля сбросила его на ступеньки лесенки, а жагунсо некогда было снести труп вниз. – Мы с ним земляки, – проговорила женщина, работавшая рядом с Журемой. – В Шоррошо жили. Он у нас там плотничал, пока ангел не осенил его крылом. Позабыв и про звонаря, и про самое себя, Журема усердно работала, изредка наведываясь к репортеру. На заходе солнца она вдруг увидела, что братья Виланова бегом бегут к Святилищу и туда же с разных сторон направляются Меченый, Жоан Апостол и Жоан Большой. Должно быть, что-то случилось. Спустя немного времени она говорила с репортером и вдруг почувствовала, что какая-то непреодолимая сила клонит ее к земле. Она замолчала, пошатнулась, опустилась на колени, уцепившись за репортера. «Что с тобой? Что случилось? – забормотал тот, схватив ее за плечи. – Ты ранена?» Но она не была ранена-просто сил больше не было: она чувствовала, что выпотрошена, что не может даже открыть рот, шевельнуть пальцем, и хотя видела склоненное к ней лицо человека, научившего ее быть счастливой, хотя видела, как он таращил свои влажные глаза и часто-часто моргал, силясь разглядеть ее, и понимала, что он перепугался и надо бы успокоить его, но не смогла сделать и этого. Все вдруг стало далеким, чужим, ненастоящим, и Карлик топтался тут же, гладил ее, растирал ее руки, поправлял упавшие на глаза волосы, целовал ее в щеку. Она старалась не закрывать глаза, зная, что если закроет-умрет, но пришла минута, когда и это стало ей не под силу. Когда же она снова разомкнула веки, ей было уже не так зябко. Стемнело; небо было все в звездах, сияла полная луна; Журема сидела, привалившись к плечу репортера-она сразу узнала и знакомый запах, и прикосновение костлявого плеча, и шум его дыхания, – а Карлик по-прежнему растирал ей ладони. Все еще как в дурмане она поглядела на них и поняла-они до смерти рады, что она очнулась: они с такой нежностью обнимали, и целовали ее, что на глазах у нее выступили слезы. Что с тобой, спрашивали они, тебя ранило, ты заболела? Нет, отвечала она, устала просто, много работала. Они сидели не там, где она лишилась чувств: За это время снова разгорелась стрельба, и со стороны кладбища набегала толпа жагунсо. Карлик и репортер объяснили, что ее пришлось перенести на угол, чтобы не затоптали. Солдаты не смогли взять баррикаду на улице Иоанна Богослова, их сдержали те, кто живым ушел из окопов на кладбище, и выскочившие из церквей им на подмогу. Она слышала, как репортер говорит ей о своей любви, – и в этот миг все разлетелось вдребезги. Пыль забила ей ноздри, запорошила глаза, она отлетела в сторону и почувствовала, что плотно прижата к земле: Карлик и репортер, не устояв на ногах, повалились прямо на нее, подмяли под себя. Однако Журема не испугалась: она скорчилась под этой тяжестью, с трудом выдавила из себя невнятные слова, чтобы спросить, живы ли они, целы ли? Оба были невредимы, щепки, осколки и обломки, градом сыпавшиеся им на голову, лишь слегка задели их. Во тьме стоял крик-многоголосый, бессвязный, безумный, поражающий слух. Репортер и Карлик поднялись на ноги, помогли Журеме сесть. Все трое приникли к стене-единственной стене, уцелевшей на перекрестке. Что произошло? Что происходит? Взад и вперед сновали чьи-то фигуры, испуганные вопли разрывали воздух, но Журему, поджавшую под себя ноги и склонившую голову на плечо репортеру, больше всего поражало то, что, перебивая и заглушая плач, стоны, жалобы, рыдания, слышались раскаты хохота, ликующие крики, песни, которые потом слились в один торжествующий воинственный напев, громоподобно исторгаемый сотнями глоток. – Церковь святого Антония, – сказал Карлик. – Свалили ее. Журема взглянула туда, где в слабом лунном сиянии расходилось под задувавшим с реки ветерком облако дыма, открывая взору могучий величественный силуэт Храма Господа Христа, но не увидела ни верхушки церкви святого Антония, ни ее колокольни. Так вот, значит, почему был этот страшный грохот, а плачут и стонут те, кто был на крыше, кто рухнул с нею вместе, но еще жив. Репортер, по-прежнему обнимая Журему, все спрашивал, что означают эти победные крики и смех, а Карлик объяснял: это солдаты горланят, ополоумели от радости. Солдаты?! Они слышат голоса солдат? Неужели они совсем рядом? Торжествующие вопли перемешивались со стонами, казалось даже, что звучат они громче, что солдаты ближе к ним, чем раненые. По ту сторону баррикады, что и они помогали строить, толпилось неисчислимое воинство, и лишь несколько шагов разделяло их-несколько шагов, которые тотчас будут сделаны. «Господи, – взмолилась Журема, – сделай так, чтобы нас троих убили вместе». Но, как ни странно, падение колокольни не ускорило ход битвы, а, напротив, на время приостановило ее. Журема, Карлик и репортер не трогались с места и слышали, как постепенно смолкают крики боли и торжества, как воцаряется тишина, от которой они уже давно отвыкли. Не стреляли пушки, не свистели пули – раздавались лишь кое-где стоны и слабые вскрикиванья, как будто сражающиеся заключили перемирие, чтобы отдохнуть. Журеме, Карлику, репортеру казалось, что они заснули и, проснувшись, не знали, прошла ли минута или целый час. Укрывшись между Карликом и репортером, она с недоумением обнаруживала, что все по-прежнему и сама она на прежнем месте. Во время одного из таких пробуждений она увидела воина Католической стражи, удалявшегося от них. Зачем он приходил? Падре Жоакин послал его за ними. «Я сказал, что ты не можешь ходить», – прошептал репортер. Через минуту из темноты вынырнул сам священник и рысцой подбежал к ним. «Почему не идете?»-как-то странно спросил он, и Журема поняла: Меченый! – Журема совсем измучена, – услышала она голос репортера. – Несколько раз теряла сознание. – Что ж, тогда ей придется остаться, – сказал падре Жоакин все тем же странным тоном-беззлобно, но устало, печально, уныло. – А вы двое ступайте за мной. – Остаться? – прошептал репортер, и она почувствовала, как все его тело напряглось, одеревенело. – Тише! – приказал священник. – Вы ведь так хотели покинуть Канудос. Вам предоставляется такая возможность. Ни слова больше. Идите за мной. Он повернулся и зашагал прочь. Журема, превозмогая слабость, первая поднялась на ноги-репортер, растерянно бормотавший что-то, осекся на полуслове– и первой двинулась вдогонку за падре Жоакином, показывая, что она тут, что она может идти. Через несколько секунд, взявшись за руки, они бежали мимо развалин церкви святого Антония, мимо мертвых и умирающих, бежали, все еще не веря тому, что сказал священник. Журема понимала, что по лабиринту переходов и баррикад, за которыми стояли вооруженные люди, они идут в Святилище. Открылась дверь, и при свете фонаря она узнала Меченого: должно быть, она произнесла это имя вслух – репортер сейчас же стал чихать, согнувшись вдвое. Однако падре Жоакин привел их сюда вовсе не к нему, потому что кабокло даже не взглянул в ту сторону, где они стояли. Все это происходило в первой комнатке Святилища; по углам жались коленопреклоненные «ангелицы», Журема заметила Мирскую Мать, различила фигуры Блаженненького и Леона. Кроме Меченого, здесь же находились и братья Виланова с женами. На лицах у всех, как и у падре Жоакина, было непривычное выражение – словно случилось огромное, непоправимое несчастье, грозящее еще большими бедами. Меченый, не обращая на них никакого внимания, точно их и не было рядом, продолжал внушать Антонио Виланове: «…услышите крик, стрельбу, начнется переполох-не шевелитесь! Стойте, пока не подам сигнал дудкой. Как свистну – беги, лети, мчись, как все равно лиса». Кабокло замолчал, а Антонио Виланова мрачно кивнул. «Бегите без оглядки, – продолжал Меченый, – оборачиваться нельзя, если кто упадет-подбирать тоже нельзя. В этом все дело, а в остальном вверь себя господу. Если незаметно доберетесь до реки-пройдете. Так или иначе, другого выхода все равно нет, а тут можно попытаться». – Но ты-то ведь уж точно не выберешься из лагеря! – горестно простонал Антонио. – Ни ты, ни кто другой из твоих людей! – Заплакав, он схватил Меченого за руки:-Я не хочу уходить из Бело-Монте, да еще такой ценой! Ты нужнее, чем я! Меченый! Меченый! Кабокло сердито высвободился. – Там надо быть затемно, – сухо проговорил он. – Иначе ничего не выйдет. Он обернулся к Журеме, Карлику и репортеру, которые, окаменев, слушали этот диалог. – Вы тоже пойдете. Так хочет Наставник, – сказал он, обращаясь не к ним, а к кому-то невидимому у них за спинами. – Сначала до Фазенды: в затылок друг другу, тихо, как мыши. Сорванцы покажут вам место, где будете ждать моего сигнала. Пересечете лагерь – бегите к реке. Пройдете, если господь поможет. – Он помолчал, вглядываясь в лицо репортера, который трясся как лист, обнимая Журему. – Прочихайтесь здесь, – добавил он прежним тоном. – Когда заляжете и будете ждать сигнала, чихать уже не придется. А если там чихнете – вас убьют на месте, ткнут ножом в сердце. Несправедливо будет, если из-за вас одного всех повяжут. Благословен будь Господь Иисус Наставник. Чей-то шепот будит рядового Келуза как раз в ту минуту, когда ему снится денщик капитана Оливейры, юный, белокожий солдатик. Сон так отчетлив и ярок, что Келуз просыпается от возбуждения и, услышав голоса, не спешит взяться за винтовку, чтобы не спугнуть чудный образ, хотя голоса продолжают звучать где-то рядом и ясно, что принадлежат они не республиканцам, а бандитам. Но внезапно он понимает, что совсем один на этом пустыре, а враги-в двух шагах. Сна как не бывало, кровь стынет в жилах. Где же Леополдиньо? Неужто убили? Конечно, убили, да притом так, что часовой не успел ни крикнуть, ни поднять тревогу и сам, наверно, не заметил, как оказался на том свете. Их с Леополдиньо отправили в караул сюда, на этот пустырь, что тянется от Фавелы до Вассы-Баррис, охранять расположение Пятого пехотного полка. Леополдиньо был славный малый, с ним всегда можно было договориться и спать по очереди, а то ведь от этих караулов и спятить ничего не стоит. – Шуму, шуму побольше, чтоб думали-нас тут сотни, – слышит он начальственный голос. – Заморочьте им голову, сбейте с толку, чтоб некогда было и взглянуть-то на реку. – Ладно, Меченый, мы им наделаем шороху, – отвечает другой. «Меченый? Здесь Меченый?»-думает Келуз. Деться ему некуда и спрятаться негде, жагунсо со всех сторон, его обязательно зарежут, если обнаружат, но, сообразив, что рядом самый страшный бандит Канудоса, вожделенная добыча, он хватает винтовку и еле удерживается, чтобы не вскочить и не застрелить это чудовище. Вот было бы лихо, вот восхищались бы им товарищи в полку, и полковник Медейрос, и даже сам генерал Оскар. Тотчас бы нашили капральские лычки-он их давно выслужил: в армии не первый год, в боях показал себя молодцом, да никак не производят, и потому, видишь ты, что он штрафованный-его много раз секли за то, что падре Лиццардо называет «богомерзким грехом мужеложства». Келуз поворачивает голову: ночь светлая, лунная, и силуэты мятежников видны ясно-их десятка два-три. Как это они его не заметили, пройдя в двух шагах? Как не наступили? Келуз, затаившись, обводит взглядом темные лица, стараясь по страшному шраму определить Меченого. Конечно, это вон тот, кто говорит остальным, чтобы первым делом бросали динамитные шашки-от них грохоту больше, – а уж потом стреляли, и чтоб никто не свистел в свирель, пока он не подаст сигнал. Он произносит на прощанье слова, от которых Келуза разбирает смех: «Благословен будь Господь Иисус Наставник!» Бандиты рассыпаются и исчезают во тьме. Двигаются они явно к расположению полка. Больше не колеблясь, Келуз вскакивает, вскидывает винтовку, передергивает затвор и целится в ту сторону, куда ушли бандиты. Но спусковой крючок застыл, как припаянный, хоть он и давит на него что есть силы. Заело! Келуз, выругавшись и сплюнув с досады, снова дергает затвор, чтобы поднять тревогу. Он дрожит от жалости к Леополдиньо, громким шепотом зовет его, потом встряхивает винтовку, чтоб пришла в чувство, чтоб знала-сейчас не время перекашивать патрон, но тут раздаются взрывы. Готово дело; они уж ворвались в лагерь. А спросят с него. Они швыряют динамитные шашки в палатки, где мирно спят его товарищи. Сукины дети, окаянные твари, они сейчас разнесут на кусочки весь полк. А ответ держать ему. Он в смятении и в ярости и не знает, что делать дальше. Как же это они подкрались сюда так незаметно? Раз с ними Меченый, ясней ясного, что они выбрались из Канудоса, проползли через позиции республиканцев, чтобы ударить по расположению полка с тыла. Но на кой же черт Меченый суется с тридцатью бандитами против пятисот? Келуз в отчаянии слышит, что там, где стоят палатки Пятого пехотного, начинается переполох, беспорядочная пальба, беготня и суетня. Что же с ним-то будет? Вот спросят его: «Почему ж ты, Келуз, тревогу не поднял, а? Почему не стрелял? Не кричал? Где ты вообще был, когда убивали Леополдиньо?»-что он ответит? Теперь уж точно шкуру спустят. Ничего не видя от ярости, он изо всех сил жмет на курок, и неожиданно раздается выстрел, нос ему обжигает порохом. Оружие вновь исправно, и к Келузу возвращается бодрость духа, которую он, не в пример другим, сумел не растерять за эти месяцы, хоть жизнь голодная и каждый день кого-нибудь да убивают. Не очень ясно сознавая, что делает, он бежит к объятому паникой лагерю-мятежники достигли своей цели-и выпускает в воздух последние четыре заряда: закопченный ствол винтовки докажет начальству, что он не спал, что оказал нападавшим сопротивление. Он спотыкается, падает со всего размаху. «Леополдиньо, – окликает он, – Леополдиньо?»-и шарит по земле спереди и сзади и вокруг себя. Да, это его напарник. Келуз ощупывает его, тормошит, переворачивает. Так и есть: зарезали, проклятые. Он сплевывает, так гадко становится во рту-вот-вот вывернет. Глотку перерезали от уха до уха, точно барану, и когда Келуз поднимает убитого, обхватив его под мышки, голова отваливается, как у соломенного чучела. «Сволочи, сволочи», – бормочет он, но, заглушая скорбь и гнев, все настойчивей бьется мысль, что теперь он отвертится: если принесет в лагерь Леополдиньо, капитан Оливейра, пожалуй, поверит, что он не спал на посту, а дрался с бандитами. Он взваливает труп на закорки и медленно шагает к лагерю, а там, кроме выстрелов и крика, слышится теперь новый звук-протяжный, вонзающийся в уши свист какой-то неведомой птицы, которой тут же начинают вторить другие. Это их проклятые дудки. Зачем свистят? Не затем же ворвались они в расположение, забросали палатки динамитными шашками, чтобы посвистеть вволю? Ноги у него подкашиваются-надо остановиться, передохнуть. Чем ближе он к лагерю, тем яснее понимает, какая там паника: солдаты, захваченные врасплох, стреляют наугад, не слушая истошных воплей офицеров. В эту минуту тело Леополдиньо вздрагивает, от изумления Келуз разжимает руки и сам опускается наземь рядом с соскользнувшим трупом. Нет, он не пришел в себя– мертвей не бывает. Это пуля попала в него, оттого Келуз И почувствовал толчок в спину. «Второй раз за ночь ты меня спасаешь», – думает он. Ночью заслонил от ножа, сейчас – от пули. «Спасибо, Леополдиньо», – думает он. Он распластывается на земле: глупо, если свои же застрелят. Что делать, в полной растерянности прикидывает Келуз: лежать здесь, пока не стихнет стрельба, или попытаться все же доползти до палаток? Так он и лежит, ломая себе голову и не зная, на что решиться, когда в синеватом свете зари, осветившем вершины холмов, видит две приближающиеся к нему фигуры. Он уже готов крикнуть, позвать на помощь, но внезапное подозрение не дает крику вырваться из груди. До рези в глазах всматривается он в бегущих, пытаясь разглядеть, в мундирах ли они, но тьма еще слишком густа. На всякий случай Келуз снимает с плеча винтовку, лязгнув затвором, вгоняет новую обойму. Бегущие совсем близко. Никакие это не солдаты! Он почти в упор стреляет в того, кто вырвался вперед, слышит дикий крик, звук падения. А винтовку опять заедает, спусковой крючок не подается ни на миллиметр. Выругавшись, он отскакивает в сторону и, схватив винтовку за ствол, встречает ударом приклада прыгнувшего на него жагунсо. Келуз силен и ловок, он умеет драться: когда капитан Оливейра устраивает в роте состязания, он неизменно выходит победителем. Горячее хриплое дыхание обжигает ему лицо, но он не обращает внимания на яростные удары головой, зная, что самое главное-сковать и удержать руки, любая из них может удлиниться за счет смертоносного клинка. Так и есть: в тот миг, когда ему удается наконец стиснуть запястья противника, Келуз чувствует, как лезвие ножа распарывает ему штанину, царапает бедро. Он тоже бьет жагунсо головой, кусает, цедит сквозь стиснутые зубы ругательства и все удерживает, выкручивает, отводит от себя руку с зажатым в кулаке ножом. Он не знает, как долго идет эта схватка, но ощущает, что сопротивление мятежника слабеет, он явно теряет силы, и рука его, стиснутая пальцами солдата, постепенно разгибается, обмякает. «Вот я тебя и заломал, – шипит Келуз. – Вот и смерть твоя, изменник». Жагунсо еще отбивается, но движения становятся все более вялыми. Келуз одолевает. Рывком высвободившись, он вскакивает на ноги, хватает свою винтовку, чтобы, всей тяжестью налегая на приклад, вонзить штык ему в живот, но-уже стало совсем светло – видит на распухшем лице ужасающий рубец. Разжав от неожиданности руки, он растерянно моргает, тяжело дышит. Ликующий крик раздирает ему грудь: «Меченый?! Ты-Меченый?» Разбойник еще жив, широко открытыми глазами смотрит он на Келуза. «Меченый?! – вопит солдат, одурев от радости. – Так, значит, это тебя мне бог послал?» Тот не сводит с него глаз, но, похоже, ничего не слышит. Рука его снова поднимает нож. «Не угомонился еще? – насмехается Келуз, становясь ногой ему на грудь. – Еще хочешь?» Нет, разбойник пытается… «Зарезаться хочешь, Меченый? – смеется Келуз и с размаху выбивает нож из ослабевшей руки. – Не трудись, это мы возьмем на себя». Привести Меченого живым-это штука почище, чем застрелить его. Келуз рассматривает исцарапанное, распухшее, со следами укусов лицо мятежника. Кроме того, он, должно быть; ранен в ногу-вся штанина вымокла от крови. Все-таки плохо верится, что это он самый и есть и лежит перед ним сломленный и побежденный. Он отходит к другому жагунсо-тот весь скорчился, обхватил живот, но, кажется, еще дышит-и в эту минуту видит, что к нему бегут несколько солдат. Он машет им, он кричит во все горло: «Это Меченый! Меченый! Я взял в плен Меченого!» После того как мятежника осматривают, ворочают с боку на бок, чуть ли не обнюхивают, после того как по нему еще раз прошлись солдатские сапоги-не сильно, впрочем, ибо решено доставить его живым к полковнику Медейросу, – его тащат в расположение полка. Келуза там ожидает торжественная встреча: уже прошел слух, что он убил одного из тех бандитов, что напали на лагерь, а Меченого взял живьем, и весь полк высыпает поглядеть на него, поздравить его, обнять его, похлопать по спине. Отовсюду сыплются на него дружеские тумаки, со всех сторон протягиваются фляги, а какой-то лейтенант угощает сигаретой. От наплыва чувств он готов прослезиться. Хоть он и объясняет свою слабость тем, что вспомнил погибшего своего напарника, Леополдиньо, но на самом деле это слезы счастья-вот она, слава! Полковник Медейрос требует его к себе. Келуз летит в штаб, как на крыльях, забыв, в какой ярости был вчера командир бригады, сколько сыпалось на всех наказаний, взысканий, выговоров-их не избежали ни майоры, ни капитаны, – и все оттого, что Первая бригада не принимала участия в решающем штурме Канудоса, – штурме, который, по всеобщему убеждению, должен был к утру покончить с мятежниками. Рассказывают даже, что по этому поводу у полковника Медейроса состоялся крупный разговор с генералом Оскаром, а когда стало известно, что Вторая бригада полковника ГоувейИ ворвалась в траншеи на кладбище, полковник Медейрос хлопнул об пол чашку с кофе. Еще рассказывают, что к вечеру, когда штаб корпуса из-за неслыханных потерь и отчаянного сопротивления распорядился приостановить штурм, полковник Медейрос в честь этого события выпил водки, как будто было что праздновать. Но, едва войдя в штабную палатку, Келуз мигом припоминает все это. Лицо командира Первой бригады искажено самой неистовой злобой. Он и не думает встречать Келуза у входа, чтобы поздравить его, как мечталось солдату. Усевшись на складной стул, полковник сыплет отборной бранью, изрыгает страшнейшие проклятия. Весь этот град ругательств обрушивается на Меченого. За спинами заполнивших палатку офицеров Келуз видит желтоватое лицо, пересеченное темно-алым шрамом. Меченый лежит на полу. Он еще жив-глаза его полуоткрыты, и Келуз, на которого никто не обращает внимания, который не знает, зачем его вызвали, и которому очень хочется незаметно убраться отсюда, понимает, что гнев полковника вызван презрительно-отсутствующим взглядом Меченого. Нет, оказывается, не во взгляде дело: ночное нападение стоило бригаде восемнадцати убитых. – Восемнадцать! Восемнадцать! – закусив удила, выкрикивает полковник. – Тридцать с чем-то раненых! Вторая бригада штурмует город, мы же целый день ковыряемся в дерьме, как последние… Тут налетает эта сволочная банда-и пожалуйста: наши потери больше, чем у штурмовой колонны! «Сейчас заплачет», – соображает Келуз. Он перепуган: а вдруг полковник как-то прознал, что он заснул на посту и беспрепятственно пропустил бандитов? Командир бригады срывается с места и начинает бить, топтать, пинать сапогами лежащего на полу человека. Спины штабных заслоняют Келузу происходящее, но вот они размыкаются, и он снова видит Меченого: алый рубец расползся по всему лицу, а лица нет, вместо него теперь бесформенная кровавая лепешка. Но глаза его по-прежнему открыты, и в них все то же безразличие, вызьвзающее и дерзкое. Кровавая пена пузырится на губах. Келуз замечает в руках полковника саблю и думает, что тот сейчас прикончит Меченого. Но Медейрос лишь приставляет острие к его горлу. В палатке царит мертвая тишина, и Келузу передается торжественное и значительное настроение офицеров. Полковник Медейрос наконец приходит в себя. Швырнув саблю на койку, он снова усаживается на стул. – Так просто тебя убить – мало! – цедит он едкие и злобные слова. – Ты предал отчизну, ты убивал своих сограждан, ты воровал и грабил. Нет преступления, которого бы ты не совершил, и нет такой кары, которой бы ты расчелся за все содеянное. «Он смеется!» – ошарашенно думает Келуз. И в самом деле, кабокло смеется. Лоб и тот бугорок, который остался на месте отрубленного носа, сморщились, рот полуоткрыт, раскосые глаза блестят, а из горла рвется странный звук, очень похожий на смех. – Тебя, кажется, забавляют мои слова? – почти по слогам произносит полковник, но тут же осекается, потому что лицо Меченого застывает в этой гримасе. – Доктор! Капитан Бернардо да Понте Саньуэза опускается на колени, прикладывает ухо к груди бандита, щупает пульс. – Мертв, господин полковник, – слышит Келуз. Полковник Медейрос меняется в лице. – Живого места нет, – добавляет врач. – В него всадили столько свинца, что странно, как это он протянул так долго. «Вот сейчас возьмутся за меня», – думает Келуз. Вот сейчас маленькие, голубовато-зеленые пронизывающие глазки полковника отыщут его среди офицеров, вопьются в него, а потом прозвучит роковой вопрос: «Отвечай, почему не поднял тревогу?» Поднял, господин полковник, клянусь вам господом богом и Пречистой Девой, я кричал и стрелял… Но время идет, а командир бригады по-прежнему сидит на своем стульчике, не сводя глаз с мертвого бандита, который умер, смеясь над ним. – Господин полковник, рядовой Келуз… – раздается голос капитана Оливейры. Вот сейчас, вот сейчас… Офицеры размыкаются, давая Келузу подойти к полковнику. Тот встает и смотрит на него, а Келуз-сердце готово выскочить из груди-видит, что лицо полковника смягчается, он силится растянуть губы в улыбку, и солдат благодарно улыбается в ответ. – Так это ты его поймал? – спрашивает полковник Медейрос. – Я, господин полковник! – отчеканивает Келуз, вытянувшись перед ним. – Ну что ж, доделай начатое, – говорит полковник и протягивает ему свою саблю. – Выколи ему глаза, отрежь язык. Потом отрубишь голову и перебросишь ее через баррикаду, чтобы те, кто еще жив, знали, что их ждет. VI Когда репортер наконец откланялся, барон спустился проводить его и только тут, у ворот, с удивлением обнаружил, что уже поздняя ночь. Он задвинул засов и постоял минуту, привалившись к массивной притолоке, стараясь отогнать рой смутных, жутких образов, одолевавших его. Слуга с фонарем спешил ему навстречу, спрашивая, не прикажет ли барон согреть ужин? Он сказал: «Нет» – и, прежде чем отослать слугу, спросил о баронессе Эстеле. «Давно отужинала, а потом сразу поднялась к себе». Вместо того чтобы отправиться в спальню, барон, слыша, как гулко отдаются по дому его шаги, вяло побрел обратно в кабинет. Там в плотном спертом воздухе еще витали, плавали, как пух, обрывки этого долгого разговора-не диалога, а двух отдельных монологов, – он видел эти клочья, он ощущал их запах. Никогда больше он не пустит к себе репортера, никогда не станет говорить с ним. Он^ш позволит, чтобы еще раз прозвучала, вернувшись из небытия, дикая история о том, как барон де Каньябрава потерял свое состояние, власть и жену. «О жене-то и речь», – пробормотал он. С утратой всего остального примириться нетрудно. Сколько он еще протянет? Лет десять-пятнадцать? Ему хватит денег, чтобы прожить этот срок, ни в чем не изменяя своим привычкам. А потом? Не все ли равно, что будет потом: слава богу, наследников у него нет, и беспокоиться ему не о ком. Он даже рад, что эта обуза свалилась с его плеч, как и тяжкая ноша политики. Он взялся когда-то за это многотрудное дело потому лишь, что никого достойнее не нашлось-все остальные были или слишком уж глупы, или легкомысленны, или продажны. Душа у него не лежала к политике, она всегда утомляла и раздражала его, казалась пошлой, унизительной и к тому же еще зряшной суетой, лучше, чем что-либо другое, выявлявшей человеческую малость и ничтожество. Барон относился к политике с затаенной ненавистью, никогда не забывая, что в жертву этому Молоху пришлось принести свое увлечение наукой: ведь он с самого детства ловил бабочек и собирал гербарии. С политикой покончено, и слава богу. Эстела-вот трагедия, с которой он никогда не в силах будет примириться, а виноват в том, что случилось с нею, Канудос-этот клубок глупейших, не поддающихся осмыслению событий, это слепое упрямство, этот фанатизм. Нет, узы, связывавшие его с миром, порваны, и порваны навеки. Больше никто и никогда не напомнит ему о Канудосе. «Я распоряжусь, чтобы его взяли в газету, – подумал он. – Корректором или судебным хроникером, что-нибудь в этом роде, в самый раз такому ничтожеству. Но к себе я больше его не пущу и слушать не стану. А если он и сочинит книгу про Канудос-хотя, скорей всего, не сочинит, – я в руки ее не возьму». Барон подошел к поставцу, налил себе коньяка и, грея рюмку в ладонях, сел в то кожаное кресло, из которого он четверть века направлял политику Баии. Из сада доносился мелодичный и согласный хор кузнечиков, время от времени им нестройно отзывались лягушки. Отчего же нет ему покоя? Отчего по телу от нетерпения бегут мурашки, точно он вспомнил о каком-то неотложном деле, точно в эти минуты должно произойти что-то такое, что окончательно и бесповоротно изменит его жизнь? Неужели опять Канудос? Канудос не шел у него из головы, барон опять и опять возвращался к нему в мыслях. Но образ, неотступно стоявший у него перед глазами, не был вызван к жизни рассказами того, кто недавно покинул его кабинет: он возник, когда ни о репортере, ни о служаночке из Калумби, ставшей теперь его женой, ни об этом Карлике, ни обо всех остальных, выбравшихся с ними из окруженного города, не было и речи. Он был как-то связан с полковником Мурау, потягивающим портвейн в этом самом кабинете, когда они виделись здесь, в Салвадоре, в последний раз. Старик Мурау рассказывал ему то, что услышал от владельца фазенды Формоза-ее, как и другие, сожгли мятежники. Хозяин же остался: то ли слишком был привязан к своей земле, то ли идти ему было некуда. Остался и провел всю войну на развалинах своей фазенды. Жил он тем, что продавал солдатам кое-какую провизию. Услышав, что все кончено и Канудос пал, он со своими пеонами поспешил туда, надеясь, что его помощь кому-нибудь пригодится. Войска уже ушли. Когда фазендейро и его спутники приблизились к горам, окружавшим мятежный городок, их-так говорил Мурау-поразил странный, ни на что не похожий, непонятный, но очень сильный шум. И еще стояла страшная вонь, от которой нутро выворачивало наизнанку. Но, лишь поднявшись по бурому каменистому склону Трабубу, когда глазам открылось то, что раньше было Канудосом, поняли они, откуда исходил этот шум. Это били крыльями и клювами тысячи грифов-урубу, объевшихся, но ненасытных, – черно-серым морем они затопили город, и когда кто-нибудь из них взлетал, можно было увидеть то, чего не уничтожили ни динамит, ни пули, ни пламя, то, что пощадил или лишь полуобуглил огонь: руки, ноги, хребты, черепа, лоскутья кожи, которые теперь клевали, долбили, рвали, пожирали, глотали стервятники. «Их были тысячи. Тысячи!»-восклицал полковник Мурау. Фазендейро из Формозы и его пеоны, придя в ужас от этого зрелища, показавшегося им тяжким сном наяву, и понимая, что помогать тут некому, как некого и хоронить-обо всем позаботятся урубу, – поспешили, зажав носы, отправиться восвояси. Эта страшная картина долго не давала барону покоя. «Канудос заслужил такой конец», – сказал он тогда старому полковнику и попросил больше с ним об этом не говорить. Так вот что мучает и томит его, жжет, как раскаленные угли? Неисчислимая стая стервятников, пожирающая падаль, – все, что осталось от Канудоса? «Двадцать пять лет барахтался я в грязи и мерзости политики, чтобы спасти Баию от глупцов и невежд, которые в нужную минуту оказались не в силах взять на себя ответственность, и все это кончилось пиршеством урубу», – подумал он. Но, заслоняя видение гекатомбы, снова возникла перед ним смешная и трагическая фигура, замигали и дерзко выпучились на него косоватые водянистые глаза, снова увидел барон выпирающий подбородок, нелепо оттопыренные уши, услышал сбивчивую речь: «Выше любви ничего нет в мире, только через любовь может человек познать хоть какое-то счастье, узнать, что же подразумевают под этим». Вот оно! Вот что так терзает, мучает и изводит его. Барон отхлебнул коньяку, подержал во рту обжигающую жидкость, потом проглотил ее и почувствовал, как прокатилась по горлу горячая волна. Он встал; он не знал, что сделает, что ему так мучительно хочется сделать, но понимал, что стоит на каком-то распутье и должен принять решение, последствия которого предугадать невозможно. Но что именно он сделает, чего хочет? Он поставил стакан и, чувствуя, как колотится сердце, как стучит в висках, как струится под кожей кровь, омывая все его тело, вышел из кабинета, пересек залу, потом просторную площадку лестницы-нигде не было ни души, и лампы не горели, но уличные фонари давали достаточно света-и стал подниматься по ступенькам, на цыпочках, так, что и сам не слышал своих шагов, а наверху не колеблясь направился не к себе, а в спальню баронессы, туда, где за ширмой, чтобы немедля оказаться рядом, если позовет госпожа, спала в своем закутке Себастьяна. Он протянул руку, боясь, что дверь будет заперта, – никогда еще не входил он в эту комнату без предупреждения. Но дверь подалась. Он вошел, притворил ее за собой, нащупал и задвинул щеколду. В плошке, наполненной маслом, плавал фитиль: желтоватый свет ночника выхватывал из темноты часть кровати, голубое одеяло, балдахин и тюлевый полог. Совершенно бесшумно-руки его не дрожали-барон снял с себя одежду. Раздевшись, он на цыпочках пересек спальню и оказался в комнатушке Себастьяны. Он остановился у кровати, не разбудив спящую. В комнате стоял полумрак-газовый фонарь лил с улицы голубоватый свет, пронизывающий занавеску, – и барон увидел очертания женского тела, увидел, как, морщась, поднимается и опускается простыня. Себастьяна спала на боку, подложив под голову круглую подушечку. Длинные черные волосы в беспорядке рассылались по постели, спускаясь до самого пола. Барон подумал, что никогда не видел Себастьяну непричесанной: если она встанет, волосы упадут, наверно, до пят, и, должно быть, перед зеркалом или чтобы позабавить Эстелу, она заворачивается в свои косы, как в черный шелковый плащ. Он представил себе эту картину, и дремавшая в нем страсть проснулась. Мучившие его по пути сюда мысли: «Как поведет себя горничная? Что, если она закричит и разбудит Эстелу?»– внезапно исчезли, мелькнуло вдруг в памяти лицо Галилео Галля, который-он вспомнил-дал обет целомудрия, чтобы сберечь силы для высших, как ему казалось, целей: для борьбы, для науки. «Я был таким же дураком», – подумал барон. Он-то, разумеется, никаких обетов не давал, но разве это имеет значение, если он так долго отказывался от счастья ради жалкой затеи, которая принесла только горе той, кого он любил больше всего на свете. Не думая, что делает, почти безотчетно, барон наклонился, протянул одну руку к простыне, а другую-к губам Себастьяны, чтобы заглушить ее крик. Женщина вздрогнула, открыла глаза; барон ощутил чуть влажное тепло ее внезапно напрягшегося тела, которое впервые видел перед собой так близко. Себастьяна не успела ни вскрикнуть, ни вскочить: она лишь сдавленно ахнула, и барон, державший ладонь вплотную к ее губам, почувствовал ее горячее дыхание. – Не кричи, не надо кричать, – прошептал он, и сам услышал, как дрожит его голос, дрожит не от страха-от вожделения. – Умоляю тебя, не кричи. Барон сдернул простыню и поверх застегнутой на все пуговицы рубашки стал гладить груди Себастьяны-полные, красиво вылепленные, удивительно упругие для женщины на пороге сорока лет, – чувствуя под пальцами напрягшиеся от холода соски. Сам от себя не ожидая такой нежности, он провел кончиками пальцев вдоль ее носа, бровей, губ, запустил их в волосы, запутал в густых завитках. Он улыбался, чтобы успокоить женщину, безмолвно, недоверчиво, испуганно глядевшую на него. – Мне уже давно следовало прийти к тебе, Себастьяна, – произнес он, коснувшись губами ее щеки, – прийти в тот самый день, когда я впервые пожелал тебя. Я был бы счастливей, Эстела была бы счастливей, а может быть, и ты тоже. Он склонился над нею, ища губами ее губы, но Себастьяна, поборов оцепенение, которым сковали ее неожиданность и страх, откинула голову; барон увидел ее умоляющие глаза, уловил ее еле слышный шепот: «Ради всего святого, заклинаю вас всем, что вам дорого… Сеньора, сеньора…» – Твоя сеньора здесь, и мне она дороже, чем тебе, – словно со стороны услышал он свой голос, и ему показалось, что за него говорит и пытается думать кто-то другой: сам он не ощущал ничего, кроме своего разгоряченного влажного тела. – Тебе не понять… Это все для нее… Он продолжал водить пальцами по груди Себастьяны, нащупывая и расстегивая пуговицы, а другой рукой обхватил ее затылок, приподнял ее голову, чтобы найти ледяные, плотно сжатые губы. Себастьяна мелко дрожала, стуча зубами, тело ее вмиг покрылось испариной. – Открой рот! – резко приказал он, хотя нечасто позволял себе такой тон со слугами и рабами-в ту пору, когда у него еще были рабы. – Я ведь могу и силой заставить тебя быть послушной! И Себастьяна, в которой его властный голос пробудил вековечный страх и привычку повиноваться, исполнила его волю, но ее лицо, едва различимое в голубоватом сумраке спальни, исказилось гримасой отвращения, сменившего ужас. Однако барону уже не было до этого никакого дела: прильнув к ее губам, он продолжал расстегивать и обрывать пуговицы, стягивать рубашку с ее плеч. Дух и уста Себастьяны были покорны ему, но тело еще продолжало сопротивляться: страх, оказавшийся сильнее боязни пойти наперекор воле хозяина, заставлял ее бороться. Она вся подобралась, словно окаменела, и когда барон, вытянувшийся на кровати рядом с нею, попытался обнять ее, он натолкнулся на щит ее рук. Он слышал ее умоляющий шепот и знал, что она вот-вот заплачет, но лишь удвоил усилия, стараясь сорвать рубашку. Ему удалось обхватить Себастьяну за талию и прижаться к ней всем телом. Он не знал, сколько продолжалась эта схватка, но сопротивление только подхлестывало его желание, и в конце концов он прижал Себастьяну к кровати, покрывая долгими поцелуями ее шею, плечи, грудь, стараясь разомкнуть ее колени. Потом он начал целовать ее тело, вдыхая его аромат, приникая лицом то к бедрам, то к животу, чувствуя, как очищается его душа от тоски и горечи, освобождается от тягостных воспоминаний о непоправимой беде. В этот миг кто-то прикоснулся к его спине. И барон, наперед зная, кого он сейчас увидит, поднял голову: у кровати стояла и смотрела на него Эстела. – Эстела, любимая… – нежно проговорил он, не изменив позы. – Я люблю тебя, как никого никогда не любил. Я здесь потому, что я хочу быть еще ближе к тебе. Он чувствовал, как судорожно подергивается тело Себастьяны, слышал, как неутешно она рыдает, изо всех сил прижимая ладони к глазам, и видел, что баронесса по-прежнему стоит рядом, разглядывая его. На лице ее не было ни испуга, ни гнева, ни ужаса– только выражение какого-то странного интереса. Длинная рубашка полупрозрачной дымкой окутывала ее фигуру, которую пощадило время; силуэт ее был строен и прекрасен; полутьма спрятала седые нити в ее светлых волосах, покрытых сеткой; несколько прядей выбились из-под нее. Барон не мог видеть, прорезала ли сейчас ее лоб глубокая морщина-верный признак гнева, единственного чувства, с которым Эстела никогда не могла совладать, но брови ее не хмурились, а рот был полуоткрыт, усиливая выражение интереса, спокойного любопытства и легкого удивления. Впервые после той ночи в Калумби барон видел, что внимание его жены привлекло что-то происходящее вовне ее наглухо запертой души… После той ночи он забыл, что на лице ее может появиться иное выражение, кроме нелюдимого безразличия. То ли от голубоватого полумрака, разлившегося по комнате, то ли от тех чувств, которые она испытывала, баронесса казалась бледнее, чем обычно, и он понял, что она сейчас разрыдается. На поблескивающем деревянном полу смутно белели ее босые ноги, и барон в безотчетном порыве вдруг бросился перед женой на колени. Эстела не двинулась с места, пока он целовал ее пальцы, ступни, пятки, страстно шепча о своей любви, о том, что он боготворит ее-прекраснейшее творение природы, и поклоняется ей и навсегда останется в неоплатном долгу за то счастье, которое она ему дарила. Снова прикоснувшись к ее тонкой щиколотке, барон почувствовал, что Эстела шевельнулась, поднял голову и увидел, что ее рука, несколько мгновений назад дотронувшаяся до его спины, теперь снова тянется к нему; с естественным и мудрым достоинством, неизменно сопровождавшим каждое ее движение или слово, она неторопливо и мягко, умиротворяющим и нежным жестом, в котором не было ни укоризны, ни враждебности, а только всепонимающая и всепрощающая ласка, опустила ладонь на его голову, это прикосновение потрясло барона и наполнило его сердце благодарностью. Угасшее было желание вспыхнуло вновь-и с новой силой. Взяв руку жены, он поднес ее к губам, поцеловал, а потом, не отпуская, повернулся к кровати, где, закрыв лицо, затаилась Себастьяна, и положил свою ладонь на ее смуглый живот. – Я всегда хотел разделить ее с тобою, любимая, – голос его пресекался и дрожал от противоречивых, внезапно встретившихся в этот миг чувств-робости, стыда, волнения, вожделения, – но не мог решиться: боялся обидеть тебя, причинить тебе боль. Я ошибался, да? Ты не была бы оскорблена? Ты поняла бы меня? Ты знала бы, что это всего лишь способ доказать тебе мою любовь, да? Правда, Эстела? Баронесса все смотрела на него без гнева и уже без удивления, а с той кроткой безмятежностью, которая появилась у нее несколько месяцев назад. Потом она перевела взгляд на съежившуюся, плачущую Себастьяну, и барон увидел, как выражение безразличия в ее глазах сменяется нежностью и любопытством. Подчиняясь ее немому приказу, он отпустил руку жены. Эстела приблизилась к изголовью, присела на край кровати и с изяществом, которое неизменно поражало его, осторожно, точно боясь поранить Себастьяну, прикоснулась ладонями к щекам горничной. Больше он уже ничего не видел, да и не хотел видеть. Желание стало нестерпимым, и барон приник к телу Себастьяны, целуя его, опьяняясь все сильней, пока не почувствовал, что уже не властен над собой, и тогда стремительным движением, от которого тело его внезапно пронизала боль, на миг заглушившая даже страсть, он овладел Себастьяной. Он услышал ее стон и еще успел увидеть, как Эстела, по-прежнему не отнимая рук от лица Себастьяны, глядит на нее с состраданием и нежностью и тихонько сдувает прилипшие ко лбу пряди. Через несколько часов, когда все уже было позади, барон, словно внезапно разбуженный чем-то или кем-то, открыл глаза. Комната была залита светом раннего утра, щебетали птицы, рокотало море. Он спустил ноги с Себастьяниной кровати, где спал один, встал, накинул на себя поднятую с пола простыню и подошел к кровати баронессы. Эстела и Себастьяна, не касаясь друг друга, спали на широком ложе, и барон со странным чувством-и грусти, и нежности, и благодарности, и смутной тревоги-постоял минуту перед прозрачным кисейным пологом. Потом он двинулся к дверям, где накануне оставил свою одежду, но у балкона остановился, заглядевшись на бухту, горевшую в лучах рассветного солнца. Он тысячу раз видел Салвадор в те минуты, когда солнце рождалось и когда оно умирало, но зрелище это никогда не приедалось ему. Вот и сейчас он загляделся на все это великолепие-на ненасытную зелень острова Итапарики, на белые парусники, величаво скользившие между ослепительно синим небом и темно-зеленой гладью воды, на ломаную широкую линию красных черепичных крыш, спускавшихся вниз, к самым его ногам; он угадывал, что под каждой из этих крыш сейчас просыпаются, берутся за свои повседневные дела люди. Со сладостным чувством легкой, светлой печали барон отыскивал глазами в кварталах Дестерро и Назарет особняки своих друзей и единомышленников, людей, с которыми он так давно не виделся, – барона де Котажипе, барона де Макаубары, виконта де Сан-Лоренсо, барона де Сан-Франсиско, маркиза де Барбасены, барона де Марагожипе, графа де Сержимируина, виконта де Оливейры. Взгляд его скользил и останавливался, задерживаясь то на здании семинарии, то на утопавших в пышной листве спусках, то на бывшем иезуитском колледже, то на подъемнике, то на таможне, любуясь игрой солнечных бликов на золоченых камнях, вделанных в стены церкви Непорочного Зачатия, – их привезли из Португалии моряки в благодарность за избавление от гибели в пучине, – угадывая, какая сутолока уже творится на Рыбном рынке, каким многоцветьем горят ее ряды. В эту минуту что-то привлекло его внимание, и он стал пристально вглядываться вдаль, напрягая зрение, вытянув шею, подавшись всем телом к перилам балкона. Потом бросился в комнату, к шкафчику, где, он знал, хранила Эстела свой черепаховый театральный бинокль. Вернувшись на балкон, барон, все больше удивляясь и волнуясь, прижал маленький бинокль к глазам. Да, он не ошибся: как раз между островом Итапарика и башней форта святого Марцелла кружили лодки, но сидевшие в них люди не ловили рыбу, они бросали в море цветы, опуская их на воду целыми охапками, целыми букетами, крестились, и, хотя барон не мог слышать голосов – сердце его билось учащенно, – он был уверен, что они молятся и, может быть, поют. Леон из Натубы слышит, что сегодня первое октября, день рождения Блаженненького, что солдаты штурмуют Канудос с трех сторон, снова и снова пытаясь взять три баррикады: на улице Матери Церкви, на улице Святого Петра и у самого Храма Господа Христа, но внимание его привлекает лишь известие о том, что отрубленная, с выколотыми глазами и отсеченным языком голова Меченого уже несколько часов торчит на шесте, воткнутом перед траншеями псов за Фазендой-Вельей. Меченого убили. Убьют и всех, кто пошел с ними вместе в лагерь республиканцев, чтобы помочь Антонио Виланове с семьей и троим чужакам выбраться из Канудоса. Замучают и обезглавят и их – последних: его, Мирскую Мать, «ангелиц», которые сейчас опустились на колени и молятся за Меченого, принявшего мученический венец. Сколько времени им еще отпущено? Стрельба и крик, ворвавшиеся в Святилище, – это Жоан Апостол пинком распахнул низенькую дверь – оглушают Леона. – Бегите! Бегите! Уходите отсюда скорей! – ревет он, обеими руками подталкивая их к выходу. – Бегите в Храм! Скорей! Он поворачивается и исчезает за густой пеленой пыли, влетевшей вместе с ним в Святилище. Леон не успевает даже испугаться-не то что понять его слова и представить, что стоит за ними. «Ангелицы» вскакивают и, всхлипывая, взвизгивая, крестясь, бегут к двери. Леон отброшен в сторону, забыт, притиснут к стене. Куда ж девались эти его рукавицы-сандалии из сыромятной кожи-без них ладони его через десять шагов будут ободраны в кровь? Он шарит вокруг себя-воздух в Святилище стал черным от пыли, – а найти их не может и, видя, что все уже ушли, что даже Матери Марии нет, торопится на четвереньках следом. Все его силы, весь его светлый разум направлены теперь только на то, чтобы добраться, как велел Жоан Апостол, до Храма, и он ползет туда, ушибаясь и царапаясь об обломки окружающей Святилище баррикады, и видит, что на ней уже нет воинов Католической стражи-живых нет! – а он то и дело задевает руки, ноги, головы убитых, которые так и остались стоять над мешками с песком, или валяются под ними на земле, или, соскользнув вниз, уткнулись в них лицом. Когда же, выбравшись из этого лабиринта, он оказывается на площади, инстинкт самосохранения, развитый у него сильнее, чем все прочие, с детства научивший его чувствовать и распознавать опасность раньше и лучше других людей, мгновенно и безошибочно выбирать наименьшую из опасностей, – инстинкт этот вдруг приковывает его к месту, заставляет замереть возле груды бочонков с дырами от пуль, из которых тонкими струйками вытекает песок. Ему и близко не подойти к недостроенному Храму: остервенелая, обезумевшая толпа, которая несется туда, сомнет, растопчет, раздавит его, а если даже он и доберется чудом до портала, разве сможет он пробиться сквозь месиво человечьих тел, бьющихся, давящихся и медленно-как вода через узкое бутылочное горлышко-втягивающихся в двери сложенного из каменных глыб Храма, единственного надежного убежища во всем Бело-Монте. Большие, живые, проницательные глаза Леона мигом замечают все это: пути ему нет. Уж лучше остаться здесь – здесь дождаться смерти, – чем лезть в эту гибельную толчею и свалку, для которой его слабое, его хрупкое тело совсем не годится и которой он боялся больше всего на свете с тех пор, как должен был участвовать во всех процессиях, шествиях и обрядах Канудоса, с тех пор, как стал членом этой общности, где все были равны и где ни для кого не делалось исключений. «Мать Мария, – думает он, – я тебя не виню, что бросила меня. Ты имеешь право бороться за жизнь, за то, чтоб прожить на день, на час подольше». Так думает он, но сердце у него отчаянно щемит: ему не было бы так тяжко, так горько умирать, если б Мирская Мать или хоть кто-нибудь из «ангелиц» был рядом. Скорчившись под кучей бочек и мешков, он вертит головой из стороны в сторону и постепенно начинает понимать, что же происходит на четырехугольной площади. Баррикада, только два дня назад возведенная за кладбищем и прикрывавшая церковь святого Антония, пала; псы дом за домом очищают от жагунсо улицу Святой Инессы и по ней прямо выйдут к церкви. Это оттуда бегут, надеясь найти в Храме спасение, люди: старики, старухи, женщины с младенцами на руках, за спиной, у груди. Но в городе еще идут бои, есть еще кому драться с солдатами. Прямо у него над головой с колоколен и лесов Храма Господа Христа гремит, не смолкая, частая стрельба, и Леон видит даже, как сыплются искры от фитилей, когда жагунсо подносят их к затравникам своих мушкетонов, но видит и то, как летят щепки от дерева, осколки от камня, как разлетается на мелкие кусочки черепица. Это пули республиканцев. Жоан Апостол прибежал сказать им, чтоб уходили из Святилища, а сам, конечно, собрал воинов Стражи и повел их бить солдат на улицу Святой Инессы. А может быть, они строят новую баррикаду, чтобы еще раз попытаться замкнуть Канудос в непреодолимое кольцо? Как часто говорил об этом Наставник и как он был прав! А где же солдаты? С какой стороны их ждать? Который теперь час? День на дворе или ночь? Завеса дыма и земли, взметенной взрывами и пулями, все гуще: у Леона першит в горле, слезятся глаза, от каждого вдоха его бьет кашель. – А Наставник, Наставник-то где ж? – раздается вдруг над самым его ухом. – Правду ль говорят, что за ним слетели ангелы и взяли его на небо? Так это? У старухи, лежащей на земле, лицо сплошь покрыто морщинами, изо рта торчит единственный зуб, глаза затекли гноем. Но вроде бы она не ранена, а просто без сил. – Так, – отвечает Леон из Натубы, ясно сознавая, что больше он ничего для нее сделать не может. – Ангелы взяли его на небо. – И по мою душу тоже прилетят? – шепчет старуха. Леон кивает несколько раз, и старуха, прежде чем застыть с полуоткрытым ртом, улыбается ему. Стрельба и крики, доносящиеся от взятой солдатами церкви святого Антония, вдруг становятся громче, и Леон понимает, что пули летят над самой его головой, впиваются в мешки и бочки, за которыми он укрылся. Зажмурившись, он растягивается ничком, выжидает. Когда трескотня выстрелов немного стихает, Леон осторожно высовывает голову за бруствер и смотрит на груду обломков и щебня – это остатки рухнувшей два дня назад колокольни святого Антония. Там солдаты, и от этой мысли его словно обдает жаром. Солдаты, солдаты в церкви святого Антония: вот они снуют меж камней, стреляют по Храму, палят в толпу, жмущуюся у входа. И заметившая солдат толпа, застыв на мгновение в нерешительности, вдруг бросается им навстречу: руки людей вытянуты вперед, лица искажены гневом, яростью, жаждой мести. На площади закипает рукопашная схватка-сквозь густую пыль, которая тотчас заволокла все вокруг, Леон видит дерущихся людей – они сошлись стенка на стенку, – видит взмахи сабель, штыков, ножей, мачете, слышит рев, рычание, ругань, слышит, как кричат они: «Да здравствует Республика!», «Долой Республику!», «Слава Иисусу Христу!», «Слава Наставнику!», «Слава маршалу Флориано!» Теперь на подмогу старикам и женщинам в бой кинулись один за другим и воины Католической стражи: их фигуры выныривают откуда-то сбоку. Леону кажется, что он узнает Жоана Апостола, а в темнокожем великане, прокладывающем себе дорогу с мачете в одной руке и с длинным пистолетом в другой, – Жоана Большого. А может, это Педран? Но солдаты уже вскарабкались туда, где высилась раньше колокольня, туда, откуда стреляли по ним жагунсо, и сами теперь бьют по площади с полуразвалившихся стен церкви-там мелькают их кепи и мундиры. Только теперь Леон понимает, что делает один из них-тот, кто, рискуя свалиться в пустоту, балансирует на остром выступе изуродованного фасада. Знамя! Знамя Республики над Бело-Монте! Леон размышляет о том, что сказал бы Наставник, если бы увидел это развевающееся знамя – оно уже во многих местах пробито пулями, потому что жагунсо немедленно открыли по нему огонь с крыши лесов и колоколен Храма, – но в эту минуту замечает наведенный на него ствол ружья. Это в него целятся, это в него стреляют! Но он не прижимается к земле, не делает попытки отбежать или отползти в сторону, и ему вдруг приходит в голову, что он-в точности как птичка на ветке, которую кобра завораживает взглядом, прежде чем проглотить. Солдат продолжает целиться и стрелять – Леон видит, как после каждого выстрела отдает ему в плечо приклад, и, сквозь клубы дыма и пыли, видит, как горят глаза человека, снова взявшего его на мушку: огонек дикой радости вспыхивает оттого, что он теперь в его власти, что уж на этот раз прицел будет точен. Но чья-то железная рука, едва не вывихнув Леону предплечье, выдергивает его из этой щели, рывком поднимает и куда-то тащит. Полуголый Жоан Большой кричит ему, указывая на Кампо-Гранде: – Беги туда, по улицам Младенца Христа, Святого Элигия и Святого Петра! Там псов задержат. Спасайся! Беги туда! Отпустив Леона, он снова кидается в схватку, кипящую между церквами и Святилищем, а Леон, которому его рука не давала упасть, сразу оседает наземь, но уже через мгновенье вскакивает, как будто толчок, полученный от негра, пробудил дремавшие в нем силы, и, выгнувшись всем телом, словно давая костям стать на место, снова трусит на четвереньках по загроможденной грудами щебня и битого камня Кампо-Гранде: когда-то она была прямой и широкой и единственная в Канудосе заслуживала названия улицы, а теперь, подобно всем остальным, превратилась в изрытый ямами и воронками пустырь, заваленный трупами. Но он ничего не видит, тело его почти распластывается по земле, он не обращает внимания ни на ушибы, ни на порезы, он поглощен одним: добраться туда, куда было ему велено, пробежать улочки Младенца Христа, Святого Элигия и Святого Петра – извиваясь змеиным хвостом, они выводят на улицу Матери Церкви, а там он будет в безопасности, там его спрячут, укроют, спасут. Но, свернув за третий угол на улицу Младенца Христа, превращенную снарядами в настоящее ущелье, он слышит частую стрельбу, видит вспышки красновато-желтого пламени и клубочки серого дыма, спиралями восходящего к небу. Он останавливается в нерешительности, присев на корточки возле перевернутой тачки и забора из жердей – это все, что осталось от дома. Хватит ли у него духу двинуться навстречу огню, пулям? Не лучше ли вернуться? В самом конце крутого подъема, как раз на пересечении улиц Младенца Христа и Матери Церкви копошатся люди, торопливо перебегая с места на место, кучками и поодиночке. Должно быть, это и есть баррикада. Надо бежать туда, к людям: на миру и смерть красна. Но он вовсе не забыт и не брошен, как ему кажется: на середине улицы, по которой он взбирается скачками, он слышит точно из-под земли исходящие голоса, громко окликающие его слева и справа: «Леон! Леон! Сюда! Скорей! Прячься! Ложись!» Где ж ему спрятаться? Он никого не видит и продолжает бежать мимо куч земли, мимо развалин, обломков и трупов-у некоторых животы разворочены пулеметными очередями, внутренности вывалились наружу. Судя по удушающему смраду, они лежат тут давно – много часов, а может, и дней. Зловоние перемешивается с пороховой гарью, Леон задыхается, чувствует, как из глаз катятся слезы. Совсем неподалеку появляются шестеро солдат: трое держат в руках факелы, четвертый льет на них из жестяной посудины какую-то жидкость – наверно, это керосин, потому что солдаты поджигают факелы и швыряют их в дома, покуда остальные палят в проемы окон и дверей. Леон замер как вкопанный, остолбенев, в десяти шагах от них. Но тут вдруг гремят выстрелы, и Леон, прижавшись к земле, не сводя с республиканцев полуослепших глаз, видит, как они роняют винтовки, падают, корчатся, глухо рычат, сраженные неизвестно откуда прилетевшими пулями. Один из безбожников, обхватив голову, подкатывается к самым ногам его и замирает, вывалив изо рта язык. Да откуда же стреляют жагунсо? Где они прячутся? Леон настороженно всматривается в упавших, ожидая, что кто-нибудь из них очнется, встанет и убьет его. Из полуразрушенной лачуги кто-то выскакивает и то бегом, то ползком, извиваясь наподобие дождевого червя, стремительно движется к убитым, и Леон, едва успев понять: «Сорванец!», видит, что мальчишек – трое, а следом ползут еще. Они обшаривают трупы солдат, срывают у них с пояса подсумки и фляги: один мальчишка вонзает в горло солдату – он, оказывается, еще дышал – нож, такой огромный, что сорванец с трудом удерживает его в руках. «Леон! Леон!» – окликает его мальчишка, который манит его к себе, исчезая за полуоткрытой дверью. Остальные, волоча по земле добычу, разбегаются, и лишь тогда окаменевший от ужаса Леон сдвигается с места. На пороге его подхватывают сразу несколько рук: поднимают, передают, вносят в дом, опускают наземь. «Дайте ему попить», – слышит он женский голос. Кто-то всовывает фляжку в его окровавленные ладони, он прикладывает ее к губам, делает большой глоток, взволнованно и благодарно ощущая, как вода, точно по волшебству, гасит огонь, опаляющий ему нутро. С трудом переводя дух, он отвечает на вопросы жагунсо-их тут человек шесть или семь: все вооружены, все до неузнаваемости перемазаны пороховой копотью, залиты потом, кое у кого наскоро перевязаны головы. Рассказывая, что видел на площади и по дороге сюда, он только теперь с изумлением замечает, что под ногами у него не яма, а подземный ход, из которого выныривает сорванец со словами: «Опять идут с огнем!» Жагунсо – среди них две женщины, – мягко оттесняя Леона в сторонку, кидаются к окнам. У женщин этих тоже в руках ружья, щуря левый глаз, они тоже целятся в кого-то. Через щели в стене Леон, словно в навязчиво повторяющемся сновидении, замечает солдат, которые бросают на крыши и окна домов горящие факелы. «Огонь!»-командует кто-то, и комната затягивается дымом. Леон слышит грохот взрыва– один, потом еще и еще. Когда дым рассеивается, сорванцы выпрыгивают из ямы и снова уползают на улицу за патронами, за водой. – Вот и ладно будет: подпустим поближе и всех положим. Здесь они не уйдут от нас, – говорит жагунсо, вгоняя шомпол в дуло своего ружья. – Салустиано, твой дом подожгли, – говорит женщина. – И мой, и Жоана Апостола, – отвечает тот. Два этих дома – прямо перед ними; они пылают, сквозь треск пробиваются возбужденные голоса, крики, какая-то беготня: густой дым ползет на них, трудно становится дышать. – Они собираются нас поджарить, Леон, – спокойно говорит жагунсо, сидящий в яме. – Видишь, у всех факелы. Дым такой плотный, что Леон начинает кашлять, но голова его ни на миг не перестает работать – четко и ясно вспоминаются ему слова Наставника, которые он записал когда-то – теперь, конечно, все его тетради давно стали пеплом: «Будет четыре пожара. С тремя я справлюсь, четвертый оставляю на волю господа». Задыхаясь, он спрашивает себя: «Так это и есть последний, четвертый пожар?» Кто-то робко обращается к нему: «Леон, а где Наставник?» Он ждал этого вопроса – как только переступил порог лачуги, он знал, что кто-нибудь наберется смелости и задаст его. Семь или восемь человек глядят на Леона сквозь рваную завесу дыма серьезно и выжидательно. – Наставник поднялся на небеса, – кашляя, отвечает он. – Ангелы прилетели за ним. Новый приступ кашля заставляет его зажмуриться, согнуться пополам. В смертельной тоске, чувствуя, как раздуваются, не получая воздуха, легкие, он думает, что вот и пришел его конец, и на небеса он не поднимется-даже сейчас не удается ему уверовать в них, – и слышит, как кашляют рядом жагунсо, как они спорят друг с другом и решают наконец отходить: огонь вот-вот перекинется и на этот дом. «Идем, Леон!» – кричат они. «Давай руку!» – раздаются их голоса, а он не в силах открыть глаза и простирает к ним руки, и чувствует, что его куда-то тащат, тянут, ведут. Сколько длится этот путь вслепую? Леон задыхается, то и дело наталкивается на стенки, на лопаты, на людей, спотыкается, тычется из стороны в сторону, продвигаясь вперед по узкому, извилистому подземному ходу, выбираясь время от времени на поверхность и снова ныряя вниз, повинуясь воле не отпускающих его рук. Проходят минуты, а может быть, часы, но мозг его продолжает работать, неустанно отмечая тысячу разных разностей, воскрешая в памяти тысячи лиц, отдавая приказы измученному телу-«держись, держись, потерпи хотя бы до выхода из этого лабиринта», – дивясь, что оно и в самом деле держится, не развалилось на части. Державшая его рука внезапно разжимается, и Леон мягко оседает наземь. Голова его вот-вот лопнет, кровь разорвет жилы и разнесет в клочья его немощную плоть. Но нет-мало-помалу стук в висках стихает, а сравнительно чистый воздух медленно возвращает его к жизни. Он слышит выстрелы, крики, торопливый топот многих и многих ног, трет глаза, ослепшие от пыли и копоти, и видит, что стоит уже на поверхности земли, в какой-то лачуге, а вокруг-жагунсо и женщины с детьми, которые цепляются за их юбки. Он сразу узнает Антонио Огневика, мастера огненной потехи. «Антонио, что творится в Канудосе?»-хочет спросить он, но не может произнести ни звука. Пожара здесь нет, только стелется, окутывая все и вся, дым. Жагунсо молча чистят ружья, заряжают винтовки, поочередно выглядывают наружу. Отчего же он лишился дара речи, почему голос ему отказал? Леон на четвереньках подползает к Огневику, обхватывает его колени, и тот, продолжая смазывать замок своего ружья, наклоняется к нему. – Тут мы их остановили, – говорит Антонио глуховатым своим, совершенно не изменившимся голосом. – Но они взяли кладбище, улицы Матери Церкви и Святой Инессы. Отовсюду наседают. Жоан Апостол хочет возвести баррикаду на улице Младенца Христа, а другую-на улице Святого Элигия, чтобы не зашли со спины. Леон тотчас представляет себе последнее кольцо обороны, идущее по трем этим улицам – Святого Петра, Святого Элигия, Младенца Христа. Едва ли десятую часть того, что было Бело-Монте, удерживают теперь жагунсо. – Это что же-значит, Храм Господа Христа взят? – спрашивает он, и на этот раз голос прорезается. – Его разнесли, покуда ты спал, – отвечает Антонио Огневик так безмятежно, словно говорит о погоде. – Сшибли колокольню, сбили крышу. Грохот был такой, что, должно быть, в Трабубу и Бенденго слышали. А ты даже не проснулся. – А правда, что Наставник поднялся на небо? – спрашивает, едва шевеля губами, женщина с застывшим взглядом. Леон не отвечает ей: перед глазами у него возникает гора обломков – все, что осталось от Храма, – он видит, как падали люди с синими тряпицами и повязками Католической стражи, как градом обрушивались они прямо на головы тех, кто нашел убежище под его сводами, – на раненых, больных, стариков, рожениц, новорожденных, – как каменные глыбы размололи кости «ангелиц». Он видит Мать Марию, превратившуюся в ком кровавого мяса. – Мирская Мать повсюду тебя ищет, Леон, – точно в ответ на эти мысли звучит рядом чей-то голос. Он принадлежит только что вошедшему в лачугу сорванцу-торчат под кожей ребрышки, ветхие штаны до колен, связка подсумков и фляг за спиной. Жагунсо освобождают его от этой ноши. – Мария Куадрадо? – хватает его за худую ручонку Леон. – Ты видел ее? Где она? – На баррикаде, на улице Святого Элигия, – отвечает мальчуган. – Она всех расспрашивает про тебя. – Отведи меня к ней! – Леон смотрит на него с тоскливой мольбой. – Блаженненький с белым флагом пошел к республиканским собакам, – обращаясь к Огневику, говорит мальчик. Леон, подпрыгнув, снова вцепляется в него. – Прошу тебя, отведи меня к ней! – чуть не плача повторяет он. Мальчик в нерешительности взглядывает на Антонио Огневика. – Отведи, раз просит, – говорит тот. – А Жоану Апостолу передай, что у нас пока что все тихо. Передашь – сразу назад, ты мне понадобишься. – Он протягивает Леону доставшуюся ему фляжку. – На-ка, выпей на дорогу. Сделав несколько глотков, Леон бормочет «Благословен будь Господь Иисус Наставник» и выходит из домика следом за мальчишкой. Повсюду, куда ни взгляни, пылают пожары, люди пытаются забросать пламя землей. Улица Святого Петра сравнительно мало разрушена, у домов он видит мужчин и женщин-они окликают его, здороваются, а некоторые спрашивают, видел ли он ангелов, слетевших за Наставником, был ли он при том, как Наставник вознесся на небо? Он не отвечает и не останавливается. Каждый шаг дается ему с огромным трудом, все тело болит, руки совсем не слушаются, не хотят больше отталкиваться от земли. Он то и дело кричит сорванцу, чтобы не бежал так, он не поспевает, а тот вдруг, не вскрикнув, не вымолвив слова, опускается наземь. – Леон подползает к нему и замечает на месте глаз у мальчишки кровавую рану, из которой выглядывает что-то беловатое: не то обломок кости, не то растекшийся белок. Так и не поняв, откуда стреляли, Леон с новыми силами прыгает по земле, шепча: «Мать Мария, Мать Мария, я иду к тебе, я хочу умереть рядом с тобой». Навстречу ему вырастает стена пламени и дыма, и он понимает, что дальше пути нет: вздымающийся огонь перегородил улицу. Жар опаляет ему лицо, и, задыхаясь, Леон останавливается. В эту минуту он слышит свое имя. Он оборачивается. Не женщина, а бесплотная тень, призрак – сморщенная кожа, выпирающие кости – окликает его, взгляд ее и голос полны скорби. «Брось его в огонь, Леон, – говорит она. – Я сама не могу. Брось его в огонь. Я не хочу, чтоб они его сожрали, как сожрут меня». Леон смотрит в ту сторону, куда устремлены ее глаза, и совсем рядом с нею, на трупе, залитом багровым светом пожара, видит пирующих крыс – их множество, их, должно быть, десятки, они облепили живот и лицо своей жертвы так, что уже нельзя понять – мужчина это или женщина, старик или молодой. «Они лезут из всех щелей – огонь их гонит, или понимают, что Сатана одержал победу, – медленно, едва не по слогам, произносит женщина. – Я не хочу, чтоб они его съели, он ведь еще не успел согрешить, он – ангел. Брось его в огонь, Леон, милый. Во имя Господа Иисуса Христа». Леон снова окидывает взглядом крысиную тризну: они уже объели лицо, вгрызаются в живот и в бедра. – Хорошо, Мать, – говорит он и на четвереньках проворно подбегает к женщине, а потом, поднявшись на задние лапы, берет у нее с колен маленький сверток, прижимает его к груди. Выпрямившись, насколько позволяет искривленный хребет, он произносит, тяжело дыша:-Я отнесу его, одного не оставлю, я сам пойду с ним. Это пламя ждет меня двадцать лет, Мать. Леон идет навстречу стене огня, и женщина слышит, как, собрав последние силы, он запевает неведомую ей молитву, в которой несколько раз повторяется имя неизвестной ей святой – Алмудии. – Перемирие? – переспросил Антонио Виланова. – Да, так это называется, – ответил Огневик. – Когда поднимают какую-нибудь белую тряпку, значит, объявляют перемирие. Я-то сам не видел, но многие видели. А потом он вернулся с этим флагом. – Зачем же Блаженненький сделал это? – спросил Онорио. – Пожалел невинные души – они сгорали заживо, – пожалел детей, стариков, беременных. Пожалел и пошел к безбожникам просить, чтобы выпустили их из Бело-Монте. Никому ничего не сказал – ни Жоану Апостолу, ни Жоану Большому, ни Педрану, – а приколотил к палке белый платок и двинулся по улице Матери Церкви. Псы его пропустили. Мы все подумали, что они решили замучить его, как Меченого, и вернуть нам без ушей, без носа, без языка. Но он вернулся целый и невредимый, со своим флагом. Мы к тому времени перекрыли уже и Святого Элигия, и Младенца Христа, и Мать Церковь. Погасили много пожаров. Блаженненького не было часа два или три, и все это время стрельбы тоже не было. Потому что перемирие. Так объяснил падре Жоакин. Карлик притулился к Журеме, дрожа всем телом. Они сидели в пещере – неподалеку от сожженной фермы Касабу, на развилке дорог, где раньше останавливались на ночлег козопасы. Здесь провели они двенадцать дней, выползая только затем, чтобы торопливо надергать травы и съедобных корешков – лишь бы обмануть голод-да набрать воды из ближайшего ручейка. Вся округа кишмя кишела солдатами: небольшими отрядами и огромными колоннами они возвращались в Кеймадас, и потому беглецы решили затаиться и переждать. Ночи были холодные, развести костер Виланова не разрешал, чтобы не привлечь внимание республиканцев; Карлик попросту замерзал. Он был самым маленьким, он больше всех ослабел и сильнее всех страдал от холода Ложась спать, репортер и Журема клали его посередке, стараясь согреть теплом своих тел, но Карлик все равно ждал наступления ночи с ужасом: зубы у него выбивали дробь, ледяной озноб пробирал до костей. Сейчас он сидел вместе со всеми, слушал Огневика, но то и дело притягивал своими пухлыми ручками Журему и репортера поближе. – Ну, а падре Жоакин? – спросил репортер. – Его тоже?… – Нет, он умер не от огня, не от ножа, – тотчас ответил Огневик, словно радуясь наконец-то представившейся возможности успокоить их и сообщить хоть одну приятную новость. – Его застрелили насмерть на баррикаде – на улице Святого Элигия. Я был в двух шагах. Он тоже стрелял и убивал. Серафино-плотник сказал, что навряд ли Всевышний одобрит такую смерть падре Жоакина, ведь он как-никак священник, а не мирянин. Навряд ли понравится Всевышнему, что его служитель погиб с оружием в руках. – Наставник заступится за него перед богом, объяснит, почему пришлось падре Жоакину взять ружье, – сказала одна из сестер Виланова. – И тогда уж бог его простит. – Конечно, простит, – сказал Огневик. – Он знает, что делает. Хотя огня не разводили и вход в пещеру был завален ветками, кустарником и целыми кактусами, лунный свет – Карлик представлял себе, с каким изумлением глядят на сертаны эта желтая луна и неисчислимые звезды, – проникал в пещеру, выхватывая из тьмы профиль Огневика, его вздернутый нос, лоб и подбородок, точно вытесанные из куска дерева. Карлик хорошо запомнил этого жагунсо, потому что часто видел, как тот в Канудосе мастерил ракеты, шутихи: во время процессий в небо над городом взвивались причудливые арабески потешных огней. Карлик помнил его руки, обожженные и покрытые шрамами, помнил и то, как с самого начала войны Антонио стал изготовлять динамитные шашки, которые жагунсо бросали в солдат через бруствер баррикады. Карлик первым увидел, как он заглядывает в пещерку, узнал его и крикнул братьям Виланова, уже выхватившим пистолеты, чтоб не стреляли-свой! – А почему вернулся Блаженненький? – спросил Антонио Виланова, после того как они с Огневиком обнялись. Это он задавал вопрос за вопросом, весь день и всю ночь расспрашивая его, остальные большей частью помалкивали. – В голове помутилось? – Ясное дело, – ответил Антонио Огневик. Карлик попытался представить себе, как все это было: увидел тщедушную фигурку Блаженненького, его бледное лицо с горящими глазами, увидел, как он с белым флагом возвращается на баррикаду, проходя мимо мертвых, мимо живых, мимо раненых, мимо развалин, пепелищ и руин, мимо крыс – Антонио рассказывал, что они вдруг выползли отовсюду и стали жадно пожирать трупы. – Они согласились, – сказал Блаженненький. – Они примут сдачу. – Выходить надо было поодиночке, в затылок друг другу, без оружия, руки за голову, – пояснил Антонио Огневик таким тоном, точно пересказывал чью-то нелепейшую выдумку или пьяный бред. – Тогда будет считаться, что нас взяли в плен, и нас не убьют. Карлик услышал, как кто-то вздохнул – должно быть, один из братьев Виланова, – а женщина заплакала. Забавно, что Антония и Асунсьон, которых он все время путал, никогда не плакали одновременно: одна заведет, другая перестанет, потом наоборот. Да и плакать они начали только после того, как Огневик принялся отвечать на вопросы Вилановы; пока бежали из Бело-Монте, пока прятались в этой пещерке, обе не уронили ни слезинки. Его стало колотить так сильно, что Журема, обхватив его за плечи, прижала к себе. Он не знал, отчего бьет его озноб – то ли ночь выдалась больно уж студеная, то ли ему неможется с голодухи, то ли от рассказов Огневика. – Блаженненький, опомнись, что ты говоришь?! – застонал Жоан Большой. – О чем ты? Ты и вправду хочешь, чтоб мы бросили оружие, подняли руки и пошли в плен к масонам? Этого ты хочешь? – Да не о тебе речь, – напевно, точно молясь, ответил тот. – Уйдут невинные. Дети, беременные, старики. Ты не можешь решать за них – пусть спасутся. Если не отпустишь, значит, погубишь своими руками. Эти прегрешения не замолишь, Жоан, кровь их падет на твою голову. Обречь невинных на смерть – грех перед господом. Ведь они не могут защищаться. – Блаженненький сказал, что устами его говорит Наставник, – добавил Огневик. – Что он явился ему и повелел спасти невинных. – Ну, а Жоан Апостол? – спросил Антонио Виланова. – Его не было при этом. Блаженненький вернулся в город по улице Матери Церкви. Жоан Апостол держал оборону на улице Святого Элигия. За ним послали, но он не поспел к сроку: укреплял баррикаду, она ведь была самая ненадежная из всех. А когда прибежал, за Блаженненьким уже шли, тащились, ползли женщины, дети, старики, больные. – И никто их не удержал? – спросил Антонио Виланова. – Нет. Никто. Никто не осмелился. Кто бы решился спорить с Блаженненьким? Это ж не ты, не я – другой был породы. Он сопровождал Наставника с самого начала его скитаний. Блаженненький! Хватило бы у тебя, скажем, духу сказать ему, что он ослеплен и не ведает, что творит? То-то и оно. Ни Жоан Большой не осмелился, ни я, ни кто другой. – Эх, случись там Жоан Апостол… – пробормотал Виланова. – Ясное дело, – согласился Огневик. – Вот он бы смог. Карлик почувствовал, как горит у него лоб, как стынут кости. Ему не составило труда увидеть и эту картину: вот высокая, гибкая, крепкая фигура бывшего разбойника появляется на улице Матери Церкви, за поясом у него нож, на боку мачете, на плече ружье, на груди патронташи. Вот он стоит и смотрит на жуткую вереницу калек, увечных, убогих, стариков, женщин, детей – все они точно воскресли из мертвых, все, заложив руки за голову, идут навстречу солдатам. Теперь Карлик уже не напрягал воображение: он видел все так же отчетливо и ясно, как цирковое представление в ту прекрасную пору, когда был еще жив Цыган и труппа у него была многочисленная и процветающая. Он видел перед собой Жоана Апостола, видел его растерянность, недоумение, гнев. – Стойте! Стойте! – закричал он вне себя, вертя головой из стороны в сторону, пытаясь остановить проходивших мимо него людей, удержать их, оттолкнуть назад. – Стойте! С ума сошли?! Стойте! – Ему объяснили, в чем дело, – продолжал Огневик. – Жоан Большой, плача и во всем виня себя, рассказал ему как и что. Тут подоспели Педран, падре Жоакин, еще кое-кто. Они с полуслова поняли, что происходит. – Не в том дело, что всех их перебьют, – громко сказал тогда Жоан Апостол, сорвав с плеча карабин и ловя на мушку тех, кто уже прошел мимо и теперь удалялся от него. – Убьют и нас. Их перед смертью будут мучить, будут унижать, будут глумиться над ними, как глумились над Меченым. Этого нельзя допустить – как раз потому, что они невинны. Я не позволю, чтоб им перерезали глотку! Я не хочу, чтобы их опозорили! – Он уже стрелял, – продолжал Огневик. – И все стреляли. Педран стрелял, Жоан Большой стрелял, падре Жоакин. И я тоже. – Карлик услышал, что его голос дрогнул. – А надо ли было? Надо ли было мне стрелять, Антонио? Надо ли было Апостолу заставлять нас? – Надо, – ответил Виланова не колеблясь. – Вы послали им легкую смерть. Если б не вы, их резали бы ножами, кромсали, как Меченого. Будь я с вами, я бы тоже стрелял. – Не знаю, – произнес Огневик. – Не знаю, так ли я поступил. Теперь вот мучаюсь. Что сказал бы Наставник? Я тысячу раз думал об этом и сейчас все думаю, что одна эта минута перечеркнула те десять лет, что я не расставался с Наставником, и ошибка эта будет стоить мне спасения души. Иногда… Он замолчал, и Карлик услышал, что Антония и Асунсьон плачут, на этот раз вместе: только одна рыдает и голосит, а другая приглушенно всхлипывает, точно икает. – Что «иногда»? – спросил Виланова. – Иногда вот мне кажется, что Всевышний, или Господь наш Иисус, или Пречистая Дева сотворили чудо, спасли меня от смерти для того только, чтобы я всю жизнь платил за эту минуту. Не знаю. Опять я ничего не знаю. Как все было ясно в Бело-Монте: день – это день, ночь – это ночь. Все было ясно до той минуты, пока я не начал стрелять в невинных и в Блаженненького. Теперь опять все смутно, зыбко, трудно. Он вздохнул и снова замолчал, слушая, как оплакивают Антония и Асунсьон невинных, которым жагунсо послали легкую смерть. – И еще я сомневаюсь: может, Господь хотел, чтоб они, претерпев муки, попали в рай? «Почему я весь мокрый? – думал меж тем Карлик. – Пот с меня льет? Или это кровь? Это жизнь из меня выходит». Капли ползли у него по лбу, скатывались по бровям и ресницам, заливали глаза, но он все равно чувствовал, как леденеет все внутри. Журема то и дело отирала ему лицо. – А что было потом? – услышал он голос репортера. – После того как Жоан Апостол, вы и все остальные… Он осекся, а сестры Виланова, замолчавшие было, снова заплакали. – Что было потом? – переспросил Антонио Огневик. – Потом республиканцы решили, что стреляем мы в них, и разъярились оттого, что лишаются добычи, которую уже считали своей. – Он помедлил, голос его задрожал. – «Предатели! – закричали. – Вы нарушили перемирие, вы нам за это заплатите!» Ну, и бросились на нас со всех сторон. Их тысячи были. Счастье, что так получилось. – Счастье? – переспросил Антонио Виланова. А Карлик понял сразу. Да, счастье, потому что можно было снова открыть огонь по толпе людей в мундирах, с винтовками и факелами и не стрелять в невинных, убивая их, чтобы спасти от позора. Карлик понял это сразу и сразу же воочию увидел все, как ни томили его лихорадка и озноб: увидел жагунсо, которые потирали покрытые волдырями и ожогами руки, радуясь, что опять перед ними оказался настоящий враг – определенный, несомненный, ненавистный. Он въяве увидел, с какой яростью бросились на них солдаты, убивая все, что еще было живо, сжигая все, что еще не горело. – А я уверена, что он и тогда не плакал, – сказал женский голос, Карлик не знал, кому он принадлежит– жене Антонио или жене Онорио. – Могу представить плачущими и Жоана Большого, и падре Жоакина, когда они били из ружей по невинным. Но он? Неужто и он тоже плакал? – Ясное дело, плакал, – прошептал Огневик. – Хоть сам я этого и не видел. – Никто и никогда не видел, чтоб Жоан Апостол плакал, – произнес тот же голос. – Ты всегда его недолюбливала, – раздраженно буркнул старший Виланова, и Карлик только сейчас догадался, что голос этот принадлежит его жене, Антонии. – Верно, – с неприкрытой злобой ответила та. – А теперь особенно. Теперь я знаю, что окончил он свои дни не Апостолом, а Сатаной. Он убивал, чтобы убивать, грабил, чтобы грабить, и радовался, когда мог причинить людям страдание. Повисло молчание – такое густое и плотное, что его, казалось, можно потрогать. Карлик почувствовал, что репортер испугался. – Антония, – медленно заговорил старший Виланова, – никогда больше не повторяй того, что ты сказала сейчас. Мы с тобой прожили много лет, целую жизнь. Мы всегда были вместе и вместе одолевали все, что выпадало нам на долю. Но если ты еще когда-нибудь повторишь это, между нами все будет кончено. И с тобой тоже будет покончено. Карлик, весь в поту, сотрясаясь от озноба, считал секунды, ждал, что ответит женщина. – Иисусом клянусь, никогда больше не повторю, – пробормотала она, и тогда открыл рот Карлик. – Я видел, как плачет Жоан Апостол, – сказал он. Зубы у него стучали, слова вырывались изо рта толчками, выговаривались невнятно. Лбом он по-прежнему прижимался к плечу Журемы. – Разве вы не помните? Я ведь рассказывал как-то. Это было, когда он слушал ужасную и назидательную историю Роберта Дьявола. – Он был королевским сыном, а ко дню его рождения мать его была уже совсем седая, – припомнил Жоан Апостол. – Если допустить, что и дьявол может творить чудеса, то рождение его было чудесно: его мать продала душу дьяволу, чтобы он появился на свет. Так, кажется, начинается? – Нет, не так, – решительно ответил Карлик: он всю свою жизнь сотни и тысячи раз рассказывал эту историю, хоть и не помнил, где и когда выучил ее, бродил по городам и весям, то удлиняя ее, то укорачивая, то приукрашивая, то уточняя, то веселя публику, то заставляя слушателей плакать – все зависело от того, кто и в каком настроении его слушал. Даже Жоан Апостол не мог бы сбить его с толку и заставить забыть зачин. – Правда, что его мать была бесплодна, правда, что она уже была старой к тому времени, и то, что она продала душу дьяволу, тоже правда. Но отец его был никакой не король, а вовсе герцог. – Да, да, герцог Нормандский, – согласился Жоан Апостол. – Ну-ка расскажи мне все по порядку. – Плакал? – раздался, точно придя из другого мира, такой знакомый голос, в котором испуг всегда перемешивался с назойливым любопытством, жадным ожиданием ответа, беспокойным интересом. – Он плакал, слушая историю Роберта Дьявола? Да, плакал. Должно быть, в ту минуту, когда Карлик начал повествовать о неслыханных злодействах Роберта Дьявола, одержимого неодолимой страстью к убийству и разрушению, вспарывавшего животы беременным, перерезавшего горло младенцам («Это значит, он был с Юга, а не из наших мест», – уточнил Карлик), сажавшего на кол крестьян, поджигавшего хижины, где мирно спали их обитатели, он заметил, что глаза Жоана Апостола влажны, что на щеках блестят слезы, что подбородок у него дрожит, а грудь тяжело дышит. Карлик испугался, сбился и замолчал: недоумевая, в чем его ошибка или неосторожность, умоляюще взглянул на Катарину, истаявшую до такой степени, что она, казалось, уже не занимает места на баррикаде, перегородившей улицу Младенца Христа, куда привел его Жоан Апостол. Катарина движением руки приказала ему продолжать, но бывший кангасейро не дал: – Разве он виноват во всем этом? – спросил он и был в эту минуту сам на себя непохож. – Разве только он виноват во всех этих преступлениях? Разве мог он избрать иной путь? Разве не выплачивал он долг матери своей? С кого должен спрашивать Всевышний за эти злодеяния-с него или с герцогини? – Глаза его вонзились в Карлика с выражением тоскливой угрозы. – Отвечай! – Я не знаю… – дрожа, ответил тот. – Об этом там не сказано. Я тут ни при чем, не обижай меня, я вам рассказываю, как слышал и запомнил. – Не бойся, никто тебя не тронет, – шепнула ему похожая на бесплотный дух женщина. – Рассказывай дальше. И он продолжил ужасную и назидательную историю и видел, как Катарина оборкой своей юбки отерла Жоану Апостолу слезы, как присела у его ног, привлекла к себе, положила голову на колени, обняла, чтобы ему не было одиноко в эти минуты. Он больше не плакал, и не шевелился, и не прерывал Карлика, пока тот не окончил свою повесть – иногда она завершалась кончиной Роберта Святого, ставшего праведником и милосердным отшельником, а иногда тем, что Роберт узнавал, что он сын Ричарда Нормандского, одного из двенадцати пэров Франции, и наследовал его корону. Карлик помнил, что потом-днем это было или ночью? – Жоан Апостол сказал ему «спасибо». Но когда же, когда все это было? До прихода солдат, когда казалось, что лучше Бело-Монте нет места для безмятежной жизни? Или уже потом, когда жизнь эта обернулась смертью, голодом, разрушением, страхом? – Когда это было, Журема? – спросил он тревожно, хотя сам не мог бы сказать, зачем ему непременно нужно вспомнить тот день. – Подслепый, в начале представления это было или в конце? – Что с ним? – спросила Антония, а может быть, Асунсьон. – У него лихорадка, – обняв его, ответила Журема. – Когда это было? – не переставал допытываться Карлик. – Когда? – Он бредит, – еще успел он услышать голос подслепого и почувствовал, как тот прикоснулся к его лбу, погладил по волосам, по спине. Потом подслепый стал чихать – раз, другой, третий, – как всегда, если что-нибудь его удивляло, пугало или забавляло. Пусть себе чихает, теперь можно. А вот в ту ночь, когда они бежали из города, чих мог стоить ему жизни. Карлик представил себе, как подслепый участвует в их представлении и чихает двадцать, пятьдесят, сто раз подряд, а Бородатая, пуская ветры, вторит ему, как они с ней перекликаются то длинно, то коротко, то басовито, то пронзительно, и ему самому захотелось засмеяться вместе с публикой. Но сил не было. – Заснул, – сказала Журема, поудобнее укладывая его голову у себя на коленях. – Завтра ему полегчает. Но он не спал. Проваливаясь в ледяное и одновременно опаляющее огнем забытье, скорчившись в этой норе, он продолжал слышать рассказ Антонио Огневика о конце света, который однажды он уже пережил в воображении и предчувствии, так что слова человека, выбравшегося из-под трупов и обугленных развалин, ничего нового не дали. Как ни крутила его лихорадка, как ни тряс озноб, какими далекими ни казались ему все сидевшие рядом этой ночью в баиянских сертанах, в мире, где уже не было Канудоса, не было жагунсо, а скоро не будет и солдат – они сделали свое дело и теперь уходят прочь, и край этот вновь обретет всегдашнюю гордую и нищую пустоту, – Карлик продолжал прислушиваться к разговору Вилановы и Огневика, дивясь и поражаясь. – Можешь считать, заново на свет родился, – услышал он голос Онорио, звучавший так редко, что всегда казалось: это говорит Антонио. – Да, – ответил Огневик. – Но ведь я не был убит. Даже и не ранен. Не знаю, ничего не знаю. Крови нигде не было. Может, меня оглушило камнем. Ничего, однако, не болит. – Ты лишился чувств, – сказал Антонио Виланова. – Так случалось со многими в Бело-Монте. Тебя сочли убитым. Это тебя и спасло. – Это и спасло, – эхом отозвался Огневик. – Но не только это. Очнулся я, вокруг трупы, а солдаты ходят, смотрят и, если кто пошевелился, добивают штыками или пристреливают. Совсем рядом прошли целой толпой, и никто не захотел убедиться, живой я или нет. – Выходит, ты целый день прикидывался мертвым? – спросил Антонио. – Целый день. Я слышал, как они ходят взад-вперед, приканчивают раненых, рубят головы пленным, взрывают стены, – сказал Огневик. – Но хуже всего были собаки, крысы, урубу. Они пожирали падаль. Я слышал, как они роются среди трупов, грызут кости, бьют клювами. Зверей ведь не обманешь: они-то сразу отличают живого от дохлого, ни крысы, ни стервятники живых не трогают. Я боялся собак. Вот это уж было чудо из чудес – они меня не тронули. – Повезло, – заметил Антонио Виланова. – А что теперь будешь делать? – Вернусь в Миранделу, – ответил Огневик. – Там родился, там вырос, там ремеслу своему обучился. Пойду туда. Впрочем, не знаю. А вы? – А мы подадимся далече, – сказал бывший торговец. – Пойдем в Ассаре, мы оттуда родом, там наша жизнь начиналась. Потом пришлось бежать от мора, вот как сейчас бежим. Только это был другой мор – чума. Вернемся, чтобы все кончилось там, где началось. Что нам еще остается? – Ясное дело, – сказал Антонио Огневик. Даже после того, как посыльный из штаба генерала Оскара сказал, что, если полковник Жералдо Маседо желает увидеть голову Наставника, следует поторопиться– лейтенант Пинто Соуза уже снаряжается в Баию, – командир Добровольческого Баиянского полицейского отряда не может отделаться от мысли, которая не дает ему покоя с самого окончания войны: «Где он? Где его искать? Кто его видел?» Вместе с остальными командирами бригад, полков и батальонов (младшие офицеры этой чести не удостаиваются) полковник Маседо идет взглянуть на останки человека, перебившего и уморившего такое множество народу, хоть сам, по единодушным показаниям пленных, никогда не брал в руки ни ружья, ни ножа. Ткани уже разлезаются, поэтому голову положили в мешок с гашеной известью; ничего особенного полковник Маседо не увидел – так, спутанные длинные пряди полу седых волос. Не в пример другим офицерам, которые остаются в штабе, весело переговариваются, радуясь концу кампании и возвращению домой и скорой встрече с семьями, он не задерживается у генерала Артура Оскара, а, скользнув взглядом по этой свалявшейся, как войлок, копне волос и не сказав ни слова, уходит прочь, шагая мимо дымящихся руин и наваленных кучами трупов. Он больше не думает ни о Наставнике, ни о возбужденных офицерах, которых никогда не чувствовал ровней себе и которым с тех самых пор, как его полицейский отряд прибыл в Канудос, платит за их презрение той же монетой. Он знает, что за глаза его называют давней кличкой: «Легавый». Велика важность! Он гордится тем, что тридцать лет гоняется за шайками кангасейро по землям Баии, что он, скромный полукровка, родившийся в Мулунго-до-Морро – никто из этих фазанов не мог бы даже показать эту деревушку на карте, – ежедневно рискуя головой, выслужил себе все офицерские чины и стал полковником. Плевать ему на них. А вот людям из его отряда не плевать. Баиянских полицейских глубоко задевают и оскорбляют открытое недоверие и прямые дерзости со стороны прочих частей экспедиционного корпуса, ибо четыре месяца назад они приняли участие в экспедиции против Наставника лишь потому, что он, полковник Маседо, лично попросил их об этом-к нему же в свою очередь обратился губернатор Баии: чтобы заткнуть рты клеветникам всей Бразилии, обвиняющим баиянцев в попустительстве мятежникам, в снисходительности и скрытых симпатиях к ним, в тайном потворстве их преступным намерениям, полицейский батальон добровольцев должен выступить в Канудос и доказать федеральному правительству, что баиянцы готовы принести на алтарь отечества любые жертвы. У людей полковника Маседо нет его выдержки: они отвечают на оскорбления оскорблением, на насмешки насмешками и за эти четыре месяца ввязались в бесчисленное множество стычек и драк с солдатами других полков. Больше же всего бесит их явное пренебрежение командования: Баиянский батальон вечно держали в тылу, в дело не пускали, словно и штаб корпуса принял на веру постыдную клевету о том, что все они-тайные сторонники Наставника, лелеющие мечты о реставрации Империи. Смрад так силен, что полковнику приходится зажать нос платком. Город выгорел дотла, пожары утихают, но в воздухе еще носятся гарь, сажа и копоть, горячий пепел, и глаза Маседо слезятся, пока он бродит среди трупов, переворачивает их на спину, вглядывается в лица. Но большинство трупов обуглено или изуродовано ожогами до полной неузнаваемости: как он узнает того, кого ищет? Да если даже и найдет, кто докажет, что это он и есть? Как опознать его? Ведь полковник никогда его не видел. Словесного портрета явно недостаточно. «Глупо», – думает он, но смутное безотчетное предчувствие у него всегда брало верх над разумом и сколько раз помогало ему, когда, повинуясь внезапному порыву, он мчался, не слезая с седла по двое, по трое суток, в какую-нибудь деревушку, чтобы внезапно обрушиться на бандитов, за которыми безуспешно гонялся неделями и месяцами. Вот и теперь полковник Жералдо Маседо перешагивает через разложившиеся трупы, одной рукой придерживая у носа платок, другой отмахиваясь от полчищ мух, то и дело отшвыривая носком сапога снующих под ногами крыс, и вопреки всякой логике убежден: едва увидев голову, туловище или хотя бы скелет Жоана Апостола, узнает его. – Господин полковник! – слышит он и оборачивается. Это его адъютант, лейтенант Соарес, который тоже зажимает нос и рот платком. – Нашли? – с надеждой спрашивает Маседо. – Пока нет, господин полковник. Командующий корпусом велел предупредить, что саперы сейчас начнут закладывать динамит. Тут опасно. – Динамит? – Полковник угрюмо озирается по сторонам. – Что тут взрывать?

The script ran 0.036 seconds.