1 2 3 4 5 6 7 8 9
Полковник выпрямился, сложил руки на эфесе шпаги, произнес значительным голосом:
— Майор Джеймс есть офицер, и его честь не позволяет мне…
У Апраксина от бешенства округлились глаза, он поднялся, приказал Снивину более никогда не в свои дела не соваться. К ужину полковника не пригласили, хоть он видел, что слуги собирают на стол. Снивин ушел зеленый от обиды…
Кушанья раскладывала Маша. Федор Матвеевич объявил, что теперь в воеводском доме быть ей полновластной хозяйкой. За столом сразу же заговорили о делах, о строении кораблей, о том, что делается на Москве. Насчет Джеймса и Швибера Апраксин спросил мимоходом и сказал, что подержит негодяев под ключом до той поры, покуда не завоют волками…
— Теперь послушай о походе Кожуховском, — говорил Федор Матвеевич. — О сем походе Москва долго помнить будет. Маша твоя, и та о нем наслышана, а уж поход — дело не женское.
— Мы с дядюшкой в ту пору в Коломенском гостили, на Москве-реке, — сказала Маша. — К нам раненые шли да увечные. Полон двор народу был… И преображенцы были, и семеновцы, и бутырцы…
Апраксин стал рассказывать, как войска Ромодановского переправлялись через Москву-реку на лодках, покрытых досками и бревнами. На этих судах были прорублены пушечные порты, из которых палили орудия. В деле участвовали гусары, палашники, рейтарские роты и много полков, а кроме того очень ссорились командующие — Бутурлин с Ромодановским. Иван Иванович даже выстрелил в Федора Юрьевича. Стрельцам во многих боях примерно досталось, и потешные их всегда побивали. Бомбардир Преображенского полка — царь взял в плен стрелецкого полковника Сергеева, за что генералиссимус его особо благодарил. Петр Алексеевич сам построил зажигательную телегу с копьем, телегу подожгли, раскатили, и копье впилось в вал противника. Плетень загорелся, земля осыпалась, войско пошло на штурм.
— Не взять мне в толк, — перебил Иевлев. — Что оно такое было? Потешное сражение?
— Маневры! — ответил Апраксин. — И жаль, друг мой добрый, что нас там не случилось. Много важного и нужного военные люди с тех маневров для себя узнали и накрепко запомнили: и подкопы, и взрывы минами крепостной стены, и штурм с лестницами. Много было гранат, и бомб, того более — горшков, начиненных порохом. Засыпали перед неприятелем, под огнем рвы; под огнем редуты строили, аппроши, — науки все зело полезные…
— Полезнее, нежели на Переяславле?
— Сравнивать не для чего! — ответил Апраксин. — Можно ли сравнить плавания наши по тамошнему озеру с выходом в Студеное море? На Переяславле потеха была, здесь — маневры…
Маша задремала в тепле, головка ее свесилась, дыханья не было слышно. Апраксин с Иевлевым переглянулись, Федор Матвеевич сказал шепотом:
— Снеси ее, душечку, наверх да выйди еще на два слова…
Маша открыла сонные глаза, улыбнулась, сказала с испугом:
— Заснула я… Вот срам-то…
И покачиваясь, словно пьяная, ушла в горницу, наверх. Апраксин запер двери на ключ, не садясь, сказал Иевлеву:
— Быть войне, Сильвестр. Хватит россиянам платить дань крымскому хану. Много лет говорили, да что в говорении? Нынче с постельного крыльца дьяк Виниус объявил стольникам, жильцам, стряпчим, дворянам московским и иным, дабы они, согнав рать, собирались в Севске или Белгороде к Шереметеву для большого промысла…
— Промышлять Крым? — с бьющимся сердцем спросил Иевлев.
— Оно не все. Петр Алексеевич пойдет на Азов. Там корабли понадобятся.
Иевлев сел, налил себе квасу, но пить забыл. Федор Матвеевич, дымя трубкой, упершись в стол рукой, говорил твердым голосом:
— Корабельных мастеров-искусников надобно вести к Москве. Там большие работы нынче же начнутся. Плотников корабельных, конопатчиков, кузнецов здешних, морского дела старателей большим числом гнать на Москву. Как тут будем далее строить — не ведаю, но чем больше дадим туда людей суда строить — тем делу лучше…
— Когда же поспеют?
— Нынче не справятся, в другое лето нагонят. Да и нам тут с тобою, думаю, недолго теперь быть. Льщу себя надеждою — немного осталось подданным султана, татарам, гулять по степям. Там, за Белгородом, за Курском, за Воронежом, воевать татарина ждут не дождутся. Сколь можно терпеть ругательства над нашей землею?
Сильвестр Петрович молчал. Апраксин подошел ближе, положил руку ему на плечо. Тот посмотрел на него ясно и прямо.
— О чем молчишь? — спросил Федор Матвеевич.
— Трудно будет! — сказал Иевлев. — Трудно, но быть иначе не может. Как бояре приговорили?
Апраксин рассказал, что после челобитной московского купечества, в которой те просили защитить гроб господень и Голгофу и очистить дороги на юг, к Черному морю, бояре приговорили созывать ополчение. Много разговору на Москве о том, что воевать надобно северные моря. После Кожуховского похода иные неверцы уверовали, что и шведа побьем. Впрочем, много еще таких, что и по сию пору посмеиваются: «Под Кожуховом шутить дело нетрудное, а вы вот татарина отведайте, каков он с саблей в поле!»
Сильвестр Петрович ответил жестко:
— Отведаем. Не стрелецкими полками пойдем его, собаку, промышлять, иным войском…
4. Опять монастырь
На алой морозной заре Рябов вышел из избы — посмотреть корабли. Нынче нигде не работали, все было тихо на верфи. Кормщик медленно обошел закрытый эллинг. В сумерках раннего утра корабль казался огромным…
Вышел наружу, посмотрел другой, что стоял в открытом эллинге, и вдруг почувствовал, что жалко уходить — так много сделано тут своими руками. Стало обидно, что поплывут теперь они без него, экие красавцы, поплывут далеко, в большое океанское плавание, стало обидно, что будет кормщиком чужой человек, не знающий, как строили, сколько горя хлебнули, сколько потов сошло, пока выгнали эдакую махину…
За кормою столкнулся с Семисадовым, спросил:
— Чего бродишь-то?
— А ты чего?
— Поразмяться вышел маненько…
— Ну и я поразмяться…
Еще вместе посмотрели корабли, подивились, что-де скоро им в море.
— Будут ли ходки? — спросил озабоченно Семисадов.
— А мне беса ли — ходки они али не ходки! — ответил Рябов всердцах.
— Да и мне беса ли, для беседы говорю…
Солнце вставало морозное, красное, иней на кораблях засветился розовым цветом.
— Вот как мачты поставят — тогда в нем и вид будет! — молвил Семисадов, оборачиваясь.
— Вид им настоящий в море будет! — сказал Рябов.
Еще посмотрели. У обоих глаза стали скучными.
— Пошли, что ли? — сказал Рябов.
Неподалеку, у Варвары, ударили к ранней. За высоким частоколом ждали рыбарей рыбацкие женки, матери, сестры, сыновья, дочки, — стояли принаряженные, счастливые. В широких санях, укрытый волчьей полостью, подъехал Агафоник, был в умилении, совал бабам руку к поцелую, говорил елейно:
— Так-то, братцы, так-то, добрые! Повинились, пресветлый и простил. Теперь заживем благостно, бога помня. Ну, с миром!
На выходе сделалась толчея. Стражники потащили из толпы уходящих рыбарей самоедина старика Пайгу. Рябов отпихнул стражников, сказал Агафонику:
— Ежели сего калеку убогого не выпустят — сам останусь! Где оно видано, эдаких несчастных увозом увозить и мучить как кому похощется…
Баженин, приехавший с Вавчуги, поддал Пайгу ногой, старик выскочил за ворота. Осип Андреевич, хмельной, был в добром расположении, кланялся трудникам, говорил:
— Прости, ежели чем виноват…
— Прощать-то и вовсе ни к чему, — сказал, проходя мимо, Молчан.
— Кто злое сказал? — крикнул Баженин.
Но Молчан затерялся в толпе. Шагал рядом с Семисадовым, говорил, не разжимая губ:
— Всех их, псов бешеных, на один сук…
На верфи, за затворившимися воротами, визжали пилы, тюкали топоры. Ушло всего сорок девять мужиков, более четырехсот остались строить корабли. Вместо ушедших пригнали новых — они были посвежее, крепче, здоровее…
У бабки Евдохи была истоплена баня, наварены щи; Рябов попарился, попил вволю мятного квасу, вошел в избу. Таисья неотрывно смотрела на него огромными глазами. Он взял ее ладонями за щеки, усмехнулся, спросил шепотом:
— Не устала еще, лапушка? Больно жизнь до нас пригожа да ласкова…
Таисья покачала головой. По щекам ее вдруг потекли слезы. Рябов ладонями их утер. Под рукой на тонкой ее шее слабо билась какая-то жилка.
— Словно пичуга малая! — молвил кормщик.
Она закинула руки ему на плечи, сказала, плача счастливыми обильными слезами:
— Ванечка, рожать мне скоро. Ребеночек у нас будет…
Вечером набилась полна изба народом. Пришел Крыков, обнял кормщика. Таисья робко сказала:
— Ты поклонись Афанасию Петровичу, Ваня. За все поклонись. И за щи с гусятиной тоже.
Крыков покраснел, сконфузился:
— Не стоит и разговора…
Встряла бабушка Евдоха:
— Он нам, Ванечка, доски нарезал, мы теми досками набойки делаем — живем сытно. Он нам, Ванечка, старый секрет разузнал — как черничку-краску варить, чтобы не отмывалась в воде. А узоры какие, Ванечка, в рядах те узоры из рук у меня рвут…
И стала кидать из сундука на лавку расшитые полотна. Весеннее солнце пробивалось в окошко, серебром высвечивало плывущие по полотнам карбасы, крутую волну, вздетый парус, травы, диковинные деревья… Рыбаки трясли головами, хвалили, крякали.
За щами рыбак Парфен, мужчина суровый и малоразговорчивый, вдруг сказал:
— Пусть здоров будет на долги годы Афанасий Петрович. Я его и за вихры драл в старопрежние времена, а нынче велю: поклонитесь господину Крыкову. Он проведал, что монаси из Николо-Корельской обители зло удумали: новых рыбарей себе набрать покрутчиками, а про вас, которые были на верфи, монаси порешили не вспоминать. Возьмем, дескать, новых служников, будут покорнее. И не пожалел труда Афанасий Петрович: всех рыбарей обошел и объехал — и ближних и дальних, — упреждая, чтобы не нанимались в обитель, не делали худо против братьев своих, Белого моря старателей. Никто из нас не пошел покрутчиками в монастырь, пришлось келарю снова вам кланяться…
Рябов взглянул на Крыкова, — тот сидел опустив голову, красный, катал крошки на столе.
— И отказались мы все от монастырских прибытков. Куда бы келарь обительский ни направлял стопы свои, там знали, как надобно делать, научил Афанасий Петрович! Вот он каков Афонька, таможенный капрал!
Молчан сидел неподалеку от Рябова, щурился на огонек свечи, думал свою думу. Старичок самоедин Пайга ушел спать в сенцы, совсем душно ему было в горнице. Штофа не хватило, пришлось еще посылать к Тощаку.
Разомлев после голодного житья на верфи, многие рыбаки в тот день так и не дошли до своей избы: кто полез на печь — спать, кто завел песню без конца, кто еще раз отправился в баню — попарить кости до глубокого нутра. Бабка Евдоха всех мазала беликом — доброй мазью из медвежьего сала, поила старым и верным снадобьем, настоенным на лютике, утешала, угощала. Дверь в избе то и дело хлопала, приходили соседи — кто с пирогом, кто с грибником, кто с кислой брусничкой — послушать, погуторить, посоветовать. Таисья, замучившись, уснула, сидя на лавке…
С утра многими санями поехали в монастырь. День выдался погожий, солнечный, у монастыря покрутчиков встречали монахи с поклонами, чинно, по приличию. В келарне были накрыты столы, покрутчики входили четверками, кланялись иконам, кланялись келарю, он благословлял. Кормщик называл по именам своих людей: вот тебе, мол, отец келарь, тяглец, вот тебе — весельщик, вот тебе — наживочник, а кормщить — благослови меня. Келарь задавал приличный вопрос:
— Спопутье ведомо ли тебе, кормщик?
— Ведомо, отче.
— Глыби морские, волны злые, ветры шибкие — ведомы ли?
— Так, отче, ведомы.
— Поклонился ли честным матерям рыбацким, что покуда жив будешь, не оставишь рыбарей в море?
— Поклонился, отче.
— Иди с миром!
Садились за столы — пить большое рукобитие. Послушники, опустив очи, ставили на столы водку — по обычаю. Первым блюдом шла треска печеная, в масле и яйцах, за треской подавали навагу в квасе с луком. Обитель на сей раз не поскупилась — настоятель напугался, что вовсе останется без служников; отец келарь ходил вдоль столов, сам подкладывал кушанья, ласково напутствовал покрутчиков, чтобы с богом в душе готовились к лову. Рыбаки помалкивали: нынче келарь хорош, каков будет к расчету?
Вышли из трапезной под вечер. Уже вызвездило, опять взялся морозец. Когда лошадь пошла рысцой по монастырской дороге, Семисадов невесело сказал Рябову:
— Ну что, кормщик Иван Савватеич? Отслужились мы матросами?
Рябов не ответил, покусывал соломинку.
— Так-то, брат, — сказал Семисадов, — отшумелись мы с тобой. Посмирнее жить, что ли, начнем, как думаешь?
Молчан ответил вместо Рябова:
— Смирен пень, да что в нем?
5. Письмо
Дорогу к обители покрыло наледью, но весенние ручьи уже звонко шумели в чистом холодном вечернем воздухе. Свежий ветер посвистывал в ушах, лошади фыркали.
У монастырских ворот маленький солдат соскочил с коня, постучал сапогом. Отец воротник испуганно посмотрел на конных воинских людей, спросил, для чего приехали. Сильвестр Петрович велел отворять без промедления.
Настоятель был немощен, нежданных гостей принял Агафоник. Он был в исподнем, едва успел накинуть на плечи подрясник. В келье отца настоятеля было душно, пахло жареной свининой. Иевлев сел, заговорил сразу о деле. Агафоника от страху прошиб пот, он замахал короткими руками, стал грозиться владыкою Важеским и Холмогорским Афанасием. Сильвестр Петрович прервал:
— Дело, за коим я прибыл в обитель, решено именем государевым. Морского дела старатели надобны к Москве. Что монастырь из своей казны заплатил за сих людей тяготы и повинности, — то дело доброе и святым мужам зачтется навечно. Не будем же, отче, время наше терять без толку, а посмотрим список служников ваших, дабы могли мы некоторых и вам оставить, а иных безо всякого промедления по указу государеву отправить к Москве…
Агафоник присмирел, подал лист. Сильвестр Петрович стал писать, кто останется на работах в монастыре, кто пойдет служить царю. Келарь цеплялся за каждого, говорил, что монастырь оскудеет, что монахи пойдут по миру. Когда дело дошло до Рябова, келарь взвыл не на шутку. Иевлев рассердился, топнул ногой, Агафоник завизжал. Спорили долго, наконец Сильвестр Петрович сдался: ему более нужны были корабельные плотники и мастера, нежели кормщики. Рябова решено было оставить в монастыре артельным кормщиком. Семисадов, Лонгинов, Копылов, Аггей Пустовойтов и многие другие назначены были к Москве. С поклонами провожая Иевлева до ворот, Агафоник спросил, для какого промысла батюшке-царю надобны морского дела людишки. Сильвестр Петрович ответил:
— То, отче, дело не наше…
— Давеча иноземец лекарь Дес-Фонтейнес молвил, будто татарина будем воевать…
Иевлев, принимая из рук солдата повод, ответил с недоброй усмешкой:
— Лекарю, я чаю, виднее.
Когда Сильвестр Петрович вернулся домой, Апраксин сидел в своей обычной позе у огня, делал математические вычисления. Две остромордые собаки лежали у его ног. Наверху, в горнице, негромко пела Маша…
— Словно птица, — сказал, улыбаясь, Федор Матвеевич, — весь вечер нонешний поет. И так славно… — Потянул к себе кожаную сумку, лукаво посмотрел на Иевлева, вынул из сумки письмо.
— Прочти!
Сильвестр Петрович развернул лист, впился глазами в прыгающие, неровные торопливые строчки царева письма:
«Понеже ведает ваша милость, что какими трудами нынешней осенью под Кожуховом через пять недель в марсовой потехе были, которая игра, хотя в ту пору, как она была, и ничего не было на разуме больше, однако ж, после совершения оной, зачалось иное, и прежнее дело явилось яко предвестником дела, о котором сам можешь рассудить, коликих трудов и тщания оное требует, о чем, если живы будем, впредь писать будем. С Москвы на службу под Азов пойдем сего же месяца 18-го числа…»
Иевлев читал, Маша наверху пела:
Ласточка косатая, ты не вей гнезда в высоком терему.
Ведь не жить тебе здесь и не летывать…
— Прочитал? — спросил Апраксин.
Сильвестр Петрович молча кивнул головою. Потом сказал грустно:
— А нас не зовут…
— Позовут! — уверенно ответил Федор Матвеевич. — Не нынче, так завтра, а не завтра, так послезавтра. Еще навоюемся, Сильвестр. Сие только начало, как Переяславль был началом нонешнему корабельному делу…
6. В море
В море монастырские служники вышли, едва только воды очистились ото льдов. На карбасах вздевали паруса, долго махали женам, стынущим на берегу. Было еще холодно, с ветром летели колкие снежинки.
Когда карбас проходил мимо верфи, Рябов повернул голову к черным махинам, к кораблям, только что спущенным на воду.
У пристани чернели «Святое пророчество», «Павел», «Петр» и еще новые суда.
— Во, сколь много! — тихо, с восторгом сказал Рябов.
— Флот! — шепнул рядом Митенька.
Город Архангельский уходил все дальше и дальше назад, ветер посвистывал в парусах. Делалось холодно.
Рябов переложил руль, натянул вышитые Таисьей рукавицы, прищурился, ходко повел головное судно в море. Сзади на карбасах забегали, вздевая паруса. Что делал артельный — Рябов, то командовали и другие кормщики…
— Так ли? — крикнул от мачты Молчан.
— Так, так! — кивнул Рябов.
На баре ветер засвистал пронзительнее, суда накренились, пошли быстро, словно полетели. Митенька, хромая, подошел к кормщику, посмотрел веселыми искрящимися глазами, спросил:
— Любо, дядечка?
— Любо! — не сразу ответил Рябов. — Как ни было б многотрудно, а нет мне жизни без моря. Скажу по правде: ушли наши давеча от монастыря в дальний поход, на дальнее море, прошел слух — бить татарина. Меня не взяли. Весело ли оставаться? Ничего не поделаешь — остался. А нынче и вздохнул, как паруса вздели. Толичко и дышу здесь, а в городе душно мне, пыльно, скучно…
Он смотрел вдаль, как смотрят поморы, — сузив глаза, почти не мигая, острым ясным лукавым взглядом. Необозримое, громадное, в мелкой злой зыби раскинулось море, глухо и грозно предупреждая: «Берегись, человек, куда ты со мною тягаться задумал!»
— Вишь! — сказал Рябов. — Пугает! А? Да мы-то с тобой не пугливые, верно, Митрий? Как думаешь? Мы его вот как знаем — морюшко наше! Нас так просто не возьмешь…
Он помолчал, глядя туда, где небо смыкалось с волнами, потом спросил:
— А что они за моря такие, Митрий, Черное да Азовское? Вроде нашего, али подобрее?
Пролог
Я видел море, я измерил
Очами жадными его;
Я силы духа моего
Перед лицом его поверил.
Полежаев
1. Вновь в Архангельске
Весной 1688 года, к Егорью-вешнему, что праздновался на Руси в конце апреля, двинские полые, разливные воды уже успели вынести весь речной лед в Белое море. Тотчас же задули ровные теплые ветры, разогнали низкие тучи, выглянуло солнце, заиграло на воде, на мокрых серебристых стволах берез, на куполах церкви Сретенья в Николо-Корельском монастыре, что издавна стоит над Никольским устьем Северной Двины.
Под теплыми сырыми ветрами лопались березовые почки, наливались соками листы ивняка; двинские луга день ото дня все обильнее заливало густозелеными травами.
На Иоанна Богослова, в погожее утро, прибрежной дорогой из монастыря в город Архангельск проскакал всадник — за служниками обители, промышленниками и рыбаками, морского дела старателями, нанятыми монастырским келарем для дальнего плавания на Новую Землю — на Матку. Еще зимою служники получили от монастыря по мешку хлеба, крупы, соли, уксусу, масла да деньгами по пять алтын на душу. Нынче наступало время расплаты.
Отгуляв в Архангельске два прощальных дня, морского дела старатели, под вой и причитания баб, большой ватагой человек в полета отправились править службу. Сзади, чтобы кто не сбежал дорогою, ехали на конях два монаха с длинными плетями, зорко поглядывали на шагающих с песней поморов. Народ постарше шел степенно, с посошками, закинув за спину берестяные коробы со снедью. Молодые перешучивались, дразнили монахов, прикидываясь, что убегают…
В попутных деревеньках артель отдыхала неподолгу, толковала с мужиками, смолившими по берегам свои лодьи и карбасы, о пути на Новую Землю, о тамошних промыслах, о том, как бить моржа. Мужики рассказывали были и небылицы о монастырских лодьях, что изготовил к спуску лодейный мастер Тимофей Кочнев, по кличке Редька. Одни говорили, что лодьи трехмачтовые, тысяч на десять пудов, другие божились, что поболее, третьи рассказывали, что поведет всю ватагу в море нынче не дед Мокий, а другой кормщик, из молодых, кто — доподлинно неизвестно.
У белых стен обители, возле ворот, служников встретил монастырский келарь отец Агафоник, с ним стояли старик кормщик Мокий и маленький жилистый Кочнев. Служники оборвали песню, поклонились. Поклонился и Агафоник. Знал: поморы спину гнуть не любят, на поклон отвечай поклоном; коли не ответишь чинно, с уважением — пеняй на себя.
— По-здорову ли дошли, детушки? — спросил дед Мокий, радостно оглядывая статных, плечистых рыбаков, многих из которых он знал еще ребятишками-зуйками.
— Дошли — ничего! — сильным и низким голосом ответил за всех молодой кормщик Рябов. — Ты-то здоров ли, дединька?
Мокий снизу вверх посмотрел на Рябова, улыбаясь покачал простоволосой сивой головой.
— Чего качаешь? — тоже улыбаясь спросил кормщик. — Али чем не угодил, дединька?
— Здоров же ты, внучек, — любуясь молодым кормщиком, произнес Мокий. — Ишь, здоров! Сиротою, на тресочке да на хлебушке, а как взошел. Вон вымахал, что сосна мачтовая…
Он обернулся к Агафонику, сказал ему со значением:
— Об нем и говорено было давеча, отец келарь. С малолетства в море, хоть и молодешенек, а всего хлебнул, компас знает, по звездам хаживал, артель за ним куда хочешь пойдет…
Агафоник кивнул, велел народу сложить котомки и идти на работу. В монастыре служников даром не кормили…
К вечеру из ворот монастыря вышел игумен в облачении, сопровождаемый братией. Монахи шли попарно, опустив головы в клобуках. Сладко запахло ладаном. Игумен кропил суда, назначенные к спуску, святой водой, позвякивал кадилом, монахи пели сытыми голосами. Морского дела старатели в белых чистых рубахах, в сапогах, бахилах, усталые за день, стояли поодаль, позевывали. Подручный мастера Кочнева — дядя Ермил, чернобородый, всклокоченный, измазанный смолою мужик, — негромко жаловался Рябову:
— Монастырю служить — помереть легче. Казны полны амбары, а они все скупятся. Корелин Иван Кононович четыре дня с ними ругался! Кочнев вовсе извелся с ними, с живоглотами. Говоришь Агафонику, черту злому, что-де для океанского хода суда, на Грумант идти, на Матку, на другие дальние земли; большой-де прибыток обители будет, — не слушает! За каждый железный гвоздь душу вытрясет. На эдаких лодьях сколь вы одного рыбьего зуба монастырю привезете…
— Не им в море идти! — сказал кормщик. — Им на бережку сидеть, богу молиться.
Молебен кончился, Ермил побежал к мастеру Кочневу, понес ему топор на длинном топорище — выбивать подпоры. Лодьи, назначенные к спуску, без мачт и без оснастки, стояли на городках из бревен у самой воды на пологом берегу Двины. Чреватые, просмоленные огромные днища словно просились, чтобы скрыли их в море.
— И то пора! — сказал дед Мокий. — Лодьи Тимофей добрые выстроил, река в заливной воде убывать начала, самое время к спуску. Оснастим, да и пойдешь, Иван Савватеич, в море; люди говорят, от льда очистилось, живет наше морюшко…
Кочнев взял у Ермила топор, поплевал на ладони, вздохнул. Оба — мастер и подручный — вместе подняли топоры, в лад ударили по бревнам, подпирающим корму судна. Лодья качнулась на огромных, смазанных ворванью, деревянных полозьях, поползла кормою к воде. Морского дела старатели затаив дыхание, без шапок, смотрели, ладно ли спускается судно. Ловко спущено — жить год без горя. А случись что при спуске — готовься к беде.
— Ладно закачалась! — сказал дед Мокий. — Добрый тебе путь будет, кормщик!
Едва спустили первую лодью, как плотники начали поднимать на ней мачту. За первой спустили еще — двухмачтовую, за ней — третью. Над рекою вперебор, весело застучали топоры, еще многое надо было доделать на плаву. Пригнанные из города служники вместе с монастырскими плотниками работали белыми ночами, не только днем. Тимофей Кочнев, исхудавший, с бороденкой торчком, сухой, жилистый, быстрый, сам снастил суда, ругался с келарем Агафоником, грозил ему, что вот-де приедет от Москвы Иван Кононович, быть большому шуму. В оснастке Кочневу помогал Рябов; дед Мокий более сидел на бережку, глядел на белокрылых чаек, размышлял. Ноги уже худо слушались старика, подниматься на лодьи ему было трудно.
Когда у Рябова выдавалось свободное время, он подсаживался к старому кормщику, выспрашивая его обо всем, что тот испытал на своем веку, внимательно слушал поучения.
— Во льды попадешь — не робей! — учил Мокий. — Что плохому по уши — удалому по колена. Ты льдов берегись, а коли попал — не робей. Торосья идут, визг, стон, одна дума — живым не протолкаться. А ты той думе ходу не давай. Лодейные наши мастера люди головатые, от дедов строят суда так, что раздавить их трудно, днища-то примечал, какие? Словно яйцо! Вот и размышляй. Да ведь не впервой тебе — бывал тертым, тогда вместях попали… Далее слушай: ежели зазимуете, мой тебе совет, детушка: всю ватагу в великой строгости держи, чтобы люди сном не баловались, али тоской-скукой. Пожалеешь — похоронишь. Народ наш промысловый недаром об зимовьях со скорбью сказывает: люди мрут — нам дорогу трут, передний-де заднему — мост на погост. Строгость, Иван Савватеич, в беде первое дело.
Рябов вдруг засмеялся.
— Чего веселишься? — удивился дед Мокий.
— Как мы в запрошлом году с тобой, дединька, зазимовали, вспомнил! — сказал Рябов. — Повалился я тогда спать, а ты меня веревкой, веревкой…
Дед тоже засмеялся, добрые морщинки собрались возле его глаз.
— Осерчал ты в ту пору…
— Осерчал, да живой остался. А ты меня, дединька, погнал моржовое сало беречь…
Мокий засмеялся пуще:
— Было, было. Повадился к нам ошкуй моржовое сало пить…
— Пудов пять зараз тот медведь выпил! — сказал Рябов. — Я его, клятого, свалил, а ты сразу с бочкой. Переливать, дескать, обратно, пока горячее…
Подошел Кочнев, спросил:
— С чего смехи-то?
— Да вот ошкуя вспомнил! — сказал Рябов. — На Новой Земле дело было. Что ж, скоро ли пойдем, господин лодейный мастер?
Кочнев подумал, ответил не сразу:
— Надо бы к воскресенью.
…В ночь на субботу все шесть лодей — три новые и три старые — были готовы к дальнему морскому пути. Монастырский отец оружейник выдавал служникам-промышленникам снасть для боя моржей по счету, — железо ценилось дорого. Другие служники вереницей несли на суда двухгодовой запас — муку в кулях, бочки с крупами, соль, масло. На лодьях в каютах-казенках ради сырой погоды топились печи; люди, готовые к выходу в море, уже жили не на берегу, а на судах.
Рябов, в накинутом на широкие плечи суконном кафтане, в рыбацких, до бедер, юфтовых, промазанных ворванью сапогах-бахилах, в вязаной фуфайке, стоял у сходен, негромко разговаривал с мальчиком подростком лет четырнадцати. Мальчик был в порыжелом подрясничке, в скуфейке, черные его глаза горячо смотрели на Рябова.
— За кулями и схоронишься! — говорил Рябов. — Никто тебя, детка, не приметит. Заснул на лодье, а как в море выходили — не услышал. Всего делов…
Мальчик кивнул черноволосой головой и спрыгнул на лодью.
— На корму иди! Слышь, Митрий? — крикнул Рябов.
Мальчик, хромая, скрылся за бочками и кулями.
— Загрызут его здесь! — сказал Рябов Мокию. — Толмачит на иноземных кораблях, а какая парню польза? Он толмачит, а что денег заплатят, то — на монастырь. Прошлое лето, как мы в море ушли, он здесь вовсе оголодал…
Мокий вздохнул:
— Сирота, кому не лень, тот и по загривку. Выучится — добрым мореходом станет.
— Он и то грамоте обученный, — сказал Рябов. — И письменный, и компас знает. Где в море перевал, где курс сменяем, глядишь, напишет, а после и прочтет. И себе добро, и другим не без пользы.
Утром, в воскресенье, после того как отстояли молебен для плавающих и путешествующих, келарь подошел к толпе служников, поклонился, попросил к отвальному столу — не побрезговать дедовским обычаем. Стол был поставлен в монастырской трапезной — это означало выход в море, прощание со своей землей надолго. Под образами в красном углу сел только нынче приехавший лодейный мастер Корелин Иван Кононович, славящийся своими лодьями по всему Беломорью, справа от него келарь Агафоник, слева дед Мокий, рядом с ним Кочнев — ученик Ивана Кононовича. Инок у налоя прочитал молитву, Рябов шепнул Кочневу:
— Все молятся монаси! А как вдовам рыбацким мучки али маслица — не дождешь!
После молитвы послушники, опустив глаза, налили из глиняных кувшинов водку в кружки — рыбакам и промышленникам, кормщикам и лодейным плотникам. Выпили по единой — первой, народ заговорил бойчее, языки развязались, посыпались шутки.
Попозже, когда народ расшумелся, дед Мокий громко спросил у келаря Агафоника:
— А ведаешь ли ты, отче, как гуси летят в поднебесье?
Монастырские служники сразу затихли, ожидая шутки, но дед смотрел на келаря невесело, почти сурово.
— Летят и летят, как от господа велено! — ответил келарь.
— То-то, как велено! Крылья раскинут, носы вперед, ну и летят! Верно, летят прямиком! И артель свою, ватагу, завсегда вожак ведет…
В трапезной стало совсем тихо, народ посматривал то на Мокия, то на молодого Рябова.
— И быть вожаком в ихнем деле — самому сильному, ловкому, смышленому, иначе вожак первым в океане-море от устатка повалится, — так говорю? Далече лететь из теплых краев, отче, к нам — на Колгуев, да на Моржовец, да на Вайгач, ох, далече. Суди теперь сам — куда обитель твоя нас посылает! Не в близкие места. На Новую Землю идти морского дела старателям, на Матку. Тебе отсюдова-то все видится близко, а мы знаем — не впервой туда парусом бегаем… Вожак ватаге надобен.
— Тебе и быть первым кормщиком, — осторожно ответил Агафоник. — Как хаживал — так и ныне пойдешь.
— Нет! — покрутил сивой головой Мокий. — Отходил я свое, отче.
И, оглядев застолье, дед громко, суровым голосом спросил:
— Люб ли вам, братцы, первым кормщиком Рябов Иван сын Савватеев?
Люди отвечали не торопясь, один за одним, спокойно, вначале старики, потом кто помоложе.
— Люб Иван Савватеич! — сказал рыбак Копылов.
— Хорош малый, люб! — кивнул черный, с острым взглядом кормщик Нил Лонгинов.
— Люб!
— Ставить кормщиком над ватагой!
— Люб нам Иван сын Савватеев!
— Отец его первым кормщиком ходил, нынче — ему…
— Пусть ответ говорит!
— По обычаю, как повелось!
— Как от дедов на Беломорье заведено!
Рябов встал с лавки, упершись могучими руками в стол, поклонился народу на три стороны, поблагодарил всех тех, с которыми не раз хаживал в море, сказал, что велика ему честь. Народ загудел, что просит честь принять. Рябов молча поворотился к деду Мокию, который с волнением ждал этой минуты. Много лет тому назад другой старый кормщик так же передавал артель молодому Мокию, как нынче дед Мокий будет передавать ее Рябову.
Не торопясь, негромко Мокий начал задавать вопросы:
— Спопутие ведомо ли тебе, Иван Савватеич?
— Ведомо, дединька! — спокойно и уверенно ответил Рябов.
— Глыби морские, луды, кошки, мели — ведомы?
— Так, дединька, ведомы.
— Волны злые, ветры шибкие, волны россыпные ведомы ли?
— Ведомы, дединька!
— Пути лодейные дальние на Грумант, на Матку, на Колгуев, в немцы, вверх в Русь ведомы ли тебе, кормщик?
— Ведомы, дединька!
— Звезды ночные, компас ведаешь ли?
— Ведаю.
— Поклонишься ли честным матерям рыбацким, женкам да малым детишкам, что покуда жив будешь — не оставишь рыбарей в морской беде?
— Поклонюсь, дединька!
Дед Мокий расстегнул сумочку, что висела у него на поясе, достал оттуда старый, вделанный в пожелтевшей кости компас, положил его перед Рябовым, сказал строго:
— Артельный!
— Ведаю.
— С ним и пойдешь. Компас добрый…
Лицо старика совсем посуровело. Рябов опустил голову, легкая краска заиграла на его скулах.
— Кажись бы, и все сказано, — произнес Мокий, — да еще об едином надобно помянуть…
Он вздохнул, вздохнули и другие, — многие из сидящих за столом знали, о чем речь.
— Я тебе не в попрек, — не глядя на кормщика, сказал Мокий, — я для бережения сказываю и по обычаю: полегче бы, Иван Савватеевич, с зеленым вином. Куда оно гоже?
Рябов молчал.
Дед еще вздохнул, мягко, без укора добавил:
— Набуянишь во хмелю — и пропала буйна голова. Ты вникни, детушка, рассуди: горю оно, проклятущее, никак не поможет, а сколь многие наши Белого моря старатели на нем жизни лишились…
— А ежели она не в радость бывает, жизнь, — тогда как? — негромко спросил кормщик и помолчал, ожидая ответа.
Мокий хотел было что-то сказать, даже пошептал губами, но вдруг махнул рукой и поднялся. Сразу зашумев, поднялись остальные…
Из трапезной морского дела старатели вышли после обедни. Небо затянуло, шел мелкий дождик, чайки, широко распластав крылья, с криком носились над Двиной. Народ рассыпался по лодьям, заскрипели вороты, подымая якоря.
— На Новую Землю все шесть? — спросил Иван Кононович, оглядывая суда.
— Туда! — ответил Кочнев.
— Много нынче.
— На Грумант от Пертоминской обители, слышно, ныне побегут четырьмя лодьями. На Колгуев посадские с Онеги собираются — лодей не менее семи…
Иван Кононович поправил очки на мясистом носу, сказал с умной усмешкой:
— Давеча, на Москве, был я на полотняном заводе, говорил с мастерами, как для нас, для поморов, добрую парусную снасть ткать. После, для ради прогулки, забрел на берег речки Яузы. Гляжу — бегает там суденышко малое, не более нашей двинской посудинки, что женки молоко возят. Челнок! А народу кругом — и-и-и! Силища! Чего, спрашиваю, у вас, православные, стряслось? Тут один с эдакой бородищей, в шубе, в шапке высоченной, мне ответствует: «Царь-де государь Петр Алексеевич от аглицкого ученого немца морские художества перенимает и для того на сем корабле, именуемом бот, упражняется!»
Корелин захохотал, закашлялся, махнул рукой:
— На корабле! Вон оно как! Бот именуемом! Слышал, Тимофей? Хотел я тому боярину слово молвить, да раздумал, ему с коня-то да в горлатной шапке виднее, где корабль и где аглицкий ученый немец…
Они еще постояли на берегу, провожая взглядами лодьи, кренящиеся под парусами на свежем ветру, помолчали, потом пошли к тележке, что поджидала их у ворот обители…
— А какое слово ты, Иван Кононович, хотел боярину молвить? — спросил Кочнев, когда тележка тронулась с места.
— А такое, друг мой добрый, — не сразу ответил лодейный мастер, — хитрое слово: поклонись-де царю, боярин, дабы не от аглицкого ученого немца морские художества перенимал, а к нам бы приехал — в Лодьму, али в Кемь, али в Онегу, али к Архангельскому городу. Недаром-де говорится — Архангельский город всему морю ворот. Есть у нас чего посмотреть…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
«РОССИЙСКОМУ ФЛОТУ БЫТЬ»
«И уже несуетная явилась надежда быть совершенному флоту морскому в России».
Предисловие к «Морскому уставу»
Плащ и кольчугу! Через час — вперед.
Рог не забудь. Пусть вычистят мою
Пистоль, чтобы не выдала в бою…
Пусть кортик абордажный по руке
Приладят мне…
Пусть пушечным сигналом в должный срок
Оповестят, что сборов час истек…
Байрон
Понеже корень всему злу есть сребролюбие, того для всяк командующий должен блюсти себя от неправого прибытка… а такой командир, который лакомство велико имеет, не много лучше изменника почтен быть может.
Петр Первый
Глава первая
1. Прошло несколько лет.
В последних числах декабря 1700 года, в студеную, морозную ночь у ворот дома воеводы архангельского и холмогорского князя Алексея Петровича Прозоровского, что сменил Апраксина, остановился кожаный дорожный возок, запряженный четверкой гусем. Было очень холодно, в небе ходили голубые копья и мечи северного сияния, за Двиною тоскливо выла волчья стая. Татарские кони в санной запряжке прядали ушами, на ресницах лошадей, на ушах, на спутанных гривах сверкал иней.
В возке раздался смех, возня, потом оттуда вперед валенками-катанками выскочил молодой человек в ловком полушубочке, опоясанном шарфом, при сабле и пистолете, в треухе. За ним вылез другой — поменьше ростом, поплечистее, в медвежьей, для дальнего пути, шубе.
— Чего ж не стучишь? — сказал тот, что был в шубе, ямщику. — Застынем на стуже эдакой. Стучи живее!
Ямщик соскочил с облучка, пошел бить кнутовищем в ворота.
— Вот и возвернулся я, Сильвестр Петрович, к дому к своему, — сказал тот, что был помоложе. — Сколько годов прошло, а сполохи все играют, словно и не миновало вовсе времени.
Иевлев молча вглядывался в строения воеводской усадьбы.
— Ишь настроил себе Алексей-то Петрович, — заметил он с насмешкой. — Апраксин куда беднее жил. А этот — и палаты новые, и башни, и чего только не вывел. Видать, крепко кормится на воеводстве…
К ямщику не торопясь подошел караульный в огромном бараньем тулупе, с алебардою. Спросил трубным голосом:
— Кого бог несет?
— К воеводе-князю с царским указом от Москвы, — ответил Иевлев. — Померли они там, что ли?
— Зачем померли? Ночь, вот и спят люди божьи. Навряд ли теперь достучишься. Воротник у воеводы глуховат, а другие которые слуги — тем ни к чему, стучат али не стучат…
— А если пожар? — спросил Иевлев.
Караульщик сердито сплюнул:
— Для чего бога гневишь?
И сам стал стучать древком алебарды в ворота, сшитые из толстых сосновых брусьев. Погодя подошел другой караульщик — тоже ударил древком. За частоколом лаяли псы, а более ничего не было слышно.
Впятером — приезжие и караульщики — нашли большое мерзлое полено, отодрали его от земли, стали бить поленом в ворота так, что закачался весь частокол. Наконец завизжали двери в воеводской караулке, старческий голос закричал с натугой:
— Тихо! Боярску крепость повалите! Что за люди?
Иевлев с бешенством крикнул, что коли сейчас не откроют, он хоромы подпалит огнем, не то что крепость повалит. В воротах отворилась калитка. Приезжие вошли в сени; боярские хоромы дохнули горячим, душным теплом, запахом инбирного теста, росным ладаном. Зашелестели, забегали тараканы, храп на половине воеводы стих, воевода — в исподнем платье, всклокоченный, опухший от сна — вышел к гостям, готовый к тому, чтобы затопать на дерзких ногами, отослать их на конюшню, под кнут. Но Иевлев встретил его таким свирепым блеском холодных синих глаз, таким окриком, такой неучтивостью, что Алексей Петрович попятился, сам первый, да еще ниже, чем по чину надлежало, поклонился, велел подавать себе халат, топить поварню, баню, стелить дорогим гостям пуховые перины да собольи одеяла…
— Отоспаться успеем, князь! — сказал Иевлев. — Наперед всего изволь прочесть указ его величества, отписанный к тебе!
Сняв кожаную сумку, висевшую слева на ремне, Иевлев раскрыл ее, достал косо оторванный, грязный кусок бумаги, на котором нацарапаны были рукою Петра разбегающиеся неровные строчки. Воевода взял указ, поцеловал, заорал на слугу, чтобы подавал немедля очки. Слуга с заячьим писком — воевода на него замахнулся — выскочил из горницы и пропал: очков князь не имел, все это знали, бумаги читал Алексею Петровичу дьяк Гусев. Угадав причину замешательства, Сильвестр Петрович взял в левую руку шандал с оплывшими сальными свечами и велел всем слугам и пробудившимся от сна домочадцам выйти вон. Когда в горнице осталось всего трое людей — испуганный воевода, сам Иевлев и его офицер, которого он ласково называл Егоршей, — Сильвестр Петрович запер обе двери и негромко, твердым голосом, показывающим всю значительность царевых слов, прочитал:
«…а посему указал у города Архангельского боярину князю Алексею Петровичу Прозоровскому на малой Двине речке построить крепость. И ту крепость строить города Архангельского и Холмогорского посадскими и всякого чина градскими людьми, и уездными государевых волостей, и архиепископскими и монастырскими крестьянами, чьими бы кто ни был, ибо в опасении пребываем, что король свейский Карл великие беды учинит нам посылкою воинских людей кораблями и галеасами и галерами через море для разорения города Архангельского. И чтобы тех неприятельских людей в двинское устье не пропускать и города Архангельского и уезду ни до какого разорения не доводить и обо всем том писать почасту в Новгородский приказ…»
Сильвестр Петрович дочитал бумагу, сложил ее бережно, протянул воеводе. Прозоровский, готовый было к тому, что приезжий офицер явился, дабы схватить его и в кандалах везти на Москву в Преображенский приказ за слишком вольное «кормление» на воеводстве, — не веря ушам, стоял неподвижно, посапывал коротким задранным носиком. Потом, очнувшись, испугался больше прежнего: шведы идут на Архангельск?
— Еще не идут, — ответил Иевлев, — но весьма могут пойти, чтобы здесь покончить с кораблестроением морским и запереть Русь без выхода в Студеное море.
Боярин охнул, перекрестился, сел, зашептал бессмысленно:
— Об том знают бог да великий государь…
Высокий ростом офицер Егорша пренагло фыркнул на испуг князя, ответил с издевкою:
— И богу ведомо, боярин воевода, и великому государю ведомо, и нам, грешным, сие знать надобно…
Иевлев, барабаня пальцами по столу, позевывал с дороги, смотрел в сторону, на стенной ковер, увешанный оружием — булавами, мечами, буздыганами, пищалями, сулебами, охотничьими, окованными серебром, рогатинами, — эдакое оружейное богатство у вояки-князя!
— Шведы нас… воевать! — воскликнул князь. — Да как же мы, сударь, совладаем при нашей скудости, где войска наберем, пушки, кулеврины… Легкое ли дело — крепость! Как ее построишь? Ты сам посуди, вникни: шведы сколь великий урон нам учинили под Нарвою. А там видимо-невидимо войска нашего было, сколь обученных, преславных генералов, сам герцог де Кроа…
Иевлев ответил со спокойным презрением:
— Те генералы и герцог де Кроа — гнусные изменники. Кабы не они, еще неизвестно, чем кончилась бы нарвская баталия…
— Вишь, вишь! — не слушая, закричал князь. — Вишь! И то разбиты были наголову, а здесь, как будет здесь? Побьют, ей-ей побьют, и с крепостью побьют, и без крепости…
Он вскочил с лавки, покрытой ярких цветов ковром, наступая на полы длинного стеганного на пуху халата, метнулся к Иевлеву, спросил шепотом:
— На кой нам корабли? Были без кораблей и будем без них. Ты человек разумный, русский, дворянского роду. Отец твой-то корабельное дело ведал ли? Дед? Прадед?
Иевлев тоже встал, ответил негромко, но с такой жестокостью и так гневно, что боярин часто задышал и взялся рукою за сердце.
— Я царскому указу не судья! — сказал Сильвестр Петрович медленно и внятно. — Что велено, то и будет делаться — волею или неволею. О флоте речь особая, кто прирос гузном к земле — того на воду и кнутом не сгонишь. О крепости будем говорить завтра. А не позже как через неделю на постройку пойдет первый обоз с камнем и прочим припасом. Ежели станет ведомо мне противоборство делу, для которого прибыл я сюда, немедля же отпишу в Новгородскую четверть да князю-кесарю господину Ромодановскому, дабы здесь на веки вечные думать забыли шведу кланяться. Князь-кесарь умеет хребты ломать, ему супротивников жечь огнем не впервой…
Прозоровский обмер, замахал на Иевлева руками:
— Да что ты, сокол! Я не об себе, я об народишке. Как народишко меж собою говорит, так и я. Разве ж посмела бы моя скудость. Куда нам рассуждать! Истинно, истинно об том знают бог да великий наш государь…
Иевлев не ответил, от угощения и от бани отказался, ушел спать.
Алексей Петрович, охая, привалился к жене, княгине Авдотье, под жаркую перину, зашептал, ужасаясь приезду нежданных гостей и смертно пугая супругу:
— Кто? Антихрист, ей-ей антихрист. Глазищи бесовские, морда белая, ни кровиночки, сам весь табачищем никоциантским провонял. Из тех, что за море, в неметчину с ним, с дьяволом пучеглазым, таскались, еретик, едва серным пламенем не горит. Я ему, окаянному, и так и эдак — не внемлет, ничему не внемлет…
— Да что, да, господи, — задыхалась от ужаса княгиня, — не пойму я, ты толком, толком, князюшка, по порядочку…
— Дурища, говяжье мясо! — сердился воевода. — Ты вникай, коровища! От шведа нам велено здесь скудостью нашей борониться, крепость строить. Я ему, ироду, взмолился, а он и слушать не восхотел, зверюгой Ромодановским, Преображенским приказом, пыткою грозится. Ахти нам, жена, пропали теперь, достигла и до нас длань его, проклятущего…
Авдотья затрепыхалась, раскрыла рот до ушей:
— Сам приехал? Государь?
— О, господи! — в тоске воскликнул воевода. — Тумба, горе мое, у других жена, у меня пень лесной… Тебя не жалко, подыхай, — детишечек, голубочков, кровиночек своих, жалею: в бедности, лихой смертью скончают животы своея. Да не вой, крысиха постылая, нишкни, услышит бес, антихрист…
Под мерный шорох тараканов, утирая полотенцем пот, тупо глядя в стену, воевода жаловался:
— Еллинский богоотступник, богомерзкие науки велит всем долбить, — где оно слыхано? Еретические книги всем приказано знать, в пекло, в ад сам добрых пихает! Сказывают люди: на Москве кой ни день — машкерад, демонские рыла поверх своего скобленого насаживают, бесовские пляски пляшут, гады, и звери, и птицы…
— Ой, не пойму, не пойму, никак не пойму! — жаловалась княгиня. — Чего ты сказываешь — не пойму…
— Не тебе, тараканам сказываю, более некому…
И опять бубнил:
— Хульник, богопротивник, вавилонский содом делает, именитые рода бесчестит; как почал головы рубить, остановиться, дьявол, не дает, размахался, пес пучеглазый, все и дрожим дрожмя…
Поднялся, кинул полотенце, приказал:
— Казну прятать будем, вставай, сало ногатое!
В спадающих с жирного брюха подштанниках, сшитых из дорогой цветастой кизильбашской камки, в скуфье на плешивой голове, потный, злой, князь-воевода пыхтя стащил с места окованный медью тяжелый сундук, дернул за железное кольцо, полез в подполье, где хранилась казна… Над открытым люком принимала мешки и коробы княгиня Авдотья. Долго, до утра, мешая друг другу, сбиваясь, начиная с начала, считали, что накопилось за долгие годы воеводства в Черном Яре, Камышине, Коломне, Новгороде, Саратове, Муроме, Азове, что бралось поборами, въезжими, праздничными, что вымогалось с народа за убитое тело, за игру в зернь, за курение вина, что бралось с помощью ярыжек-доносчиков, что носили насмерть запуганные добровольные датчики — подарки, посулы, на свечи в храм божий, на сироток христианских, что «рвалось» с подлого люда всеми кривдами, коими воеводствовал боярин-князь Прозоровский.
Считали угорские тяжелые темные червонцы, считали веселые голландские, флорентийские, польские дукаты, аглицкие шифснобли-корабельники с изображением корабля, меча и щита, пересчитывали огромные светлые португальские монеты «крестовики» с крестом, рейхсталеры, что прозывались ефимками, рупии, гульдены, стерлинги. Все было в казне у Прозоровского, всего набирал воевода за долгие дни своего «кормления». Уже солнце выкатилось, морозное и красное, когда с воеводского двора сытые добрые кони вынесли боярский возок с казной, запечатанной в немецкой работы хитром сундуке. На сундуке сидел воеводский сын — недоросль Бориска, жевал пирог с вязигой, сжимал под шубой нож, чтобы ударить любого вора, который сунется к боярскому добру. Казну велено было везти в Николо-Корельский монастырь — на сохранение игумну. Бориска вез игумну еще и письмецо, писанное под диктовку князя — полууставом. Письмо писал недоросль, но было оно так составлено, что Бориска в нем ничего решительно не понял.
Проводив недоросля, воевода велел подать себе капусты с клюквою и полуштоф остуженной водки. Через несколько времени он взбодрился и воспрянул духом, рассуждая, что не так-то он прост и пуглив, на Азове-де похуже пугали, да не напугали. И милость царская была при нем, пучеглазый в те поры сильно его обласкал и возвысил, назвал таким же себе верным, как и немчин Франц Лефорт…
Но думный Ларионов и дьяк Молокоедов принесли боярину такие вести, что Алексей Петрович совсем опять потерялся: нынешней ночью на двинском льду, неподалеку от Гостиного двора, безымянные злодеи ножом убили до смерти холопа воеводы Андрюшку Сосновского…
— Андрюшку? — пролепетал боярин.
— Андрюшку, князь, — твердо сказал думный дворянин Ларионов, который всегда все говорил твердо. — Убили холопя насмерть. Мороз крепкий, так он и заледенел за ночь вовсе. Словно деревяшка…
— Андрюшку? — опять спросил боярин.
Думный дворянин слегка пихнул дьяка локтем, чтобы Молокоедов приметил испуг князя. Молокоедов вздохнул.
— Андрюшка, Андрюшка, — подтвердил думный. — Вовсе, говорю, заледенел. И оскалился…
— Вон эдак! — показал Молокоедов, и сам оскалился, да страшнее, нежели покойный Сосновский. — Да куды-ы… ножом…
— Ограбили?
— Кабы ограбили — тогда ладно, — молвил Ларионов, — кабы ограбили — дело просто…
— Не ограбили?
— Нисколько. Кои при нем деньги были — все и остались.
— Шапку-то сняли? — с надеждой в голосе спросил боярин.
— Зачем? И шапку не тронули. Шапка при нем, рукавицы, полушубок с твоего плеча, что ты ему за добрую службу да за изветы пожаловал, пояс наборной…
Князь засопел, налил себе еще водки, выпил не закусывая. Думный дворянин, подрагивая сухой ногой в остроносом сапожке, говорил непререкаемо, и от каждого его слова все жутче делалось воеводе:
— За Азов здешние тати его порезали, не иначе. Сведали супостаты, что он, Андрюшка, тебе извет подал в приказной палате на тамошних стрелецких бунтовщиков. Он же, Андрюшка, давеча мне сказывал, что-де видал тут, в Архангельском городе, одного из Азова беглого стрельца. Сей стрелец его, Андрюшку, опознал и матерно ругал и поминал, кто за него, за Андрюшку, пытку принимает, и еще слова говорил поносные на тебя…
— На меня?
— Что-де зря тебя в Азове на копья не приняли, что-де ты да немчин-фрыга Лефортка — одна сатана, что-де зарок вы дали русского человека извести смертью, что-де народишка ничего не позабыл и все изменные имена ему, Андрюшке, тот беглый сказал: взяты-де твоим изветом — пес ты, дьявол, сатана! — за караул стрелецкого полку Яшка Улеснев, да писарь Киндяков, да старец Дий. Ведомо тому стрельцу беглому, что ты, воевода, Кузьку Руднева да Сережку Лопатина засылал в Предтеченский на Азове монастырь — сведать, чего оный Дий говорит прелестного…
— Было, было, — скороговоркой молвил боярин. — Они и сведали…
— Сведали, да ноне на свете не живут…
— Как?
— Побили их, князь, некие люди. А потом камень к ногам, да и в воду. Вечная им память — Сережке да Кузьке. И сказывал еще тот стрелец, что быть Андрюшке к ним — чтобы, дескать, молился, да перед смертью не грешил…
— От Азова до Архангельска, — тихо сказал боярин, — добежала весть. Куда деваться, господи?
Думный еще раз толкнул дьяка. Молокоедов высунулся, посоветовал:
— Розыск бы время начать, князюшка. Самая пора нынче, по горячему следу. По-доброму, как в Азове делывали. Кнутом, да дыбою, да огоньком — все бы и сведали…
— Имать проходимцев надобно, — молвил думный Ларионов. — Всех за караул, а там с богом и попытать… Да ты, Алексей Петрович, не горюй, толковать тут длинно не надобно. В Азове было ты и вовсе обмер, как прослышал, что стрельцы тебя на копья вздумали брать, а потом все вовсе дивно обернулось. И государь тобою доволен был, ласкал, и ты сам в большую силу взошел. До тебя ныне рукою не достать. Сам думай: Лефорта покойного стрельцы крови хотели, тебя извести, да государя. Вишь как… Значит, и есть ты наивернейший государю слуга…
— Так-то оно так, — молвил воевода неопределенно, — да ведь в одночасье и пожгут…
— Пожгут — не обеднеешь. Государь-батюшка не оставит… А здесь мы с дьяками медлить не будем. Изветчика отыщем, да, помолясь, и зачнем пытать. С пытки чего не откроется: народишко вольный, бескабальный, Андрюшку смертью убили, начала лучшего и не надобно. Велишь ли?
— Велю! Да с толком чтобы делали…
— Сими днями имать зачнем.
Проводив думного Ларионова с дьяком, князь опять тяжело сел на лавку и задумался. Ужас, который испытал он в Азове в дни открытия тамошнего заговора, вновь с прежней силой охватил все его существо. Дико и подозрительно оглядываясь по сторонам, он засопел, кликнул дворецкого, шепотом велел ему делать по всему дому дубовые засовы, ставить немецкие хитрые замки, под окнами и у крыльца с постоянством держать верных караульщиков. Дворецкий — старик Егорыч, взятый еще с Азова, — тоже испугался, спросил, дыша на боярина чесноком:
— Ужели с изнова почалось?
— Будто бы починается.
— Извести собрались?
— Собрались, Егорыч…
— Я и сам так рассудил: Андрюшку смертью убили, быть беде…
Боярин для всякого опасения соврал дворецкому:
— Ты об том молчи, только я верно говорю: смертью будут убивать не токмо мое семя, но и холопей всех до единого. Ты — бережись. Береженого и бог бережет. Гляди в хоромах, всякого человека примечай, слушай речи по дому, на всей на усадьбе…
Егорыч потряс редкой бороденкой, сказал жестко:
— Будь в надежде, князь-боярин, на Азове не выдали, здесь обезопасим. Ты нам отец-батюшка, мы — твои дети…
И ушел легонькой своей, неслышной, шныряющей походкой.
Боярин подумал, повздыхал, у кивота повалился на колени, стал молиться, чтобы не помереть злою смертью, чтобы изловить злокозненных, чтобы себе добро было, а недругам — казнь лютая.
2. Много воды утекло
Иевлев проснулся поздно: ночью опять привиделся все тот же сон, проклятый, постоянный кровавый сон. Беззвучно плыли, кренясь на яминах и ухабах, малые телеги, в тех телегах сидели по двое, назначенные на казнь, закрывали прозрачными ладонями огоньки напутственных свечек, будто пламя свечи и есть жизнь. Телеги плыли бесконечно, и казалось, изойдет сердце мукой, не выдержать, не стерпеть сего зрелища. И то, что не было во сне никаких звуков, и то, что Петр тоже появился в тишине, так несвойственной его присутствию, и то, что он протягивал ему, Сильвестру Петровичу, «мамуру» — знаменитый палачев топор князя-кесаря, и то, что он, Иевлев, не мог взять мамуру, чтобы рубить головы, и пьяный Меншиков с безумными прозрачными глазами — который все куда-то шел, шепча и плача, — все это было так невыносимо, что Сильвестр Петрович проснулся совершенно разбитым и долго лежал неподвижно, перебирая в памяти те дикие дни. И опять, в сотый раз, с бешенством вспоминал безмятежное лицо Лефорта и бесконечные балы, которые он задавал в проклятые дни казней…
Было слышно, как в сенцах перед горницей Егорша тихо с кем-то разговаривает. Потом вдруг он с досадою выругался, тихонько отворил дверь.
— Чего там? — спросил Сильвестр Петрович, нарочно зевая.
— Я уж думал, занемог ты, господин Иевлев, — сказал Егорша, — таково жалостно во сне слова говорил…
— Натопили печи, что не вздохнуть! — сердито ответил Иевлев. — Чего слыхать-то?
— Многое слыхать. Нынешней ночью холопя боярского на Двине смертно порезали…
— За что?
— А, говорят, за дело.
— За какое за дело?
— По-разному болтают, Сильвестр Петрович! — уклончиво ответил Егорша. — Сами знаете, народ. С них спрос невелик. А еще новости такие, что весь город Архангельский уже доподлинно знает, как надобно шведа пастись и что крепость строить будем.
Иевлев сел в постели:
— Правду говоришь?
— Сроду не врал, Сильвестр Петрович. Да и то сказать…
Он не договорил, махнул рукой.
— Ты — договаривай. Что — да и то?
— Боярин-то нынешний, Алексей Петрович, от Азова сюда пришел. Не по-хорошему там сделалось. Его будто на копья вздеть народишко хотел…
— Не твоего ума дело! — сказал Иевлев.
Егорша усмехнулся с таким видом, что он и сам знает, чье это дело.
Иевлев молча оделся, умылся из серебряного кувшина, стал завтракать здесь же, сидя на постели. Егорша за едой рассказывал:
— Покуда вы почивали, я весь город обегал. Брательника повидал — Аггея. Теперь он при корабле. Семисадов, что на Москве галеры строил, а потом к нам на Воронеж приехал и при Азове был, — помнишь, Сильвестр Петрович, ногу ему там оторвало ядром, — тоже живой, на деревяшке ковыляет. Строители корабельные — старичок и другой, Кочнев Тимофей, — здесь, на верфи на корабельной…
— Рябова-то отыскал? — спросил Сильвестр Петрович.
Егорша помедлил с ответом, Иевлев внимательно на него посмотрел.
— Не видел, что ли?
— Потонул кормщик, — тихо сказал Егорша. — Нету более на свете Ивана Савватеевича. Взяло его море.
— Ты что? Белены объелся? — вскинулся Иевлев. — Как так море взяло? Когда?
— Еще как мы с вами тогда уезжали в Копенгаген — провожал он нас, веселый был, только что сынок у него народился, Ваняткой его крестили, вы и крестным были, — помните?
— Да ты дело говори! — сердито сказал Иевлев. — Помнишь да помнишь! Небось, не старая я баба, помню… Дальше что было?
— А дальше то было, что ушел он океанским карбасом на дальние промыслы и не вернулся. Овдовела Таисья Антиповна…
Сильвестр Петрович отер руки платком, перекрестился.
— Вечная ему память, морского дела старателю. Большого сердца был человек. Жалею. Истинным моряком сделался бы. Иноземцев чинами флотскими да деньгами жалуем, а свои добрые — за хлеб, за пропитание гибнут…
Долго молчали. Сильвестр Петрович ходил по горнице, думал. Сказал другим, мягким голосом:
— Всех моряков-рыбарей, кто на корабли не взят, нынче же соберешь ко мне. С Семисадовым посоветуешься, с братом со своим Аггеем, с мастерами корабельными, с Кочневым, да еще со стариком, с Иваном Кононовичем…
— Да куда собрать-то? — спросил Егорша. — Здесь у боярина ушат рассохшийся: все, что ни скажешь, услышат, да куда не надо и разнесут…
Иевлев кивнул, — Егорша говорил дельно.
— А я так про себя подумал, — продолжал Егорша, — не встать ли нам на жительство у Таисьи Антиповны. Старик-то Тимофеев помер, изба у них чистая, просторная, а жильцов всего трое — вдовица сама, сынок Ванятка да бабинька рыбацкая Евдоха. Что пожалуете за проживание — все вдовице на пользу, — бедно живут, страсть. Старик ничего ей не оставил, все на монастырь записал, на поминание. Одна только крыша над головой и есть…
— Да примет ли? Мы с тобой люди беспокойные.
— Как не принять, Сильвестр Петрович. Вы отец крестный — нельзя не принять. А уж вам житье будет — не нарадуетесь. Ни об чем думать не понадобится. Таких хозяек поискать.
Иевлев усмехнулся, дернул Егоршу за льняные мягкие волосы, потрепал весело:
— И все ты меня учишь, и все ты меня учишь, учитель экой нашелся. Ладно, собирай рухлядишку нашу да вели возок закладывать.
Узнав, что царев посланник съезжает, боярин Алексей Петрович и разгневался и растерялся, закричал на чад и домочадцев, на приживалок и челядь:
— Бесчестит меня, боярина, воеводу, хлебом-солью моею брезгует, ну ладно, упомнит, молодец!
Но тотчас же велел княгине Авдотье да засидевшимся в девках княжнам — кланяться, просить не делать горькой обиды, не огорчать боярина-воеводу. От имени всего семейства говорил учтивости домашний лекарь воеводы Прозоровского — иноземец с неподвижным взглядом и темным лицом Дес-Фонтейнес. Приживалы низко кланялись, восклицали жалостно:
— Не делай остуду, господин Сильвестр Петрович, пощади!
Старые девки, тряся пудреными париками, полученными безденежно с иноземных корабельщиков, делали Иевлеву галант, приседали, разводили голыми жилистыми руками, пришепетывали:
— Ах, ах, шевалье, не покиньте наше сиротство, не оставьте нас в бесчестии, мы, девы, вас об том же ву при…
— Али наш шато для вас неугоден? Али не дадите вы нам сего плезиру? О, шевалье, не пережить нам сие горе…
Сильвестр Петрович, тая улыбку на ломание сих дев, на бестолковый их французский язык и на прическу княгини Авдотьи, сделанную ею для гостя по новой моде на лубках и вощеных тряпках, ответил учтиво, с поклоном, что съезжает он только лишь дабы не обременять высокопочтенного семейства, что весьма он признателен за доброту и гостеприимство и сердечно тронут изъявлениями дружеских к нему чувств. Дамы с восклицаниями, подобными тем звукам, которые доносятся из растревоженного курятника, проводили его до холодных сеней, князь-воевода, пыхтя, вышел на крыльцо, думный дворянин Ларионов и дьяк подсадили царева офицера по чину в возок. Ямщик хлестнул коренника, завизжали по морозному снегу полозья, беспокойный гость съехал. Во дворе сразу стало очень тихо. Думный дворянин твердым голосом сказал:
— Наш-то большой крепко, видать, от Андрюшкиной смерти напуган.
— Не без того, — согласился Молокоедов.
— Теперь засядет в хоромах безвыходно. Да и незачем ему в приказе сидеть. Вся датчина ему идет. И куренком не побрезгует, не то что денежным посулом. Пусть дрожит, да молится, нам прибыток…
— Грехи наши! — молвил дьяк. — Морозит ныне, Иван Семеныч. Не пойти ли в избу? Застудимся, не дай господь!
И думный дворянин с дьяком пошли в людскую — ужинать.
3. Здравствуй на все четыре ветра!
Таисья встретила Сильвестра Петровича молча, поклонилась низко.
За пролетевшие годы словно бы созрела гордая ее красота: не так ярок был теперь румянец, не часто вспыхивали усмешкой глаза, в них стоял ровный, спокойный блеск. Она уж не смеялась заливисто, как прежде, — приветливая, участливая улыбка светилась на ее губах. Теперь не было на ней ни сережек, ни перстеньков, которым так радовалась она в былые годы, но и вдовьего, горького, сиротского не заметил Сильвестр Петрович во всем ее облике. Если б не знать о смерти кормщика, — пожалуй, по виду Таисьи ни о чем не догадаться бы: глубоко бывает такое горе, не распознать его сразу, не разглядеть равнодушному взгляду. Но Иевлев был не чужим покойному Рябову и сразу увидел, что Таисья нынче совсем иная, чем в те далекие дни, когда Сильвестр Петрович, отбывая с другими стольниками в заморские края, крестил у Ивана Савватеевича того Ванятку, который в сапожках и вышитой рубашечке стоял сейчас возле матери и спокойно, лукавым, отцовским взглядом смотрел на незнакомого офицера со шпагою.
— Он и есть крестник мой? — спросил Сильвестр Петрович.
— Он! — ответила Таисья, и выражение особой материнской гордости озарило ее лицо.
— Ну, здравствуй! — сказал Иевлев мальчику.
— Здравствуй на все четыре ветра, коли не шутишь, — голосом, исполненным достоинства, и без поклона ответило дитя Иевлеву, и страшно стало, — так вспомнился сам Рябов в тот час, когда не хотел он поклониться Апраксину на взгорье у Двины и когда не поклонился самому Петру Алексеевичу.
Скрывая волнение, Сильвестр Петрович шагнул вперед, стремительно, сильными руками поднял мальчика к потолку и, глядя на него снизу, с радостно бьющимся сердцем подумал: «Господи боже ты мой, и чего только не сделает такой народ, и чего только не сделаешь во славу его и в честь русского имени!»
Поцеловав мальчика в лоб, он поставил его на пол, взял за руку и велел:
— Ну, веди, хозяин, в горницу.
Мальчик повел. Навстречу с лавки поднялся плечистый капрал со знакомым лицом, смущенно положил на стол ножик и мельницу, что искусно мастерил из щепок. Иевлев всмотрелся — узнал: то был разжалованный в давние годы офицер при таможне Афанасий Петрович Крыков. От времени словно бы посуровело лицо капрала. Он стоял смирно, подняв голову. Вошедший моряк с большим чином капитан-командора подал сухую, горячую ладонь, близко глядя в глаза, сказал:
— Здравствуй, Афанасий Петрович. Рад тебя видеть!
— И я тебе рад! — просто ответил Крыков. — По доброму ли здоровью прибыл? Каково ехалось? Волков у нас ныне тьма-тьмущая…
Сильвестр Петрович ответил учтиво, поклонился бабке Евдохе, ветошью вытиравшей и без того чистую лавку для гостя, весело осмотрел горницу, в которой щебетали, щелкали и высвистывали птицы, зеленели в горшках и ящиках травы и малые деревца, поспрошал Ванятку, как что зовется из трав и птиц, потом сел и отдал мальчику шпагу — на смотрение. Крыков все поглядывал на Сильвестра Петровича, он спросил:
— Что глядишь, господин Крыков? Переменился я?
— Переменился, Сильвестр Петрович. Есть грех. Был, прости на правде, вьюношем, а ныне муж. Взошел, видать, в года…
Иевлев усмехнулся:
— Да и ты не помолодел, господин Крыков…
Ванятка, высунув язык от напряжения всех своих силенок, вытянул наконец шпагу из ножен, похвастался Крыкову:
— Вишь, дядя Афоня, — шпага! Тебе бы такую…
Бурое от морозов и ветров лицо капрала дрогнуло. Ванятка задел самое больное место, — он не нашелся, что ответить. За него ответил Иевлев:
— Будет и у дяди Афони шпага, будет, дитятко…
Таисья вспыхнула, поняла. Афанасий Петрович, чтобы скрыть волнение, охватившее его, опять принялся строгать щепки для будущей мельницы. Сильвестр Петрович снял со стены искусно сделанную рамочку, прочитал старый пергамент, вделанный в рамочку. То была жалованная грамота царя Ивана Васильевича, данная им кормщику лодейному Рябову Ивану Савватеевичу на плавание во все моря и земли — до Аглицкой и Римской…
— У бабиньки у Евдохи хранилась, — объяснила Таисья, увидев недоумение на лице Иевлева. — Ванюши моего покойного и родитель, и дед, и прадед — все в дальние моря хаживали и почасту. Савватеями крестились, либо Иванами, да Федорами еще. Так вот оно и осталось: Иваны, Савватеи, Федоры Рябовы. Рукавицы его старые есть — под иконой висят, и могильник, сумочка так по-нашему, по-простому называется рыбацкая. Более ничего…
— Бахилы еще тятины в амбарушке! — напомнил Ванятка. — Только они дырявые, не сгодятся тебе, дядечка…
Иевлев усмехнулся, потянул мальчика к себе, посмотрел в его зеленые с искрами глаза, спросил тихо:
— А ты кем будешь, воин?
— Рыбаком буду! — выкручиваясь из рук Сильвестра Петровича, сказал Ванятка. — Морского дела старателем, вот кем!
— Испужаешься! — молвил Иевлев. — Где тебе! Море — оно хитрое!
— Я и сам не прост! — ответил мальчик. — Меня вот дядя Афоня на таможенный карбас брал, в море ходили…
Крыков издали кивнул; Таисья, грустно улыбаясь, смотрела на сына. Сильвестр Петрович, поблагодарив за ласку, поднялся, спросил, куда он определен будет на жительство. Таисья отвела его в другую половину, где все устлано было половиками и половичками, где тоже зеленели в горшках травы и маленькие деревца. Егорша уже распоряжался вещами Иевлева, расставлял на столе книги, раскладывал чертежные инструменты, повесил на стене компас, барометр, пистолеты, саблю и палаш. В шандале потрескивали свечи, в печи жарко горели дрова. Кот, важно выгибаясь, заспанным хозяином прошелся по добела выскобленному полу.
— Понравится ли тебе тут, Сильвестр Петрович? — спросила Таисья. — Хорошо ли будет? Нынче-то и впрямь тихо, а может и так сделаться, что будут у нас сироты, двое али трое. Бывает — пошумят…
— Что за сироты? — удивился Иевлев.
— Бабинька наша, случаем, подбирает…
— Для чего?
— Ну, мало ли… — улыбнулась Таисья. — Так и не сказать сразу, для чего. Берет сиротинок — и все…
— Божье дело, — пояснил Егорша. — Бабинька наша издавна такая…
Иевлев понял, сказал, что сироты его не обеспокоят. Таисья улыбнулась ласково и ушла.
— Ну, господин капитан-командор? — спросил Егорша.
— Да уж умник, умник, что бы я без тебя только делал, и ума не приложу…
— А пропал бы ты, Сильвестр Петрович, — осклабившись, сообщил Егорша. — Верно говорю, ей-ей. И в Голландии бы пропали, и в Лондоне, и повсюду, где мы только ни бывали. Голодом бы померли…
4. Совет
Первым пришел стрелецкий голова полковник Ружанский.
Иевлев попросил его сесть, приветливо подвинул ему коробку с табаком-кнастером, вересковые трубки, свечу — прикурить. Полковник, попыхивая пахучим дымом, не торопясь стал рассказывать, каково живется в Архангельске. Сильвестр Петрович, в домашнем, подбитом дешевым мехом кафтанчике, в меховых полусапожках, с трубкою в руке, похаживал по горнице, иногда садился перед печкой на корточки, разбивал головни кочергой, смотрел на мерцающие желтым светом багровые уголья. За стеною Таисья тихо пела Ванятке:
Спи, дитятко,
Спи, лапушка,
Спи, маленький,
Спи, солнышко…
— От ворога бережения незаметно на всем пути, что ехал! — сказал Иевлев без осуждения в голосе. — Надо бы, Семен Борисыч, сим делом со всем вниманием заняться. Шведы в готовности, отчего же нам на печи сидеть?
Полковник привстал, ударил себя в грудь:
— Господин капитан-командор! Кои слова воеводе скажешь — насмех поднимает! Тебе ли, старому дураку, мол, тебе ли псу шелудивому, на шведа руку поднимать! Сиди тихо, смирно! Может, государь полюбовно брату своему королю Карлу наши богом забытые места отдаст. Быть Руси на востоке, а здесь нам и делать нечего! Господин капитан-командор, не для фискальства, не для доносу говорю вам: дважды просил воеводу за все мои службишки и при совершенных летах и великих болезнях — отпустить на покой. Не пускает, лается, сиди, говорит, смирно! А как же я могу смирно сидеть…
Иевлев перебил:
— Нет, Семен Борисыч, не то нынче время, чтобы честного воина от дела отпускать. Так не будет. С утра с завтрашнего — смотр стрелецким полкам, как есть, не для обману — для дела. Оборванные, драные, пусть такими и пойдут. Поглядим. Завтра же велю начать караульную службу…
Он подошел к столу, разгладил ладонью план города Архангельска со всеми устьями Двины, с окрестными деревушками, с монастырями и погостами. Стрелецкий голова встал рядом с Иевлевым, дальнозорко прищурился на план. Вдвоем они горячо принялись обсуждать, где надобно быть караулам для бережения от шведских воинских людей. Голова рассуждал верно, за плечами старика был большой солдатский опыт. Иевлев, с карандашом в руке, записывал, сколько в воеводстве какого войска, какие люди потолковее в стрелецких полках — Русском и Гайдуцком. Записал число драгун, рейтаров, записал, сколько народу можно взять под ружье, коли подойдет военная нужда. Полковник распалился, стучал трубкой по столу, хвалил солдат, капрала Крыкова.
— Погоди, Семен Борисыч, — сказал капитан-командор, — это какой же Крыков? Разжалованный? Афанасий Петрович?
Полковник нахмурился, кусая седой ус:
— Он. Попал мужик в беду. Иноземцы, собачьи дети, подстроили. А хорош, солдат, хорош…
— Верно, хорош?
— Голову свою ставлю! — крикнул Семен Борисович. — Стара, плешива, да честна голова. Ставлю против всех хитрых иноземцев, что человека погубили. Да ты сам подумай, Сильвестр Петрович: те, что обнесли его, к Карлу переметнулись, а он все в капралах. Ты слушай меня, старика. Таможенные целовальники, что по выбору от гостиной сотни таможней правят, души в нем не чают, в Крыкове-то. Ведь его трудами, да честностью, да неподкупностью и поныне таможня наша держится. Начального офицера нет, а к нему привыкли, вот и зовут по всякому происшествию — Афанасий Петрович сюда, Афанасий Петрович туда!..
Старик горячился, бурые пятна выступили на его щеках.
— Ты верь мне, верь! Ты его позови да потолкуй, да в глаза ему взгляни — каков мужик. Да чего толковать-то? Сотню эдаких молодцов — и не страшен мне швед, разобью его, ворога, на мелкие черепки, во веки забудет ход к нам. Более скажу: одного Крыкова Афанасия Петровича меняю на весь рейтарский наемный полк…
Иевлев молчал, с радостью глядя на расходившегося полковника.
— Ну, ну, будет! — сказал наконец Сильвестр Петрович. — Будет, верю, знаю. Попробуем, отпишем на Москву, может что и выйдет…
— Это о чем же?
— О Крыкове, сударь. Надобно бесчестье с него снять. Давеча видел я, каков он стал за прошедшие годы: грызет человека тоска, видно.
— А как же не грызть, хлебни-ка, попробуй…
Иевлев подробно выспросил, как ушли из Архангельска Снивин и Джеймс. О Снивине было известно мало, знали только, что семейство свое он заранее отправил морем в дальние края, после чего отбыл к Москве. Далее следы его терялись. Майор Джеймс, обиженный Апраксиным, долго писал письма на Кукуй и через Лефорта и других иноземцев вымолил себе право служить царю шпагою не в Архангельске, а на поле боя. Будучи прощен и обласкан, дождался вьюги во время сражения при Нарве и вручил свою шпагу королю Карлу.
— Ему и служит? — спросил Иевлев.
— Кому повыгоднее — тому и служит.
— Ты там тоже был, Семен Борисыч?
— Оттого и шею повернуть не могу! — посмеиваясь ответил Ружанский. — Один солдат мой, — запамятовал, как звали, добрый мужик был, — в тот час, что иноземные офицеры удирать зачали, кровь в нем закипела — он их ну ослопной дубиной настегивать. Да во вьюге, во тьме — не разобрал. Вместо иноземца меня со всей своей медвежьей силищи перекрестил…
В холодных сенях завизжала набухшая от мороза дверь — Егорша привел корабельных мастеров, корабельных кормщиков: Якова да Моисея, огромного Семисадова, еще четырех поморов помоложе, которых Иевлев не знал. В горнице крепко запахло дублеными полушубками, ворванью, смолой, зычно ухнул басом Семисадов:
— А постарел ты, Сильвестр Петрович, с Азова. Ишь — и седина в волосах…
Поцеловались трижды, да и как было не поцеловаться, когда столько вместе путей прошли? Забыв о других людях, похохатывая, вспоминали какой-то корабль, что везли из Москвы на Воронеж; как Семисадов вдруг тогда, намучившись, за кустом уснул, да и потерялся, — думали, что волки его задрали; как пошли с донскими казаками на их лодках воевать турок, и как захватили корабль…
— А Флор-то Миняев, атаман казацкий! — вдруг захохотал Семисадов. — Помнишь, Сильвестр Петрович? Ты ему: брось, дескать, люльку, порох тут, а он…
От смеха слезы выступили на глазах Семисадова, Иевлев, улыбаясь, смотрел на него, качал головой:
— Надорвешься, боцман, ей-богу надорвешься.
Отсмеявшись, утерев глаза платком, Семисадов сказал:
— Вы тогда уехали на шлюпке, не дождавшись, а больше мы и не виделись. Сколько припасу набрали мы у турки: одних гранат, я считал, более пяти тысяч…
— Без ноги-то как тебе? Трудно? — спросил Иевлев.
— Ничего, обвык. В море бывает и тяжеленько, а на берегу по малости живем.
Сильвестр Петрович обвел глазами горницу, оглядел улыбающиеся обветренные лица поморов, поздоровался с каждым, тихонько спросил у Егорши:
— А эти кто — четверо, что у печки сидят?
— Казаки, Сильвестр Петрович, — сказал Егорша. — Корабельные мастера сюда их привезли, на верфи здешние. Сами все поведают…
Иевлев поставил два шандала поудобнее, поздоровался с Нилом Лонгиновым и Копыловым, пришедшими с опозданием, сел на лавку. Кормщики, корабельные мастера, моряки азовского похода, вернувшиеся к своему Архангельску, перестали перешептываться, притихли, понимая, что недаром призваны к приехавшему по царскому указу большому офицеру.
Капитан-командор помолчал, собираясь с мыслями, готовясь к тому, что решил свершить неукоснительно, к тому, что царь называл консилиум, совет, коллегия. Быть и здесь коллегии, совету, консилиуму!
Очень тихо сделалось в горнице. И опять все услышали, как за стеною поет Таисья:
Высоко-высоко небо синее,
Широко-широко океан-море,
А мхи-болота и конца не знай,
От нашей Двины от архангельской…
— Господа честные, морского дела работники! — негромко сказал Иевлев, и легкий шорох пронесся по горнице: никто еще так не называл поморов. — Господа! Все, что нынче вы здесь изволите услышать, есть секретное обстоятельство, от разрешения которого произойти могут чрезвычайные для нас последствия. Имеем мы свидетельство тому, что король шведский Карл располагает напасть своим флотом на город Архангельский, дабы навеки положить конец начавшемуся тут кораблестроению. Он, король Карл, желал бы видеть всех русских корабельных мастеров повешенными, а верфи наши, с таким кровавым трудом построенные, — сожженными. Те корабли, которые с великим прилежанием и муками, кои вам более известны, нежели мне, построены, сей Карл желал бы увезти в Швецию, подняв на них флаги своей державной власти. Город наш будет отдан на разграбление и поругание наемным матросам шведской короны… В бережение от той великой беды его величество государь Петр Алексеевич повелели нам строить на Двине крепость.
Иван Кононович вынул из кармана большой цветастый платок, с облегчением утер шею и лицо. Мастер Кочнев смотрел на Иевлева горячими глазами. Семисадов, отворотясь, попыхивал короткой глиняной трубочкой.
— Крепость мы построим! — сказал Иевлев. — Не только в ней толк. Вы — люди здешние, морские, от прадедов ходите в моря. Все вам здесь знаемо, все вам тут свое. Дайте совет — как еще беречься от лихой беды. Что надобно делать?
Семисадов круто повернулся на лавке, спросил отрывисто:
— По правде говорить, Сильвестр Петрович?
— По правде, — не сразу ответил Иевлев. — По правде, боцман.
— Иноземных купчишек всех до единого — на съезжую! — объявил боцман азовского флота. — То — главнейшее дело…
Иевлев стукнул ладонью по столешнице, оборвал Семисадова:
— Об иноземцах речи нет! Вздора не мели!
— Вы совета спрашиваете, Сильвестр Петрович, — злым голосом сказал Семисадов, — я вам совет и говорю. А ежели память у которых людей короткая, то извольте — напомню, как во время осады голландский офицер, артиллерист, царев крестник Янсен, тот, что не в первый раз и службу и веру менял, — к туркам переметнулся за ихнее, за золотишко, и, заклепав пушки, на Азов ушел, в крепость. Вы на меня рукой зря машете, Сильвестр Петрович, тую лихую беду я вовек не забуду, как через сего изменника четыре сотни человек в красном свальном бою полегли, я сам там был, — тую кровищу по смерть не забуду…
— Так ведь колесовали Янсена! — крикнул Иевлев.
— Поздно колесовали! Злою смертью кончил живот свой Янсен, да беду, что учинил, тем не поправили…
— Чего же ты хочешь?
— Веры им не давать! — с отчаянием сказал Семисадов. — Может, и очень даже распрекрасные люди среди них есть, да дорого что-то нам стоят. Покуда узнаем, кто хорош, а кто плох, кровью изойдем, господин капитан-командор…
Сильвестр Петрович сжал зубы, лицо его пылало, на Семисадова он не смотрел.
— Дружки были там, — тише, со скорбью сказал Семисадов. — С Архангельска, с Чаронды, с Мезени. Небось, сгодились бы и нонче, боя не бегали, пулям не кланялись…
И опять отворотился.
Все молчали.
— Воевода еще… — с усмешкой, осторожно начал мастер Кочнев.
— Чего — воевода? — насторожился Иевлев.
Кочнев осмотрелся по сторонам, умные глаза его глядели смело.
— Говори, господин мастер! — догадываясь, что может рассказать Кочнев, поддержал Иевлев. — Говори, слушаем тебя…
— Господин капитан-командор! — громко и внятно начал Кочнев. — Вы меня не первый год знаете, еще с Онеги вместе на Москву ехали, тогда в зимнюю пору вместе корабли на Переяславле-Залесском ладили, вместе с царевых забав начинали…
Он вдруг запнулся, словно задумавшись, а когда заговорил снова — тише, глуше стал его голос: вспомнился Яким Воронин, могучие раскаты его команд на стругах под Азовом, смерть на поле брани.
— Крепко мы в те поры вздорили с покойником, господином Ворониным, ругались нещадно, — да будет ему земля пухом, хорош был мужик, стать бы ему истинным моряком, не дожил, жалко. Не боялся дела, даром что из бояр…
— Тише кричи, бояре на печи! — со смешком из угла предупредил Иван Кононович.
— То-то, что на печи, да я обиняком! — согласился Кочнев. — Многое мы с вами вместе хлебали, господин капитан-командор, и на Москве для азовского походу корабли строили, и на Воронеже, и на Козлове, и на Сокольске. Много вы мне и верили, обиды на вас не имею. Вместе голодовали, вместе холодовали, вместе щи хлебали, где одна капустка другой ау кричит…
В горнице засмеялись, улыбнулся и Сильвестр Петрович.
— Всего было! — со вздохом сказал Кочнев. — Было и то, что вы мне пять тысяч целковых золотой казны доверили, чтобы отвез я на прокормление работным людишкам. Поезжай, сказали, господин мастер Кочнев, ибо к дьякам я доверия не имею. Украдут, а потом на лихих разбойных людишек свалят. Работный же народ лютой голодной смертью весь помрет. Было так, господин капитан-командор?
— Было! — ответил Иевлев. — Всегда тебе верил, господин мастер Кочнев, и уму твоему, и таланту, богом данному, и чести твоей… Всегда верил и верить буду…
— А коли так, — продолжал Кочнев, — коли всегда верить будете, то и тому поверьте, что нынче вымолвлю. Господин капитан-командор! Воевода здешний боярин-князь Прозоровский больно уж сытно нами кормится. Мы люди не дураки, знаем, каждый воевода на кормление едет, и ему жрать надобно, и дружкам его без пирожка не прожить. Но только кормись, да честь знай… Иевлев опустил голову, слушал насупившись.
— У сего воеводы, господин капитан-командор, по обычаю ключи городовые и воротные, он нам и судья, и защитник, и первый средь нас воин. Да ведь случись лихая беда, черный год — он и продаст нас…
Сильвестр Петрович взглянул на Кочнева и вновь опустил голову: кровь громко стучала в висках, голос Кочнева и все они, рассевшиеся здесь мужики, вдруг стали ненавистны.
— Измывается над нами как похощет, — продолжал Кочнев, — последнюю рубашку с посадского тянет. Давеча неподалеку убийство сделалось, он, воевода, согнал в узилище почитай что полета народу, не выпускает — покуда не откупятся, иначе сулит бить батоги нещадно. Без посула к нему за делом и не ходи. Пошлины рвет с народа на себя, ныне пролубные поднял до гривны с едока. Вода-то в Двине божья? Как же оно выходит? С проруби кому водицы взять — плати, да кому — воеводе…
— Ты к чему об сем говоришь? — поднимая тяжелый взгляд, спросил Сильвестр Петрович.
— А к тому, — громко и со злобою в голосе сказал Кочнев, — к тому, господин капитан-командор, что воевода боярин Прозоровский многие беды нам сотворит, и дабы сего не случилось, надобно на первой поганой осине, поганою бы веревкою вздернуть вора да обидчика, казнокрада да лихоимца, судью неправедного, татя дневного, боярина воеводу Алексея Петровича…
Сильвестр Петрович не выдержал, поднялся из-за стола, с грохотом свалив шандал, крикнул:
— Молчать! Одурели все! Ваше ли дело воеводу судить?
Горящее сало потекло по бумагам на столе. Егорша с испуганным лицом накрыл их кафтаном, поставил шандал на место.
— Воевода царским указом послан, его царю судить, а не вам! Вешать! Многого захотели! Для суда над воеводою я вас к себе звал?
Гости молчали, переглядываясь, Кочнев попрежнему смотрел безбоязненно.
Иевлев сел, крепко сжал ладони, чтобы успокоиться, сердце нехорошо, неровно бухало в груди. С тоскою подумал: «Эк, раскричался! Словно бы кликуша на паперти. Неладно, неладно!»
Пересилив себя, сказал вежливо:
— Дело прошу говорить. Как от ворога упастись, какие к тому безотлагательные меры принять, жду советов ваших, господа, с надеждою…
Но надежды не оправдались.
Люди молчали долго, потом заговорили осторожно, переглядываясь — чего можно говорить, а чего и нельзя. Кормщик Моисей посоветовал завалить, засыпать Пудожемское и Мурманское устья Двины. Аггей Пустовойтов неприязненным голосом сказал, что можно вешки все с фарватера снять — для всякого опасения от воров. Полковник, стрелецкий голова, высказал предположение — не поставить ли на Марковом острове пушечную батарею. Донские мастера-казаки добавили, что можно не только завалить устье, но и сваями забить, как у них на Дону делалось, чтобы завалы не унесла текучая вода. Нил Лонгинов с Копыловым и остальные люди молчали.
— Более ничего не скажете? — спросил Сильвестр Петрович.
Беломорцы перешептывались, лица у них были настороженные. Сильвестр Петрович поблагодарил гостей, проводил в сени. В сенях Семисадов вздохнул:
— Эх, Сильвестр Петрович, Сильвестр Петрович, хорош ты человек, а все ж смотрю я на тебя и думаю: сказал бы словечко, да волк недалечко! Ну, не серчай!
Здесь же корабельный мастер Иван Кононович тихонько попросил:
— Простите, господин капитан-командор, Тимоху моего, Кочнева. Молодо-зелено, ума не нажито…
— Да ты о чем, Иван Кононович?
— Впоперек он молвил про нашего про князюшку-воеводу, по недомыслию, млад еще…
— Кто млад? Кочнев?
— Разумом млад, Сильвестр Петрович, уж вы простите, не сказывайте, куда там велено, уж вы простите, отслужим…
У Иевлева потемнело в глазах, пересох рот.
— Да ты что, Иван Кононович, как обо мне думаешь?
— Немало нынче народишка, спроста эдак, по малоумию брякнут, — не глядя на Иевлева, быстро, чужим голосом говорил мастер, — брякнут где ни на есть, а после и отдуваются. Давеча шли мы сюда, а навстречу рейтары человечка волокут. Что такое? Слово, говорят, молвил. Уж вы сделайте божескую милость, простите. И мастер-то какой, первой руки…
Говорил, а в глазах стояла неприязнь.
В горнице, пыхтя, пил квас стрелецкий голова, посмеиваясь говорил:
— Ну и народ, ай народ! Наплачешься с ним, Сильвестр Петрович!
Иевлев молча сел на лавку, низко опустил голову, закрыл глаза, будто от света свечей. Говорить не хотелось.
Ночью он спал плохо: было жарко, душно, хотелось пить. Напился, остудил горницу, — не спалось. Все вспоминался Кочнев на воронежских верфях, измазанный в смоле, со складным аршином, с ловким топором, как смотрит на оснащенный корабль, как говорит:
— А ничего построили, Сильвестр Петрович. Доброе суденышко! И ходкое будет, непременно ходкое…
И он, Кочнев, мог помыслить такое о человеке, с которым одною дерюгою укрывался, с которым из одной мисы хлебал?
Стиснув зубы, взбил под головою кожаную подушку, со злобою спросил сам у себя:
— Что же делать? Им волю дай, так они всех перевешают! Сегодня Прозоровского, завтра Апраксина, потом и меня. Что же делать?
5. Придет время — ударим сполох!
Ночью к Афанасию Петровичу в таможенную избу явились Молчан с Ватажниковым и с давно пропадающим где-то в скитах Кузнецом. Крыков вышел к ним на мороз под играющие в небе огни северного сияния; позевывая, кутаясь в накинутый на плечи полушубок, спросил:
— Чего пришли, полуночники? Дня не хватило? Э, да и Кузнец с вами?
— А того пришли, — строго сказал Молчан, — что нынче в Тощаковом кружале случилась беда. Скрутили нашего Ефима, поволокли на съезжую…
Крыков сразу перестал зевать и потягиваться, повел дружков в камору, где сложено было оружие для таможенных солдат. В сенях спросил у Молчана быстрым шепотом:
— Холопя княжеского ты на Двине побил?
— Известно, я…
— Один?
— Не полком, чай, силенкой не обижен.
Заскрипела дверь каморы.
— Вот чего не хватает нам! — сказал Молчан, глядя на мушкеты и полуфузеи. — Ударили бы сполох, пожгли бы дьявола-воеводу, взяли бы бритомордых иноземцев в топоры…
— Ты, мил-дружок, и без мушкетов воюешь, — молвил Крыков. — По всему городу шум пошел…
Молчан угрюмо усмехнулся:
— Одним Иудой меньше стало, — какое это дело. Смехи…
Глаза его мерцали недобрыми огоньками, все его крепкое тело прохватывала дрожь.
— Выпить бы! — попросил Ватажников. — Намерзлись мы с ним за две-то ночи…
— За две?
— А он со мною того Иуду следил, — пояснил Молчан. — Покуда Андрюшка-покойник с девками играл, покуда далее гулять отправился.
— И нынче то ж, — устало пожаловался Ватажников. — Задами из кружала, через Пробойную улицу, а по нам воеводские псы из мушкетов, словно бы по волкам.
Афанасий Петрович принес в полштофе водки, соленых огурцов, хлеба. Ватажников выпил, рассказал подробнее, как все случилось и прошлой ночью и нынешней. Тот Андрюшка и на Азове извет сделал и здесь ладился к некоторым. За христианскую стрелецкую кровь его кончили. А ныне, в кружале, беседа была мирная, говорили о том, о чем нынче везде говорят: что-де идут свейские воинские люди воевать Архангельск. Ефим Гриднев на то ответил, что и не таких бивали, а нынче вряд ли побьем, куда ни ступишь — все иноземцам ведомо. Спор зашел об иноземцах — для чего им такая воля дадена, что нет на них никакой управы. Один сказал: сам царь-де иноземец, подмененный за морем. Наш-де истинный — в заточении. Другой сказал: иноземец бритомордый да никонианец трехперстный — одна суть. Тот весь спор сошел тихо. Тогда Ефим Гриднев облаял воеводу поносными словами, что он казну ворует и управы на него нет, поелику его иноземцы на Кукуе хвалят…
— Длинно больно сказываешь! — прервал Крыков. — И не пойму я толком, что за народишко там был?
— А работные людишки: кто с Соломбальской верфи, кто с Вавчуги — за гвоздями, вишь, корабельными приехали; дрягили еще, салотопники монастырские… — объяснил Молчан.
— Ну, облаял Ефим, далее что было?..
— А далее то было, что Ефим наш Гриднев еще слово сказал на воеводу, будто не отбиться нам от шведа, коли князя не свалить, и будто еще продал он нас всех в басурманскую шведскую веру, где заместо бога Мартын Лютый управляет, и что люди воеводские Гусев и Молокоедов, да думный дворянин Ларионов, да лекарь его иноземец за то и деньги получили немалые — куль золотых. И что-де Мартыну Лютому теперь на Двине, на Воскресенской пристани столб будут ставить — для моления…
Молчан налил себе чарку, медленно выцедил через зубы:
— Народишко слушает. Тут какой-то возьми и скажи — «слово и дело». Приказчик будто баженинской верфи. Бой сделался, не сдюжили мы с ихней силой, уходить пришлось…
— Пугливые больно! — сказал Крыков.
— Тебе говорить бесстрашно тут сидючи, ты бы там повоевал! — обиделся Молчан. — Рейтаров навалилось человек с дюжину, саблями стали бить.
Крыков молчал.
— Пытать его будут! — сказал Ватажников. — На дыбе. Огнем жечь…
— Ужо попытают! — ответил Молчан. — А за что?
Кузнец, молчавший до сих пор, вдруг исступленно завопил:
— За что? Никоциант проклятый, сатанинское зелье, соблазн дьявольский — курите? Чай ноне пить стали, — что он есть? Напиток анафемский, вот что он есть! Тьфу, тьфу, мерзостные, проклятые, царя в Стекольном подменили, нам басурмана привезли, бороды режет, кончает веру истинную, злодей…
Крыков положил руку на плечо Кузнецу, сказал с силой:
— Уймись, кликуша!
Кузнец вырвался, оскалился на Афанасия Петровича, маленькие глаза его горели бешенством:
— Ты? Ты кто таков есть? Сам бритомордый, вон трубка твоя никоциантская, сатана, не трожь меня лапой своей… Лютое гонение претерплю, да не с вами, с табашниками, с еретиками, с детьми антихристовыми…
Молчан сгреб Кузнеца за ворот старого прохудившегося кафтана, тряхнул, велел замолчать. Ватажников сказал:
— Вот и делай с ним дело. Давеча сказывали: по скитам всюду постятся до того, что и на ногах стоять не могут, приобщаются старинными дарами и, простившись с миром, ожидают в трепете трубы архангела. Есть которые нынче до смерти запостились, голодной смертью померли…
Кузнец вновь вырвался из рук Молчана, зашептал, тараща глаза:
— Быть кончине мира в полночь с субботы на воскресенье, пред масленицей: земля потрясется, распадутся в песок каменья, померкнут солнце с луною, дождем звезды посыпятся на землю, протекут реки огненные и пожрут всю тварь земнородную. В огне явится антихрист: плоть его смрадна, пламенем пышет пасть, из ноздрей, из ушей тож огни пылают…
— Водою его, что ли, холодной спрыснуть? — с тоской в голосе сказал Крыков. — Давай, Ватажников, принеси ведерко…
Ватажников засмеялся, махнул рукой:
— Мучитель, право мучитель! Ходит по избам, говорит слова прелестные; кои люди и рты раскрыли: Нил Лонгинов с Копыловым колоды себе выдолбили, гробы, помирать собрались. Женки ревмя ревут. На верфь на баженинскую заразу свою занес, проповедник: кои мужики дельные были — от дела отвалились, помирать готовятся. Ополоумел, ей-ей…
Афанасий Петрович взял трубку, открыл кисет; Кузнец на него покосился, тихо сказал:
— Уйду я. Нечего мне с вами делать.
Крыков ответил спокойно:
— Иди, иди! И впрямь нечего! Кликушествуешь только…
Кузнец ушел, не поклонившись, сухой, отощавший, с яростным взглядом. Молчан с завистью произнес:
— Силища, черт! Не жрет, не пьет, не спит — как не помер по сей день. И мастер на диво: все может сделать — копье, фузею, пушку отлить, колокол для церкви. Ни мороза не боится, ни бури в море, — все ему нипочем. А как говорить зачнет, народишко только его и слушает — даром, что околесицу плетет…
Помолчали. Афанасий Петрович попыхивал трубочкой, думал: «Да, силища! Такого ничем не переломишь, покуда сам не сломается. А сломается, такие пойдет кренделя да вензеля выписывать, ахнешь!»
— Афанасий Петрович! — окликнул Молчан.
Крыков встряхнул головою, взглянул на гостей.
— Дай нам пистолей, дай мушкетов, пороху дай, пуль, — требовательно сказал Молчан. — Вон их у тебя — полна клеть. Дай — не пожалеешь…
— Рано!
— Время, не рано. Давеча был здесь проходом беглый стрелец Протопопова полка Анкудинов Маркел. С Азова идет в скиты — таиться. От него и прознали мы про холопя — изветчика Андрюшку, коей Иуда на дыбу столь много народу кинул. В Азове было бы по-доброму, кабы начали во-время…
Крыков молчал, внимательно слушал.
— Был там добрый начальный человек над ними — стрелец, многолетний старик, тож в Протопоповом полку служил. Ранее был в крестьянах за боярином Шейным, а в те поры со Степаном с Разиным хаживал. Обжегши шест — с тем шестом, как с копьем, дело свое святое делал — бояр бил смертно. Так оный старичок славный Парфен Тимофеев сулил на Москву идти, стариною тряхнув, воевод по пути всех казнить, хлеба народу давать, а на Москве иноземцев проклятых и бояр кончать за те полки, что безвинно все побиты…
— Ну?
— На первое сентября в том году было назначено, да не совладали. За караул похватали да пытать зачали. А мы б здесь, Афанасий Петрович…
— Рано! — твердо сказал Крыков. — Рано, друг добрый. Как в Азове будет, а то и плоше.
— Не веришь, что народишко поднимется? — блестя глазами, спросил Молчан. — С верфи с Соломбальской работные люди многие пойдут, с Вавчуги поднимутся, баженинским только скажи, кто беде виновник — зубами порвут. Пожгем злодеев наших, головы на рожны, выберем себе доброго человека, по правде станем жить…
Лицо у Молчана стало вдруг детским, мечтательным, глаза подобрели, весь он словно оттаял. Говорили долго, до третьих петухов. Афанасий Петрович хмурясь сказал, что народу встанет не так уж много, что ежели раньше времени подняться — побьют и дело ничем не кончится, что вот-де приехал Иевлев Сильвестр Петрович — человек нрава крутого, у воеводы не ужился, может еще и наведет добрый порядок в городе.
Молчан с издевкой улыбнулся в черную курчавую с проседью бороду.
— То-то не ужился волк с медведем. Все они одна сатана. Давеча собрал приезжий господин капитан-командор кое-кого из здешних людишек. Кочнев, корабельный мастер, о воеводе заикнулся, так Иевлев твой так на него зашумел, ажно свечи повалились, чуть дом не спалил. А Семисадов, что до боцмана под Азовом дослужился и безногим приехал, об иноземцах вякнул, чтобы их — на съезжую. Так где там! Ефима на съезжую — оно, конечно, можно…
Так и разошлись Крыков с Молчаном и Ватажниковым, ни до чего не договорившись. Афанасий Петрович лег перед светом, но сон не шел. В тишине все чудился треск многих шведских воинских барабанов, полыхающее зарево над Мхами, где стоит рябовская изба, сама Таисья с малым Ваняткой на руках, а к ней идут лихие воинские обидчики.
Днем Молчан пришел опять, застал Крыкова одного, спросил злобно:
— Отстать от дела хочешь? Ответь по-честному.
Крыков отложил книгу — воинский устав пешего строю, сказал просто:
— Не дури, Молчан! Мушкеты дам, пистоли тоже дам, порох есть. Командовать, как сполох ударите, сам возьмусь. Все вы, черти, на горло более горазды, воинского дела не ведаете вовсе, а ежели не ведаете, то и побьет вас стрелецкий голова в одночасье. Так говорю?
Молчан нехотя кивнул, соглашаясь.
— Людей надобно поднимать не порознь, а сразу поболее, делать баталию надобно спехом, иначе сомнут нас. Со стрельцами, с драгунами идти дружно. А есть ли середь них наши люди? Молчишь? То-то, брат! Не так оно просто выходит! Для чего же кровь русскую лить — боярину да иноземцу-вору на радость? Не дам!
Крыков помедлил, заговорил не торопясь, словно раздумывая:
— Мало нас еще, друг, мало. Так мало, что вряд ли одолеем обидчиков наших. Да и свейские воинские люди на город, слышно, собрались идти. Отбиться от ворога надо, то дело большое, кровавое, многотрудное. Рассуди головою, не бычись, — как быть?
Молчан не отвечал, хмурился.
— Думай сам: поднимемся, а об это время швед возьмет, да и нагрянет — как тогда делать? Говори, коли знаешь, научи!.. То-то, что и сказать нечего! Живем под кривдою, поборы иссушили нас, иноземец да воевода-мздоимец, да судья неправедный — все то так. А швед — матушка родная, что ли? Видим ныне лихо, а что увидим, как он придет? Пожжет да порежет всех, одна зола останется, да кости, — вот чего будет. Ему, вору, междоусобье наше на руку, оттого ослабнем мы, легче ему брать нас. И выйдем мы перед городом Архангельском, перед Русью, перед Москвою — изменниками. Так али не так?
Молчан не ответил, ушел к дружкам — говорить с ними. Вечером у старой церквушки Воскресенья Крыков и Молчан почти столкнулись — оба шли быстро.
— К тебе иду, Афанасий Петрович, — шепотом заговорил Молчан. — Еще беда: ныне в соборе схватили Ватажникова, повели править розыск. Я схоронюсь, ежели вынырнуть не в доброе время — воткнут голову на рожон, не помилуют. Да рожон что! Один добрый человек давеча сказывал: новую казнь государь из-за моря привез — колесо, на том колесе руки-ноги ломают живому, вишь чего фрыги удумали…
Он улыбнулся мгновенно:
— Так-то, Афанасий Петрович, крутая каша у нас заварилась. Воеводе Азов причудился, будто как в допрежние времена его на копья поднять вздумали. Ну, а кому охота? Воеводе-то жизнь красная, со щами, а щи с убоиной, к тем щам пироги пряженые, вина — пей не хочу, зачем воеводе помирать? Вот и воюет воин за свой живот…
Молчан говорил быстро, без злобы, с веселым добродушием.
— Ну и дядюшку, небось, поминает. Все ж таки родная кровь. А того дядюшку господин Разин на крепостной стене в городе Астрахани пеньковою петлею удавил. Степушко-то знал, кого давить, не ошибался, небось. Видится боярину Алексею Петровичу и здесь на Архангельске Степан…
Крыков молчал — слушал, вникая в быстрые мысли Молчана.
— Покуда нет меня, — сказал Молчан, — ты, Афанасий Петрович, живи тихохонько. Тебя с нами не видывали, ты о нас и не слыхивал. Ватажников и Ефим — кремни, не выдадут ни на дыбе, ни на огне. Ни с какой сугубой пытки не заговорят. А ежели воеводские псы, что сами прознали про Андрюшку-холопя, и возьмут меня за караул, — я ни на кого не скажу. Понял ли?
— Понял.
— Ну, прощай, Афанасий Петрович, до доброго часу.
— Прощай, друг.
— Авось, свидимся.
— Авось.
Молчан нырнул в пробой между гнилыми, обмерзшими бревнами частокола. Сердито залаял цепной пес, со звоном посыпались где-то сосульки, и все затихло. «Увижу ли его? — подумал Афанасий Петрович. — Ужели и его возьмут? Может, и не возьмут?»
С тяжелым сердцем вернулся он к себе на таможенный склад.
6. Поболее бы нам таких офицеров!
В это самое время капитан-командор Иевлев писал письмо на Москву — Апраксину Федору Матвеевичу.
«Дорогой и почтеннейший кавалер господин Апраксин!
Место для цитадели определено со всем тщанием при помощи господина Егора Резена, который есть инженер достойнейший. Искать место для строения сего дела — не из легких событий нам, морозы лютуют и снег пребольшой, но мы — бомбардира ученики, прошли с ним и огни и воды — не жалуемся. Прошу тебя для ради нашей сердечной дружбы: коли видаешь нынче бомбардира, попроси его как можно только без задержания простить капрала — некоего Крыкова Афанасия. Напомни, что об сем капрале просил государя покойный наш генерал Гордон Петр Иванович, ибо Крыков нестерпимую обиду понес от мздоимца-иноземца, который Гордону близко известен был. Как я помню, государь тогда же обещал Гордону помянутого Крыкова в чин произвести, но силен иноземный Кукуй, — указа и поныне нет. А коли можно бомбардира не тревожить сим делом, то сам обладь, — в крайности нахожусь, мало офицеров дельных и честных. Данилыча просить не для чего. Он хоть и по старой верности, да без подношения, пожалуй, позабудет. Спаси его бог, дурно о нем поговаривают, жаден больно. Ты бы присоветовал ему, господин Апраксин, берегтись, бомбардир нынче с дубиною, а завтра и с тою мамурою, что купил в Митаве и сказал при сем: «Вещь на отмщение врагов наших». Дубину и позабыть можно, а мамура дважды не говорит, как господин Ромодановский изволил смеяться. Ох, ох, мне Сашка наш, беспокоюсь об нем сердцем. Еще прошу, Федор Матвеевич, навести Машеньку мою и дочек, проведай ихнее житье, кажись не все там ладно, может нуждишка какая, не откажи похлопотать по коллегии, чтобы хоть прогоны мои им заплатили, не помирать же в самом деле за мздоимцев да казнокрадов. Еще поторопи, Федор Матвеевич, сюда обоз с пороховым припасом пушечным, да еще пыжевники и прибойники, что давеча делались. Куда их к бесу угнали, не в Таганрог ли? Еще прошу, не гневайся, что столь много просьб до тебя имею, прошу — пошли с оказией, какая на верфь будет, различных книг добрых. Но чтобы без подлой такой лжи, как книга Иоганна Корба, где все мы россияне в пресмешном виде представлены на утешение туркам и шведам, что-де и воевать нас не для чего — никуда мы не годимся.
Еще пишу тебе, что на верфи Соломбальской дела идут утешительно, хотя людишки там, как и раньше, хуже скотов содержатся. В кои разы мы с тобой об сем предмете имели беседы, ох, Федор Матвеевич, как уберечь нам работных людей от лютости, от воровства и бесчинства начальных господ? Баженин на Вавчуге от великих прибытков своих вовсе ума лишился, здесь он великая персона и с ним ни об чем спорить нельзя. Еще полотняный завод построил, сам пушки льет для кораблей и озорничает над людьми крепко.
Однако расписался я слишком. Поклонись от меня всей нашей честной кумпании, помяните меня, недостойного, когда будете с Бахусом играть да с «Ивашкой Хмельницким» биться на смерть…»
Сильвестр Петрович запечатал письмо, поднял на Егоршу усталые глаза, спросил, здесь ли Семисадов. Егорша ответил, что здесь, давно дожидается.
— Зови!
Боцман вошел, поздоровался, сел на лавку.
— Что волком глядишь? — спросил Иевлев.
— Не курицей родился! — загадочно ответил Семисадов.
Сильвестр Петрович помолчал, подвинул табак боцману.
— Определил я тебя в дело! — сказал он погодя. — Довольно тебе баклуши бить…
— В какое в дело? — спросил Семисадов.
— На постройке в крепости — десятским.
— Это чтобы на людей вроде цепного пса?
— Да ты погоди! — усмехнулся Иевлев. — Погоди ругаться. Выслушай…
— А чего мне слушать? Нагнали народишка почитай со всего Беломорья, бабы воют, мужики ругаются, стон стоит, а вы — десятским…
— Да строить-то цитадель надо?
— Ну, надо!
— Как же ее строить?
Семисадов молчал, пыхтел трубкой.
— Не знаешь чего ответить? Голова! Не пойдешь десятским?
— Не сдюжаю, Сильвестр Петрович! Народа больно жалко!..
— Жалеть — дело простое…
— Слушать меня не станут…
— Десятским не пойдешь, в помощники к себе возьму…
Боцман покосился на Иевлева, но промолчал.
— Брандеры будем строить, суда зажигательные, вот по этой части. Пойдешь?
Семисадов ответил не сразу:
— Брандеры строить могу.
— То-то.
— Завтрева выходить к месту?
— Завтрева и выходи.
После Семисадова Иевлев говорил с донскими корабельными мастерами, спрашивал, как у них повелось засыпать устья, какие на Дону для сего дела хитрости и придумки. Кочнев и Иван Кононович вмешались в беседу. С цитадели приехал быстрый в движениях, жилистый, с насмешливыми глазами инженер бременец Егор Резен. Иевлев стал ему переводить то, что говорили донцы: Резен настойчиво учил русский язык, но не все еще понимал. Казаки говорили степенно, было видно, что дело они знают хорошо. Один черный, глазастый, со смоляными тонкими усиками, пожаловался:
— Вы прикажите, господин капитан-командор, дать лесу нам, мы по-своему корабль построим. Не верят нам на верфи. А приехали мы сюда не для того, чтобы на печке спать, велено нам от Апраксина на нашей верфи судно построить. Вот Иван Кононович, наиуважаемый мастер, говорит: надо испытать донское судно. А иноземец смеется, пес, бесчестит нас…
Разгорячась, выругался.
В горнице заговорили все сразу: Резен заспрашивал, что за донской корабль, казаки стали хвалиться своим судном перед беломорским кочем, Иван Кононович замахал на них руками, — где вам до нас, мы льдами хаживаем, разве вам угнаться…
Попозже, ближе к рано наступающей северной ночи, Сильвестр Петрович с Егоршей двуконь поехали смотреть караулы — как бережется стрелецкий голова от шведа. Зима перевалила к весне, мороз не так жегся, как в январе, но все-таки было еще холодно. Желтые звезды тихо мерцали в далеком черном небе, во дворах иноземцев лениво брехали меделянские псы, похрустывал снег под копытами низеньких северных коней. Караулы бодрствовали исправно, окликали издали:
— А ну, стой! Чьи вы люди?
На таможенном дворе, под мерцающим звездным небом, несмотря на позднее время, капрал Крыков делал учения по-новому, как велел Сильвестр Петрович: вместо старых команд о пятнадцати темпах — всего три. Во дворе, на сухом веселом морозном воздухе, четко, ясно, громко гремел голос Афанасия Петровича:
— Орлы, слушай мою команду! Ранее было: подыми мушкет ко рту, сдуй с полки, возьми заряд, опусти мушкет книзу, сыпь порох на полку, закрой, стряхни, клади пулю, клади пыж, вынь забойник, добей пульку и пыж до пороху. Теперь будет одно слово: за-аряжай! — И погодя: — Прикладывайся! Пли!
Егорша сказал шепотом:
— Чисто делают, Сильвестр Петрович, даром что таможенное войско. И с разумом…
Таможенники учились стрелять плутонгами: один ряд бил огнем стоя, другой перед ним с колена заряжал. Стреляли нидерфалами — падали, поднимались, опять падали.
Крыков, заметив всадников, подошел, сконфузился:
— Чего днем не поспели, ночью доделываем, господин капитан-командор. Не управиться за день с учениями. По-иному стрельба нынче, по-иному строй. Ребята мои сами желают, — про шведа наслышаны…
— Дай бог нам поболее таких офицеров! — тихо ответил Иевлев. — Дай бог, Афанасий Петрович…
Крыков совсем смешался, стоял, глядя в сторону.
Иевлев и Егорша уехали, процокали копыта за частоколом. Крыков, возвращаясь к своему войску, думал: «Разобьем шведа, сгодится мое учение и на иное. Может, и верно — сыщем сами свою правду…»
Прошелся перед строем, коротко приказал:
— Готовься! Заряжай! Делай ходко, орлы!
Ваш долг есть — охранять законы,
На лица сильных не взирать.
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять.
Державин
Глава вторая
1. Помирать собрались
Мужики собрались помирать не в шутку.
Женки выли в голос. Страшно было смотреть, как мужья — здоровые, бородатые, краснощекие, жить бы таким и жить, — вдруг принесли в избу долбленые тяжелые гробы для самих себя.
Женка Лонгинова, Ефимия, запричитала, кинула об пол пустой горшок, горшок разбился вдребезги. Дети — сын Олешка да дочка Лизка — с интересом заглянули в гроб, чего там внутри. Из гроба пахло свежей сосной.
— Стели! — велел Лонгинов.
— Чего стелить-то? — взвизгнула Ефимия.
— Ой, Фимка! — с угрозой в голосе сказал Лонгинов.
Бобыль Копылов, пыхтя, тащил второй гроб — обмерзший, пахучий, тоже долбленный из целой сосны. Кузнец ему помогал. Ефимия, остервенев, взяла в руки помело, закричала истошно:
— Чтобы духу вашего не было, чтобы не видела я срамоты сей поганой! Неси вон гробы, иначе кипятком ошпарю, нивесть чего сделаю!
Лонгинов сел за стол, подперся рукою, Кузнец сверкнул на Ефимию глазами, она не испугалась, замахнулась помелом. Дети, Олешка с Лизкой, раскрыв рты, смотрели из угла на расходившуюся мамыньку, на присмиревшего отца. Мужики посовещались. Кузнец предлагал идти помирать в избу к Копылову, он бобыль, там никто не помешает святому делу.
— Не топлено у него! — сказал Лонгинов. — Заколеешь десять раз до страшного суда. Не пойду!
— Натопим! — пообещался Кузнец. — А не натопим — все едино. О чем мыслишь, нечестивец.
— Натопим, натопим! — закричала Ефимия. — Чья изба-то, его? Он захребетник, шелопут, Федосей проклятущий, от всякого дела отстал, лодырь, сатана, одно знает — добрых людей смущать…
И вновь двинулась с помелом на Кузнеца.
Он вышел на крыльцо, от греха подальше, на скорую руку помолился, чтобы не побить скверную женку. Но от молитвы на душе не полегчало. Злобно думал: «Это я-то захребетник? Столь натрудиться, сколь я, — ни един рыбак не сдюжал. Захребетник! Дожил! Ну, ништо, помру, вот тогда припомнишь…»
Пришлось нести гробы в нетопленую, промерзшую избу Копылова. Покуда работали — ставили домовины на лавки и столы, — взопрели, Лонгинов повеселел, сказал Кузнецу:
— Фимка-то моя! А? Золото женка! Пугнула тебя метлою…
Кузнец сердито хмыкнул — нынче не следовало болтать лишнее. Копылов раздувал огонь в печи. Олешка и Лизка, босые, прибежали сюда по снегу — смотреть, как мужики помирать собрались, стояли у порога, посинев от холода, толкали друг друга локтями.
— Слышь, ребятишки! — сказал Лонгинов. — Слетайте духом к мамке, пусть какую-нибудь рогожку даст — постелить…
Олешка и Лизка стояли неподвижно.
— Ну ладно, не надо! — вздохнул Лонгинов.
Дрова в печи разгорелись, Копылов куда-то убежал. Лонгинов и Кузнец сидели друг против друга, вздыхали. Ребятишки подобрались поближе к огню, перешептывались. Кузнец вынул «Книгу веры» — стал читать вслух слова:
— Он же, Максим Грек, о зодии и планет глаголет: еже всяк веруяй звездочетию и планетам и всякому чернокнижию — проклят есть. Книги Златоструй Маросон — сиречь черные — прокляты есть. Беззаконствующий завет папежев Петра Гунгливого, Фармоса и Константина Ковалина еретика, иконоборца — проклят есть…
Копылов все не шел.
— Строгая книга твоя, — молвил Лонгинов, — ругательная!
— Молчи! — велел Кузнец.
— А кого в ей поносят — не разобрать, — опять сказал Лонгинов. — Как говорится — без вина не разберешь…
— Ты слушай смиренно! — приказал Федосей.
Лонгинова сморило, он подремал недолышко, проснулся оттого, что с грохотом отворилась дверь: Копылов, разрумянившийся от бега по морозу, принес штоф вина, хлеба, копченую рыбину. Кузнец хотел было заругаться, Копылов не дал:
— Ты не шуми! — сказал он строго. — Мы, брат, не праведники, мы грешники. Нынче в гроба самовольно ложимся, чего тебе еще надобно? Сам не пей, а нас не неволь. И в книгах твоих ничего об сем деле не сказано — может, Илья с Енохом сами пьющие…
Кузнец плюнул, отворотился в сторону, не стал глядеть. Лонгинов и Копылов выпили по кружечке, завели спор, как надобно брать нерпу, каким орудием сподручнее. Дети, угревшись у печки, заснули, Лонгинов не смог их добудиться, закутал в армяк, понес домой.
— И в гроб лег, а все винище трескает! — молвила всердцах Ефимия. — У других мужики как мужики, а я одна, горемычная, маюсь с тобой, с аспидом…
Лонгинов вздохнул: жалко стало Фимку.
На печи завыла вдовица покойного брата. Дети проснулись, тоже заревели. Лонгинов слушал, слушал, потом взялся за голову, закричал бешеным голосом:
— Не буду помирать, нишкни! В море такого не услышишь, что в избе…
Ефимия сразу перестала ругаться, поставила мужу миску щей, отрезала хлеба. Глядя, как он ест, утирала быстрые слезинки:
— Не станешь более помирать, Нилушка?
Он молчал.
Ефимия пообещалась:
— Ну, сунется твой праведник, живым не уйдет…
Кузнец с Копыловым ждали долго, Лонгинов все не шел. Копылов широко зевнул, кинул в гроб полушубок, лег. Кузнец лег в соседний, рвущим душу голосом завел песню:
Древен гроб сосновый,
Ради меня строен…
Копылов опять зевнул.
— Ты не зевай, — со всевозможной кротостью молвил Кузнец. — Ты выводи за мною…
— Я, чай, в певчие не нанимался…
— Поговори…
— А чего и не поговорить напоследки-то. Там — намолчимся.
— Пес! — выругался Кузнец.
— Я пес, да не лаюсь, а ты праведник, да гавкаешь…
Дрожащим от бешенства, тонким голосом Кузнец запел сам:
Я хоть и грешен,
Пойду к богу на суд…
— Заждались тебя там, — сказал Копылов с насмешкою. — Небось, сокрушаются: и иде он, любезный наш Федосеюшка?
— Ослобони от греха! — взмолился Кузнец. — Убью ведь…
— Да я для разговору…
И погодя спросил:
— Так во сне и преставимся? Или как оно сделается?
Федосей не ответил, только засопел сердито.
Проснувшись, Копылов рассердился, что застыл в гробу, мороз лютовал нешуточный.
— Иди, дровишек расстарайся! — велел Кузнец.
— А ты тем часом отходить станешь?
— Мое дело…
— Пожрать бы? — с сомнением в голосе молвил Копылов.
Поискал топора и вышел во двор.
Утром лонгиновские Олешка с Лизкой прибежали посмотреть, как соседи помирают. Кузнец, лежа в своем гробу, сердито молился, Копылова в избе не было. Лизка осмелела, подошла к Кузнецу поближе, спросила тоненьким голоском:
— Дядечка, а где соседушка наш — Степан Николаич?
Кузнец ответил нехотя:
— Дровишек пошел поколоть, студено больно…
— А наш тятя сети чинит, — стараясь перевеситься через край гроба, сказал Олешка. — Мамка евону одежу всю спрятала, чтобы помирать не ходил.
К вечеру Кузнец вылез из гроба, стал от стужи приплясывать по избе. Копылов так и не пришел. Нисколько не отогревшись, Кузнец постучался в избу Лонгинова, Ефимия его не впустила. Надо было уходить, искать других мужиков, вновь готовиться к смертному часу. Творя молитву от злого искушения, вскинув за спину тощую котомку, Кузнец зашагал по скрипящему снегу вдоль вечерней улицы. Возле Гостиного двора он встретил Копылова — тот бежал по утоптанной тропинке, озабоченный, с сухой рыбиной подмышкой. Кузнец, завидев беглого, не удержался, облаял его мирскими словами. Копылов сказал в ответ:
— Нонче, брат, не помрешь так-то даром. По избам солдаты пошли, народишко имают — цитадель строить против свейского воинского человека. Всех берут — подчистую. Ежели готовый покойник — того не тронут, а которые еще дожидаются страшного суда — тех берут. Давеча на торге говорили, я слышал: Фаддейку Скиднева забрали — он шестеро ден в гробу лежал.
Кузнец слушал хмуро, на Копылова не глядел.
— Как будем делать? — спросил Копылов.
— Я-то уйду от них! — молвил Кузнец. — А ты как — твое дело.
— Не уйдешь! На рогатке возьмут.
Кузнец насупился, пошел своей дорогой.
2. Зачем человека убил?
Архиепископ Архангельский и Холмогорский Афанасий пожертвовал на постройку Новодвинской крепости все оставшиеся после возведения стен Пертоминского монастыря припасы.
Иевлев ахнул: где взять людей, чтобы грузить суда, везти морем, выгружать?
Людей не хватало. На постройку забрали всех, кто мог передвигаться, — от детишек до стариков. День и ночь по архангельским, холмогорским, онежским, мезенским избам ходили дозоры стрелецких и драгунских полков, скрепя сердце гнали народ работать в цитадель. Конные бирючи осипшими глотками выкликали по посадам и селениям указы: беглых от крепостного строения имать миром, сечь батоги, везти на цитадель. Кто побежит во второй раз — тому будут ноздри рвать, третий — казнить смертью. И все-таки бежали в дальние, затерянные в бору усть-важские скиты, на Умбу, на Варзугу, спасались от лютой смерти по рубленым тихим келиям, молились двуперстно, читали старопечатные книги. В Пустозерске, в Лаптожне объявлялись старцы, кляли Петра антихристом, самосжигались в церквах под восьмиконечным крестом.
Дьяк Молокоедов ежедневно приходил к Иевлеву с доносами, пугал: то вблизи от города рейтары взяли странников с пищалью и рогатинами, те странники без роду без племени шли якобы поклониться мощам преподобных Зосимы и Савватия, а путь держали на Золотицу, — к чему так? То сказывал один верный ябедник, будто слышал, что собираются извести смертью его, капитан-командора Иевлева; то лихие люди поймали на зимнем пути приказчика баженинского, отрубили саблюкой ему голову, написали при нем записку с прелестными словами, что-де так всем будет, которые антихристовой печатью мечены. Еще ходят здесь побродяжки, увечные безместные бобыли, прохожие люди — приходимцы. От сих добра не жди — жди горя.
Иевлев слушал дьяка насмешливо, ничему не верил, один раз невесело пошутил:
— Князя на копья? Не выдюжить копейщикам. Копья враз сломаются…
По постной роже дьяка понял — перескажет, и совсем рассердился:
— Черт-ти что несешь, дьяк. Сами напужались и народишко пужаете. Ко мне с сим вздором более не показывайся. Бобыли, приходимцы… Делать вам, дьяволам, нечего…
Когда поехал к архиепископу в Холмогоры, в серый, мозглый день, — вдруг под розвальни кинулись какие-то двое, сзади засвистал лешачьим посвистом третий, кони рванулись в сторону от дороги, застряли в сугробе. Иевлева далеко выбросило из саней, на него навалился пахнущий дымом хилый человечишка, все норовил взять за глотку. Сильвестр Петрович извернулся, сам ухватил разбойника за плечишки, надавил на тощее куриное горло. Егорша за сосною выпалил из пистолета. Сильвестр Петрович поднялся, отряхнулся. В снегу неподвижно лежал мужичок, задрав вверх бороденку. Иевлеву вдруг стало страшно убийства. Егорша с трясущейся челюстью говорил ямщику:
— Пистолет разорвался на куски. Вишь? Хорошо еще, что меня не убил…
— Вставай, что ли! — неуверенно сказал Иевлев мужику.
Мужик не двигался, не дышал. Заскорузлая от мозолей и ссадин рука его откинулась на чистый снег, кроткое бескровное лицо словно укоряло: «Чего ты надо мной сделал, офицер? Нехорошо сделал!»
Сильвестр Петрович, побелев сам не меньше мужика, опустился перед ним на колени, стал оттирать его, встряхивать, поднял лохматую голову, послал Егоршу к саням за водкой. Мужик икнул, открыл детские глаза.
В ветвях сосны, вверху, надсадно кричала ворона, точно проклинала на своем языке.
— Что ж ты, дурак экой, — сказал Иевлев. — Чего разбойничаешь? В чем душа только держится…
У мужика покривились губы, сказал едва слышно:
— Беглые мы… С верфи. Били там — тридцать кнутов… Раньше-то мы здоровые были, ничего…
— Вставай, застудишься! — посоветовал ямщик. — Мужик сел на розвальни, снял с себя драный кушак, подал ямщику:
— Вяжи, что ли… Чего так-то…
У Иевлева перехватило горло — таким страшным безысходным отчаянием повеяло от этого жеста: вяжи, что ли. Тихо, еле шевеля губами, мужик добавил:
— Разве сдюжаешь с вами. Вы, небось, и хлебушко едите…
— Иди отсюда к черту! — раздельно произнес Иевлев. — Слышишь?
— Оно как же? Вроде бы прощаете? — спросил мужик.
— Иди, иди! — заторопил ямщик. — Ну, вали, пока вожжой не ожег!
Мужик поднялся, подобрал на снегу свой кушак, шапчонку, спросил тонким голосом:
— Прощаете, значит?
Бороденка его дергалась, глаза блестели злобой.
— По-христианству, а? Мараться не желаете от своего боярства?
Он повернулся и пошел, проваливаясь в снег то одной ногой, то другой, бормоча:
— Ну, не марайтесь, не надо, — ну и не надо…
Ушел далеко и оттуда, из лесу, крикнул:
— Только я-то вам, господин, не прощаю. Слышь, эй, не прощаю! Еще встретимся…
До Холмогор ехали молча.
3. В дальних землях
Преосвященный Афанасий долго не принимал.
Архиерейские свитские — келейник, да костыльник, да ризничий — о чем-то перешептывались; иподьякон, грузный мужчина с лицом, точно ошпаренным кипятком, дважды заходил в опочивальню, появлялся с поклоном, кротко извещал:
— Еще, милости просим, пообожди, господин…
— Пообожду! — соглашался Иевлев.
Он ждал предстоящей беседы с любопытством: хоть и видывал раньше преосвященного, но толком говорить с ним не пришлось, рассказывали же о старике разное. Раскольники предавали его анафеме, ненавидели с тех дней, когда в пылу состязания, в Грановитой палате, на Москве, он полез в драку в присутствии царевны Софьи. Духовенство, близкое ко двору, считало Афанасия мужиком и грубияном, но царь Петр, отправляя Иевлева в Архангельск, наказал твердо:
— Советчиком тебе будет Афанасий Холмогорский. У него голова умная. Ему верь. Тертый калач, всего повидал, я на него надеюсь…
Подумал и добавил:
— Кабы помоложе да не архиерей — работник был бы. Воеводою бы такого, али еще повыше. Зело честен и прямодушен, генералом был бы добрым, — непугливый старик…
Афанасий вышел к Иевлеву — мужик мужиком, хоть и в шелковой, длинной, до колен, рубахе, нечесаный, хмурый. Сильвестр Петрович собрался было приложиться к руке, Афанасий совсем словно рассердился:
— Брось, не для чего! Я сколько ден, вино пия, грешен…
Иевлев не мог скрыть удивления, Афанасий усмехнулся:
— Что глядишь-то? Не веришь? Я не таюсь, все обо мне ведают. Почитай, с воскресенья и начал с ними, со своими. Очень прохладны давеча были, только отходим, в баньке попарились. Пойдем в покои, будем беседовать. Ты, я чай, с дороги от ренского не откажешься? Вино доброе, старое, я к нему привержен…
Келейник с испуганным и укоряющим выражением бледного лица принес на большом медном подносе золотые с чернью сулеи, янтарные точеные кубки, миндаль на венецианской, тонкого стекла тарелке. Афанасий сам задернул парчой красный угол с иконами Иоанна Богослова, страстей Христовых, Благовещенья.
— Не гоже им глядеть…
Покуда Афанасий осторожно, чтобы не взболталось, разливал темнорубиновое вино, Иевлев, как бы в рассеянности, перебирал книги, лежавшие на столе. То были «Поучения о нашествии варваров», «Право, или Уставы воинские», «О гражданском житии, или о направлениях всех дел, якже надлежит обща народу»…
— Чего смотришь? — спросил Афанасий. — Читаю вот, вино пью и читаю. Да здесь более вздора, нежели дела, — глупцов умствования! Суесловно пишут. Виргилия еще читать способно, а то все воду в ступе толкут. Пей. Постарел ты, — помню, помню тебя на яхте на царевой, и еще помню, как в первый раз увидел. Смотришь хорошо, прямо, — нелегко тебе будет жизнь прожить…
Мелкими глотками смаковал вино, бросал в рот миндалины, жевал крепкими белыми зубами.
— Видел, прибрал ты город Архангельский, изряден нынче город стал, дозоры ходят. Семен Борисыч, стрелецкий полковник, помолодел даже. Хвалю тебя, сударь, хвалю. Государю писал о тебе. Ты — пей, со мной можно. Для беседы пей, а то вот молчишь, а я говорить с тобой возжелал, слушать тебя хочу. Поначалу спрашивать стану, а ты отвечай. Воевода Прозоровский мешает делу?
— Покуда не слишком мешает, владыко. Да я с ним и не вижусь.
— Будет мешать! Писать на тебя грамоты будет, бесчестить, порочить. Будь к тому готов. Иноземцы в городе еще не зачали тебя клевать?
Иевлев засмеялся:
— Покуда тихи, владыко.
— Ожидают. Может, думают, он нашу сторону примет. Опасайся. А пуще всего пасись ты воеводу. Злокознен и пакостен. И в чести у государя…
— За что же в чести?
— Стрельцы, взбунтовавшись, для казни иноземца Францку Лефорта требовали. Того Лефорта ныне в живых нет. Требовали стрельцы, взбунтовавшись на Азове, князя Прозоровского. Ну, думай…
Сильвестр Петрович молчал.
— Тот Лефорт первым человеком при государе был. Дебошан французский, по верности един. Остался другой — Алешка князь Прозоровский. Вернейший для государя… Понял ли?
— Понял! — невесело сказал Иевлев.
— Состоит еще при воеводе думный дворянин Ларионов. Хуже собаки свет не знал. Сей Семеныч, пужая воеводу смертью, бунтом, копьями, всю власть себе забрал; Алексей Петрович только лишь водку пьет, да, прохладен будучи, чего думный прикажет, то и сделает. А Петру Алексеевичу об том говорить — безумно. Не поверит ни вот эстолько, да еще прибьет. Молокоедов дьяк там — изветчик, Абросимов, Гусев. Ты их сильно пасись, чадо, им всякое твое слово перескажут, они его переврут — и пропала голова. Тяжко тебе здесь будет, так многотрудно, что и не сказать. Да, милый, как жить-то станешь? Трудно, всем трудно, голова, ей-ей, бывает гудит… Вот — раскольники, приказано мне с ними управляться…
Тонкая, умная мгновенная улыбка тронула лицо Афанасия, когда он сказал:
— Раскольники-то сжигаются, в гробы живыми ложатся, чего не делают только! На что силища богатырская идет! Ну, народ, ну, дьявол, прости господи! Тут одного эдакого я четыре дня ломаю. Кузнец ему кличка, сколь вреда нанес двинянам — все улещивает в гроба ложиться. Диву на него дивлюсь, думаю: вытрясти ему из головы дурь раскольничью, посадить на коня, дать в руки саблю али меч — чего только не натворит…
— Вы с ним, что же, — беседуете? — спросил Иевлев.
— С ним побеседуешь! — усмехнулся Афанасий. — Лается — и всего разговору. Еще потомлю малость, потом к тебе пошлю на Пушечный двор, пусть работает… Ну, да бог с ним, мужик он неплохой, увидишь сам. Рассказывай мне — в заморских землях бывал?
— Бывал, отче.
— Как бывал? С великим посольством али когда стольники ездили?
— Со стольниками, отче.
— Рассказывай. Слушать буду. Столь ли там превосходно, как многие суесловы болтают, и столь ли они нас, русских, превосходят, как сами о том в своих сочинениях пишут? Говори. Где был-то? В каких краях? Только прежде выпей вот сего вина. Оно легчит мысли, сердце открывает, который человек вполпьяна сим вином наберется — солгать не сможет.
Сильвестр Петрович улыбаясь выпил несколько глотков, келейник принес ему жареной с орехами лососины. Тихо, ровными языками горели свечи, бросая блики на дорогую посуду, на атласную серебряную скатерть, на гладкие голубые изразцы огромной печки.
— Учился за морем? — спросил Афанасий.
— Учился, отче. Изучали мы геометрию, астрономию, механику, фортификацию, тригонометрию, на досуге — медицину. Были во многих странах…
— Что коротко говоришь? Говори длинно. Мне знать надобно, я от незнания утомился. Говори все в подробностях. Что пустяк — сам пойму, что дело — тоже догадаюсь. Пей да говори…
Иевлев опять улыбнулся, стал рассказывать подробно. Афанасий хохотал, качал головою, веселился. Узнав, что в Голландии народ более всего ласков не к путешественникам, а к их деньгам, совсем развеселился, закивал, крикнул:
— Верно, верно. Штиверы им давай, а коли не дашь — нету от них гостеприимства.
Не торопясь, прихлебывая вино, Сильвестр Петрович рассказал, как шли из Кадикса, как капитан, узнав, что русские стольники цехинов имеют мало и что взять им денег неоткуда, вперед потребовал уплаты за переезд и за еду. Они уплатили, оставшись без гроша, а капитан кормил их только в пути, на стоянках же не давал и сухаря. По неделям и более голодали, в гавани воровским обычаем целый день петуха ловили. Так петуха и не поймали, зато иноземцы словили одного из воров, долго его бесчестили и даже глаз ему испортили, — с тех пор худо видит…
— То-то учение в голову шло! — сказал Афанасий.
— Обкрадывали нас кому только не лень! — рассказывал Иевлев. — Ихние иноземцы, когда мы в учении состояли, наши деньги от посланников в обмен брали, и плата шла вдвое, втрое против настоящих цен. Поверить нельзя, но кроме воды никакого питья не имели, рухлядишку, белье сами стирали. Как чего посмотреть для пользы, что нам неизвестно, — так нельзя. Единственно, что можно, — арифметику и тригонометрию, которые и дома весьма нетрудно при усидчивом прилежании изучить. Некоторые люди за большие ефимки могли еще пользу себе получить, а ежели по скудости по нашей, так единственно, что показывали, — диковины различных монстров: о двух головах младенец женского полу, да мужик в спирту весь волосатый, да еще печень человеческая в спирту, да крокодил, да скорпион…
Иевлев засмеялся, покрутил головой:
— Нынче и смешно и дивно, на что годы ушли! Цельный день ждешь, вдруг приходит наставник наш, сбирает с нас цехины — чудо смотреть. Идем, и что же за чудо? Мужик о двух головах, одна голова где надобно, а другая из брюха растет. Одной голове имя Матвей, другой — Иоганн. И друг с другом беседуют стихами. Посмотрел я, посмотрел, взял нашего наставника за глотку, тряхнул малым делом: «Для чего, спрашиваю, ты нам сие скоморошество кажешь?» Ибо нетрудно понять: два мужика в одной искусной шкуре запрятались и морочат людям мозги. Наставник — в обиду, посланнику жалобу, а посланник еще меня — по роже.
— Смотрю — многому там научены? — смеясь спросил Афанасий.
— Ежели чего узнавали — случаем. Шли морем из Кадикса, дружбу свели с навигатором корабельным, кое-чего узнали. В академии в лейденской сторож принял от нас подарок, зато видели искусства многие и ремесла, да только тайно, ночью. Однажды только подвезло нам: свели дружбу с иноземцем, — человек добрый и во многих науках даже превосходный. Он слушал от нас гиштории про Россию, узнавал обычай наш, уклад жизни нашей, как что повелось у нас от отцов и дедов. Нам же премногие свои показал искусства: как надобно крепости строить, в математических науках весьма нас подвинул вперед, фортификацию объяснил с азов, — мы ее учили хоть и многие дни, да без всякого толку. Крепко подружились с ним. Нынче приехал сюда, строит со мной цитадель, работник отменный — Егор Резен. Никакого дела не чурается, своему слову господин, таких бы нам поболее, да нету. Алчущие да жаждущие — те едут, а добрых нет…
Лицо Сильвестра Петровича стало приветливым, видно было, что ему приятно говорить о Резене.
— Многое нам хорошее сделал еще Резен Егор. Бывало глобус хочешь купить, али астролябию, али трубу зрительную, — такую цену говорят, что оторопь берет. А купец смеется. Твой, говорит, царь — богатый, что скупишься? Резен Егор ногами бывало на них затопает, вы, говорит, воры, берите правильную цену, иначе я на вас лист напишу королю… Много от него нам пользы было. Собор Святого Марка он нам показал, как строен и в чем искусство архитектора. Город Венецию показал, что в нем прекрасного и худого, гошпитали, какие с умом строены, а какие — с дуростью. На верфях на голландских Ост-Индийской кумпании многие ремесла перед нами открыл, а что худо — мы с его помощью тоже разгадали.
— Ну, а хороши ли в Голландии мастера? — с живостью спросил Афанасий. Он слушал с интересом, забыв про кубок, налитый доверху.
— Мастера хорошие есть у них, владыко, у голландцев, но работая там, все я нашего Ивана Кононовича поминал да Тимоху Кочнева, которые, математики не зная, дивные корабли одним только своим талантом да смекалкой созидают. Что же будет, коли обучат людей, подобных им, еще и математике. Не менее славные мужи, нежели англичанин Исаак Ньютон!
— Что еще за Исаак Ньютон?
Сильвестр Петрович рассказал, что довелось ему видеть достойнейшего Ньютона, который в качестве смотрителя монетного двора был представлен Петру Алексеевичу и его свите.
— Да чем он хорош-то, Ньютон твой? — нетерпеливо спросил Афанасий.
— Многим хорош! — задумчиво ответил Иевлев и неторопливо, стараясь говорить понятными словами, стал рассказывать Афанасию сущность Ньютонова закона всеобщего тяготения, Ньютонову небесную механику. Афанасий внимательно слушал, уставив на Иевлева умные глаза, и казалось, что он видит те движения комет, о которых говорил Сильвестр Петрович, видит приливы и отливы, видит лунные неравенства.
— Что ж, об сем книга написана? — спросил Афанасий.
— Написана, владыко. В Лондоне годов пятнадцать тому назад типографщик три тома выдал сего сочинения.
— А где взять? — с жадностью спросил Афанасий.
— Я сии тома привез. И вам, владыко, завтра же с нарочным из Архангельска пришлю.
— Пришли, пришли! — быстро и опять с жадностью попросил Афанасий. — Пришли, сыне. Ох, многое не прочитано, многое неизвестно, так и помрешь во тьме. Что ж сей Ньютон-то — какого роду?
Иевлев сказал, что не знает, но думает — Ньютон не графского и не княжеского происхождения, слышал-де, что оный Ньютон в младые годы беден был до самой крайности, а упражнения свои в механике начал с забав: устроил ветряную мельницу, управляемую мышью, водяные часы, самокат. Потом стал изучать геометрию Декарта и элементы Эвклида.
— Предивный умелец! — вздохнул Афанасий. — Такой бы к нам приехал погостить, дак ведь нет…
— Едут иные, — подтвердил Сильвестр Петрович. — Ой, едут…
— А что до умельцев, то встречал и я оных, — сказал Афанасий. — Не надивишься бывало. В Соловецкой обители монах Иеремия во-до-про-вод проложил, вода по трубам сама бежит, — таково искусно. Да Кузнеца возьми здешнего, сколь умен и учен в железных работах…
Говорили долго, Иевлев рассказывал о виденных городах — о Лондоне, об Амстердаме, о Риме. Келейник сменил сулеи, от вина стало жарко. Афанасий вдруг спросил:
— Да ты для чего ко мне приехал? Развеселить старика? Душеспасительно побеседовать?
И, скомкав в кулак бороду, хитро посмотрел на Иевлева. Сильвестр Петрович ответил, что-де нет, приехал по делу, просить милости, дабы монахи потрудились для Новодвинской крепости — камень возить, известку, лес. Возможно ли сие?
— Ну и пусть возят. Небось, для пользы мяса свои порастрясут, жиры сгонят. Благословлю.
— Так ты, отче, грамотку бы игумнам разослал…
Афанасий промолчал, словно бы не услышал.
— Далее за каким делом приехал? Не молчи — говори.
— Колокола буду по звонницам церковным да по монастырям снимать, — решительно сказал Иевлев. — Как Петр Алексеевич по всей Руси делает, так и мы станем. Пушки нужны, отче, обороняться от шведа нечем…
— Колокола снимать?
— Так, отче…
— Раскаркается, поди, воронье. Да ништо! — задумчиво молвил Афанасий. — Чистая молитва, я чай, и без благовеста до господа дойдет…
— Опасаюсь, владыко, как бы монаси да попы противностей не чинили. Вой подымут, нам и без того трудненько…
— В рассуждении противностей да ехидства — умнее черного моего воинства не сыщешь, — ответил Афанасий. — Вот, говоришь, грамотку отписать. Пошлю на монастыри грамотку, а они ее анафемской, антихристовой и ославят. Пойдут доносы один другого чище на Москву, к патриарху. Угонят меня, раба божьего, в дальнюю обитель игумном, а ты что делать станешь? Пришлют тебе чурбана в саккосе да в омфоре с палицей и панагией, будешь перед ним столбом столбеть. А я мужик прост, на Беломорье издавна, здешнее житьишко с младых ногтей знаю, святости во мне нет, да и не об ней речь, с пользой бы прожить, и то ладно…
Он поднес кубок к губам, но пить не стал, только посмотрел вино на свет.
— Пошлешь стрельцов своих, драгун, рейтаров, — наберешь монасей сколько занадобится. Они ко мне с доносом, а я что поделать могу? Царская воля, наслышаны небось, что Прохор на Руси творит…
— Какой такой Прохор?
— А Петр Алексеевич. Его во чреве материнском некий провидец юродивый Прохором нарек… И вот еще что скажу, сыне: ты на монасей две деньги кормовые не трать. Небось, жиру у них поднакоплено, не то, что у черносошного мужика. А коли занадобится — игумны для своих мошной потрясут, небось — не бедные. Деньги же кормовые на мужика отдай, как бы жертвенно, от монастырей…
Задумался, сердито морщась, потом сказал, словно отгоняя трудные мысли:
— Пусть жалуются, пусть! Я словом божьим их к смирению призову. Бери монасей, снимай колокола, только бы татя на землю на нашу не пустить. Воевода в твое дело встрянет, ты свое работай, да с ним потише, много навредить может, пес смердящий. Пронырлив, скользок, не ухватишь. И богат, знает, кому мзду в какой час дать. Вреден, ох вреден.
Иевлев слушал, с интересом и радостью разглядывая преосвященного.
— Кузнеца звать? — вдруг вспомнил Афанасий. — Пушки-то лить из колоколов надобно? Слышал, иноземец у тебя на Пушечном дворе. Свой-то лучше, хоть и дерзок! Ты с ним веру только не трожь, ты с ним, сыне, о деле потолкуй…
Кузнец пришел, сел на лавку, сложил на груди руки. Лицо у него было изможденное, бороденка торчала вкривь, зрачки злобно сверлили Афанасия. На Сильвестра Петровича он и не поглядел.
— Ожидаешь? Не наскучило? — спросил Афанасий.
— Ожидаю! — с вызовом в сиплом голосе сказал Кузнец.
— Сколько ж еще тебе ожидать?
— До масленой.
— А ежели не придут Енох с Ильей, тогда как?
Глаза Кузнеца дико блеснули, он сильно стиснул руки на груди, вздохнул.
— Слушай, Кузнец, — заговорил Иевлев. — Я про тебя ведаю, что добрый ты мастер. Великая беда, страшное разорение грозят городу Архангельскому…
Кузнец повел на Иевлева взглядом, отворотился.
— Чем лежать в гробу, — горячась и раздражаясь, говорил Сильвестр Петрович, — чем людей отвращать от истинного труда, ты бы пошел на Пушечный двор да за дело взялся. Али не русская кровь в жилах твоих течет? Все пушечное дело в руках иноземца, а свой искусник, ведающий то художество, лежит живой в гробу, дабы в нем страшного суда дожидаться. В уме ты? Сирот, вдов, стариков архангелогородских не жалеешь? Отвечай, что молчишь?
В лице Кузнеца ничего не изменилось. Он отвернулся и не сказал ни слова.
— Уведите его в келью! — приказал Афанасий.
Кузнеца увели. Владыко, проводив его взглядом, сказал:
— Пострадать ищет, да я не даю. Четвертый день маковой росинки в рот не взял, не ест и даже воды не потребляет. Постится! Ничего, масленая скоро — не помрет… Еще дела есть ли? Говори быстро, не то сказывателя кликну!
Дел больше не было никаких. Афанасий кликнул келейника, велел ему звать деда. Пришел слепой старик, белобородый, с лицом, словно тесанным из камня, выпил ковш крепкой водки, закусил рыбой. Келейник подал ему гусли. Дед щипнул струны, запел могучим низким голосом. На мгновение Иевлеву показалось, что под ударами ветра заколебался, зашумел вековой сосновый бор. Сладкая дрожь прохватила его, на глаза вдруг навернулись слезы. Дед пел о бесстрашных дружинах, что шли каменными звериными тропами к океан-морю, пел о холодном океане, о кораблях, что режут соленые студеные воды, о кровавой битве богатырей. Ухало, стонало, грозилось в удивительной его песне море, к небесам взметывались валы, молниями раскалывались тучи, в тех громах, бурях и непогодах уверенно, спокойно рокотали струны, шел русский человек через все невзгоды, шел в далекую погожую даль. Афанасий плакал, нисколько не стыдясь слез, кивал головой, беззвучно шептал:
— Так, дедуся, так, милый, так, добрый, родненький…
Иевлев слушал, и перед ним почему-то стоял Рябов, кормщик, таким, каким видел он его когда-то на взгорье Мосеева острова: смотрит прямо, в зеленых глазах дрожат золотые веселые искры, широкие плечи точно облиты намокшим от дождя кафтаном, спокойно дышит богатырская грудь…
4. Целуйте шпагу, капитан Крыков!
В монастыри солдаты шли посмеиваясь, солоно пошучивали, не без радости били мушкетами в тяжелые ворота. В Николо-Корельской обители драгунский поручик Мехоношин, почтительнейше — на иноземный манер — поклонившись игумну, доложил, что с обители для строения цитадели следует двести сорок штук монахов.
— Штук? — въедаясь в поручика глазами, переспросил игумен.
Мехоношин стоял перед ним неподвижно, одетый во все иноземное, в завитом парике, надушенный, наглый.
— Виноват, отче, обмолвился: не штук, но екземпляров.
— Екземпляров? — трясясь сухим тельцем, в бешенстве воскликнул игумен. — Да ты что? Ты как смеешь…
— А как же выразиться? — недоуменно спросил наглый поручик. — Монаху человеческое чуждо, и смею ли я, грешный, иноков человеками обзывать?
— В руку ему, в руку, — он возьмет! — шептал игумну монастырский келарь. — Он возьмет, владыко, беспременно возьмет.
Взгляд у поручика был наглый, но в то же время ожидающий. Игумен же не понял и ничего Мехоношину не дал. Тот повременил, поджал губы, велел начинать.
Под барабанный бой на весеннем дождике выстроили шеренгой всех — и пузатых, и худых, и схимников, и служников, и тех, кто еще только сбирался принять постриг. Даже отца Агафоника поставили в ряд со всеми. Помиловали только одного игумна. Поручик Мехоношин, блестя злыми глазами, поигрывая плеточкой, шел от одного монаха к другому, всматривался в одуревшие от сна и обжорства лица, спрашивал тихонько:
— И все на постном едове? Здоров ли, отец?
Некоторые хныкали, что-де немощны, поручик верил не каждому. Дойдя до дюжего Варсонофия, усмехнулся, сказал пословицей:
— Об твоем здоровье, отче, даже и спрашивать скоромно. Становись правофланговым, может еще и драгун из тебя сделается добрый.
Варсонофий стал, как велели, правофланговым, огладил бороду. Маленький солдат, что посмеивался рядом, шепнул:
— Бородку-то обреешь, совсем на человека станешь похожим.
Варсонофий плюнул, выругался не по-монашьему. Драгуны загрохотали, Мехоношин крикнул строиться, потом, словно вспомнив, велел Агафонику снарядить подводы с харчишками для монахов, пока на два месяца, а там будет видно. Отправились на остров, к цитадели, под вечер. Барабаны били поход, сзади тащились монастырские подводы, груженные мукой, сушеной рыбой, маслом в деревянных кадушках. Монахи шагали по восемь человек в ряд, путались, толкали друг друга. На выгоне, близ переправы, поручик Мехоношин спросил громко:
— Вы что ж, отцы честные, ногу, что ли, не знаете?
Монахи молчали.
— А ну вздень, какой рукой креститесь!
Двести сорок черных рукавов поднялось над строем.
— Так. Недаром, видать, в обители столько годов отмучились. Как скажу — правой, значит и думайте, чем креститесь — тем и шагайте. А ну… левой делай!
Дородные откормленные монахи, сбиваясь, пошли левой, окрестные мужики с удивлением смотрели, как монахов учат боевому строю.
|
The script ran 0.024 seconds.