Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Герман - Дорогой мой человек [1958]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Романа известного советского писателя Ю. П. Германа (1910 — 1967) о работе врача-хирурга Владимира Устименко в партизанском отряде, а затем во фронтовом госпитале в годы Великой Отечественной войны.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Нет, Жовтяк ничего об этом не знает. – Название операции мы изменили, – произнес майор. – В нем есть что-то низкопробное, опереточное. И к чему выдумывать новшества, когда существует близкое сердцу каждого немца наименование – «Мрак и туман»? То, что произойдет сегодня в нашем городе, официально названо «Мрак и туман XXI». Латинские цифры означают порядковый номер свершения… Барон открыл ящик с сигарами, задумчиво выбрал одну, отрезал машинкой кончик и осторожно закурил. В его фиалковых глазах появилось жестокое выражение. – Нахт унд небель эрлас! – твердо произнес он. – Мрак и туман! Зондербандлунг! Вы наш человек и должны ориентироваться в специальной терминологии. Группа "Ц" не слишком вам доверяет, они склонны во всех видеть врагов, но я вас знаю, действительно, с самого дня рождения, и я вам доверяю… – Господин майор высказывают вам свое полное расположение, чрезвычайно почтительно перевел толстозадый переводчик. – Вы должны знать специальную терминологию… Про группу "Ц" осторожный переводчик ничего не сказал. Да и вообще не слишком ему нравилась откровенность майора с этим плешивым. Конечно – это арманьяк с утра после бессонной ночи… – «Мрак и туман» – это кодированное обозначение уничтожения некоторых слоев гражданского населения, – сказал цу Штакельберг. – Так же как «зондербандлунг» – особое обращение… Впрочем, это вам не нужно! «Мрак и туман» – вот ваше дело… И, выйдя из-за стола, осторожно держа в пальцах сигару, чтобы не уронить пепел, поблескивая голенищами сапог на солнце, на ходу изредка прикладываясь к арманьяку, майор стал рассказывать городскому голове, что произойдет нынче, Поначалу у Жовтяка пересохла глотка, потом он подумал, что майор не в меру расшутился, потом лицо его стало старчески дряблыми, все мускулы ослабели, он не в силах был шевельнуться. Погодя он подумал, что барон, наверное, напился, но и это было неверно, комендант был, что называется, «под мухой», но держался твердо, его не шатало, только фиалковые глаза немножко стекленели да слова он отрывал пожестче и покруче, чем обычно. – Мое великое отечество, – говорил цу Штакельберг, – предусмотрело программу эвтаназии – вам, профессору, вероятно, известно, что «танатос» по-гречески – смерть. Прекрасный гуманизм фюрера проявлен и здесь. Эвтаназия – легкая смерть, смерть без мучений. Углекислый газ являет собою непревзойденный образец средства для организации массовой эвтаназии. Все неполноценное должно быть ликвидировано, это первая и насущная наша задача. Больные из ваших больниц сегодня будут вывезены специальными автофургонами в район… Он подошел к плану города, шевельнув бровью, зажал монокль и постучал пальцем по тому самому месту, где Жовтяк обычно отдыхал на даче. – Займище, вот! – произнес он. – Здесь сейчас копается ров, типа противотанкового, а может быть, будут использованы те рвы, которые вы приготовили для нас. – Комендант усмехнулся. – Забавно, а? По расчету времени автофургон к тому моменту, когда прибудет в Займище, выполнит свою задачу по эвтаназии. Заключенные, находящиеся под соответствующей охраной у рвов, примут трупы, уложат их соответственным порядком, а впоследствии и сами будут уничтожены, но их придется расстрелять, и при этом вы будете присутствовать… – Вам надлежит непременно присутствовать! – прервал толстозадый. – Но я… – слегка приподнялся в кресле Жовтяк. – По расчету времени – это будет утро, – как бы даже не слыша сиплого восклицания Жовтяка, продолжал, опять приложившись к арманьяку, цу Штакельберг. – Мы запечатлеем эту акцию на пленке, разумеется не всю, а заключительный аккорд, коду, если можно так выразиться. Вы будете командовать расстрелом красных партизан, символизируя своим появлением ненависть русских к лесным бандитам! Вы, уже снятый как гуманнейший профессор, как ученый, вы уже показанный на экранах, вы, которого на экране видел рейхслейтер Геринг и который выразил одобрение нашей политике, вы будете олицетворять, символизировать единение в борьбе с коммунизмом… – Таков приказ! – заключил переводчик. – А теперь вас примет оберштурмфюрер Цоллингер в группе "Ц", и вы получите от него соответствующие инструкции. Кстати, там очень интересуются слухами о каком-то враче, который якобы сказал по поводу нашей политики эвтаназии – «пусть сунутся!». Вы поделитесь с господином оберштурмфюрером Цоллингером вашими соображениями в этом смысле… На ватных ногах, тяжело и криво ступая, Геннадий Тарасович вышел из комендатуры, выпил в своем кабинете две ложки брому, посидел несколько минут с закрытыми глазами и отправился в гестапо. «Добрый малыш» встретил Жовтяка как старого приятеля, правда немного развязно, похлопав его по животу, усадил в кресло, налил ему рюмку кюммеля, себе – стакан зельтерской и через своего переводчика – румяного и мрачного юношу из Прибалтики – энергично и быстро, если можно так выразиться, выдавил из городского головы фамилию – Огурцов. – Никто иной не мог сказать «пусть сунутся!», – произнес Жовтяк. – Я его знал студентом, нахал и задира. Остался здесь не по собственному желанию, а потому, что именно в те дни был прооперирован доктором Постниковым по поводу аппендицита. Операция осложнилась, и доктор Постников едва его вытащил… «Добрый малыш» Цоллингер слушал Жовтяка внимательно. Он любил людей, которые на жаргоне гестапо именовались «откровенниками». Чуть нажмешь, и из них начинает сыпаться – но, к сожалению, их так мало… – Ну, а Постников? – спросил Цоллингер. – Что – Постников? – испугался Жовтяк. «Добрый малыш» смотрел на бургомистра долгим взглядом и молчал. Молчать с «откровенниками» самое лучшее. Они не выносят пауз. Им тогда мерещится расстрел и виселица. – Не понимаю, при чем тут Постников? – заторопился Жовтяк. – Даже странно, право. Он ведь был в белой армии. Цоллингер улыбнулся: улыбка тоже иногда действует. Она дает понять собеседнику, что здесь знают неизмеримо больше, чем это можно предположить. – Когда же он был в белой армии? Я знакомился с его документами, там об этом ни слова. Аттестации же со стороны советского здравоохранения – самые высокие. Вы уверены в том, что Постников действительно служил в белой армии? – Абсолютно! – Сколько же времени? – Недолго… – Точнее? – Семнадцать дней. – Вы отвечаете за свои слова? – Разумеется, господин оберштурмфюрер. Все дело в том, что Постников скрыл свою службу в белой армии от большевиков. Вернее, я ему посоветовал скрыть. Это было опасно, крайне опасно, а теперь, разумеется, он мне весьма благодарен. – И вы можете поручиться за него? Вы можете поручиться за то, что это не он сказал «пусть сунутся!»? Вы при этом учитываете, какую ответственность вы берете, несмотря на ваше положение у нас? "Черт бы его задавил! – с тоской подумал Жовтяк. – Может, это и его слова – «пусть сунутся!». Но теперь было уже поздно отпираться. И он сказал, как ему показалось, очень решительно: – Постников наш. Я ручаюсь за него своим честным именем. Цоллингер и переводчик переглянулись. У Геннадия Тарасовича тягуче засосало под ложечкой. Даже здесь его считали изменником. Даже они не верили его честности. Даже те, кому он так верно и преданно служил… Потом Цоллингер сообщил Жовтяку, что за ним приедет машина ровно в восемь часов утра. По бумажке он проверил свое расписание: да, в восемь. Акция с партизанами назначена на девять двадцать. Выйдя из гестапо, Жовтяк почувствовал себя совершенно больным. Да еще во дворе он увидел эти новоприбывшие автофургоны. Его даже затошнило, на мгновение даже дурно стало. Но он на улице заставил себя спокойно прочитать приказ о предстоящем расстреле ста заложников, который будет произведен как ответ имперского командования на зверскую расправу над германским солдатом. «Таковые меры последуют и в дальнейшем, – читал Жовтяк, – ибо командование…» И знакомую подпись он тоже внимательно изучил: цу Штакельберг унд Вальдек. Возвратившись наконец домой, профессор Жовтяк, жалея себя и вздыхая над своей судьбой, медленно снял хорьковую шубу с бобровым воротником, боярскую шапку, стащил с ног боты «прощай, молодость» и выложил на стол в столовой тяжелый пистолет, который ему в свое время вручил цу Штакельберг, заявив, что герр профессор должен «в случае чего» дорого продать свою жизнь «красным разбойникам». В ту пору Геннадий Тарасович лишь благодарно улыбнулся, теперь же, кое-что узнав и разведав, он стал весьма серьезно относиться к своему личному оружию, научился его разбирать, смазывать и вновь собирать и даже на досуге, сложив красный ротик гузкой и прищурив один глаз, подолгу целился в какой-либо безобидный предмет, например в керосиновую лампу или в чайник… И дома пистолет он всегда держал на видном месте – под рукой. Забыв полаять собакой и порычать, как делывал он всегда, возвращаясь домой, Геннадий Тарасович опять ужаснулся предстоящего завтрашнего утра и даже пробормотал: «О господи», – но тотчас же велел себе успокоиться и не нервничать, потому что нервные клетки не восстанавливаются никогда, а также решил подкрепиться едой немедленно: слабость совсем одолевала его; сварив на керосинке два яичка «в мешочек», подсушив сухарики и вскипятив молоко, он рассудил, что нынче лучше не сидеть на диете, и для начала выпил большую рюмку водки. Алкоголь – безотказное оружие трусов приободрил Жовтяка, и, прохаживаясь по комнате в стоптанных домашних туфлях, он стал рассуждать про себя и про французского маршала Петэна, который так же, как и он – Геннадий Тарасович, – по его мнению, не желал никакой войны, несмотря на то, что был маршалом, даже фельдмаршалом. – А я штатский! – воскликнул Жовтяк. – Я, будьте любезны, врач и не желаю проливать ничьей крови! И меня никто не заставит! Я – свободный человек, и я вас ценю, господин Петэн. Действие водки прошло довольно быстро, и Жовтяк опять стал скисать. Неутомимо шло время, с каждой минутой приближалась завтрашняя «акция». Надо было поддержать свои силы во что бы то ни стало. Кряхтя, профессор Жовтяк спустился в свою сокровищницу, проверил лучом фонарика – не сыреют ли стены, даже понюхал в углу, потом отыскал две початые бутылки дорогого старого коньяку, плотно и аккуратно затворил хранилище, приготовил кофе – покрепче и послаще, турецкий, и сел за стол с твердым намерением напиться. Грузинский коньяк профессору вдруг понравился куда больше того, которым потчевали его немцы, и по этому поводу Геннадий Тарасович в уме произнес даже целый монолог. «И селедочка наша получше, чем ихняя, со сладким соусом, – размышлял он, – а о хлебе и толковать смешно. То же самое и в смысле табака. Дрянь – ихний табак, подлость и суррогат, хоть и душистый. Наш самый дешевый и тот натуральнее, хоть я курильщик из дилетантов. Водка у них совсем гадость – из свеклы, компот не чета нашим консервам, ром – свиньи и те не станут пить! Нет, харчи наши лучше!» В этом смысле профессор Жовтяк оказался вдруг куда каким патриотом. Но напиться по-настоящему ему не удалось. В восемь вечера загромыхал вдруг в дверь Постников, его грубый стук Геннадий Тарасович узнавал сразу. «Дьявол тебя принес!» – выругался профессор и долго, изрядно даже поднадоев самому себе, лаял собакой у двери. Потом изобразил, что увел пса, и очень неприветливо поздоровался с бледным, усталым и злым Постниковым. – И чего это вы всегда так дубасите, словно пожар! – неприязненно сказал Жовтяк и, прислушавшись, крикнул куда-то в глубину квартиры: Тубо, Зевс! – Я, между прочим, к вам не в гости хожу, а только по делам, огрызнулся Иван Дмитриевич, – и дела у меня обычно не терпящие отлагательства. «Зря я коньяк не прибрал, – упрекнул себя профессор, – сейчас выжрет не меньше стакана». В своем потертом не то кителе, не то френче, но с белоснежным подворотничком, в диагоналевых, с нашитыми кавалерийскими леями, блескучих от времени галифе, в начищенных сапогах, с острыми пиками седых усов и льдистым взглядом молочно-голубых глаз, стриженный ежиком Постников походил на старого генерала, о чем Жовтяк и не преминул ему сообщить. – Да ведь если бы жизнь нормально развивалась, а не вкось да через пень-колоду, я бы и вправду нынче был не меньше как дивврачом, – сказал Иван Дмитриевич, – сиречь генералом медицинской службы. Впрочем, я не о своей жизни к вам пришел говорить… – Да уж будем надеяться, что не для того… На мгновение взгляды их встретились: спокойно и давно ненавидящий Постникова и чуть собачий, ничего не выражающий, немножко со слезой от выпитого коньяку – бургомистра. – Огурцова гестаповцы взяли… – Огурцова? – протянул Жовтяк. – Это какого же Огурцова? – А вы будто и не знаете? – Почему же это я должен непременно Огурцова знать? – Потому что вы очень многих знаете. Да и должность ваша такая, что вам надлежит знать ! Так что если позабыли, постарайтесь припомнить! Геннадий Тарасович наморщил лоб, вспоминая. Разумеется, он знал, но не мог же он себе позволить так сразу и вспомнить. – Удивительно, как намастачились вы по каждому поводу врать, – сказал Постников. – Слова в простоте от вас не услышишь, непременно придуриться вам нужно… Теперь Жовтяк изобразил, что вспомнил. – Вашего Устименки Владимира дружочек? – хлопнув себя по лбу, произнес он. – Угрюмый такой этот Устименко… – Дело не в Устименке и не в том, кто чей дружочек, – обойдя стол и оглядев внимательно масло в масленке и ветчину, ответил Иван Дмитриевич. Допустим, что и дружочек. Огурцов наш студент, одаренный врач, у которого все впереди, и его надо во что бы то ни стало выручить и спасти… Постников сел, далеко вытянул длинные ноги в начищенных, с заметными латками сапогах, поискал по карманам курева и, не найдя, взял из серебряной профессорской папиросницы немецкую сигарету. «Налью ему, пожалуй, сам коньяку», – подумал Жовтяк, но тут же отменил свое решение, рассудив, что Постников воспримет даже рюмку коньяку как некую искательность и испуг по поводу Огурцова. – Если надо, то и спасайте! – пожав жирными плечами и засовывая выбившийся галстук за жилет, ответил профессор. – У меня не такие отношения с ними, чтобы я мог спасать… – А какие же у вас отношения? – дребезжащим голосом осведомился Постников. – Я так рассуждаю, что если кто сажать может, то и выручить он может… – Кто же это, по-вашему, сажать может? – Да вы и сажаете, – отмахнулся Постников, – что же вы думаете – я не знаю? Все знают ваши с ними служебные и добровольные отношения. – Но я не позволю! – взвизгнул вдруг Жовтяк. – Вы не смеете, и я… – Цыц! – со спокойной брезгливостью перебил профессорский визг Иван Дмитриевич. – Без истерики только! Вы сами Огурцова посадили, Это всем понятно, потому что он над вашим кинофильмом посмеялся, а теперь его несомненно вздернут. Так вот, надлежит вам эту подлость немедленно исправить, иначе вам худо будет. – Да? – спросил Жовтяк. – Еще как худо! – посулил Постников и сам налил себе чашку коньяку. – Кто же мне это худо сделает? – А хоть бы и я, – сказал Постников. – Возьму и убью. В сущности, даже удивительно, что до сих пор я именно так не поступил. Отпив из чашки, он вытер белоснежным платком усы и стал всматриваться в Жовтяка, будто и в самом деле удивляясь, что тот стоит здесь живой, здоровый, розовый и хоть и озлобленный, но благодушный. – Вам странно, Иван Дмитриевич, что вы не убили человека, которому обязаны самой жизнью? – как бы даже дрогнувшим от обиды голосом спросил Жовтяк. – И это с вашей стороны не шутка? Сбросить со счетов… – Это я вам жизнью обязан? – Всенепременнейше мне! – В каком же это смысле, господин Жовтяк, я вам обязан жизнью? – А в том, господин Постников, неблагодарный вы человек, что, явившись ко мне на службу, извините, наниматься, вы вручили мне анкету, где в некой графе, по вашей, пардон, дурости, написали про семнадцать дней службы в белой армии. И именно я, совершенно вас не зная, положившись только на вашу порядочность и благородство, от всей души желая вам только добра, посоветовал скрыть… – Вот я и скрыл, – с сиплым смешком произнес Постников. – Вот и скрыл. Вот и довели меня порядочность и благородство до того, что я под начальство изменнику попал. Иуде… Жовтяк сделал протестующий жест, но Иван Дмитриевич повторил: – Изменнику, да! И допрыгался до того, чтобы вместо Красной Армии… – Чтобы вместе с ней драпать на Урал, – подхватил Жовтяк, – вот-вот, а здесь вы страждущим и страдающим… – Цыц, ты! – вдруг необыкновенно грубо крикнул Постников. – Цыц, ты, замолчи! Жовтяк замолчал, заморгал. Постников не торопясь, отставил кастрюльку, в которой варились яйца, бутылки и протянул руку к пистолету. Наверное, он его только что заметил на краю обеденного стола. Геннадий Тарасович зябко повел плечами – не в первый раз за этот вечер. – Для самообороны? – подкидывая на ладони подарок немецкого коменданта, осведомился Иван Дмитриевич. – Или помаленьку учитесь людей убивать? – Положите лучше на место, – попросил Жовтяк. – С оружием никогда шутить не следует. – А я и не шучу, – ответил Постников, – какие же это шутки. Я вашу пушечку рассматриваю… – И все-таки я желаю поставить все точки над "i", – глядя на пистолет в руках Постникова и чувствуя в спине холод, продолжал Жовтяк. – Если бы вы не скрыли этот факт вашей биографии от большевиков, то совершенно естественно, что вас бы давно с потрохами сожрали. – Они бы меня не сожрали, а вами я давно сожран. Всю жизнь за вас оперировал, научные работы ваши писал, а теперь вот почти что даже изменник по вашей милости. Он вынул из пистолета обойму, выбросил из ствола патрон и, быстро прицелившись в Жовтяка, спустил курок. – Перестаньте же! – пятясь мелкими и быстрыми шагами, крикнул профессор. – Какого, в самом деле, черта… – Боитесь? – с кроткой улыбкой спросил Иван Дмитриевич. – Любите жизнь? – Глупо! – вытирая вдруг вспотевшую плешь платком, пожал плечами Жовтяк. – Глупо и обидно, Иван Дмитриевич. Вот вы за Огурцова ко мне явились, с просьбой. А известно ли вам, что когда прошел слух о… ну как бы это сформулировать… вы знаете, немцы собираются произвести некоторую «акцию»… согласно их системе уничтожения слабых и евреев… – Так, так, так? – вдруг остро и настороженно спросил Постников. – Вот этот самый Огурцов и произнес где-то – «пусть сунутся!». Произнес в смысле угрожающем и даже террористическом… – И вы об этом донесли? – Они сами мне это докладывали. – Докладывали? Так ведь зачем же им это было докладывать про Огурцова, когда именно такие слова не он сказал, а я в онкологическом институте? – Вы? – показав пальцем на Постникова, спросил Жовтяк. – Я! – подтвердил Иван Дмитриевич. – И, к сожалению, недостаточно осторожно, в лоб немцу-инспектору. Но нас много было там народу, и он не разобрал, а потом все и запуталось. – Вот видите, видите же, – с торжеством воскликнул Жовтяк. – Вы мне всякие грязные слова говорите, а я вас второй раз спасаю… – Это как же спасаете? – бледнея от внезапной страшной догадки, произнес Постников. – Это выходит, что вы на Огурцова мои слова свалили? – Ничего я не сваливал, – опять пугаясь, соврал Жовтяк. – Я и знать ничего не знаю про Огурцова, я только от вас услышал, я в том смысле, что если вас сразу не схватили, то потому, что им известно, как я вас поддерживаю и в каких мы находимся отношениях. – А в каких же мы находимся отношениях? – холодно осведомился Постников. – В каких таких особенных отношениях? Я вас убедительно попрошу подробно мне наши отношения разъяснить… Большими, очень худыми белыми руками он мягко задвинул обойму в пистолет, загнал патрон в ствол и передвинул предохранитель на боевой взвод. Не отрываясь, неподвижно, какими-то совиными зрачками глядел Геннадий Тарасович на все эти четкие манипуляции Постникова, ясно сознавая, что теперь не только неопределенно боится, но знает, что «спасенный им дважды» Иван Дмитриевич его вполне может убить. – Так какие же у нас отношения? – опять спросил Постников. – Товарищеские. Дружеские, – не понимая себя и не слыша своих слов, ответил Жовтяк. – Вы, являясь моим коллегой… – Никаких у нас отношений нет, – спокойно сказал Иван Дмитриевич. – Я вас всегда презирал, но, понимаете ли, боялся. А теперь я вас больше не боюсь. Я освобожден от страха… – И значит, следовательно, собрались… – кивая подбородком на пистолет, с перехватом в горле, спросил Жовтяк. – Собрались меня… – Разумеется, – очень просто и спокойно ответил Постников. – Надо было давно это сделать, но случая не было подходящего и оружия тоже, естественно. Ведь руками-то невозможно? И не столовым ножом, не как свиней бьют, потому что для этого квалификация нужна. А что касается до самого факта уничтожения подобных вам гадин, то это общественная гигиена. Чтобы не повадно было! – Что именно… не повадно… было? – Все! И измена… и воровство чужого труда… и карьера… Одно из другого проистекает, Геннадий Тарасович. Карьерист на все способен, для него невозможного не существует в смысле нравственности. Вот вы и изменили родине, понимаете? – Я не военный! – воскликнул Жовтяк. – Я никакой присяги не давал. Я частное лицо, которое… – Частное, которое… – повторил Постников и усмехнулся одними губами. – Какая мерзость, боже мой, какая мерзость… Он как бы с удивлением увидел у себя в руке пистолет, и Жовтяк понял, что Постникову тоже страшно. – Иван Дмитриевич, – холодея от неотвратимости наступающего последнего мгновения, воскликнул профессор, – господин Постников! Я прошу! Я умоляю! Я готов всеми возможностями… Постников еще выпил коньяку. – Я, понимаете, ни с кем, к сожалению, не смог связаться, – сказал он искренне и грустно. – Я искал, это так понятно, какой-либо связи с подпольем, но меня чураются, как прокаженного, потому что считают, что я ваш! И когда однажды, не выдержав, я выразился в том смысле, что они – эти сволочи – еще утрут свои слезы наждаком, как они сами поют, то все вокруг замолчали, заподозрив во мне провокатора и вашего наушника. Его молочно-ледяные глаза наполнились выражением яростной тоски, потом он легко вздохнул и сказал: – Ах, какое это будет неизъяснимое наслаждение – покончить с вами. – Но что это вам даст? – боясь шевельнуться, шелестящим голосом деловито осведомился Жовтяк. – Ведь вас же немцы повесят. – А я им не скажу, что я вас убил, – серьезно ответил Постников. – Я никому не скажу. Они и не узнают и не повесят меня. – Они уже знают! – осторожно произнес Геннадий Тарасович. – Я их предупредил заранее, что если кто меня тут и убьет, то это вы! Постников медленно на него взглянул: за эти минуты Жовтяк успел сделаться похожим на труп – так он посерел и словно бы, как подумалось Ивану Дмитриевичу, «исказился». Это был теперь не спесивый и чванливый профессор Жовтяк, а просто некто, который совсем скоро умрет, что называется, собачьей смертью, или даже уже покойный Жовтяк, тело Жовтяка… – Врете вы все, – скучным голосом сказал Постников. – Врете, как всю жизнь врали. Вы ведь врун… – А хотите, я вам отдам все свои драгоценности? – предложил вдруг, дернувшись всем своим коротконогим, тучным телом, Жовтяк. – Желаете, Иван Дмитриевич? Я богатый, очень богатый, и у меня много всего, так много, что даже эвакуировать я свои ценности не смог. Это, в сущности, меня, так сказать, и… лимитировало в смысле отъезда. Послушайте, Иван Дмитриевич! Ценнейшие полотна очень, очень старых мастеров, дивный хрусталь, фарфор, уникальнейший фаянс… – На когда назначена «акция»? – не слушая Жовтяка, спросил Постников. Когда начнется это массовое убийство? Геннадий Тарасович ответил с готовностью, сделав даже шажок вперед: – Сегодня, Иван Дмитриевич! Операция называется «Мрак и туман XXI». Это у них так заведено, такой, знаете ли, стиль. По принципу «плащ и шпага». Первым – онкологический институт наш, потом психиатрическая клиника и так далее. Все больницы и, разумеется, евреи по списку. В специальных автофургонах… В воздухе он руками изобразил автофургон. – И именно с вами все согласовали? – учтиво спросил Иван Дмитриевич. Все эти и прочие подробности? – Иван Дмитриевич, – переходя на доверительный тон и вдруг на что-то понадеявшись, воскликнул Жовтяк, – поймите же меня в конце концов: в условиях тирании активное сопротивление захватчикам можно осуществлять, только делая вид, что совершенно лоялен и даже полностью на их стороне. Открыто выступать против введенного ими режима – глупость! Да, да, я думал об этом, размышлял! Допустим, я сознательно иду на смерть, принимаю, так сказать, венец терновый. И что? Любое мученичество канет в Лету, потому что имя мое будет запрещено упоминать. Так для чего же… – Я у вас не о том спрашивал, – перебил Постников. – Мне эти ваши пошлости не интересны. Я у вас спрашивал – согласовывали ли с вами они все подробности того, что там именуется «акцией»? – А как же? Непременно! То есть я, конечно, только в курсе, у меня голос ведь совещательный… – Совещательный! – машинально глуховатым голосом повторил Постников; ладонь левой руки он прижал к виску, а правой рукой держал пистолет стволом книзу. – И вы ничего не могли сделать? Вы не могли немедленно хоть меня предупредить? Ведь мы бы… ну хоть кого-то спасли, унесли, украли, утащили. Мы бы… да хоть тот же Ганичев? Вы же знали, что я прооперировал Федора Владимировича, резецировал ему желудок, вы знаете, что метастазов не было, а теперь выходит – Ганичева отправят в душегубку, отравят, уничтожат? Так? А он – ученый, он всем нам не чета, он… – Он отказался сотрудничать! – грозя Постникову пальцем, сказал Жовтяк. – Я не в состоянии был, в конце концов! Я не могу из-за каждого… Худое, изжелта-бледное лицо Постникова дрогнуло; словно делая над собою величайшее усилие, он произнес: – Не знаю как! Именем кого? Именем моей хирургии, что ли? – Он вдруг высоко вскинул пистолет. – Ай! – крикнул Жовтяк. – Ай, Иван Дмитриевич! Ай! Я умоляю… Выстрелил Постников сидя, и когда Жовтяк, тяжело громыхнув головой о комод, затих навечно, Иван Дмитриевич поднялся, подошел к письменному столу, вырвал из блокнота, где поименованы были все звания Жовтяка, лист, подумал, потом размашисто написал на нем: «Смерть немецким оккупантам», аккуратно положил записку на мертвеца и, сунув пистолет в карман, долго застегивал в прихожей пуговицы старенькой, видавшей виды бекеши. Ночь была черная, безлунная и беззвездная, и морозный туман висел в черных развалинах города, когда доктор Постников, шепотом разговаривая сам с собой, шел в онкологический институт. Теперь им, больным и выздоравливающим, уже невозможно было ничем помочь, но ум Постникова лихорадочно и мучительно все-таки искал выхода. Он знал, что Ганичев поправится, он был уверен, что операция прошла удачно, и то, что ученый, возвращенный им к жизни, будет теперь так зверски уничтожен, невыносимой мукой терзало его душу. И Ганичев, и все другие, вся больница, все палаты, все койки… «Мрак и туман», – думал он, оскальзываясь тонкими, сношенными подошвами сапог, – мрак и туман, и нет выхода!" «Может быть, сейчас отвести Ганичева к себе домой?» – спросил Постников себя, подходя к онкологическому институту, и тотчас же понял, что увести не удастся, так как возле парадной прохаживался немецкий солдат с автоматом, в каске и подшлемнике. Солдат окликнул его и, вскинув автомат на руку, проверил пропуск с подписью Жовтяка, посветил фонариком в лицо Ивану Дмитриевичу, сличая его с фотографией, и кивнул – можно проходить! В нетопленном, едва освещенном маленькой лампешкой вестибюле Постников сбросил бекешу, натянул желтый в пятнах халат и, привычно удивившись, что институт до сегодняшнего дня все-таки дожил, легким, молодым шагом поднялся во второй этаж. Тут у буржуйки, сложенной возле операционной, грелись больные. Испытывая мучительный стыд от того, что они все встали при его появлении, и от самого звука их приветливых, уважительных голосов, таких знакомых настоящим, божьей милостью врачам, Постников, кивая на ходу, отворил дверь в маленькую, очень холодную семнадцатую палату, где Ганичев, похожий на исхудавшего Будду, при слабом свете елочной свечки, загадочно улыбаясь, читал свою любимую книгу – «Похвальное слово глупости» Эразма Роттердамского. – Знаете, о чем я думаю? – сказал он негромко, но уже окрепшим голосом, так, будто продолжая давно начатый разговор, – все-таки удивительно был прав Николай Иванович Пирогов, когда утверждал, что все новое на свете это, в сущности, хорошо забытое старое. Мерзость и жестокость не новы… Постников сел и, вытягивая длинные уставшие ноги, сурово подумал о том, что не более как через два часа этот могучий, всегда радовавший его интеллект перестанет существовать и что та битва, которую он с таким трудом вел за жизнь этого замечательного ученого, решительно ни к чему не привела… – Разве это не удивительно? – развивая мысль, суть которой ускользнула от Постникова, говорил Ганичев. – Разве это не соответствует переживаемому нами времени? Послушайте-ка! И, переводя с немецкого без единой запинки, он прочитал: – «Война, столь всеми прославляемая, ведется дармоедами, сводниками, ворами, убийцами, невежественными грубиянами, неоплатными должниками и тому подобными подонками общества, а отнюдь не просвещенными философами…» С победной улыбкой он взглянул на Постникова. – И это вас утешает? – негромко спросил тот. – Еще бы! Кстати, Эразм был немцем, и он к тому же написал: «Вспомните чванство громкими именами и почетными прозвищами. Вспомните божеские почести, воздаваемые ничтожным людишкам, и торжественные обряды, которыми сопричислялись к богам гнуснейшие тираны». – Я сейчас убил Жовтяка, – помимо своей воли произнес Постников. – Не более часа тому назад. И для чего-то показал Ганичеву тяжелый жовтяковский пистолет. Федор Владимирович положил книгу на груду тряпья, которым был укрыт поверх одеяла, зябко поежился, вздохнул, потом спросил: – Вы – сами? – Сам. Застрелил. Этими руками. – Подумать только, – вновь загадочно улыбаясь, произнес Ганичев. Этими руками, которые делали только добро. Столько лет добра… – А разве то, что я убил Жовтяка, – зло? – тихо осведомился Постников, и молочно-ледяные глаза его впились в Ганичева. – Вы все еще продолжаете быть нравственным вегетарианцем? Я ведь его убил, кстати, и за наши с вами грехи тоже. Столько лет мы знали, что он подлец, и мирились с этим. Я к тому же еще верой и правдой служил ему. Помните, как ругался с нами Пров Яковлевич Полунин из-за Жовтяка и как мы – я из страха, а вы по душевной вялости – пальцем не шевельнули для того, чтобы покончить с этим негодяем… – О мертвых или говорят хорошо, или ничего не говорят, – все еще улыбаясь, сказал Ганичев. – Разве не так? – О мертвых либо говорят правду, либо ничего не говорят, – возразил Постников. – И выходит, что прав юноша – помните Устименку Владимира? Помните его бешеную неукротимость? Помните, как он не мог понять эту нашу общую вялость? А ведь эта наша бездейственность, извините, шкурническая бездеятельность, и родила Жовтяка в той его ипостаси, в которой он явился нам предателем и изменником. Кстати, сегодня он выдал гестаповцам Огурцова – помните, был у Устименко такой дружок, вечно во всем сомневающийся юноша? Не помните? Зубы у него такие редкие. – А что еще сегодня было? – внимательно и остро вглядываясь в предельно измученное, костистое лицо Постникова, спросил Ганичев. – Ведь, наверное, многое случилось, иначе бы вы его не убили. То есть не нашли бы в себе сил – убить! Это, я предполагаю, очень не просто. Так вот: что же случилось? – Многое, – ответил Иван Дмитриевич. – Я вам сейчас скажу. Но еще ко всему прочему знаете что я подумал перед самым мгновением этим?.. Я подумал: "Я тебя, Жовтяк, еще и затем сейчас уничтожу, чтобы не нашелся впоследствии умник, который бы вдруг заявил: «Вот какие профессора существуют!» – «Нет, не существуют такие профессора! – ответит человечество. – Не могут существовать, ибо „профессор“ – это не только понятие о ранге в науке, но и понятие нравственное…» – Эк вас заносит! – усмехнулся Ганичев. – Словно вам двадцать годов. Так что же все-таки случилось? Постников ответил далеко не сразу. И Ганичеву было заметно, как Иван Дмитриевич собирался с силами. – Сегодня они покончат со всеми больными во всех больницах, – медленно, негромко, но очень твердо выговорил Постников, и его без того белое лицо еще более побелело. – Со всеми нашими больными во всех наших больницах. Это массовое убийство у них называется «Мрак и туман». Жовтяк знал о готовящемся преступлении и скрыл это… Ганичев закрыл глаза. – Запоздалый урок для нас в смысле нетерпимости к подлецам, – наконец сказал он. – И в смысле душевной лености. Попустительство и вялость привели к тому, что теперь из нас сделают мыло. – Мыло? – Конечно! У них ведь ничего, я слышал, не пропадает. Хорошо, что у меня нет золотых зубов. Золото они выламывают и отправляют в рейхсбанк. Черт бы их побрал. И как же с нами? Газом, что ли? Вместо ответа Постников сунул пальцы в боковой нагрудный карман своей тужурки и достал оттуда маленькую коробочку: там в вате лежала жемчужного цвета ампула. Он поглядел ее на свет – на скудный свет розовой елочной свечки – и протянул Ганичеву. Догадываясь, что в ампуле, Федор Владимирович спросил: – А у вас? Вам осталось? – У меня есть пистолет, – ответил Постников. – В нем восемь зарядов. Один я истратил на Геннадия Тарасовича, шесть я постараюсь всадить в гитлеровцев… – Но если… – Вероятнее всего они меня убьют, – холодно сказал Постников. – Там же, на месте. – В таком случае – спасибо… Он тоже разглядывал содержимое ампулы на свет. – Что-что, а эти штуки они насобачились делать, – сказал Постников. Судя по их литературе, там целые серии экспериментов на людях. Туманно, но я понимаю… Ему очень хотелось курить, Ганичев догадался и достал из тумбочки кисет с тертым самосадом и книжечку немецкой папиросной бумаги. Постников свернул себе козью ножку, сильно затянулся и сказал: – Есть у писателя Леонида Андреева такой психологический рассказ под названием «Жили-были». О больнице и больных… – Как же, помню, – вертя ампулу в пальцах, ответил Ганичев. – Отличный рассказ. А как вы думаете? Напишут когда-нибудь о нас? О таких вот часах, о том, как глупо мы ошибались, как исправляли свои ошибки, как увезли, допустим, молодого Огурцова и как он, разумеется, ничего не выболтает… Постников вдруг зло улыбнулся: – Написать-то напишут и печатать про это станут, только подлинного, что называется широкого успеха такая литература, я предполагаю, не получит. И не виню я читателя за желание «отдохнуть», почитывая, – сам таков. Устанешь, трудясь, ну и перелистываешь потом что-нибудь такое, где туберкулезная, но чистая душой Джесси у волн морских любила могучего, но кроткого сердцем и трудолюбивого Джона. Зачем же себя чтением «утруждать». Так и вижу, Федор Владимирович, как полеживает девица на тахте или даже на козетке, – он почему-то с необыкновенной ненавистью выговорил слово «козетка», – как полеживает да карамельки посасывает – есть ведь такие читатели, которые пирожное кушают в процессе чтения, – кушает, читает и вдруг капризным эдаким голоском: «Мама (или Юра, или Нонна), это просто немыслимо про такое читать, невозможно!» Понимаете? Ей на козетке тяжело будет читать… – И что же? – все еще поигрывая своей ампулой, с любопытством спросил Ганичев. – Дальше как вы все это предполагаете? – А дальше ничего, все хорошо, отлично даже. Дальше они отправятся на оперетту под названием «Тихо качайтесь, качели», где канкан, падекатр и куплеты. И там они скажут: «Вот здесь мы действительно отдыхаем». А какой-нибудь новый Адольф будет готовиться к новой войне, и именно он и станет главным проповедником всего легкого, не отяжеляющего мозги и ни для кого не обременительного. Недаром, кстати, сам фюрер поклонник именно легчайших жанров, и недаром человечество так истерически развлекалось и отвлекалось все предвоенные годы… – Я, между прочим, тоже легкие жанры люблю и почитаю, – сказал Ганичев, – а когда жилы тянут – не выношу. Так что тут вы, Иван Дмитриевич, сильно преувеличиваете. Но разумеется, хорошо, чтобы человечество с его легкомыслием извлекло бы из сей басни мораль. Между прочим, сколько времени? – Одиннадцать! – после паузы ответил Постников. – Однако! – словно куда-то опаздывая, произнес Ганичев. – Ну ладно, Иван Дмитриевич, вы идите, я один управлюсь. Моей вдове, сделайте одолжение, передайте… – Не смогу, – поднимаясь, сказал Постников. – Да и не надо, право, ничего… Крепко сжав зубы, он протянул Ганичеву руку. Тот, переложив ампулу из правой в левую, ответил на пожатие без всякого значения, спокойно, только улыбка у него сделалась неверная, дрожащая. – И знаете еще что? – спросил он вдруг. – Знаете? Я когда-то утверждал, что презрение есть ненависть в состоянии покоя. Какое отвратительное заблуждение, вообще, состояние покоя, не правда ли? – Этот самый Устименко косматый всегда орал: «…и вечный бой, покой нам только снится», – с легкой и печальной улыбкой произнес Постников. Помните? – Что-то помню… – ответил Ганичев. И, помахав Постникову, который был уже в дверях, он сказал, словно пароль: – Значит, «и вечный бой»? – Прощайте! – сказал Постников. – Прощайте, Иван Дмитриевич… Постников вышел, расправил дрожащими пальцами кончики усов, остановил няньку и строго сказал ей, чтобы профессора Ганичева не беспокоить, он наконец уснул. Потом спустился вниз, запер заиндевелую парадную дверь на крюк и на засов и, не велев дежурной никому без него открывать, вернулся к буржуйке, где его больные коротали тоскливый вечер. Ему уступили низенькую табуреточку, и мальчик Женя Ладыжников с саркомой плеча, веснушчатый, с носом пуговицей – мальчик, за жизнь которого он столько времени безнадежно бился и который через час станет трупом, вдруг шепотом спросил: – Иван Дмитриевич, а про наших ничего не слышно? – Про наших? Про каких про наших? – привычно боясь провокации, ответил Постников. И вдруг понял, что сейчас, в эти минуты, ни ему, ни им ничего более не страшно. – А, про наших? Про Красную Армию? Как же не слышно, – раскуривая свою погасшую козью ножку от уголька, ответил Постников. – Многое про нее слышно, очень многое, несмотря на самые строжайшие приказы нам, чтобы мы не смели слышать. О Москву они зубы обломали! И с молниеносной войной, следовательно, не вышло, это первый для них тяжелейший крах, потому что они привыкли к тому, чтобы выходило, понятно вам? И многие города наши уже освобождены. Несомненно готовится высшим командованием удар. Танковые армии готовятся, и многие уже совсем даже готовы. Воздушные армады вскорости ударят по германским войскам. Здесь им тоже не сладко. Сегодня бургомистр Жовтяк убит… – Как убит, кем? – воскликнул Женя Ладыжников. – Известно кем, народными мстителями! – круто ответил чей-то сердитый бас. – Вот именно, мстителями, – кивнул Постников. – Нет у них и не будет покоя – у фашистов. В Сибири, на Урале, еще в целом ряде краев и областей, глубоко, конечно, засекреченных, комплектуются огромные воздушно-десантные армии под командованием заслуженных, талантливых начальников. Эти армии обрушат удар невиданной и неслыханной силы на Германию, на ее тылы, на ее воинские коммуникации, на самую ставку Гитлера… Он говорил и говорил замученным, истерзанным, голодным и холодным людям, и из палат уже тащились к нему на костылях, кого-то привезли на каталке, кого-то принесли на стуле, все, хоть в самой малой мере ходячие, собрались вокруг своего седого, всегда такого молчаливого доктора и слушали, украдкой утирая слезы, а он лгал им вдохновенно и прекрасно, и чудилось им всем – великий день победы совсем близко, вот он, завтра, послезавтра, рядом… – Вот так, – вдруг заключил доктор. – Теперь вы все поняли? …Осторожно ступая, словно и в самом деле боясь потревожить сон Ганичева, он подошел к кровати и взял пальцами его запястье, потом закрыл Федору Владимировичу глаза, поправил сползшее с одеяла тряпье, а погодя скинул это тряпье в угол: ведь теперь покойнику было все равно – холодно или тепло. В коридоре возле буржуйки еще о чем-то переговаривались, по старой привычке он грозно сказал: «Это что за безобразие? Спать, немедленно спать» – и, поглядывая на часы, спустился в вестибюль. Было без нескольких секунд двенадцать, и он уже слышал гудение моторов подошедших к институту автофургонов. Велев принести себе сюда кипятку, Постников под этим предлогом угнал дежурную и, когда застучали в дверь, зажал в правой руке пистолет, а левой откинул крюк и оттянул засовы. Думая, что первым войдет офицер, Постников выстрелил почти не целясь в солдата и убил его, тогда они ринулись толпой, строча из автоматов в полумрак вестибюля, но не попали в Ивана Дмитриевича, а лишь ранили его. Он подался вбок, к вешалкам, присел у барьера на корточки и всадил в них еще две пули, и, только потеряв троих солдат из своей зондеркоманды, они увидели Постникова и, надвигаясь на него, поливали его огнем до тех пор, пока не поняли, что он давно уже мертв и что стреляют они в труп… Тогда скорым шагом в парадную вошел «добрый малыш» оберштурмфюрер Цоллингер в своей элегантной волчьей куртке и в фуражке с высокой тульей, пнул носком сапога стриженную ежиком седую голову Постникова и велел тенором: – Доставить в морг гестапо. Мы еще узнаем, кто он такой! СКУЧНО ЧЕЛОВЕКУ В ГОСПИТАЛЕ "Здравствуйте, тетка! Все в палате пишут письма, вот и я решил еще раз тебе написать, несмотря на то, что ты мне не отвечаешь. Но может быть, у тебя потруднее с почтой, чем у нас тут. Поэтому я тебя прощаю. И всех, кто мне не пишет, я тоже прощаю. Я вообще, тетка, стал куда добрее, чем был раньше. На досуге повспоминал сам себя и пришел к неутешительным выводам. Довольно противный был у вас, Аглая Петровна, племянничек. Самовлюбленный, самонадеянный, вечно кого-то осуждающий, претенциозный. «Светя другим, сгораю сам!» Ах, скажите! Как это, тетка, ты меня терпела? И все отрицал! Кому нужна литература, кому нужен театр, кому нужна живопись! Пороть таких мальчишек, вот что! Нещадно пороть крапивой, чтобы не зазнавались, не «воображали», не мучили своей проклятой «избранностью» других людей. И вечно я кого-то учил и воспитывал. Сейчас лежу – вспоминаю, даже, поверишь ли, противно становится. И жаль чего-то. Жаль, что не играл в футбол, жаль, что летними вечерами не разгуливал под руку со Степановой над нашей Унчой, как другие ребята, жаль, что не успел толком прочитать «Войну и мир» Толстого, на которую у нас в госпитале гигантская очередь… Знаешь, кстати, кто принес мне сюда эту книгу? Богословский. Помнишь его? Передавал тебе «всяческие приветы». Военврач первого ранга, главный хирург фронта в недавнем прошлом. Но уже успел с кем-то поскандалить – и больше не главный. Хитренько посмеивается. Похудел, постарел немножко, хромает. Еще в августе оперировал, неподалеку разорвалась бомба, его хирургическая сестра аккуратно упала на спину, держа над собой стерильные руки, а Николай Евгеньевич не упал – удержался, оперировал на сердце. Осколком бомбы повредило ему голень, санитарка впопыхах наложила ему жгут на здоровую ногу, Богословский докончил операцию и только тогда занялся собой. Тот, кого он оперировал, жив и здоров. Остальное, по словам Богословского, «значения принципиального не имеет». Ужасно волнуется он за жену и дочку: они остались в оккупации, и больше никаких сведений нет. Когда он о них говорит, то даже смотреть на него трудно. Ты – умная, тетка, может быть, можно им помочь? Николай Евгеньевич утверждает, что по своей «неприспособленности» его супруга Ксения Николаевна не имеет себе равных на нашей планете. В общем, подумай, тетка! Она и врач хороший – Богословская, отличный, тут ты мне можешь поверить. Конечно, гинекология и акушерство сейчас не слишком в чести, но Николай Евгеньевич утверждает, что его супруга и хирург «инициативный и вдумчивый». Хвалить же он даром и собственную жену не станет. Повспоминали мы с ним покойного Полунина, – помнишь, как я у Постникова постыдно напился на пельменях? И показалось мне, тетка, что я уже вовсе и не молод. Повспоминали знаменитого «профессора» Жовтяка – где-то он сейчас, наш Геннадий Тарасович со своей ассирийской бородкой и торжественными «архиерейскими» выходами. И погрустили о Постникове. Жалко, что не можем напасть на след Ивана Дмитриевича. Богословский утверждает, даже с раздражением, что именно на войне талант Постникова должен был развернуться, как никогда еще не разворачивался. И утверждает также, что Постников как хирург совершенно недооценен, – впрочем, это любимая тема Николая Евгеньевича, если дело касается не профессора, а врача. Что ж, может быть, он и прав. Интереснейшую рассказал мне Богословский историйку: английский ученый Флеминг еще в 1928 году заметил, что плесень, споры которой совершенно случайно залетели в окошко его лаборатории при лондонской больнице и проросли на агар-агаре, эта самая плесень обладает удивительной, небывалой способностью убивать все окружающие ее бактерии. Со своим открытием Александр Флеминг пошел к сильным мира сего – к светилам медицинского мира, к самым главным и многоуважаемым. Флеминга с его открытием выгнали в толчки. Выгнали еще и потому, как утверждает Богословский, что немецкая фирма Бауэр завалила в ту пору аптеки и аптекарские склады своими препаратами, смертельными, как немцы утверждали, для любых бактерий. Где же кроткому Флемингу было выдюжить борьбу с фирмой Бауэр и сонмом знаменитейших и глубокоуважаемых? Естественно, он отступил со своей плесенью, и сонм обрадовался. И только нынче, когда на Англию посыпались бомбы фашистов, представители высокой и чистой науки отыскали Флеминга и его живую плесень. Представляешь, тетка, тихий Флеминг ждал своего часа! И дождался. Плесень оказалась еще более мощным средством, чем мог предположить сам Флеминг. Называется это новое средство – пенициллин. Теперь сонм решающих ученых одобрил деятельность Флеминга. Но с двадцать восьмого по нынешнее время как-никак проскочило тринадцать лет. С кого взыскать за те смерти, которых могло бы и не быть, если бы концерн Бауэра и мнящие себя сонмом не «стакнулись» и не «завалили» в свое время великое открытие скромного ученого? Веселая историйка? Ты не сердись, тетка, что я тебе, как ты говорила в той нашей давней, мирной жизни, «морочу голову». У меня нынче слишком много досуга, а мыслям не скомандуешь, чтобы они не приставали. И спится плохо. Думаешь-думаешь… Наверное, тебе неприятно, что я в дни такой войны, как нынешняя, раздумываю о штатских вещах, но, понимаешь, эти сонмы и бауэры, эта цеховая тупость и благоговение перед чинами в науке дорого обходятся человечеству и в трагические периоды войн. Богословский же рассказал мне, что вычитал у какого-то умного человека примерно следующую мысль: многие великие открытия и изобретения совершены неспециалистами, и это-де не случайно. Эти неспециалисты, будучи людьми непричастными к нормам официальной науки и никак не связанными никакими канонами и средой, в которой каноны есть некое табу, в высоком смысле слова свободны. Именно потому юрист Ковалевский открыл новую эру в палеонтологии, химик Пастер перестроил основы медицины, так же как и зоолог Мечников. Музыкант Гершель открыл планету Уран, ювелир Фултон построил первый пароход. Примеры эти можно умножить. Николай Евгеньевич, например, совершенно убежден в том, что главными, сильнейшими борцами со злокачественными опухолями будут не хирурги, а биохимики, химики, биофизики. Нож хирурга переживает сам себя. Искусство хирурга вовсе не только в том, чтобы совершенствовать технику операции, но в поисках таких решений, чтобы эта техника вообще стала излишней… Видишь, сколько я тебе написал всего. Не огорчайся! Ты же знаешь, что когда меня отсюда выпишут и я начну заниматься делом, то писать стану реже и короче. Так что это немножко вперед. А где Женька Степанов – тебе неизвестно? Сообщи мне хоть его адрес. Рыжая тебе ничего не написала? Новостей у меня лично никаких. Приходил еще раз Мишка Шервуд. По-моему, он принадлежит к той довольно многочисленной породе человеков, которые терпеть не могут иметь врагов! И не по доброте душевной, а потому только, что это неудобно в бытовом смысле. Лучше со всеми решительно быть в посредственных отношениях, думают такие человеки, чем нажить хоть единого врага. Поэтому, вероятно, подлецам и не так уж плохо существовать. Шервуд не подлец, но и с подлецом не поссорится. Пришел, уселся, заговорил на «нейтральные» темы – об искусстве. Он ведь и об этом совершенно свободно рассуждает. Кинокартину он называет «лента» и не говорит, что ему понравилось или не понравилось, а говорит: «Эта лента сделана мастером», или «Эта лента никак не сделана». У меня, когда я слушаю такие разговоры о непонятной мне специальности, сосет под ложечкой. Но возражать и ругаться не стал – скучно. Мишка же отбыл очень довольный самим собой. Как тебе нравятся наши фронтовые дела? Гитлеровцев-то все-таки можно бить! Это самое главное, что и требовалось доказать на данном этапе. А я полеживаю в госпитале, мне тепло, светло и не дует. Мои соседи рассказывают, что во сне я ругаюсь нехорошими словами, и все по поводу того, как меня отсюда не выпускают. Но, в общем, я, наверное, скоро отсюда вырвусь: разработан план действий. Покуда же на себе испытываю совершенство медицинской науки. «Ты все пела, – как сказал дедушка Крылов, – ты все пела, это дело, так поди же попляши». Вот и пляшу. Доктора разбираются, ставят разные диагнозы и ссорятся друг с другом. Врачам не мешает болеть почаще, от этого они умнеют. Грубо, но оно так. Иначе все кажется необыкновенно простым. Будь здорова и спокойна, тетка Аглая. И напиши же мне письмо. Что-то не похоже на тебя такое молчание. Владимир . Не забудь про семью Богословских, очень тебя прошу". Глава шестая «СТРОГИЙ ОШЕЙНИК» Сигара «не прокуривалась», египетская сигарета из личной посылки Роммеля тоже показалась безвкусной. И великолепный «мокко» отдавал сырыми опилками. «Так и умрешь тут, в этом насквозь промороженном городе, среди развалин, пепла и битого кирпича, – печально подумал штандартенфюрер фон Цанке. – И старые товарищи, прочитав в газете мою фамилию, скажут: поглядите-ка, не дожил наш фон Цанке до чина бригаденфюрера…» Ему стало очень жалко себя и свои розы, которые он так нежно и преданно любил и среди которых мог проводить целые дни, размышляя о путях возрождения великой Германии и о способах истребления низкого чувства сострадания в сердцах германского народа или сочиняя в уме проект эффективного и энергического уничтожения «поголовья недочеловеков» на завоеванных германским гением территориях… Иногда он напевал над красавицей розой Шарль Малерэн, или над прелестными малютками Пинк Грутендорст, или над гордой и чванливой мистрис Генри Морзе, которую из ненависти ко всему англосакскому переделал, не долго думая, в Брунгильду. И, напевая в своем розарии над тихо катящимися волнами старого Рейна, штандартенфюрер в коротеньком элегантном фартучке, в изящных манжетиках с бантиками, в небрежно повязанном шейном платке походил скорее на симпатичного музыканта-флейтиста из симфонического оркестра, нежели на того, кем был на самом деле. Ох, как ужасно обманчива бывает иногда внешность человеческая, как страшны бывают порой на поверку так называемые лучистые, или кротчайшие, или добрейшие глаза, и как вдруг неказистое обличье таит, случается, действительно прекрасное сердце, ясный ум и огромную, недосягаемую чистоту помыслов… Симпатичный флейтист, обожая розы, четким и круглым почерком писал своему фюреру свои «особо секретные докладные записки» – на темы, «не подлежащие оглашению», и не раз случалось, что Гитлер, помахивая аккуратными листами золотообрезной бумаги перед носом у самого Гиммлера, или Гейдриха, или Розенберга, своим хамским, ефрейторским голосом спрашивал: – А это вам известно? Это вами изучено? Эти вопросы вы разрабатывали? Все шло отлично до похода в Россию. Даже здесь поначалу фон Цанке был наделен огромными полномочиями. Но те пункты и параграфы, которые так вразумительно выглядели на бумаге, не выдерживали проверки действием здесь, в этой непонятной стране. И Гиммлер, Гейдрих и Розенберг свели счеты с симпатичным старым флейтистом. Каждый спущенный партизанами под откос эшелон записывался на счет штандартенфюрера, после каждого своего отчета он получал уничтожающие шифровки, и уже во второй раз дубовые листья к его рыцарскому кресту проплывали мимо фон Цанке, хоть он точно знал, что приказ относился на подпись. И теперь вновь загадочная история с убитым бургомистром и этим проклятым доктором Постниковым, за которого бургомистр ручался и который стрелял в солдат зондеркоманды, убив троих парней… Может быть, свалить все на коменданта города – этого выскочку цу Штакельберг унд Вальдек? Но что именно свалить? Ведь его Жовтяк не удрал к партизанам, а убит у себя на квартире. Кем? Придерживая грелку на животе (это старинное средство помогало лучше других), он подошел к окну, протер ногтем промороженное стекло и внимательно посмотрел на повешенного Огурцова. Дурацкая казнь! Взбешенный пытками человек плюнул на портрет Гитлера, и его повесили за оскорбление нации, так ничего и не добившись! А попробуй, не повесь. «Добрый малыш» Цоллингер тотчас же донесет, пользуясь своим правом «Гестапо внутри гестапо», что-де в группе "Ц" безнаказанно заплевывают портрет фюрера! День был ветреный, сумеречный, на площади мело поземку, мертвый Огурцов раскачивался на веревке. Грандиозное достижение следственного отдела группы "Ц", возглавляемой опытнейшим штандартенфюрером фон Цанке! Величайшая победа над красными подпольщиками! Все могут спать спокойно, партизанское движение в районах, контролируемых подчиненными начальника группы "Ц", полностью ликвидировано. – Попрошу у меня не курить! – вдруг, совершенно потеряв контроль над собой, заорал фон Цанке. – Неужели вы не видите, в каком я состоянии? И я же не мальчик в конце концов, я стою накануне своего шестидесятилетия! Все это вырвалось у него помимо воли. И походило на жалостный вопль старика, у которого не хватает сил справляться со своими немощами. Нет, это никуда не годится! И штандартенфюрер пошутил: – Испугались? Я просто-напросто пекусь о вашем здоровье, мальчуганы. Нельзя жечь свечу с обоих концов. Работа выматывает вас, вы не знаете отдыха и еще отравляете себя никотином! Уж лучше похороните вы меня, чем я хоть одного из вас, – но почему? «Опять эти идиотские почему», – со вздохом подумал Венцлов. А Цоллингер ему подмигнул – это означало: «Из нашего старика посыпался песок!» У «доброго малыша» был неважный вид сегодня – его совсем не украшал пластырь на щеке. По его словам выходило, что он «зацепился» щекой за вешалку у себя в комнате, но Венцлов слышал, что во время операции «Мрак и туман» кто-то из приговоренных в последнее мгновение прыгнул на оберштурмфюрера и чуть его не придушил насмерть. – Потому, – продолжал фон Цанке, – потому, что в каждом из вас есть частичка моего опыта, моих теорий, идей, рожденных здесь! Он осторожно дотронулся ладонью до своего лба, словно боясь расплескать сокровища своего мозга. – Вы – мое бессмертие, – зевая внутренним зевком, слушал Венцлов. – Вы продолжение моего смертного "я" в бессмертном духе чистой расы. Чистота нашей расы… И он надолго завел свою любимую канитель об отборе чистейших из чистых арийцев, а Венцлов вдруг со скукой вспомнил, что в какой-то антинацистской эмигрантской газете читал, будто нацистская забота о чистоте породы есть религия скотов, научившихся понимать рассуждения скотоводов. При этом воспоминании ему стало смешно, как от щекотки, он даже немножко заколыхался, но сделал вид, что это озноб, и озабоченно прислушался. Шеф нудным голосом говорил о немцах Фрисландии, поставляющих производителей чистой немецкой расы. Цоллингер самодовольно улыбнулся – он был уроженец Фрисландии. «Старик подлизывается, – подумал Венцлов, – плохи наши дела, если мы тратим время на этого щенка». Потом Цоллингер доложил дело Огурцова. По его словам, «пусть сунутся!» произнес действительно Огурцов, так же, впрочем, как и многие другие антинацистские высказывания принадлежали этому преступнику. Что же касается факта повешения, то повешен он был уже мертвый. Дело в том, что Цоллингер не выдержал «этого кощунственного злодеяния», как выразился он про плевок, «не сдержался и готов понести наказание», «сдали нервы», он убил этого проклятого Огурцова двумя выстрелами из пистолета – в упор. Разумеется, сказал Цоллингер, он – оберштурмфюрер – виновен, но просит снисхождения, так как «происшествию» предшествовала ночь, закодированная шифром «Мрак и туман», эта ночь потребовала некоторого напряжения нервной системы… Доложив также цифры изъятого после операции «Мрак и туман» ценного имущества, как-то: часов, портсигаров, браслетов, колец, цепочек различных коллекций и золотых зубов (в граммах), Цоллингер слегка поклонился и сел. Шеф благодарно наклонил голову. – Ваши заслуги по проведению операции «Мрак и туман» будут несомненно должным образом оценены, – сказал шеф. – Я позабочусь об этом. Упомянутые две тысячи шестьсот граммов золота, удаленного из полости рта тех, кому оно более не понадобится, фрау Мизель (шеф взглянул на Собачью Смерть, она привстала и вновь села), фрау Мизель отправит в рейхсбанк в Берлин – ей хорошо известно, как это делается. Добротные часы с памятной надписью должны быть преподнесены каждому солдату зондеркоманды – таково правило. Ценные коллекции марок, монет, денежных ассигнаций будут разыграны, согласно нашей доброй старой традиции, в лотерею между офицерами группы "Ц". Наши офицеры также выберут себе побрякушки, достойные внимания их близких на нашей родине. Потом все остальное, соответственно оформленное, фрау Мизель отправит в рейхсбанк на известный ей счет (Собачья Смерть опять привстала). Теперь некоторые мои соображения по делу казненного согласно подписанного мною матрикула, – смертные приговоры шеф всегда называл матрикулами, – красного партизана Огурцова… Цоллингер изобразил внимание на своем хорошеньком, фарфоровом личике. «Шеф ходит у меня по струнке, – подумал он. – А теперь, если он даже и выразит некоторые сомнения, – наплевать. „Казненный согласно матрикула“ значит, все в полном порядке». Венцлов опять зевнул, прикрыв рот рукою: разумеется, теперь с дурацким убийством Огурцова перерезаны все нити, ни до каких партизан не добраться и диверсии не предотвратить. Все дело было в этом усатом Постникове, его, несомненно, заслали сюда красные, и он тут командовал. Но он, к сожалению, мертв и говорить не может. Шеф, конечно, прав: применение любой номенклатуры методов физического воздействия, так легко разработанных в Берлине на Принц-Альбрехталлее в гестапо, – здесь не годится. «Номенклатурой» – на языке шефа, пытками на обычном языке – их не проймешь. Опыт это доказал так же, как доказал еще одну примечательную особенность русских. Сознаются под пытками только те, кто ничего не делал. Слабые врут на себя для того, чтобы их не мучили. Сильные и деятельные умирают молча или ругаясь. – Итак, – принимая от «крысы-мамы», доктора Шефера, горячую грелку и просовывая ее в расстегнутые штаны, сказал фон Цанке, – итак, мальчики, мы должны работать тоньше. Но как? Венцлов, Цоллингер, тупой Вольгемут Шранк, обильно потеющий Кролле, уполномоченный группы "Ц" в комендатуре, оберштурмфюрер Кодицки, щекастый лейтенант СС Брунк, с его всегда сверкающими молниями на слишком высоком воротнике кителя, морфинист Рупп, изящнейший и лощенейший во всей группе, сочинитель порнографических стишков на темы «арийского семени силы и воли» Ганс Кер, присланный для прохождения «практикума» испанец Франциско Ларго Чэка, квислинговец Нурсен, легкомысленный болван из Генуи лейтенант граф д'Аоста, отсиживающийся здесь от войны благодаря каким-то старым связям его мамаши с Гейдрихом, румын Димитреску, бывший ученик фон Цанке по его краткосрочным курсам «Восток» в Кенигсберге, не имеющие званий криминалисты Зонне, Штир, фон Ботцов, крошечный лейтенантик Гуго Вейхальд, по кличке Малолитражка, – все собранные в кабинете шефа, даже Собачья Смерть, слушали фон Цанке напряженно и внимательно. Это действительно было самым важным – работать тоньше; но как? Научи, если ты знаешь, старый, траченный молью, пожелтевший от сомнений и все-таки изображающий мудреца попугай! Не таи ведомую одному тебе истину. Открой сезам, если знаешь этот фокус. Тебе-то что, старому филину, тебя выгонят взашей, и ты вернешься в свой розовый рай, а каково твоим «мальчикам»? Рейхслейтер Геринг шутить не любит, гестаповцам не раз читали его резолюции, неподражаемые по лаконизму: "Всю группу "3" за полную бездеятельность разжаловать и направить на Восточный фронт в первый эшелон ударных частей". Тебе-то, старой песочнице, это не грозит, а каково твоим «мальчикам»? Они давно покончили с голубыми мечтаниями гитлерюгенда насчет того, как армии рейха, подобно ножу в масло, входят в просторы России. Здесь всем известно, как легко достаются эти богатства… – Несмотря на то что в опознании задержанной коммунистки Устименко, продолжал шеф, – меня постигла полная неудача, я уверен, что она вовсе не Федорова, а именно коммунистка Аглая Устименко. Ее твердость и непреклонность, ее внутренняя свобода и уверенность в своих силах, ее напряженная энергия внутреннего сопротивления дают мне право быть уверенным в том, что она не Федорова, а Устименко. Неудачу с опознанием я объясняю себе заговором и тем, что лица, привлеченные к опознанию, были заранее оповещены. – Кем? – спросил Венцлов. – Неизвестно, – помедлив, произнес штандартенфюрер. – У меня есть предположения, но пока это только предположения. Федорову я бы уже уничтожил: она нам не нужна, но мы в спешке немного больше, чем следовало, продемонстрировали ей нашу «систему». Что касается до Устименко, то тут это безразлично. Мы должны терпеливо и осторожно идти по ее следу. И, рано или поздно, она приведет нас туда, куда мы должны прийти. Она не останется в городе навечно. Она крупный работник и обязана действовать. Мы, идя за ней по следу, приостановим действие, направленное против нас, не дадим ему свершиться. И только тогда, совершенно не интересуясь лично ею, мы ее повесим. – Значит, «строгий ошейник»? – с места отрывисто спросил Венцлов. – Да! Только так! – А если мы провалимся? Если она уйдет? Венцлов поднялся. На его щеках вдруг проступили красные пятна. Офицеры группы "Ц" зашевелились, все понимали, что штурмбанфюрер Венцлов «отбреет» старую песочницу. И Венцлов отбрил: – Партгеноссе фон Цанке, – начал он так, будто они сидели здесь не в мундирах, а в коричневых рубашках, и будто это были не глубины России, а пивная в Мюнхене, где позволяются дебаты и даже крики. – Партгеноссе фон Цанке! Я не разделяю вашего оптимизма. Я прошу учесть, что за все свое существование группа "Ц", возглавляемая штандартенфюрером фон Цанке, не раскрыла ни одного стоящего дела. Мы находимся в очень напряженной обстановке; позволяя себе выразиться языком противника, я скажу – «земля горит под нашими ногами», но что нами сделано, чтобы предотвратить распространение пожара? Ровно ничего! Мы читаем листовки, которые печатаются на гектографе, и мы не знаем, кто это делает! Мы обследуем объекты, где имели место диверсии, и разводим руками! Мы регистрируем случаи взорванных поездов, но не больше! Мы ищем виновников, но не находим, и казним только заложников. Это ничему не помогает, а только озлобляет население… – Так что же вы предлагаете, мой мальчик? – слегка вскинув брови, спросил фон Цанке. – Негативная часть мне известна. Я жду конструктивных предложений. – Зона пустыни! – холодно произнес Венцлов. – Старая и верная идея. Не сто заложников, не двести, не триста, а полное уничтожение. Абсолютное! Шеф ласково усмехнулся, взял указку и, придерживая грелку под штанами, подошел к карте области. – Мои мальчики, – сказал он голосом доброго деда. – Симпатичные мои соплячкИ! Горячие головенки! Ну-ка, вглядитесь сюда! И короткими, точными, злыми движениями он быстро показал на карте те места, где были сосредоточены имперские воинские части. – Только дороги, – сорвавшись на фальцет, крикнул он. – Унтерменш, недочеловек, русский враг занимает вот это! Все, кроме дорог, у них. Эллипсами, квадратами и треугольниками он исчертил почти всю область. А потом провел линии возле дорог и обозначил несколько точек. – А мы это, лишь это! Впрочем, может быть, кто-нибудь из вас желает упрекнуть меня в мягкосердечии? Его глаза тускло заблестели. И всем этим «мальчикам», пролившим реки крови, на мгновение показалось, что они ягнята, к которым забрался волк. И они, разумеется, были правы, ибо все познается в сравнении, как выразился штандартенфюрер фон Цанке, заканчивая свою речь. – Сопливые недоросли! – крикнул он, понимая что если на корабле начинается бунт, то капитан должен стрелять первым. – Я вам не партгеноссе, Венцлов! И встаньте, как стоят в нашей славной армии, а не как грязный еврей в синагоге! Вот так, иначе я прикажу моему Шпехту подзаняться с вами строевой подготовкой и он вас погоняет по плацу с полной строевой выкладкой. Голову выше, Венцлов! Это вы, дуралей, отпустили бухгалтера! Это по вашей вине сорвано опознание! И вы знаете отлично, что виноваты, но суетесь рассуждать! Сядьте! Он швырнул указку. Все офицеры группы "Ц" замерли, вперив взоры в шефа. Он вынул из портсигара сигарету, несколько горящих зажигалок протянулось к нему. Но он закурил от своей – и офицеры вспомнили: как-никак монограмма на этой зажигалке означает, что она подарена Гиммлером. – В ночь «длинных ножей», – произнес фон Цанке негромко, – когда, как вам, по всей вероятности, известно, было покончено не только с несколькими тысячами врагов нового порядка, но и со своими, позволившими себе роскошь размышлений, – я вот этой рукой, много раз перезаряжая маузер, свой старый верный маузер, «освободил» от горести земной юдоли и направил в эдем сто семнадцать своих бывших друзей и соратников. Следовательно, тот дух сомнений, который вы позволяете себе подозревать в вашем начальнике, мне чужд! Но я всегда трезв, и именно потому, что голова моя холодна, а уши слышат, а глаза видят, именно поэтому предупреждаю вас, что мы имеем дело с невиданным еще противником и нам не дано права обольщаться только военными победами нашего оружия. Завоевать город Энск – это не только его миновать, разрушив и даже уничтожив. Завоевать – это освоить, а что мы освоили? Так поймите же, что армия воюет, а мы должны осваивать. Армия свое дело пока делает, а мы болтаем и вешаем… Если вам кажется, что вы опытные каратели и понимаете в нашем ремесле больше меня, то вы глубоко и печально заблуждаетесь. Все познается в сравнении. Соотношение вашего опыта к моему – это единица к тысяче. На один ваш матрикул падает тыщонка моих. На жалкие ваши рассуждения о пользе применения абсолюта в системе зоны пустыни падает моя осуществленная идея фабрик смерти для недочеловеков. Осуществленная! И даже если мы попали в полосу неудач, если нас преследует злой рок, то это лишь временно, как временны некоторые частные неудачи наших непобедимых армий, ведомых гением фюрера к великой цели завоевания земного шара. Итак, выполняйте мои приказания. Вы все поняли? Неясный шумок пронесся по кабинету. Неясный, но уважительный. – Очень хорошо, – кивнул фон Цанке. – А теперь, пожалуйста, прослушайте рекомендацию главного врача войск СС, бригаденфюрера медицинской службы, нашего доброго друга и наставника профессора Клауберга. И, заложив дужки золотых очков за уши, шеф прочитал о том, что научно-исследовательский центр санитарного управления СС пришел к положительным выводам по поводу способа ликвидации «неполноценных элементов» путем введения в область сердца десяти кубических сантиметров чистого фенола. – «Способ этот экономичен, – спокойно и деловито читал штандартенфюрер, – выполним силами любого медика самой низшей квалификации, не производит никакого шума и самим своим характером действует сберегательно на нервную систему тяжело загруженных работников гестапо, СС, СД и всех прочих, кто по долгу службы связан с великой очистительной миссией нашего государства». Дочитав, фон Цанке позволил себе немножко пошутить над своим другом «крысой-мамой», доктором Шефером: – Пожалуй, эта работа вам придется по душе, доктор, – сказал он, пряча очки в футляр. – Не то что лечить недуги шефа и слушать его постоянное ворчание. После фенола никто не заворчит, а? И сухо приказал: – Подготовьте вашу большевичку к выписке. Мы ее выпустим сегодня же. А партгеноссе коллега Венцлов будет ответствен за ее поведение в «строгом ошейнике». Вы слышите меня, Венцлов? «ЗАКРЫТЫЙ МИР МОЕЙ ДУШИ» Еще когда ее только «оформляли» и она совершенно не верила, что выпустят, Аглая Петровна подумала о том, куда же ей идти, чтобы, никого не подставив под удар и ничем не подводя, все же изыскать способ связи со своими. Разумеется, она нисколько не сомневалась в том, что за ней пойдет гестаповский хвост, что она день и ночь будет находиться под неусыпным и бдительным наблюдением и что выпустили ее только временно, для того чтобы не просто повесить, а повесить тогда, когда она «даст настоящее дело», как они выражались в своем гестапо на привычном им языке. Сделав вид, что не заметила протянутой руки фон Цанке, и лишь милостиво кивнув ему на прощание своей гордой маленькой головкой, «королева-большевичка», как про себя назвал ее штандартенфюрер, искренне ценящий собранных и элегантных женщин, проследовала по коридору к выходу и здесь вдруг обнаружила еще раз неслыханное самообладание и присутствие духа. Обернувшись к фон Цанке, уже отворившему дверь в свой кабинет, Федорова-Устименко осведомилась, где и когда вернут ей отобранный у нее отрез бостона, который она имела при себе, когда ее незаконно задержали. Медленная улыбка чуть тронула губы старого лиса штандартенфюрера фон Цанке, медленная и недобрая. Что же, наступит мгновение, когда сладко ему будет напомнить этой королеве-суке о том отрезе, который ей вернули, несмотря на уверенность в ее вине перед имперскими войсками. Имперские солдаты, сударыня, не мелкие воришки. Извольте, сударыня, вам вручат вашу мануфактуру. Рад буду с вами поболтать, сударыня, перед тем как вас вздернут. Нам поистине трудно, сударыня, на этой холодной и враждебной нам земле, но дух наш тверд, и пресловутая арийская хитрость все-таки уничтожит ваше прямодушие, сударыня, так-то, уничтожит вместе со всем вашим будущим, о котором вы так любите распространяться… Но, разумеется, старый лис ничего этого не сказал. Он только распорядился властно и коротко, лис, больше не притворяющийся добрым дедушкой и грубым внешне, но ласковым душою и честным воякой-рубакой. Эту не проведешь ни одним вариантом гестаповской высшей стратегии. Такие характеры берутся терпением и измором. Она не выдержит бездействия. И тут наступит конец не только ее физическому существованию, но и всему тому, с чем она связана и чем она, возможно, даже командует: весьма и весьма вероятно, что «королева-большевичка» представляет собою недюжинную величину… Собачья Смерть скорым аллюром отыскала ефрейтора Краутца, ведающего конфискатами; мягко ступая плоскими огромными ногами, привела большевичку, отпущенную на «строгом ошейнике», в кладовую, швырнула в мягкий мокрый рот любимую мятную конфетку и передала ефрейтору приказание штандартенфюрера. Вот тут-то и случилась заминка. Краутц растерялся. В тот самый вечер, когда Аглаю Петровну увели на солярий, с которого, как было известно Краутцу, никто никогда живым не возвращался, именно в тот вечер случилась неожиданная и верная оказия в Штеттин, где проживала его верная Лисси, «золотое тельце», как именовал он ее в своих страстных и ревнивых письмах, исполненных любовными томлениями «твоего фрисландского быка», как бурно рекомендовал он некоторые свои свойства, размашисто подписывая бешеные послания. И так как ничего лучшего в тот проклятый вечер влюбленный фрисландский бык не отыскал на полках кладовой, то он изготовил посылочку лишь из двух пар умело припрятанных золотых часов и бостона, принадлежащего женщине, которая вопреки всем правилам была впоследствии вдруг отпущена самим штандартенфюрером. Правда, знающий, что такое служба, ефрейтор Краутц никогда не крал «просто так». Он заменял, но заменять было нетрудно, когда дело касалось покойников, здесь же все обстояло иначе. И не мог он вручить этой живой покойнице отрез жалкой эрзац-ткани отечественного производства, к которому была специальной скрепкой приделана бирка, снятая с бостона. И Краутц медлил, не зная, на что решиться. Аглая же Петровна, смутно догадываясь о ходе событий, с терпеливым видом присела на табуретку у барьера, вздохнула и со свойственным ей тихим упрямством решила довести дело непременно до самого конца. Краутц деловито возился у своих полок, Собачья Смерть сосала мятные леденцы, за стенкой гестаповские шоферы пели: Кто верней любить умеет, Чем солдаты в отпуску? Был бы отпуск подлиннее, И любовь стряхнет тоску… А из репродуктора доносился голос немецкого диктора для России: – Великий фюрер немецкого народа и хранящее его провидение сочли нужным напасть на Россию, чтобы разбить ее прежде, чем она успеет стать врагом… Аглая Петровна, опустив голову, улыбнулась: глупы же вы, фашисты, ах, как глупы, просто удивительно! И спросила: – Что же, в конце концов, с моим отрезом? Его нету? Фрисландский бык, ефрейтор Краутц, отчаявшись, швырнул ей эрзац-бостон, но она только прищурилась и сказала, что здесь несомненная ошибка и что она просит во всем немедленно разобраться здесь же, или пусть вызовут господина фон Цанке. Старый лис как раз в это время спускался по лестнице, шел обедать. Он был в куртке цвета кофе с молоком, кенгуровый воротник он поднял, подбородок погрузил в пуховый шарф. Свою фамилию штандартенфюрер услышал и приостановился на мгновение. И тотчас же увидел в руках у «королевы-большевички» эрзац-отрез. "Ах, какой характер, – почти с восхищением подумал шеф группы "Ц", – если бы мне хоть одну такую разведчицу!" И поигрывая тростью, на которую опирался, спускаясь по лестнице, подволакивая одну ногу, подошел поближе, ничего не спросил и, галантно приложив два пальца правой руки к длинному козырьку, на ломаном русском языке заверил фрау Федорову, что фрау Мизель немедленно выплатит стоимость отреза марками к обоюдному удовлетворению. Аглая Петровна опять царственно наклонила голову. Штандартенфюрер еще раз кинул пальцы к козырьку и, с аппетитом раздумывая о том, как сам, вопреки обыкновению, будет руководить казнью этой железной королевы, отправился в «Милую Баварию» обедать, а Собачья Смерть положила перед Аглаей Петровной пачку оккупационных марок, про которые было известно, что они печатаются в Берлине на той же фабрике, где делают переводные картинки, попросила расписаться, и только проводив большевичку, решилась позвонить Цоллингеру, чтобы тот приказал арестовать вора-ефрейтора. На площади Аглая Петровна остановилась перед виселицей. С трудом узнала она Володиного институтского дружка – Огурцова, с трудом прочла слова на фанере: "Он сотрудничал с большевиками ", с трудом вспомнила живого Огурцова – редкие его зубы, патетические возгласы, бурные сомнения в целесообразности врачевания, скептическое отношение к самому себе – и, с тяжким вздохом потуже затянув концы платка, отправилась дальше. Теперь она знала, куда идти. Алевтина Андреевна не выдала ее той ночью – значит, следовало идти к ней. Это было, разумеется, не легко, но Аглая Петровна хорошо помнила, как штандартенфюрер свистящим шепотом уговаривал Алевтину присмотреться внимательнее, как говорил он, что Алевтина работает у них, они ей доверяют, и она должна знать ту женщину, к которой ушел ее муж. Сквозь тихий наплывающий сон Аглая Петровна все-таки расслышала, как твердила Алевтина: – Нет, нет, что вы! Что вы! – Нет, нет, что вы! Что вы! Разве б я ту не узнала? Да я бы ту своими руками к вам привела… Не узнать она не могла, слишком часто они виделись в прошлом, слишком хорошо всегда помнили друг друга, да и вряд ли настолько изменилась Аглая Петровна, чтобы та могла ее не узнать. Разумеется, она была предупреждена своими людьми, потому что без всякой подсказки назвала Аглаю Петровну Федоровой и даже сказала, что эту Валю она хорошо знает, и не только знает, но и немного ей даже подруга, «подружка», как выразилась в ту ночь срывающимся от волнения голосом Алевтина-Валентина Андреевна, бывшая горничная господ Гоголевых… С печальной полуулыбкой, щурясь на морозном ветру, осматривала Аглая Петровна руины своего города. Она не оглядывалась – знала, что за ней несомненно идут. Но это сейчас не имело никакого значения. Со временем она придумает, как уйти от проклятых своих соглядатаев, нужно только свалить с плеч напряжение этих нелегких дней и ночей, свалить с себя напряжение непрерывной готовности к сопротивлению на допросах и в «задушевных» разговорчиках. Ведь о будущем она не успевала думать, она думала только о том, что ей предстоит сейчас, сию минуту, что ждет ее и подстерегает в ближайшее мгновение, а это не будущее, а настоящее, угрожающее смертью. Теперь несомненно настанет время для того, чтобы рассчитать и подготовить выход из того кажущегося тупика, в который гестаповцы загнали ее. И разумеется, она найдет этот выход… Вдруг она вздрогнула – совсем рядом ударила медь духового военного оркестра, и Аглая Петровна увидела странные похороны: с попами и военными немцами, со взводом сопровождающих катафалк солдат и с порожними легковыми автомобилями немецкого командования – «бенц-мерседесами», «оппель-капитанами» и с одним «оппель-адмиралом», который принадлежал коменданту майору цу Штакельберг унд Вальдек, что было известно даже в лесу, так как под этот самый черный автомобиль в свое время швырнули гранату, но неудачно. – Кого хоронят? – спросила Аглая Петровна калеку-нищего, шкандыбающего со своим костылем по тротуару за траурным кортежем. – Кто помер? – А бургомистра хороним, – весело и словоохотливо ответил нищий. Городского голову нашего, господина Жовтяка! Подай, барыня, тыщонку марочек на помин души нашего покойничка, чтобы смачнее ему в аду пеклось… Не без удовольствия «подала» Аглая Петровна сизому пропойце напечатанную на берлинской фабрике переводных картинок «сотельную», как выразился нищий, и пошла дальше под печальное медное гудение немецкого военного оркестра. За траурной же колесницей заметила она только двух провожающих профессора в последний его путь: двое эти были ей хорошо знакомы, и знала она, что они делают в городе, брат и сестра Земсковы тихий горбун Платой Захарович и сестра его Паша… «Значит, живы они, не провалились», – быстро и радостно подумала Аглая Петровна и, свернув в переулок, вдруг вспомнила, с какой брезгливой ненавистью Володя в давнее время рассказывал ей, как был он с Варей на дне рождения того самого Додика, за которого Алевтина вышла замуж, бросив Степанова, как смешно изображал он некую Люси Михайловну, проповедовавшую «самомассаж», как сердился на салат из «силоса» и как изображал танцы сестричек Бебы и Куки… «Впрочем, если это и поныне такой дом, то мне, пожалуй, будет неплохо», – деловито рассудила Аглая Петров-на и, поднявшись по облезшим ступенькам террасы, дернула проволоку, над которой была надпись «звонок». В глубине дома глухо что-то затренькало, потом испуганный голос Алевтины спросил: «Кто там?» – и когда Аглая Петровна назвалась, дверь круто и широко раскрылась и Алевтина, в старой шубейке, нечесаная, с завалившимися глазницами, отступила в глубину полутемной террасы, слабо охнула и едва слышно сказала: – Вы? – Я, – громко и раздельно, так, чтобы слышали «они» – шпики, ответила Аглая Петровна. – Я, дорогая подружка! Видишь, правда всегда торжествует. И не только выпустили, а разрешили остаться в городе и приискать себе работу. Очень милые люди там, симпатичные! Широко раскрыв глаза, смотрела на Аглаю Петровну Алевтина-Валентина, и в этих распахнутых глазах Аглае Петровне вдруг увиделась так любимая ею Варвара. Это было неожиданно и страшно, но она не смогла сдержаться и, любуясь, уже совсем искренне произнесла: – Удивительно ты мне сейчас Варьку напомнила! – Варьку? – со слабой и несчастной улыбкой растерянно сказала Алевтина. – Ужели? Да заходите же, пожалуйста, что это мы на крыльце… На террасе пахло помойным ведром, кошками и холодным, прогорклым дымом. Это было свидетельством нищей жизни, и Аглая Петровна быстро поняла, что бывшая горничная господ Гоголевых не сделала карьеры, оставшись у немцев. – Теперь вот что, – сказала Аглая, удерживая Алевтину за локоть. Погодите! Тут никто не слышит? Алевтина ответила, что здесь никто не слышит, и Аглая Петровна шепотом, но не торопясь объяснила ей, что ежели она боится, то Аглая немедленно же уйдет, а если нет («По моему мнению, вам бояться решительно нечего», добавила она), то останется до случая, который непременно сыщется. От Алевтины Аглае ничего, разумеется, не нужно, ни во что она ее не запутает, но то, что они «подружки», зарегистрировано гестаповцами, и они нисколько не удивятся, если Аглая немного поживет у Степановой. – О господи! – счастливо вглядываясь в Аглаю Петровну Варькиными круглыми глазами, заговорила Алевтина. – Как же это вы можете так думать, что я испугаюсь? Я ведь даже там не испугалась, а у них страшнее было. Но это все потом, а сейчас пойдемте в комнату, вам же покушать надо и хоть чаю выпить, что ли. Невозможно же голодному человеку… Они миновали темную захламленную прихожую и вошли в косую, об одно окошко, неприбранную комнату, в которой жила Алевтина. В неярком свете наступающих зимних сумерек Аглая Петровна разглядела «портрет кактуса», о котором не раз вспоминал Володя. Таинственное растение на портрете цвело: диковинный очень яркий цветок гордо распускался над кактусом – красавец, рожденный уродцем. – Худо у меня тут, – неловко прибирая плохо выстиранное и неглаженое белье, сказала Алевтина. – Так устаю, что ни до чего руки не доходят… Руки, видимо, и вправду ни до чего не доходили: постель была разбросана, на столе, в груде уже почерневшей картофельной шелухи, лежали несколько печеных картофелин, валялись корки, отсыревшая соль была насыпана в консервную жестянку. В блюдечке виднелось совсем немножко подсолнечного масла, и пахло тут плохим табаком и густо немецкой дезинфицирующей жидкостью. – Это все они – сволочи! – кивнув на стенку, за которой, должно быть, квартировали гитлеровцы, зло пожаловалась Алевтина. – Поливают и поливают из насосов, набрызгали весь дом, а у нас сроду клопы не водились… Она перехватила взгляд Аглаи Петровны, которая рассматривала выставленные на комоде фотографии Женьки – студентом, Варвары с косичками, закрученными рожками над ушами, и Родиона Мефодиевича в штатском, и совсем испуганно попросила: – Вы не сердитесь, что и Родион здесь. Это ничего не означает. Просто… у всех семьи есть. Или… были… А я перед ним столько виновата, что не описать, и вот отыскалось это фото… Губы ее слегка задрожали, она сняла с комода фотографию Степанова и хотела спрятать ее в ящик, но Аглая Петровна властно взяла Алевтину за руку и не позволила. – Вздор какой! – сказала она, хмурясь. – Как же вам не стыдно! Я просто эту фотографию никогда не видела, потому и засмотрелась. И Варвару с этими кренделями тоже не видела, – добавила она с усмешкой. – И Евгений тут у вас прямо шикарный… – В день свадьбы! – тоже улыбнувшись, произнесла Алевтина. – Я его от Ираиды отрезала, Ираида здесь не получилась, она совсем не фотогеничная… Это слово было из старого, умершего лексикона Алевтины-Валентины, она почувствовала сама всю фальшь рассуждений о фотогеничности и смутилась, но Аглая Петровна не позволила ей огорчиться и перешла на другое – на то, какой она молодец, Алевтина, что ни о чем не проговорилась там, в гестапо. – Да что вы, как можно! – с покровительственной улыбкой сказала Валентина Андреевна. – Разве уж я такая? Мы здесь хоть и какие-никакие, но все советские, – морща губы и словно бы сама пугаясь этих слов, добавила она. – Если даже уж такой человек, как Аверьянов, и то на высоте оказался… – Бухгалтер Аверьянов? – напряженно взглянув на Алевтину, спросила Аглая Петровна. – Ага, он… И, усадив Аглаю Петровну рядом с собой на неубранную постель, Алевтина быстрым шепотом рассказала Аглае всю историю воскресения и смерти старого Аверьянова так, как слышала она от Паши Земсковой. Рассказывала она долго и бестолково, очень волнуясь и дыша на Аглаю табаком, а Аглая слушала, прикрыв свои черные глаза ладонью, и тихо плакала в первый раз с того дня, как рассталась с Володей в день эвакуации города. Плакала и улыбалась, когда Алевтина пересказывала юридические угрозы пьянчужки Аверьянова, его слова о проклятой Аглаище, которая после войны выплатит ему по суду из своего кармана компенсацию и больше не станет нарушать законность! – Так и застрелили? – сквозь слезы спросила она. – Конечно, – коротко ответила Алевтина. – Теперь с этим просто, Аглая Петровна. Это раньше мы были люди и граждане со своими обидами и претензиями, как что – так кричали: «Это вам не при царе, мы при советской власти живем!» А теперь всему конец пришел! Вы не знаете, я вам такое еще порасскажу! Да не плачьте, что по нем теперь плакать, ему теперь ничего Аверьянову-то. Вот вам платочек чистенький, утритесь… – Значит, это все с него началось? – тряся головой и ненавидя себя за эти дурацкие слезы, спросила Аглая. – Конечно. Он ведь первый к Татьяне Ефимовне побежал, к Окаемовой, к вашей врагине, и пригрозился, что от имени генерального красного партизанского штаба действует. И к Платоше Земскову. А Пашенька ночью, рискуя на патруль напороться, немедленно же ко мне прибежала. Лица на ней не было, когда вошла. Конечно, Аглая Петровна, что скрывать-то, ужасно мне обидно было, что они меня подозревали и уговаривали… – Но ведь это же естественно! Не могли вы ко мне добрые чувства питать, невозможно это… – О питании чувств речи нет, – слегка отодвигаясь от Аглаи Петровны, сказала Валентина Андреевна. – Что я там питаю или не питаю, это моя интимная сторона, это закрытый мир моей души, в который никому не разрешено вступать… – Да я и не пытаюсь никуда вступать, – стараясь подавить улыбку, ответила Аглая, – бог с ними, с этими рассуждениями. Самая большая для меня радость – это то, что вы все тут оказались порядочными людьми, даже те, кто меня лично терпеть не мог… – Порядочными? – воскликнула Алевтина. – Конечно, порядочными. – Это он так всегда любил говорить, – произнесла Алевтина, – это он где-то выхватил когда-то это самое слово, он – Родион Мефодиевич, и всегда меня этим словом шпынял, что – порядочно, а что – непорядочно. У вас он это словечко небось подхватил? – Нет, не у меня, – негромко ответила Аглая. – У них в академии был преподавателем старый, царских еще времен, офицер. Вот он всех своих дружков – контру и беляков, когда они там заговор затеяли, публично назвал непорядочными людьми. Это на Родиона Мефодиевича большое впечатление произвело, он мне рассказывал… – А мне не рассказывал, хоть я ему женой в ту пору была, – с горечью сказала Алевтина. – Ни про какой заговор словом не обмолвился… Ну, да что сейчас вспоминать, сейчас вспоминать без пользы. Давайте лучше покушайте, вот хоть, что ли, картошку… Стоя поела Аглая картошек, круто присаливая каждую, вглядываясь в фотографию, на которой изображен был штатский Родион Мефодиевич. С комода смотрели на нее твердо и честно его глаза, которые так ужасающе долго она не видела, и, не сдержавшись, она даже что-то шепнула этим глазам ласковое и быстрое, утешающее и в то же время как бы просящее защиты. Алевтина ничего не заметила, убирая комнату. Аглая отвернулась от фотографии, встряхнула головой, посмотрела, как Алевтина ставит на кривобокую керосинку закоптелый чайник, как открывает тупым ножом немецкие консервы. – Фашисты снабжают? – спросила Аглая Петровна. – Фашисты? Они снабдят, дождетесь! Краденые это консервы. Тут партизаны под откос поезд ихний спустили – сразу, конечно, слух прошел, – мы из города и кинулись, как психические, стадом. Они, сволочи, огонь открыли! Потом уж приемы разработали, как брать, чтобы охране не видно было, целая наука. Да ведь есть за что рисковать – они, эти консервы, жирные. У меня еще две банки. А потом чай станем пить с сахарином, а если любите – с сухофруктами, у меня мешочек с мирного времени сохранился, все к случаю берегла… Украдкой, думая, что Аглая Петровна не замечает, Алевтина все оглядывала ее и разглядывала, постарела ли, появились ли хоть возле глаз морщинки, сохранилось ли прежнее насмешливое выражение черных узких глаз? И отмечала про себя: нет, не постарела, похудела, пожалуй, немножко, и взгляд стал добрее, не так режет зрачками. Но если по правде, по настоящей правде, то Алевтина ничем не хуже ее. Ростом они одинаковы, обе длинноногие. Аглая только темная, смуглая, а Алевтина посветлее, «нежнее, женственнее», как подумала про себя на своем языке Валентина Андреевна. «Недаром Додик говорил про меня, что я абсолютно выраженная женщина», вспомнила Алевтина и представила себе лицо Додика, его глубокую, тщательно пробритую ямочку на подбородке, его длинную английскую трубку, картинность сдержанных движений и то, как в сердцах когда-то отозвался о нем Родион Мефодиевич: – До того, знаешь ли, Валентина, твой Додик элегантный, что вполне сойдет за международного вагонного вора… На мгновение ей показалось, что все это дурной, затянувшийся и глупый сон: кого на кого она променяла? Кто эта милая, тихая женщина, только что утиравшая слезы в ее комнате? Где настоящий муж? Куда делись всегда шумные, вечно ссорившиеся дети? Зачем нету здесь деда Мефодия, справедливого и потаенного ее врага, первого, кто понял, что она чужая в своей семье? И где вы теперь, куда запропастились, господа Гоголевы, сломавшие ее душу еще в юности мнимой и бессмысленной красивостью вашей жизни? А теперь уж ничего не воротишь, теперь все кончено, навсегда кончено. – А может, выпьем, Аглая Петровна? – уверенная в том, что Аглая непременно откажется, спросила Валентина-Алевтина. – У меня сладенький есть и крепенький ликерчик. По рюмочке? – Водки бы я выпила, – неожиданно ответила Аглая. – Водки? Водка есть, шнапс – немецкий, противный. Мы его тут сиропом разводим. – Давайте с сиропом, – живо согласилась Аглая. – Мне обязательно нужно выпить, чтобы тормоза отпустить? – Какие тормоза? – Я, знаете ли, словно заклиненная, – с жесткой усмешкой, очень красящей ее лицо, объяснила Аглая Петровна. – Зажалось все во мне в этом гестапо. Это довольно трудно, когда все время, каждый час и даже каждую минуту, все вокруг и в себе самой взвешиваешь: как ответить и отвечать ли, как взглянуть, как повернуться. Это вовсе не легко… И вновь удивилась Алевтина: не только жесткая усмешка красила лицо Аглаи, но и любое выражение, любая смена чувств в ее душе – все шло ей, все подходило, все украшало, и неизвестно было только одно: когда сказать – теперь оставайся такой, сейчас ты самая лучшая… «Отдала, своими руками к ней толкнула, – с болью и злобой подумала Валентина-Алевтина, – ее ласки он предпочел моим, ее чувство – моему!» Протерев стопки полотенцем, она разлила в них остро пахнущий химический шнапс, развела его душистым сиропом и, стараясь не видеть больше Аглаю, потому что когда она ее видела, то непременно при этом разглядывала, сказала: – Ну, чтобы все хорошее было, Аглая Петровна. За вашу удачу. – За вас, – ответила Аглая серьезно и твердо. – За ваше мужество. Я не только слышала, я видела, как вы тогда выговорили – «она Федорова, ее я хорошо знаю, мы с ней подружки». Вы ведь понимали, что вам, в случае если они разберутся, грозит смерть… – А на кой мне эта жизнь нужна, – слегка расплескивая розовую водку, с перехватом в горле и даже с визгом воскликнула Валентина Андреевна. Объясните, вы умная, ответственная, зачем мне теперь жизнь? Кто я, чтобы мне жить? Работник, или мужняя жена, или мамочка своим детям? Кто? Вернее всего, что просто постаревшая женщина с глупыми разными мыслями, с настойчивостями и маниакальностями. Вот ведь – знаю – смешно это и нехорошо с моей стороны, а я и сейчас все на вас смотрю не как надо смотреть, а смотрю как на женщину, хоть в моем возрасте и при моей личной ситуации это какой-то анекдот! Ах, да что! Быстро, жадно и привычно выпив водку, она закусила холодной картофелиной и, вытянув из кармашка кофточки мятую сигарету, закурила. – Не стоит эдак разговаривать, – слегка поморщившись, сказала Аглая. Она не выносила никакого даже приближения к истерикам, ей делалось всегда физически тошно от всяких выкриков, красивых фраз и самобичеваний, и сейчас она испугалась, что придется разговаривать в ненавистном ей повышенном и утешительном тоне. – Не надо, – произнесла она. – Давайте лучше, пока мы не запьянели, потолкуем о том, как нам в дальнейшем держаться и какая у нас с вами будет легенда. – Это что такое – легенда? – удивилась Алевтина. – Твердая выдумка. То, на чем нам обеим надобно стоять насмерть. – А убьют обязательно? – Совсем не обязательно. Тут от нас многое зависит. Мы же с вами и неглупые и хитрые, правда ведь? Не глупее же мы фашистов! А что до нашей убежденности, то и ее нам не занимать стать. Наше дело правое. И, твердо глядя в глаза Алевтине, ровным и спокойным голосом Аглая Петровна рассказала ей подробную биографию Вали Федоровой, рассказала, где и когда Валя подружилась с Алевтиной, на чем они сблизились и что именно важно в биографии Федоровой… Алевтина слушала рассеянно и переспрашивала, пугаясь своей рассеянности, а потом, внезапно перейдя на «ты», спросила: – Тебя партия послала на задание сюда? – Теперь и я выпью, – поднимая маленькой крепкой рукой свою стопку, произнесла Аглая Петровна. – И все-таки выпью за ваше, Валентина Андреевна, мужество. Кстати, разговаривать нам обеим следует всегда на «ты», как старым подругам. – Кто же тебя сюда послал? – опять спросила Алевтина, и Аглая Петровна поняла, что та мучается недоверием Аглаи, ее отдельной жизнью. – Ведь не сама же ты с твоей партийной биографией взяла да и заявилась в город? – Я в город не заявлялась, – обрадовавшись возможности уйти от главного вопроса, больше не огорчая Алевтину, сказала Аглая Петровна. – Меня вовсе и не в городе взяли, когда я шла… И спокойно она рассказала Алевтине ту же самую версию, которую знали в гестапо и фон Цанке, и Венцлов, версию Вали Федоровой, и в этой версии Аглая была не Устименко, а Валя Федорова. – Страшно, – тряся головой, перебила ее Алевтина. – Как страшно-то, Аглая Петровна! Не понимаешь? Вы меня из вашего круга отринули, я теперь всем вам инородное тело! А была же своя, была, и они, собравшись, не стесняясь меня, говорили о своих военных делах. Они сидели, бывало, за столом, и брат твой покойный – Афанасий Петрович, и мой… и Родион Мефодиевич, и другие товарищи, и пели. Это до тебя было, во время нашей прекрасной любви. Пели они, знаешь?.. Ты, моряк, красив сам собою, Тебе от роду двадцать лет… Полюби меня, моряк, душою, Что ты скажешь мне в ответ… Жестом супруги присяжного поверенного Гоголева Алевтина взялась пальцами за виски и сжала их, как мадам Гоголева во время приступов своей «нечеловеческой, смертельной» мигрени. – Ужасно, – произнесла она. – Это замкнутый круг, тупик, туман, плотный, как вата. И не круг, а квадратура круга! Аглая внимательно взглянула на первую жену своего мужа и внезапно пожалела ее. – Я – Валентина Федорова, твоя подружка, – произнесла она шепотом выразительно и раздельно. – Тебе больше ничего не нужно, чтобы оказать нам, нам, – повторила она, – серьезную и рискованную помощь. Среди людей, делающих дело, не принято говорить, понимаешь, Валя? Ты не верти головой, ты смотри на меня! Положив руку на запястье Алевтины, Аглая чуть громче спросила: – И разве экзамен ты не выдержала? – Вы все дураки, – выпив еще водки и опять раскуривая сигарету, зло ответила Алевтина. – Дураки! Ничего вы не понимаете! Вы от меня отошли и пустили мою лодочку по течению. Разве он пытался поднять меня до себя? Он деньги давал на семью и замыкался в свою скорлупу, уходил в раковину, или как там! Его корабли! Его моряки! А то, что я медленно, но верно шла ко дну и дошла до того, что он правильно облил меня презрением, – в этом кто виноват? Пушкин? Меня нужно было воспитывать, и я бы открылась этим лучам и потянулась вся к будущему, но от меня отошли. А я, наверное, и не хуже других! Она вырвала свою руку из пальцев Аглаи и, расплакавшись, попросила: – Не слушай меня, пожалуйста! Очень прошу – не слушай. Говорят, что даже цветок, если на него наступишь, жалуется ультразвуком. А я – женщина со всеми присущими нам слабостями. Давай лучше запьем это дело, подружка, и на меня, попрошу, надейся! Положись на меня! Я понимаю, не разрешено таким, как ты, говорить с такими, как я. Но если бы ты испытала то, что мы тут испытываем каждодневно, если бы ты пожила той самой жизнью, которой живем мы, ты бы поняла, ты бы оценила наши переживания. И ты бы не позволила себе смотреть на нас с презрением. Раздавленный мотылек когда-то шелестел крылышками под нежными солнечными лучами, это надо учитывать и не забывать… А теперь послушай про нашу жизнь… Налив себе еще, она выпила и совсем не закусила, только запила горячей водой из чайника и, торопясь, шепотом стала рассказывать. Морщась, коротко вздыхая, мучаясь от глупо-изысканного лексикона Алевтины и от неимоверного ужаса повседневной жизни под сапогом гитлеровцев, слушала Аглая Петровна. Да, разумеется, ничего этого она не знала. Там, в лесу, было известно о казнях, о голоде, о заложниках, о душегубках, об Освенциме и Майданеке, о старых, довоенных лагерях Гитлера, но удушающая повседневность быта тех, кого немцы официально именовали «унтерменш» – недочеловек, не входила ни в сводки агентуры в городе, ни в сведения, которые лес получал по радио с Большой земли. – Они и своим не верят нисколько, – наклонившись к Аглае, быстро говорила Алевтина Андреевна. – У нас в казино – это ресторан такой, «Милая Бавария», – за буфетной стойкой целый день, вроде бы буфетчице помогает, типчик один, особо сильно секретный, его специально привезли, я-то сама не знаю, но все наши кельнерши так говорят, они разобрались, этот секретный глухонемой, он по губам смотрит, кто где чего говорит из офицерства, и стенографирует. Точно, девчонки его стенограмму видели. Сами они болтают, сколько у них осведомителей. Меня тоже нанимали, хоть и в овощерезке работаю, в кельнерши предлагали перевести, паек дополнительный, но я дурочкой прикинулась, помогло. Подписку только взяли, что если разболтаю повесят. А про лазарет знаешь, где университетская клиника была? – Нет, – сказала Аглая, – откуда знать-то? – Там никакой не лазарет, там расстреливают. Они в белых халатах все, чистенькие, красивенькие, веселые, приветливые. Конечно, выпивши всегда, им за это и табак, и ром, и дополнительное питание. Туда человек заходит, и ему «врач» в рот заглядывает. Если золотые зубы есть, тогда он на щеке делает кисточкой крестик. Ничего особенного – крестик как крестик. Потом рост измеряют. Туда рост измерять любит ездить гестаповец Цоллингер, такой есть хорошенький, как куколка. Тоже халат на нем честь по чести. Вот, когда человек станет измерять рост, сзади открывается щель против затылка – и выстрел. Потом служитель-солдат люк в полу открывает, и мертвец туда, в подвал, проваливается. И конечно, музыка. – Какая музыка? – Патефон громко играет, чтобы другие приходящие пальбу не слышали. Сидят в парке вызванные повестками на медицинский осмотр, ждут. Некрасиво, если выстрелы. Вот и проигрывают музыку, чтобы никто не догадался. Вы бы написали в ваших прокламациях или листовках, чтобы никто на медицинское обследование не ходил… Аглая Петровна промолчала, румянец проступил на ее скулах. Алевтина опять закурила, плачущий смех ее странно и жалобно прозвучал в тихой комнате. – Я, правда, виновата, – сильно затягиваясь эрзац-табаком, сказала она. – Сука эта мадам Лисе и Люси Михайловна, дрянь паршивая, говорили мне: «Что вы, девочка, – это смешно, немецкая армия образец дисциплинированности и корректности. Вы умеете шить, вы можете, в конце концов, давать домашние обеды, у вас будут столоваться офицеры, вас оставил муж, ваша совесть чиста, вы должны жить полноценной жизнью. Рано еще закапывать себя в могилу». И устроили меня кельнершей. В первый же день я пролила суп одному на колени, выфранченному гебитс-комиссару. Он взял тарелку и все, что в ней осталось, выплеснул мне в лицо. А мадам Лисе сказала: не надо быть растяпой и надо уметь красиво трудиться… Она опять всхлипнула и налила себе из немецкой бутылки. – Конечно, я достойна твоего презрения? – Ладно, – думая о своем, произнесла Аглая. – Мне другое интересно. Почему, если у тебя учительница в жизни эта самая «мадам Лисе», то Паша Земскова все-таки к тебе пришла? – Не знаю, – глухо сказала Алевтина. – Что я могу знать? Я ведь одна, со мной никто не говорит. Я овощи чищу в подвале немецкой машинкой, потом режу, как мне ведено, и домой иду. Если есть что, выпиваю, а нет – так ложусь. Вот и все мои грезы. А если наши вернутся, то я кто же буду? Изменница? Не дожидаясь ответа, Алевтина поднялась, принесла таз и вынула из комода чистое белье. Гарнитур был перевязан ленточкой, еще не одеванный, голубого веселого цвета. И новые чулочки и блузочку с красной ручной вышивкой она тоже положила на кровать. – Вымойся, – деловито велела она, – после тюрьмы славно тебе станет. Здесь тепло, не простынешь. Я ужасно люблю вымыться от тоски, дышишь тогда всей кожей, а не только легкими. Вот тебе все чистое. И белье я ужасно люблю исключительного качества, даже жалею, что не носят нынче кружев… мадам Гоголева, бывало, распахнет пеньюар, а там кружева, как пена волн в море… Аглая, задумавшись, разделась. И не заметила, как пристальным, недобрым взглядом осмотрела ее – голую, стройную, смугло-розовую, с широко расставленными грудями, с покатыми плечами и тонкими лодыжками маленьких крепких ног – Алевтина-Валентина, и по сей день носящая фамилию ее Аглаиного – мужа, Степанова. Не заметила она и того, как круто отвернулась Алевтина, как выпила еще водки и с яростной, презрительной и жалкой улыбкой шепотом сказала самой себе: – Что ж, поди попробуй, выдай! И про Земсковых скажи, поверят! Дожила до своего дня, поквитайся… – Чего ты там ворчишь, пьянчужка? – сильно намыливая длинную ногу мочалкой, спросила Аглая, и глаза ее весело блеснули на смуглом лице. Хлопот много из-за меня? Потом, попив чаю, они вместе легли в кровать Алевтины-Валентины. Глубокой ночью Аглая проснулась оттого, что услышала, как Алевтина плачет, как все ее тело содрогается от рыданий, которые она не может сдержать, как захлебывается она слезами и кусает зубами подушку. – Ну, будет, будет, Валечка, – тихо заговорила Аглая Петровна. – Полно тебе! – Жизни жалко! – едва слышно ответила Алевтина. – Так жалко, Аглаюшка, так жалко мелькнувшей как сновидение жизни. А теперь уже все пропало, и ничего не воротишь. И винить некого, спросить не с кого, потому что я сама погубила свою жизнь в ее расцвете. – Спи! – велела Аглая. – Нам с тобой много трудного предстоит, и хочу я, чтобы мы обе были в форме! Ясно? Алевтина ответила покорно: – Ясно. И затихла. НЕДУРНО ИНОГДА И ОПОЗДАТЬ! Казино «Милая Бавария» формально закрывалось в одиннадцать часов вечера, но по существу именно с этого времени подлинное веселье только и могло начаться, потому что начальствующий состав группы "Ц" гестапо освобождался не раньше, а то и позже одиннадцати. Да и вообще все сливки гарнизона, во главе с комендантом майором бароном цу Штакельберг унд Вальдек и штандартенфюрером фон Цанке, появлялись тут обычно около полуночи. До десяти тридцати тут просто пили и ели, напивались пьяными и орали песни, вроде пресловутой «Я утру твои слезы наждаком», после же половины одиннадцатого контингент «Милой Баварии» резко менялся, чему, разумеется, способствовали солдаты комендантского патруля, которые, выдвинув вперед подбородки, закрытые подшлемниками, и держа как положено свои «шмайсеры», обходили и большой зал и отдельные кабинеты, без всяких церемоний выкидывая на улицу перепившихся армейцев, в каком бы звании они ни были и какими бы карами они ни угрожали. «Здесь фюрера замещаю я», – было как-то произнесено старым фон Цанке, и слова эти, как и черный мундир страшного старика с молниями на воротнике и одним погоном на правом плече, солдаты запомнили навечно. Под ругань выгоняемых армейцев и упрямое «шнеллер» патруля кельнерши проветривали помещение, перестилали скатерти, включали дополнительные лампионы и раскладывали новые, так называемые «ночные», меню кушанья и вина, которые, разумеется, резко отличались от того, что предлагалось дневным посетителям казино, конечно только качеством, но никак не ценами. Офицеры гестапо группы "Ц", СА и СК и их гости платили за дорогие коньяки и коллекционные французские и старые германские вина совершенно столько же, сколько представители непривилегированных родов оружия – за синтетический ром, желтый шнапс и обычные здесь тефтели по-гречески, наполовину изготовленные из нечерствеющего солдатского хлеба. Таков был порядок, установленный интендантством Гиммлера, но, разумеется, «совершенно секретно», и потому в вестибюле подвала казино после десяти тридцати дежурили смышленые, вежливые и знающие решительно всех своих в лицо унтер-фельдфебели, которым было категорически запрещено впускать посторонних туда, где по-семейному уютно отдыхали от тяжелой, нервной, напряженнейшей работы те, трудами и деятельностью которых держалась великая, небывалая в истории человечества «тысячелетняя империя». В эту морозную, со свистящей и шипящей поземкой ночь на шестнадцатое февраля 1942 года первым, как обычно, явился «добрый малыш» Цоллингер, веселый, приветливый, с нежным, персиковым румянцем на фарфоровых щечках, с небесно-ясным взором и готовой для всех добродушной шуткой на ярких губах. Дружески посетовав унтер-фельдфебелям на «ужасный русский мороз» и сбросив в их почтительно растопыренные руки фуражку и меховую куртку, Цоллингер приветствовал присевших в реверансе кельнерш не слишком громким «хайль Гитлер» и велел «попросить» к нему господина Войцеховского. В ожидании Войцеховского он поглядел карточку кушаний и вин и сказал фрау Эве – привезенной из Гамбурга директрисе заведения, статной и румяной баварке, – следующее: – Совершенно доверительно, Эва. Сегодня у нас, как вам уже известно, праздник. Господину штандартенфюреру шестьдесят лет. Вы это знаете. Но недавно мы получили известие о том, что наш интимный праздник примет гораздо более крупные масштабы, чем это можно было бы себе вообразить. Прямо сюда на автомобиле прибудет бригаденфюрер Меркель, дабы вручить полковнику фон Цанке дубовые листья к его железному кресту первой степени. И потому я убедительно прошу вас: все должно быть великолепно. Младенчески чистый взгляд Цоллингера с такой ужасающе леденящей силой впился в зрачки фрау Эвы, что даже эта видавшая виды нацистская бандерша чуть отступила, сделала испуганный книксен и попросила господина оберштурмфюрера положиться на ее верность, преданность и опыт. – Очень рад! – ответил «добрый малыш» и, насвистывая «Роммелю не страшна пустыня», кошачьим шагом пошел вдоль банкетного стола, чтобы в последний раз собственными глазами проверить готовность «Милой Баварии» к началу торжества. Блеснув лакированным пробором, еще издали поклонился Цоллингеру шеф-директор имперских офицерских «пунктов питания», недавно приехавший помещик Войцеховский. В длинные годы эмиграции он понаторел на ресторанном деле, его «Эх, Волга», «Жигули», «Днипро», «Шашлыки-чебуреки», «Русская блинная», «Сибирская пельменная», разбросанные по градам и весям Германии, приносили кой-какой доходишко, а надежды его на возвращение недвижимости в России хоть и сбылись, но далеко не в той мере, на какую он рассчитывал, и потому герр Войцеховский пребывал нынче в несколько минорном состоянии духа. – Как кухня? – спросил «добрый малыш», не подавая руки. – Делаем все, что возможно, – поджимая узкие губы, ответил Войцеховский. – Нелегко с мясом. То, что мы получаем… Цоллингер тонко улыбнулся. – «Каждому свое» – пишем мы на воротах наших концлагерей, двусмысленно сказал он. – Вам понятна моя мысль, герр Войцеховский? Вы нас кормите, мы заботимся о вашей безопасности. Те, кто ничего не делают, получают «свое». – Минуточку, – сухо сказал Войцеховский. – В моем имении, которое тут именуется «Черноярский аэроплан», а именовалось «Уголок», теперь больница… Цоллингер нахмурился. Ему сейчас не хотелось разговаривать о делах. Но шеф-директор предварил возражение оберштурмфюрера словами о том, что весь сегодняшний день, вернувшись из «Уголка», он пытался дозвониться до руководства гестапо, но по не зависящим от него обстоятельствам не смог, несмотря на чрезвычайную важность факта, который он хотел передать. – Только коротко! – предупредил «добрый малыш». – Два слова: там и по сей день всем, как они выражаются, командует большевичка, коммунистка, жена старого коммуниста Богословского Ксения Николаевна и ее дочь – развязнейшая комсомолка Саша Богословская. Неужели с этой гадостью нельзя покончить? – Можно, – ответил Цоллингер, – можно, все можно, мой милый Войцеховский, но только вовремя. Богословская пока что нам нужна. Зачем пугать дичь раньше той поры, когда охота коммерчески выгодна? Надеюсь, вы понимаете меня? Войцеховский поклонился, а Цоллингер пошел навстречу штандартенфюреру фон Цанке, который с дюжиной своих офицеров в черных мундирах и с практикантами и стажерами в форме своих армий, опираясь на трость и что-то, как всегда, объясняя, входил в главный зал. Кельнерши присели, делая церемонный реверанс, фон Цанке поморщился. – Зачем это? – спросил он. – Что за дурной тон? Это же публичный дом в Гейдельберге во времена моей далекой юности! Цоллингер, я надеюсь, это не вы придумали? И не вы, господин Войцеховский? Кельнер должен не существовать, он более дух, нежели плоть, – такова идея, вам понятно? Цоллингер усмехнулся. Войцеховский вздохнул, штандартенфюрер, побрякивая и позванивая всеми своими крестами и медалями, проследовал дальше. – Есть такая доктрина, что побежденным якобы надо сохранять видимость свободы, – продолжал он, оглядывая почтительные и неподвижные лица своих офицеров. – Утверждается при этом, что побежденные любят видимости и верят в них, надеясь, что со временем им будет совсем легко. Это, господа, в высшей степени вредная доктрина. Вера в будущее чревата борьбой за будущее, это нельзя не понимать. Мы призваны провидением исключить самую мысль о будущем, а следовательно, и борьбу за него. Наша задача обеспечить войска тихие и покорные, нравственно, идейно кастрированные. И не уничтожением индивидуумов надлежит нам заниматься, а уничтожением тех масс, приучившихся коммунистически мыслить, которые молчат, но молчание это исполнено протеста… Войцеховский проводил фон Цанке с его свитой до мест в центре большого стола, поставленного по-русски «покоем», и пошел в кухню проверить, каковы там дела. Из холодного цеха кельнерши уже понесли закуски, он привычно распорядился: «Быстрее, девочки, быстрее», спустился по винтовой лестнице – это был директорский вход – и, закурив черную ароматную сигарку, широко расставил ноги в лаковых туфлях и сложил по-наполеоновски руки на груди. В это самое мгновение он и увидел маленького и, возможно, горбатого чужого , который, быстро и как-то косолапо ступая, в натянутом поверх кацавейки халате, прошмыгнул мимо оцинкованного разделочного стола и исчез за широкими спинами поваров-солдат, вызванных сюда на эту ночь. – Кто он? – крикнул Войцеховский вслед исчезнувшему человеку, немцы-повара не поняли. На плите шипели котлеты-минути во фритюре, громко фыркал высыпаемый из ведра в противень картофель-соломка, гремела посуда, и во всем этом шуме Войцеховскому пришлось самому выяснять, кто был этот «горбатый, быстрый и косолапый», – ничего другого шеф-директор о нем сказать не мог. В овощной-заготовочной работала одна только Алевтина, – о чем-то задумавшись, резала брусочками свеклу. – Привет, мадам! – вежливо и весело сказал Войцеховский (он избрал себе за нерушимое правило лично быть с русскими любезным и по возможности обаятельным). – Как вы поживаете? – Здравствуйте, господин директор, – чуть удивленно ответила Алевтина. – Я надеюсь, вы хорошо поживаете? – Я хорошо поживаю, – уже испуганно сказала она. Шеф-директор покачивался, стоя перед ней, с носков на пятки, и лаковые туфли его поскрипывали в тишине этого глубокого подвала. – Кто он был – такой быстрый и косолапый? – на превосходном, как ему представлялось, красочном и истинно русском языке осведомился шеф. – Он шел отсюда, я это заметил из отдела мясного жаренья. Он, возможно, также был горбатый? Или маленький, но очень толстенький? Впрочем, наверное, все-таки горбатый. – Отсюда? – удивилась Алевтина Андреевна. – Здесь, господин директор, никого не было. Картофель-соломку я сама только что вынесла! Может, покуда я выходила? Тоже вряд ли, столкнулась бы, выходила не более как на полминуты – ведро передала из рук в руки, сами понимаете… Шеф пожал плечами и, кивнув Алевтине на прощанье, по служебной, а не по директорской лестнице поднялся наверх и вышел во двор, в котором свистела поземка и где, к удивлению, он не увидел обычного тут часового. – Солдат! – по-немецки, боясь простудить горло и прикрывая шею ладонью, крикнул директор. – Кто тут есть? Солдат, видимо продрогший на этом проклятом морозе в своей серо-зеленой шинельке и в вязаном шлеме под каской, тотчас же показался из-за угла, где прятался от ветра.

The script ran 0.028 seconds.