1 2 3 4 5 6 7 8
– Довольно! Хватит! – крикнул он. – Спасите меня, люди добрые, от этого человека! Он меня задушит, этот человек, на американской земле, клянусь всем вашим добром!..
Глава 25.
«Благословенная страна»
В эту трогательную минуту, когда ломжинский кантор бросился обнимать и целовать своего защитника и избавителя, а тот яростно отбивался обеими руками от его ласк, Нисл Швалб внезапно заметил какое-то странное существо в образе женщины в красной ротонде, с широким, как луна в начале месяца, лицом, с жирной улыбкой, обнажающей здоровые белые зубы.
Швалб увидал, как эта женщина сначала бросилась на шею к Генриетте, затем горячо облобызалась с его братом Изаком, наконец кинулась в объятия Рафалеско, обняла его своими короткими пухлыми руками и стала целовать горячо-горячо, как сестра, как мать, как родная мать.
– Это что за зверюшка? – обратился Нисл Швалб раньше к кантору, а затем к его жене. Но кантор с женой в эту минуту были в объятиях многочисленной толпы ломжинских мужчин и женщин, которые набросились сперва на кантора, потом на его супругу, затем на ватагу детей и каждого в отдельности обнимали, целовали, крепко-крепко прижимали к своей груди.
Среди встречающей толпы были люди самого разнообразного вида: и такие, что давно уже приобрели облик подлинных янки, и совсем еще зеленые, все обличье которых, вплоть до красного платка вокруг шеи, хранило печать местечкового патриархального уклада.
Женщины тоже были разные: с одной стороны заправские янки и «полуянки», именовавшие себя не иначе, как «миссис» и «леди», с золотыми зубами во рту, в широкополых шляпах, а с другой, старомодно одетые женщины, не решившиеся распроститься с париком, с белым пробором посредине, – словом, точь-в-точь так, как одеваются благочестивые еврейки в родной Ломже.
Все эти столь непохожие друг на друга по внешнему облику люди – зеленые и «янки», «миссис» и женщины в старомодных париках – восторженно приветствовали своих земляков: ломжинского кантора с его семейкой. Все они кричали, тарахтели, галдели, метались, размахивали руками, точно они находились не в многолюдном Нью-Йорке, а в каком-нибудь глухом переулке Ломжи.
Ломжинские евреи и еврейки буквально набросились на своих земляков – на ломжинского кантора и его семейку – и чуть не разорвали их на части, наперебой приглашая к себе, кто на завтрак, кто на обед, кто на ужин.
– Ради бога, ко мне!
– Нет, раньше ко мне!
– Ко мне, без всяких отговорок!
Ломжинский кантор, его жена и дети стояли как зачарованные. Эта встреча казалась им сказочным сном. И не удивительно! С той поры, как они покинули родной город и начали скитаться по свету, влача жалкое существование в лондонском Уайтчепеле, – им нигде не оказывали такого восторженного приема, нигде и никогда не видали они такой горячей встречи, такого неподдельного радушия, как здесь, на американской земле. Ничего подобного им и во сне не снилось. Больше того: даже в родной Ломже они никогда ни у кого не были такими дорогими, почетными, желанными гостями, как здесь, в счастливой свободной стране, в золотой стране Колумба. Даже наоборот: там, на родине, среди своих, ломжинский кантор с его многочисленной семейкой всем мозолил глаза. В дороге им тоже нередко самым недвусмысленным образом намекали, что семейка их слишком уж многолюдна. Даже мистер Кламер, свой человек, можно сказать компаньон, и тот несколько раз хоть и со сладенькой улыбочкой, спрашивал кантора, к чему он захватил с собою из дому весь свой «скарб», – оставил бы кой-кого из детей в Ломже, хоть на память… А тут, поди ж ты, такая неожиданно торжественная встреча, такой исключительный прием! За него и за его семью тут прямо-таки дерутся, их буквально разрывают на куски. Да будет благословенна эта страна, трижды благословенна!
Кантор с женой переглядываются, и слезы блестят у них в глазах. Дети в неистовом восторге. Их точно на крыльях несет куда-то ввысь. Они не знают, кому раньше ответить на приглашение. Конечно же они, с божьей помощью, у всех побывают, – как же иначе? Всех, с божьей помощью, навестят. Что за вопрос? К одному на завтрак, к другому – на обед, к третьему – на ужин. Одному, разумеется, не справиться с таким количеством приглашений – не разорваться же на части! Но такая – не сглазить бы! – семейка, как у кантора, конечно же справится, ха-ха-ха! Еще как справится!
Нисл Швалб не может налюбоваться и нарадоваться на эту картину. Кто еще, как не он, знает, до чего бедствовала эта семья в Лондоне, как она была одинока и беспомощна, как она, в буквальном смысле этого слова, нищенствовала. И вдруг столько друзей, да еще каких! Впрочем, разве он раньше не знал, что так именно и будет? Знал, как вы видите его плавающим, прекрасно знал. Америка вам не Лондон! Да будет благословенна эта страна! Жаль только, что у него, Нисла Швалба, нет времени подойти к этим гостеприимным людям и поблагодарить за сердечный прием, оказанный ломжинскому кантору, а заодно уж ближе ознакомиться с новыми людьми, покалякать с ними об Америке… Жаль, право! Голова Нисла Швалба в эту минуту занята черт знает чем: он не в силах оторвать глаз от какой-то кикиморы в красной ротонде, причудливой женщины, которая первым долгом бросилась на шею его сестре, потом расцеловалась с его братом Изаком и, наконец, кинувшись в объятия Рафалеско, стала осыпать его градом поцелуев то в одну щеку, то в другую, а то вдруг в губы. И снова в одну щеку, в другую и еще раз в губы. Конца краю не видать поцелуям.
Терпение Нисла Швалба, наконец, истощилось. Он подошел к красной ротонде и насильно оторвал ее от Рафалеско.
– Что за зверюшка? – шепнул он своему юному другу.
Рафалеско и сам, оказывается, невыразимо обрадовался своему избавителю, вызволившему его из рук кикиморы. Он привел в порядок измятую шляпу, расправил рукою растрепавшиеся волосы и представил незнакомку своему приятелю:
– Мой друг Швалб… Моя старая знакомая Брайнд… мадам Черняк.
У Рафалеско чуть было не сорвалось о уст ее обычное прозвища Брайнделе-козак.
Да, то была она.
Глава 26.
Под фанфары и трубные звуки [88]
Наша странствующая музыкально-артистическая труппа «Кламер, Швалб и К°» приехала в Нью-Йорк в самый подходящий момент, в самую горячую пору. То была поистине страдная пора в еврейском квартале вечно шумного, полного неуемной сутолоки, бурно клокочущего, охваченного деловой лихорадкой Нью-Йорка.
Было начало осени, когда пульс еврейской жизни в Соединенных Штатах Америки после долгой спячки в течение летних каникул начинает усиленно биться; когда еврейская улица приобретает более еврейский облик, чем когда бы то ни было в другое время; когда издатели еврейских газет не знают, куда и как разместить обильный поток объявлений и чудовищных реклам. Больше всего здесь анонсов, призывающих в синагогу либо рекламирующих кантора, молельню, новогодние поздравительные карточки и разные другие предметы, имеющие то или иное отношение к религиозному культу. Короче, то было накануне осенних еврейских праздников, накануне еврейского Нового года [89] – время, которое можно вкратце охарактеризовать словами: под фанфары и трубные звуки.
Как у нас в Старом Свете, так и здесь, за океаном, в Новом Свете, эти дни являются переходными от лета к зиме, от старого еврейского года к новому, периодом ликвидации всего старого и потрепанного, периодом, когда обновляется и переделывается все изношенное, обветшалое, увядшее, когда меняется прислуга, перелицовывается платье, когда решается вопрос, в какой хедер и к какому меламеду послать ребенка в обучение, когда практикуется переезд с одной квартиры в другую. Одним словом, нравы и обычаи во всем мире одни и те же.
«Сезон» – так называются здесь эти дни.
Хорошее слово «сезон»! Чудесное слово, самое разлюбезное слово в этой стране, где все одинаково лихорадочно работают: те, что предлагают свои руки, и те, что их покупают; те, что обливаются потом, и те, что выжимают пот; те, для которых никелевая монета – целое состояние, и те, для кого доллар – безделица, сущий пустяк; те, что из сил выбиваются в погоне за куском хлеба, и те, что устают в погоне за наслаждениями; те, что ютятся с семьями либо в поднебесье, под самой крышей небоскребов, либо в глубоких сырых подвалах, без воздуха и света, и те, что все лето проводят на дачах (здесь их называют «кет-скил»), дни и ночи напролет играют в «покер» и «пинокль» – игры, столь же замысловатые, как наши российские «стукалка» и «очко», либо посвящают свой досуг своеобразной игре, которую у нас называют флиртом, а у них «флерт», и которая в основном сводится к тому, что люди либо тайно отбивают жен у своих друзей, либо открыто меняются женами по принципу: «мое-твое-общее» и все трын-трава.
«Сезон» – период оживления и обновления репертуара для всякого театра вообще, является переходной вехой и для еврейского театра, занимающего, наравне с прессой, почетное место в жизни еврейского квартала Нью-Йорка. Еврейская пресса в эти дни занята по горло. У еврейских газетных дельцов хлопот полон рот.
Прежде всего появляются коротенькие заметки в отделе «что нового в еврейском театральном мире». Это в большинстве случаев случайные вести, схваченные на лету сообщения, невинные закулисные сплетни и интриги, бесцеремонные измышления, в которых нет и слова правды, вроде, например, таких заметок.
Директор такого-то театра, имярек, приезжает на будущей неделе из Европы с лучшими певцами парижской оперы; такой-то директор под носом у своего конкурента заарендовал его театральное помещение; такой-то директор переманил к себе такую-то «звезду»; такая-то знаменитая примадонна оставляет еврейскую сцену и переходит в англо-американский театр; такой-то известный писатель, обессмертивший свое имя созданием музыкально-реалистически-драматических произведений, написал к открытию сезона три реалистическо-музыкально-патриотически-мелодраматических пьесы, превзошедшие все, что видела до сих пор Америка. При этом – почтительное расшаркивание пред той или иной «звездой», комплимент по адресу той или иной примадонны, любезное похлопывание по плечу того или иного директора, умильная улыбка по адресу того или иного автора. Одним словом, это пока что лишь невинная болтовня, которую позволяет себе печать до начала «сезона», накануне него, когда лето уже на исходе.
Совершенно иной облик приобретает пресса, когда театральный сезон уже наступил, когда он в самом разгаре. Тогда уж в глазах рябит от крикливых газетных статей с чудовищными заголовками и с пестрым мельканием разнообразнейших имен. Пред глазами маячат целые полосы (там они называются «пейджес»), набранные сверху донизу крупным шрифтом, начиненные звонкими, высокопарными фразами, блестками красноречия, и цветистая речь льется легко и плавно и воспринимается также необычайно легко. Читатель узнает о райских наслаждениях, уготованных ему таким-то директором, о неземном блаженстве, ожидающем его в театре. Эти ярко расцвеченные, гладенькие, льющиеся плавным потоком статьи состряпаны так искусно, составлены так хитроумно, что простой, неискушенный читатель только глаза таращит и рот разевает от изумления. Он с недоумением старается угадать, что это: то ли передовица, написанная самим редактором, то ли своеобразный панегирик, хвалебный гимн, написанный восторженным и потрясенным рецензентом? Никогда в жизни читателю и в голову не придет, что все подобные статьи – просто хорошо оплаченная реклама, купленная газетная полоса, на которой директор вправе писать все, что душе угодно. И он рекламирует свой театр, расписывает в самых ярких красках его великолепие, возвещая фанфарами и трубными звуками начало нового сезона.
«Хотите вы видеть нечто поистине величественное, лицезреть нечто такое, чего вы еще никогда не видали? – соловьем заливается какой-нибудь директор на купленной им газетной полосе. – Хотите ли вы испытать неземное блаженство, провести хоть час, один лишь час, в раю, вкушая сладостный покой? Хотите вы слышать звуки истинно еврейских мелодий? Хотите вы плакать навзрыд истинно еврейскими слезами, как рыдают, например, на спектакле «Разбитые сердца»? Хотите вы от души посмеяться, развлекаясь подлинно еврейской шуткой, полной живого, естественного юмора, как в пьесе «Оллрайтник»? Хотите вы усладить свой взор великолепными национальными декорациями и роскошными картинами из еврейской жизни, как в пьесе «Еврейская изюминка»? Хотите вы видеть исключительных, доселе невиданных танцоров и танцовщиц? Приходите в течение всего праздника на утренние и вечерние спектакли нашего театра и смотрите пьесу «Четыре древка», самую красивую, самую богатую трагикомическую национально-мелодраматическую оперетту, какую знала когда-либо еврейская сцена».
«Среди всех пьес, готовящихся к постановке во всех еврейских театрах в нынешнем сезоне, – скромно и сдержанно сообщает директор другого театра, – «Семисвечник» [90] сияет таким ярко-ослепительным светом, что все другие пьесы, какие когда-либо ставились на сцене, тускнеют и совершенно теряются рядом с этой пьесой. «Семисвечник», – продолжает он с поразительным апломбом, – высится над ними, как великан над толпою карликов. Наша страна уже видала слезы на сцене. Слезы обездоленных «Сирот» и покинутых «Вдов». Слезы бесприютных детей и невинно убиенных младенцев. Мы уже видели на сцене зверские погромы и кровь обесчещенных еврейских жен и дочерей. Мы уже слышали смех на подмостках наших театров, естественный смех, вызываемый задушевным юмором и веселой еврейской шуткой. Мы слышали чудесное песнопение и сладостные мелодии, лившиеся из уст примадонн. Видали мы и танцы лучших в мире балерин. Но такого потрясающего и возвышенного зрелища, таких божественных мелодий Нью-Йорк никогда еще не видал, таких поистине божественных песнопений никогда еще не слыхал…»
Третий редактор распоясался на купленной им странице, как у себя дома, и рассказывает предлинную историю о том, как блестяще провел он лето в Европе: объехал все крупнейшие города, посетил все театры, приглядывался и прислушивался, собирая, как трудолюбивая пчела, отовсюду по капле душистого меда. И в результате всех вынесенных им из путешествия впечатлений у него зародилась идея преподнести нью-йоркской еврейской публике такую праздничную пьесу, которая одновременно и очаровала бы зрителя невиданными доселе национальными костюмами и наполнила бы сердце чувством истинно еврейской национальной гордости, чувством патриотизма. Пьеса, которая должна показать лучшие, благороднейшие типы прошедших времен и самых современных бандитов двадцатого века. Пьеса, в которой наряду с истинно библейскими мотивами, подлинно еврейскими национальными мелодиями и патриотическими песнями должны быть показаны новейшие парижские балетные танцы. Все это, – пишет тот же директор-драматург, – стоило ему немалых трудов и денег. И когда после этих неимоверных трудов и колоссальнейших затрат пьеса была, наконец, создана, он, директор, снова оказался в величайшем затруднении, на этот раз из-за названия. Представьте себе, что самое трудное и самое важное в музыкально-драматическом произведении – не музыка, не драматическое действие, не образы, не декорации и костюмы, а название. Музыкальное произведение должно носить название, которое звенело бы как колокол, играло бы как скрипка, пело бы как примадонна. И – благодарение богу! – он нашел для своей колоссальной музыкально-драматической и национально-патриотической трагикомедии самое подходящее название.
Это название – «Мойше».
Глава 27.
«Мойше»
Словечко «Мойше» очень популярно в американско-еврейском театральном мире.
«Мойше» в кавычках стало презрительной кличкой еврейской театральной публики.
«Мойше» – символ простоватости, наивности, грубого вкуса.
«Мойше» – тип простачка, с которым не следует особенно церемониться. Подавай ему любую пищу, хотя бы солому! Будьте спокойны: желудок у него луженый, все переварит.
Предполагают – и это почти достоверно, – что изобретателем крылатого словечка «Мойше» был – да простит он мне! – не кто иной, как так называемый отец еврейского театра покойный Гольдфаден.
Я говорю «да простит он мне» потому, что в обыденной речи к названию «Мойше» обычно прибавляется другое, совершенно неудобопечатаемое слово, которое крупнейший американско-еврейский поэт без всякого стеснения рифмует с другим словом… [91]
Правда, нашлись люди, весьма недовольные таким употреблением имени «Мойше». Какой-то смельчак выступил даже в прессе с пламенным протестом против кощунственного употребления этого великого исторического имени [92]. Но выступление не возымело действия. Протест прочитали, от души посмеялись, а название «Мойше» осталось и по сей день. Более того: из страны Колумба оно перекочевало на нашу старую родину вместе с сопровождающим его непечатным словечком. И стоит лишь кому-нибудь из наших еврейских актеров произнести «Мойше», как всякий уже знает, какое слово за ним последует…
Одним словом, автор «национально-праздничной», музыкально-драматической и патриотической пьесы своим названием «Мойше» ловко метил и еще удачнее попал в цель. Для примадонны в пьесе имеется национальная песенка, приводящая публику в неистовый восторг. Примадонна исполняет эту песенку очаровательно, а мелодия так приятна, так сладостна, что буквально разливается по всем жилам, вызывая бурю рукоплесканий. Песенку примадонна исполняет не одна: весь театр, со всеми артистами, с хором, с «высокочтимой публикой» подпевает ей.
«Мойше» – название этой песни. Исполняется она примерно так:
На сцену выходит примадонна – красотка, затянутая в офицерский костюм. Лаская слух своим удивительно приятным меццо-сопрано, она громко заливается:
Не видали вы моего Мойше?
Где Мойше? Мойше? Мойше?
Его слава растет все выше,
Все выше! Выше! Выше!
Караул, люди, где же Мойше?
Не видали вы моего Мойше?
При этом примадонна обводит глазами всю высокочтимую публику, бросая взоры то в ложи, то в партер, то на галерку.
Но вот раздается голос из публики – из партера, ложи либо с галерки:
– Меня зовут Мойше!
Примадонна с умилительной улыбкой отвечает:
– Нет, ты не мой Мойше!
Снова голос из публики – из партера, ложи либо с галерки:
– Меня звать Мойше!
Тогда примадонна, поддержанная хором и всей высокочтимой публикой, заканчивает:
Мойше – тут и Мойше – там,
Мойше – он по всем углам.
После первых двух спектаклей песенка «Мойше» стала самой популярной в девятом дистрикте еврейского Нью-Йорка. Ее распевали дома и на улице, на кухне и в мастерской, во всех еврейских ресторанах, в магазинах и на фабриках. Всюду только и слышно было: «Мойше», «Мойше» и «Мойше». Успех пьесы превзошел все ожидания, ибо если после «национально-музыкально-драматически-патриотической» пьесы в памяти высокочтимой публики остается хотя бы одна песенка, то это – лучший признак успеха всей пьесы и гарантия того, что она, с божьей помощью, долго продержится. Да, директор этого театра имел все основания рассчитывать, что его «Мойше» не сойдет со сцены до тех пор, пока всем этим «мойшам» не надоест распевать «Мойше»… Пусть критики негодуют, сколько их душе угодно, пусть фельетонисты изощряются в остротах по поводу праздничных пьес, называя весь праздничный сезон презрительной кличкой «дурацкая неделя»! Директора еврейских театров утверждают, что им лучше известно, что «мойше» любит и чем его надо потчевать. А если, говорят они, спор пойдет о том, кто больше развращает вкусы публики – театр пли пресса, – то этот спор разрешить нетрудно. Перелистайте, говорят они, любой номер любой еврейской газеты, выходящей в Америке, и поглядите, какие низкопробные романы печатаются там. А для кого? Все для того же «мойше»! И на страницах газет разгорается острая полемика, завязывается ожесточенная борьба между представителями двух могущественнейших сил этого крупнейшего в мире еврейского центра – между еврейской прессой и еврейским театром, И все – из-за «Мойше». А «мойше» читает все, что о нем пишут в газетах и – ноль внимания! Есть ли у него время задумываться над подобными глупостями и предаваться философским размышлениям в стране бешеных темпов, в стране, где основной жизненный принцип: «Хелп юр селф» – сам себя выручай. Люди, усталые от шума и забот, от сутолоки и суеты, люди, с головой ушедшие в свой «бизнес» и одержимые деловым азартом, люди труда, измученные и обессиленные дневной работой, – вся эта жаждущая отдыха публика, едва дождавшись вечера, спешит в еврейский театр, покупает билеты, заполняет галерку, партер и ложи, с восхищением слушает умилительно-сладостную песенку «Мойше», которую знаменитая примадонна исполняет с неописуемым обаянием:
Караул, люди, где мои Мойше?
Не видали вы моего Мойше?
И высокочтимая публика дружно подхватывает:
Мойше – тут и Мойше – там,
Мойше – он по всем углам.
Глава 28.
«Коммуна» распыляется
Новогодние праздники приходили к концу. «Дурацкая неделя» с ее дикими, бессмысленными праздничными пьесами была на исходе. Еврейские театры Нью-Йорка собирались уже взяться за серьезный репертуар, за литературные пьесы. На больших афишах, расклеенных на улицах, и на вторых полосах еврейских газет появились хорошо знакомые имена деятелей американско-еврейского театра. Пресса сообщала о новых драмах, давая новые названия старым пьесам, занесенным из стран Старого Света, и при этом так искусно, с таким мастерством перелицовывала их и переделывала на американский манер, так хитроумно и с такой бесцеремонностью перерабатывала европейские пьесы на еврейский лад, что черта с два зрители могли догадаться об истинном происхождении этих пьес. Словом, все шло «олл райт».
Театральные критики в самых серьезных тонах говорили о подобного рода «новых» пьесах, посвящали им целые полосы, не скупясь на блестящие похвалы их авторам. Одного они называли вторым Зудерманом, другого – Гауптманом, третьего – Ибсеном, четвертого увенчали именем Шекспира, еврейского Шекспира, который куда выше английского.
Само собою разумеется, в оценке отдельных пьес не все рецензенты сходились во мнениях. Как водится с давних пор, мнения разделялись, оценки резко расходились. То, что один критик на страницах одной газеты расписывал в самых ярких красках и превозносил до небес, прославляя сверх всякой меры автора пьесы, то другой критик на страницах другой газеты безжалостно высмеивал, попирая пьесу ногами, смешивая автора с грязью и доказывая самым убедительным образом, что со дня открытия Америки Колумбом и по сей день такого вздора и такой бесстыдной бульарщины на сцене еще не бывало. Словом, «сезон» был еще в полном разгаре и «Мойше» все еще безраздельно господствовал на еврейской улице. Директор того театра, где ставили «Мойше», ходил, заложив руки в карманы, и жаловался на свое безвыходное положение: театр не в состоянии вместить всю публику, которая каждый вечер приходит послушать и посмотреть «Мойше». Скверно, что и говорить, очень скверно! При этом на лице директора появлялась грустная гримаса, как у некоего злосчастного Рокфеллера, который не знает, бедняга, что ему, горемычному, делать с миллиардами, падающими, как камни с неба, на его голову.
Можно себе представить, как завидовали этому директору владельцы других театров. Напрасно они метались во все стороны, пытаясь извлечь из архива лучшие пьесы лучших мировых драматургов; напрасно сами себя рекламировали на откупленных полосах газет, уверяя, что только у них – «подлинный очаг еврейской драмы». Всех их заткнул за пояс, поставил на колени, разгромил в пух и прах «Мойше». Бедные владельцы театров были в отчаянии, как вдруг в один прекрасный день перед ними неожиданно открылся совершенно новый источник надежд и упований, – источник, вдохнувший в их сердца бодрость, ожививший их, буквально воскресивший их из мертвых…
Этим источником была знакомая нам «коммуна» – «Кламер, Швалб и К°».
В первые дни своего приезда в Нью-Йорк «блуждающая компания» ничего не предпринимала для того, чтобы устроиться, и лишь с изумлением присматривалась со стороны к нравам американско-еврейского театра. Новый человек, попавший на новую почву в чужой стране, подобен пловцу, пустившемуся в неведомые воды. Надо раньше всего оглядеться кругом, присмотреться к нравам, прислушаться к языку, – словом, акклиматизироваться в новом месте.
Но долго сидеть без дела тоже не имеет смысла, – этак наши артисты из странствующей труппы «Кламер, Швалб и К°» могут прожить весь капитал, привезенный мистером Кламером из Лондона. Всякий раз, как Кламеру приходилось менять фунты на доллары, он тяжело вздыхал и, подгоняя компаньонов, требовал, чтобы они как можно скорее принялись за работу, намекая при этом, – разумеется, самым добродушным образом, – что его карман уже пустеет. Вот-вот, оглянуться не успеешь, и получится, как говорят англичане: «Коли нечем платить, не гляди», или, как говорят у нас: «Нечего жевать – иди спать».
Остальным компаньонам, вполне естественно, было не очень приятно выслушивать такие прозрачные намеки. В особенности они были не по нутру главе и руководителю компании Нислу Швалбу. Все глаза были обращены на гениального комбинатора: что-то он придумает? Какую новую комбинацию изобретет? И Нисл Швалб не ударил лицом в грязь перед своими компаньонами, не осрамился, не замарал, сохрани боже, своей репутации. Он только попросил компаньонов немножко потерпеть, доказывая, как дважды два четыре, что они здесь будут загребать груды золота, составят себе целое состояние, перещеголяют Джекоба Шифа [93], за пояс заткнут трех Рокфеллеров, как вы видите его плавающим. Дело лишь в том, что он, Нисл Швалб, своим опытным, зорким взглядом уже уловил, что для той страны, имя которой Америка, законы Старого Света не писаны, и то, что хорошо в Европе, в Америке – зарез. Своим комбинаторским умом он рассчитал, что выступить сразу со всеми силами труппы значило бы идти на верный провал, свернуть себе шею. Гораздо выгоднее для компании, если она будет демонстрировать свои силы исподволь, по одиночке. «Коммуна», конечно, должна остаться коммуной, но силы ее надо раздробить на части так, чтобы каждый актер в отдельности поразил публику и вызвал сенсацию. Оказалось, Нисл Швалб – не только гениальный комбинатор, но и первоклассный делец, или, как выражаются американцы, «бизнесмен». Он шел, как говорится «по пути купцов», сиречь – действовал, как заправский торговец. Опытный купец показывает прежде всего худший, менее ходкий товар, и лишь потом, постепенно, все лучший и лучший. И Нисл Швалб решил в первую очередь пристроить сестру-примадонну Генриетту и брата-трагика Изака.
Что касается брата Изака, то надо сказать откровенно: ему здесь не очень-то повезло. Нью-йоркский театральный мир не хотел признать в нем трагика. Знатоки и ценители искусства утверждали, что ему больше бы пристало быть мясником, чем работником сцены, что лучше бы ему быть молочником, либо носить по улице мороженое на голове, чем выступать в роли актера, да еще в трагических ролях. Помимо всех этих прелестей, здесь в стране «янки», есть еще одна заковыка – «юнион». Чужого актера не пускают на сцену, хоть караул кричи. У Изака Швалба не оставалось иного выхода, как поступить временно на другую должность, взяться за другую работу. В чем она состояла, увидим впоследствии.
А пока что займемся его сестрой Генриеттой, знаменитой примадонной из Буэнос-Айреса.
Глава 29.
Звезда из Буэнос-Айреса
Брайнделе-козак ничуть не преувеличивала, когда писала Генриетте, что ее встретят в Америке с распростертыми объятиями, что директора еврейских театров будут драться за нее, как за драгоценную жемчужину. Достаточно было Нислу Швалбу показаться со своей сестрой Генриеттой в том или ином театре, чтобы на нее тотчас же обратилось внимание всей публики партера. Генриетта и действительно была в то время в самом блеске, в пышном расцвете молодой красоты. К тому же она так элегантно одевалась, а ее шикарная шляпа, последний крик моды, ее брильянты, среди которых было больше фальшивых, чем настоящих, придавали ей столько очарования, что когда Нисл повел ее за кулисы и представил актерам и актрисам театра, вся публика партера уже знала, что это – знаменитая примадонна, новая восходящая звезда на небосклоне еврейского театра. Кто она и откуда – этого пока что никто еще не знал. Об этом публика узнала лишь впоследствии, когда в газетах появились сначала статьи, а затем напечатанные крупными буквами кричащие анонсы, возвещавшие фанфарами и трубными звуками, что в таком-то театре выступает новая «звезда из Буэнос-Айреса, Генриетта Швалб», которая своей восхитительной наружностью и стройной фигурой затмит всех красавиц, когда-либо выступавших не только на еврейской сцене, но и на всех сценах Америки и всего мира. И, поскольку директор уже заговорил о красоте, он позволил себе прибавить и несколько слов от себя, сообщив, что на конкурсе красавиц в Париже Генриетта Швалб получила первый приз.
Этого было достаточно. Об остальных качествах можно было умолчать. Театр и без того буквально ломился от публики, явившейся приветствовать восходящую звезду из Буэнос-Айреса, знаменитую красавицу, премированную на парижском конкурсе. Следует добавить, что высокочтимая публика, достаточно уже привыкшая к тому, чтобы ее обманывали, чтобы ей преподносили самые бесцеремонные вымыслы и небылицы, на этот раз не почувствовала себя одураченной: она была вполне удовлетворена и встретила «звезду из Буэнос-Айреса» такими неистовыми аплодисментами, какие возможны только в еврейском квартале Нью-Йорка.
Легко себе представить, каким тоном заговорил Нисл Швалб с директором театра, когда, придя на второе представление для переговоров об условиях, увидал над кассой объявление: «Билеты все проданы». Нисл Швалб совсем забыл, что история с первым призом за красоту вымышлена самим директором, и, по своему обыкновению, с необычайным азартом и воодушевлением стал рассказывать удивительные чудеса о своей сестре: о том, как она получила первый приз и как остальные ослепительно красивые женщины всего мира ей завидовали; как сама дирекция конкурса была взволнована, узнав, что приз достался еврейке; как у сестры чуть не отобрали первый приз. Хорошо еще, что он, Нисл Швалб, вмешался. Он хотел учинить скандал. И не только хотел. Он устроил грандиозный скандал. Он им прямо сказал, так, мол, и так…
Здесь Нисл Швалб вынужден был прервать свой рассказ, так как почувствовал, что кто-то наступил ему на ногу под столом и притом с такою силой, точно это была нога гвардейского солдата. Оказалось, это была Брайнделе-козак: она наступила ему на ногу, чтобы намекнуть, что ему необходимо чуть попридержать язык.
Как попала сюда Брайнделе-козак? Очень просто: ведь она-то и была главной посредницей между примадонной Генриеттой Швалб и американским еврейским театром. Это она выписала сюда «звезду из Буэнос-Айреса». Мыслимо ли после этого договариваться об условиях в ее отсутствие?
Нисл Швалб впоследствии удивлялся не столько тому, что он слишком уж заврался, сколько тому, что у женщины оказалась такая тяжеловесная нога.
Счастливая Генриетта! С тех пор как она на сцене, с того дня как она выступает в роли примадонны, она никогда еще не имела такого шумного, такого потрясающего успеха, как в Нью-Йорке. Никогда в жизни не слыхала она таких громовых аплодисментов. Нет, то хлопали не человеческие руки. Разве человеческая рука в силах издавать такие оглушительные звуки? Такой шум и грохот можно слышать разве тогда, когда выбивают крепкими палками пыль из матрацев, подушек, шуб и ковров, или, по меньшей мере, когда человеку дают в руки две дощечки и приказывают: «Бей! стучи! грохочи, на чем свет стоит!»
А теперь мы должны разоблачить маленький секрет: на галерке сидели люди с такими «инструментами» в руках, которые издавали грохочущие звуки и оглушительный треск всякий раз, когда «звезда из Буэнос-Айреса» появлялась перед публикой или уходила со сцепы. Стены театра дрожали от громовых раскатов. Публика партера со страхом глядела вверх, желая узнать, откуда исходит этот грохот, и сама бешено аплодировала. Такова уж природа всякой публики, – она ждет лишь первого сигнала. Не все ли ей равно, откуда он исходит? Да и кому, например, придет в голову, что там, где-то наверху, сидят люди с особыми «инструментами» в руках, получившие задание обеспечить шумный успех примадонне, и что в числе этих клакеров находится и ее родной брат.
Да, первым среди клакеров был не кто иной, как знакомый нам трагик Изак Швалб. Это и была та работа в театре, которую на первых порах отыскал для него в Америке его брат Нисл.
«Сик транзит глориа мунди», – так проходит мирская слава, гласит латинская поговорка. В несколько вольном переводе она означает: так иной раз трагик превращается в клакера.
Глава 30.
Ломжинский соловей
Нашей коммуне «Кламер, Швалб и К°» повезло в Америке; счастье, можно сказать, ломилось к ним в окна и двери. В то самое время, когда на небосклоне еврейского театра засияла «звезда из Буэнос-Айреса», еврейская пресса подхватила новую сенсацию о знаменитом «ломжинском соловье» и раструбила славу о нем по всей Америке.
Так вертится колесо фортуны. В Лондоне этот же кантор валялся в подвале, в полной неизвестности, три раза в день – не теперь будь помянуто! – помирал с голоду со всей семьей, вынужден был обращаться за помощью к лондонской благотворительности или пользоваться советами таких добросердечных людей, как мистер Кламер. А здесь, в Нью-Йорке, он сразу вознесся на недосягаемую высоту, стал на три головы выше, и имя его прогремело по всему городу из конца в конец.
Во всех газетах, на всех афишных столбах можно было в тот сезон каждый день читать яркие рекламы, в которых фанфарами и трубными звуками возвещалось:
Приходите сегодня в наш театр послушать «Кол-нидрей» [94] в исполнении «ломжинского соловья» с его собственной капеллой, которая привела в восторг короля Георга!
Каким образом ломжинский кантор неожиданно очутился на подмостках театра? Откуда и как попал сюда ни в чем не повинный король Георг? Об этом наш друг читатель не должен спрашивать. Он должен помнить, что мы с нашей коммуной находимся не в Егупце [95], а в золотой стране Колумба, в той свободной стране, имя которой Америка.
Можно говорить что угодно о наших братьях в Америке, можно, например, упрекнуть их в том, что они питают слишком большое пристрастие к «бизнесу», что они с необычайной страстностью бросаются в водоворот американской жизни с ее стремительными темпами, что они хотят выглядеть в большей степени американцами, чем природные американцы. Можно припомнить им еще много такого, что одному кажется недостатком, а другому, наоборот, достоинством. Одного, во всяком случае, отнять у американских евреев нельзя: они свято соблюдают ветхозаветное правило: «Любите вы и пришельца, ибо сами были пришельцами на земле чужой». Этого изречения они никогда не забывают и не забудут даже тогда, когда они совершенно перестанут быть «зелеными». Если бы я не опасался, что меня обвинят в преувеличении, я сказал бы, что в смысле гостеприимства любого американского еврея можно уподобить библейскому Аврааму [96]. Всякого гостя – не только родственника, но и просто земляка – ждет здесь самый радушный прием. Американский еврей никогда не забудет, что и сам он когда-то немало горя хлебнул, что и сам не так давно побывал в шкуре эмигранта. И чуть только он кое-как наладит свою жизнь в новой стране, он не успокоится до тех пор, пока не выпишет к себе всю родню. Если бы от него зависело, он, кажись, был бы не прочь, чтобы все его родное местечко во главе с раввином, кантором и резником, переселилось к нему в Америку. Пусть все видят, как привольно живется ему в стране Колумба. Он будет рад, если и они здесь хорошо устроятся.
Было бы, однако, ошибочно думать, что мы склонны петь дифирамбы нашим американским братьям, слагать им хвалебные гимны, изображая их чуть ли не святыми. Нет, люди всегда и везде остаются людьми. Когда приезжает земляк, его, действительно, встречают с распростертыми объятиями. Первое время не знают, куда его посадить. Не нарадуются ему. Гордятся им. Дают ему полезнейшие советы. Указывают, как ему лучше всего устроиться. Иной раз и поддержат его по мере сил наличными долларами.
Но все это – лишь на первых порах, в горячую минуту. А время не ждет. Есть у них поговорка, суровая поговорка: «Тайм из мони» – время – деньги. Проходит первая горячка гостеприимства, и приезжему говорят: «Ну, теперь, мистер, за работу! Страна перед тобой открыта, – иди, братец, и создавай себе жизнь…»
И приезжий, успевший отдохнуть и осмотреться, выходит на шумную, кипучую улицу и останавливается, ошеломленный…
Почему?
В этом клокочущем котле, в этой стране бешеных темпов, где все с утра до вечера заняты по горло, где люди охвачены деловой лихорадкой, приезжий не может рассчитывать на то, что кто-нибудь остановит его среди улицы, встретит его обычным еврейским приветствием «шолом-алейхем» [97], угостит понюшкой табаку и спросит: «Вы кто будете?» Этого ему не дождаться. Нет, в Америке каждый человек должен проявить самостоятельность. Здесь всякий – сам себе хозяин. Здесь с годами выработался железный закон жизни: «Хелп юр селф» – рассчитывай только на себя. В переводе на разговорный язык это значит: «Дяденька, не стойте мне на пути!» Или: «Дяденька, ройте землю носом, пробивайте себе дорогу локтями!» Или: «Дяденька, ежели вам есть нечего, можете умирать». Нет, в такой стране нельзя рассчитывать на чью-то любезность и надеяться на чудеса. Вы должны, не церемонясь, сами останавливать всякого встречного и обращаться к нему примерно так: «Сэр! Я такой-то и такой-то и умею делать то-то и то-то. Не нужны ли вам руки?» Руки – вот главное, основное! Нет людей, есть только руки. Руки предлагающие. Руки говорящие. Руки, громко возглашающие: «Руки, руки!» И чем громче вы будете кричать «руки, руки!», тем лучше для вас.
Не следует, однако, быть наивным и думать, что необходимо самому рыскать по улицам и кричать: «Руки, руки!» О, нет! Для этого в Америке создана пресса. Для этого существуют газеты, обслуживающие широкую публику, – газеты, усеянные, утыканные и унизанные сверху донизу объявлениями и широковещательными анонсами, в которых люди сами о себе говорят, трезвонят, кричат, трещат, возвещают фанфарами и трубными звуками. И всякий, кто хочет в этой стране «делать жизнь», как выражаются американские евреи, всякий, кому не улыбается перспектива голодной смерти в свободной золотой Америке, вынужден прибегнуть к помощи газет, вынужден, хочет он этого или не хочет, рекламировать себя в газетах, расхваливать на все лады и превозносить до небес и себя и свой товар, трезвоня во все колокола и возвещая о себе трубными звуками.
Такое положение вещей сразу понял и оценил руководитель и глава нашей коммуны. Он чутьем пронюхал и увидал своим острым взглядом, что медлить нельзя. Надо взять вожжи в одну руку, кнут в другую и – погоняй во всю прыть! К тому же с ломжинским кантором ему не только время благоприятствовало, но и явно улыбнулось счастье. Время, как мы знаем, было предпраздничное, когда на канторов в Америке большой спрос. Счастье же заключалось в том, что как раз к моменту приезда нашей коммуны в Нью-Йорк какая-то община осталась без кантора. Правда, в Америке этого добра хоть отбавляй, так что на первое же газетное объявление: «Ищут кантора на новогодние праздники», – посыпались предложения одно за другим, и нашему ломжинскому кантору пришлось выдержать серьезную конкуренцию. Но тут вмешались в дело его ломжинские земляки, и с ломжинским кантором все уладилось «олл райт».
Но это явилось, так сказать, лишь интермедией, прелюдией к карьере ломжинского кантора. Американской религиозной общине кантор надобен только на новогодние праздники, а этим одним целый год не проживешь. И тут сказался предпринимательский талант нашего комбинатора Нисла Швалба. Он снял концертный зал и дал в газетах следующее объявление:
Человек-соловей. Горло-кларнет. Голос-скрипка. Это всемирно известный ломжинский кантор с собственным хором. Он исполнит «Кол-нидрей» в таком-то концертном зале в сопровождении собственной капеллы, играющей на всевозможных инструментах и удостоившейся чести играть перед королем Георгом.
Первый концерт оказался, однако, и последним. Утром следующего дня наш Нисл Швалб и его компаньон мистер Кламер сидели за кружкой пива, покуривая гаванские сигары, и подписывали контракт с директором одного еврейского театра на тридцать спектаклей, в которых «ломжинский соловей» со своей капеллой должен был каждый вечер петь «Кол-нидрей» в знаменитой оперетте, носящей то же название.
Едва лишь контракт был подписан и директор театра спрятал его к себе в боковой карман, как мистер Кламер уже пожалел об этой сделке и стал пилить своего компаньона Нисла Швалба: зачем, дескать, надо было так торопиться и сбывать такой товар за полцены?
И действительно, после первых же спектаклей директор подписал новый контракт еще на тридцать спектаклей, но уже за тройную плату. На этой почве между Нислом Швалбом и мистером Кламером разгорелся серьезный конфликт: впервые за время пребывания на американской земле оба компаньона повздорили, поссорились и, переругавшись, стали называть друг друга такими словами, которые мы здесь ни под каким видом не можем воспроизвести, ибо они совершенно недостойны таких двух джентльменов, как наши компаньоны. Дело могло кончиться громким скандалом, потому что один из них (Нисл Швалб) уже предлагал своему компаньону (мистеру Кламеру) оплеухи за наличный расчет. К счастью, в дело вмешались кантор с женой и своевременно розняли разбушевавшихся компаньонов, напомнив им, что впереди еще очень важная, можно сказать, самая ответственная работа: устроить Рафалеско.
Тем временем жена кантора устроила торжественный ужин для всей коммуны, пригласив также мадам Черняк (Брайнделе-козак) и несколько ломжинских земляков, которые обещали прийти со своими миссис, чтобы провести вечерок у ломжинского соловья, познакомиться с его компаньонами и покутить во славу божию.
Глава 31.
Удивительная биография
Устроить Рафалеско оказалось далеко не так просто как представляли себе компаньоны. Во-первых, с первого дня пребывания в Америке Рафалеско почти на глаза не показывался. Целыми днями пропадал он где-то с мадам Черняк. «Какие у него могут быть дела с этой кикиморой?» – думал Нисл Швалб. А по вечерам Рафалеско и подавно не увидишь. Он не пропускает ни одного концерта в аристократическом квартале Нью-Йорка – «Аптаун», смотрит спектакли на английском языке, нимало не интересуясь еврейским театром, точно он не еврейский актер, не блуждающая звезда еврейской странствующей труппы.
Первое время члены нашей «коммуны» не обращали особого внимания на странный образ жизни Рафалеско. Молодой человек, рассуждали они, первый раз в чужой стране, хочет осмотреться, все увидеть, – пускай! Но чем дальше, тем больше стали они коситься на Рафалеско, начали расспрашивать, куда он ходит, что делает, пытались даже нотации ему читать: почему бы ему не поинтересоваться лучше тем, что для него куда важнее, – отчего бы ему не познакомиться прежде всего с еврейским театром в еврейской части Нью-Йорка, именуемой Даунтаун, почему бы ему не научиться кой-чему у знаменитых еврейско-американских звезд?
На это Рафалеско ответил, что с еврейским театром ему знакомиться незачем, он его и без того знает насквозь, изучил досконально. А если может быть речь о том, чтобы учиться у кого-нибудь, то только у великих мастеров мировой сцены.
Но это была лишь отговорка. У Рафалеско, как увидим дальше, были в Нью-Йорке свои особые дела, свои интересы. Наших компаньонов ответ Рафалеско, естественно, не смог удовлетворить. Они хотели, чтобы Рафалеско – самая блестящая жемчужина в их короне, возможно скорее выступил на сцене и показал еврейской публике Нью-Йорка, кто он и что он.
Нисл Швалб, конечно, не дремал: он делал все, что было в его силах. Прежде всего он ознакомил вкратце всех репортеров еврейских газет с биографией Лео Рафалеско. Каждому он под строгим секретом сообщил, что Рафалеско родом из Бухареста, происходит из знатнейшей еврейской семьи. Его отец, Самуэль Рафалеско, один из богатейших банкиров Румынии, получивший гражданство от самого короля. Разумеется, это стоило ему кучу денег. Еще в детстве маленький Лео обнаружил изумительные артистические способности и мечтал о том, чтобы обучаться театральному искусству. Но родители-фанатики об этом и слышать не хотели. И вот в один прекрасный день молодой Лео представился румынской королеве, знаменитой драматической писательнице Кармен Сильве.
– Кармен Сильва писала новеллы, – прервал его репортер.
Но Нисл, не смущаясь, продолжал:
– Но в драмах она тоже понимает толк. Так вот, наш Лео представился королеве и прочитал ей несколько монологов. Королева пришла в такой восторг, что на свой счет отдала его в обучение в лучший румынский театр. Но молодой Рафалеско всегда стремился отдать свой талант еврейской сцене. «Я сын еврейского народа, – говорил он, – и должен служить моему народу на его родном языке». В одно прекрасное утро он пристал к еврейской странствующей труппе, которая в то время кочевала по городам и местечкам Румынии. Директором труппы был знаменитый артист и высокоуважаемый драматург Бернард Гольцман, известный автор нашумевшего произведения «Уриель Акоста»…
Репортер снова прервал его:
– Прошу прощения, мистер Швалб, но автором «Уриеля Акосты» был не Гольцман, а Карл Гуцков.
Но Нисл Швалб не из тех, кто теряется. Он сразу нашелся.
– Как же, как же, я знаю, что автором пьесы был Гуцков, но я имею в виду еврейского переводчика.
– Прошу извинения, мистер Швалб, – опять прервал его упрямый репортер, – «Уриеля Акосту» перевел на еврейский язык не Гольцман, а Иосиф Лернер.
– Знаю, что Лернер, – ответил, не моргнув, Нисл Швалб. – Лернер, точно, был первым переводчиком. Но Гольцман был недоволен переводом и в одно прекрасное утро засел на целую ночь и перевел всю пьесу заново, специально для Рафалеско. И перевод получился на славу! Никто так не переводил «Уриеля Акосту», как Гольцман, и никто еще так не играл роль Уриеля, как Рафалеско. Можете себе представить, что однажды в Вене Зоненталь, великий Зоненталь, увидев Лео Рафалеско в роли Уриеля Акосты, разрыдался, как ребенок, и сказал: «Кончено! Раз навсегда – конец! Больше я ни за что не буду играть Акосту!» И что вы думаете? Он сдержал слово: до самой смерти не играл этой роли, клянусь всем вашим добром!
Американские репортеры – не пугливые дети. Они знают, что такое «блеф». Они немножечко приправили по своему вкусу то, что услышали от Нисла Швалба, то есть кое-что выбросили, кое-что прибавили, и получилась удивительная биография.
На другой день Рафалеско, развернув газету, прочел в ней свою собственную биографию под такого рода кричащими заголовками:
Новая звезда еврейской сцены!Кармен Сильва в восторге.Королева венчает молодую звезду!Зоненталь проливает слезы.
Наш герой разразился таким смехом, что его с трудом удалось унять.
Глава 32.
В «Кибецарне»
«Кибец» [98] – еврейско-американское слово, рожденное на американской почве, в сферах еврейского театра и еврейской прессы.
Чтобы перевести это слово на человеческий язык, я вынужден прибегнуть к целому ряду слов и понятий и сказать примерно так:
«Кибец» означает: обмен колкостями, перемывание друг другу костей, злословие, опорочивание человека в его присутствии, залезание другому в печенку, укол под седьмое ребро, попадание не в бровь, а в глаз, просверливание ушей, посыпание солью свежих ран, потрошение кишок, извод, вытягивание жил, съедание поедом, сживание со свету, закапывание живьем в землю, поцелуй и одновременно выматывание души. О, наш язык, слава богу, достаточно богат. Но, к сожалению, все это богатство слов и понятий не передает с достаточной ясностью сущности одного-единственного слова «кибец», – слова, которое могло вырасти и расцвести только на своеобразной американской почве. А посему, боюсь, мне очень трудно будет объяснить читателю значение слова «кибецарня»,
«Кибецарня» – своего рода клуб или кафе в девятом дистрикте Нью-Йорка, куда собирается определенная группа интеллигентов, имеющих отношение к литературе, театру и политике.
Здесь вы встретите представителей различных лагерей и всевозможных партий. Большей частью это – противники, нередко – конкуренты, и почти всегда друг другу заклятые враги. Не только враги до гробовой доски, ненавидящие друг друга всеми фибрами души, непримиримые и беспощадные в своей злобе, но и жестокие, смертельные враги, готовые пуститься в пляс на могиле противника, если бы он – сохрани боже! – отдал богу душу.
В определенные часы эти люди собираются в «кибецарне», садятся на свои определенные места, каждый за свой столик, окруженные своими приверженцами и последователями. Заказывают что-нибудь, закуривают сигары, и «кибецарня» начинает действовать. С виду как будто самым невинным образом люди с разных столиков начинают перекидываться словечками, обмениваются комплиментами, насмешками, остротами, шутками, колкостями, сплетнями. Перемывают друг другу косточки, запускают шпильки, копаются в грязном белье своих противников, в преувеличенно карикатурном виде выставляют напоказ чужие недостатки, наступая как бы мимоходом на самое больное место противника и с наслаждением наблюдая, как жертва меняется в лице, трепещет, содрогается от злобы. И все это проделывается с виду как будто совершенно беззлобно, сопровождается веселыми шуточками, прибауточками, любезными улыбочками или раскатистым смехом.
«Кибецарня» – своего рода добровольный ад, где люди сами согласились поджаривать один другого. Своего рода парильня, где люди хлещут друг друга горячими вениками. Здесь, в «кибецарне», всякое суждение преподносится на острие иглы, тут фабрикуются мнения и репутации, предопределяется карьера актеров, писателей, художников. «Кибецарня» первая высказывает свое мнение о них – положительное или отрицательное – коротко и резко. «Кибецарня» произносит свой приговор: либо полковник, либо покойник. «Кибецарня» ко всему прикладывает свою печать: либо «олл райт», либо «ко всем чертям!».
Теперь, когда вы уже знаете, что такое «кибецарня», просим вас пожаловать с нами туда на часок-другой.
Было это в туманный осенний день, один из тех дней, когда недоступное оку нью-йоркское небо, заслоненное огромными зданиями – небоскребами и воздушными железными дорогами, известными здесь под наименованием «элевейтеров», выглядит почти так же, как закоптелое, слезоточивое лондонское небо.
Был предобеденный час, когда второй по величине город мира особенно оживлен, когда он предельно наполнен шумом, сутолокой, лихорадочной суетой: все заняты по горло, то есть спешат, торопятся, бегут, летят, покупают, продают, хлопочут, мечутся, как угорелые…
Одним словом, весь город – кипящий котел.
Несмотря на ранний час, когда деловая жизнь в городе в самом разгаре, «кибецарня» была уже полным-полна. Все столики заняты, булавке негде упасть. В воздухе плавали облака табачного дыма, хоть топор вешай. Шум, говор, крики, трескотня. Словом, «кибецарня» действовала вовсю.
За одним из столиков сидели три человека, пили пиво и, погруженные в разговор, не замечали, что являются центром всеобщего внимания и самых резких острот и что все беседы и сплетни вращаются вокруг них. Все трое говорили наперерыв, рассказывали самые невероятные небылицы, хвастались и плели всевозможную ложь без зазрения совести. Из этих трех персонажей, состязавшихся в искусстве вранья, двое нам хорошо знакомы еще по Старому Свету, по Лондону.
Да, то были они, наши старые друзья – мистер Кламер и Нисл Швалб. Нам остается познакомиться с третьим собеседником. Это уже не выходец из Лондона, а стопроцентный американец. Истого американца можно узнать за версту: иной облик, иные повадки, иные манеры и даже язык как будто другой. Тогда как англичанин – это угрюмый меланхолик, страдающий хроническим сплином, американец – веселый, жизнерадостный янки, с умными, пронизывающими глазами, приятными свободными манерами, с золотыми зубами во рту.
Третий собеседник, которого мы имеем честь вам представить, – директор американско-еврейского театра, и зовут его Никель.
Никель – одна из популярнейших фигур еврейского Нью-Йорка, один из тех полных обаяния людей, которых в Америке называют «гуд бой», а по-нашему – «свой брат», «свой в доску», «рубаха-парень», «душа нараспашку». На его вечно юном, открытом, жизнерадостном лице неизменно блуждает жизнерадостная улыбка. Для всякого у него найдется доброе слово, а иной раз и несколько долларов, – были бы они только у него в наличности. Но не всегда они у него бывают. Частенько он и сам ищет, у кого бы перехватить доллар-другой. Он почти всегда нуждается в деньгах, потому что главой дома является его «миссис». Она – мужчина в юбке. Это ни для кого не секрет. Враги и конкуренты Никеля используют это обстоятельство в полной мере. В «кибецарне», разумеется, эта слабость Никеля раздувается до неимоверных размеров. Но Никель и в ус не дует. Если бы он и стал принимать близко к сердцу все сплетни, которые сочиняются о нем, его сердце не выдержало бы.
Никель знает, что его считают в Нью-Йорке непревзойденным мастером блефа.
Никель знает, что когда кто-нибудь в «кибецарне» ляпнет что-нибудь совершенно несуразное, все его спрашивают: «Кто это рассказал? Никель?»
Никель знает, что «кибецарня» сочиняет о нем самые чудовищные небылицы.
Рассказывают, например, будто Никель когда-то хвастал, что переехал на автомобиле Ниагарский водопад по льду в середине июля, в трескучий мороз.
Но мало ли что «кибецарня» может выдумать! Болтуны! Бездельники! Конкуренты! Завистники! И чему тут удивляться? Разве хоть один из директоров может похвалиться такими успехами, как он, Никель? Пускай попробует кто-нибудь покружить, подобно Никелю, со всей труппой по всей стране и в течение одной недели дать двенадцать спектаклей в восьми городах, съездив при этом два раза туда и обратно из Чикаго в Филадельфию.
Так хвастался наш новый знакомый, мистер Никель, перед нашими старыми знакомыми – мистером Кламером и Нислом Швалбом. Те в свою очередь лицом в грязь не ударили: каждый в ответ на россказни Никеля поведал свою собственную историю, которая по богатству выдумки ничуть не уступала путешествию Никеля по всей стране, от Филадельфии до Чикаго и обратно, в течение одной недели.
Это было, так сказать, состязание трех вралей, старавшихся перещеголять друг друга в искусстве блефа.
Глава 33.
«Блеф» и разный вздор
«Блеф» – чисто американское слово и американское понятие, трудно поддающееся переводу на другой язык. Заниматься блефом, «блефовать» не значит просто соврать, сочинить небылицу, лгать почем зря, рассказать нечто совершенно несуразное и невероятное, чудеса в решете, молоть всякий вздор без цели и без смысла, лгать из любви к искусству. О нет, такого бесцельного вранья американцы не переваривают. Они называют бесцельное лганье пустозвонством, трепотней – занятием с их точки зрения не только глупым, но и предосудительным.
Нет, американец, прежде всего, «бизнесмен», человек дела; он слишком умен, обладает слишком развитым вкусом для того, чтобы заниматься пустословием. Когда американец, заломив шляпу набекрень и заложив большие пальцы обеих рук в карманы жилета, преподносит вам сногсшибательную ложь, это всегда выходит у него округленно, гладко, ловко замаскировано под невинную болтовню, а главное, это всегда имеет прямое отношение к интересующему его делу – к «бизнесу».
Все вышеупомянутые людишки, сидящие в «кибецарне» и перемывающие друг другу косточки, не бездельники, упаси бог, вроде наших запечных мудрецов в синагогах, которые только тем и занимаются, что сплетничают от нечего делать. Нет! Перемывать косточки – это само по себе дело, занятие, или, как здесь говорят, «бизнес».
Нисл Швабл, мистер Кламер и Никель, сидевшие в то утро за столиком в «кибецарне», вели серьезный деловой разговор. И именно во имя дела, во имя «бизнеса» они так бесцеремонно блефовали. Наши старые хорошо знакомые мастера блефа из Старого Света вынуждены были каждый про себя скрепя сердце признать, что в отношении искусства блефа они своему новому знакомому и в подметки не годятся. Никель своими побасенками и безудержным хвастовством так заговорил им зубы, так затуманил головы, до того огорошил и ошеломил, что они почувствовали себя перед ним беспомощными, безоружными и вынуждены были под конец умолкнуть. Беседа шла об очень важном деле: Никель только что ангажировал для своего театра восходящую звезду, молодого актера из Бухареста, которого сама румынская королева признала величайшим трагиком мира.
Нисл и Крамер, перебивая друг друга, рассказывали чудеса о юном артисте, о его величии и славе. Мистер Кламер рассказывал, как Рафалеско привел в восторг лондонскую публику и очаровал даже его, мистера Кламера, который никогда не ходил смотреть цыганских актерщиков «Павильон-театра». А Нисл Швалб все время врезывался в средину разговора!
– Чего вам больше? Настоящие англичане, чистокровные британцы не могли им нахвалиться. Они говорили, что сам великий Ирвинг в сравнении с ним – ничто, клянусь всем вашим добром!
Но Никель их не слушал. Пока они блефовали, он только улыбался, обнажая свои золотые зубы и придумывая новые фантастические истории о себе и о своей труппе, которая, по его словам, занимает первое место в Соединенных Штатах Америки. А ну-ка, говорил он, какой еще еврейский театр в Америке может похвалиться, что его посетил сам президент Соединенных Штатов, который, сидя в ложе, громко аплодировал? Нет, такое может случиться только у него, у Никеля, в театре. Лишь он один удостоился чести быть представленным Рузвельту [99], который на глазах у всей публики пожал ему, Никелю, руку и, похлопывая по плечу, сказал: «Никель, вы – олл райт». И в присутствии всей публики Тедди снял с себя золотые часы с цепочкой и преподнес ему на память. При этих словах Никель вынул из кармана старые потертые часы и тут же стал оправдываться: золотых часов с цепочкой, подаренных ему президентом, он никогда не держит при себе в будни. Никогда!
Так закончил Никель, совершенно не замечая, что происходит за его спиною. А в это время за соседним столиком позади Никеля компания остряков из «кибецарни» изощрялась в остроумии по адресу директора американско-еврейского театра и его двух собеседников. Бездельники насмехались, вышучивали «бухарестского птенца», высказывая о нем свое мнение еще до того, как увидели его на сцене. «Кибецарня» уже успела окрестить Лео Рафалеско всевозможными прозвищами: «Зеленорог», «Жар-птица», «Хаим-Янкель», «Румынский пастушок» и тому подобными кличками. Было совершенно очевидно, что эти люди руководствуются какими-то особыми соображениями.
То были либо приверженцы других театров, которым не удалось перехватить молодую «звезду из Бухареста», либо представители той части прессы, которая считала нужным хулить Рафалеско лишь потому, что враждебная им печать, предупредив их, горячо приветствовала молодую звезду, восторженно славословя Рафалеско на все лады. Возможно, что тут были и конкуренты – молодые актеры, которые годами сидят в Нью-Йорке, нетерпеливо дожидаясь того счастливого часа, когда «юнион» сжалится над ними и примет, наконец, в свою среду. А тут вдруг приезжает щенок, молокосос, какой-то там Рафалеско, и его подхватывают, как невесть какую жемчужину! Пресса расхваливает его сверх всякой меры, ему предлагают самые завидные ангажементы. Как тут не лопнуть от зависти? Как не позубоскалить и не позлословить на его счет?
Но нет, только сплетничать и злословить, – еще недостаточно. Надо создать заговор против «звезды из Бухареста». Надо сделать все возможное, чтобы «Зеленорог» провалился с треском, чтобы при первом же выступлении его освистали по всем правилам искусства. Одним словом, его провал должен быть таким сокрушительным, чтобы он воспылал желанием убраться как можно скорее из страны Колумба восвояси, в свой родной Бухарест.
О! Америка – благословенная страна! В ней все возможно! Здесь могут либо поднять человека на недосягаемый пьедестал, возвысить до небес, либо низвергнуть прямо в тартар, в преисподнюю. Золотой середины здесь не признают.
Бедный Рафалеско! Он и не подозревал, какой сюрприз ждет его в этой золотой стране. Но что было за дело молодому артисту до всей этой мышиной возни? Всеми своими помыслами и желаниями он был в ином мире – в самой аристократической части Нью-Йорка – на Пятой Авеню [100].
Там жила прогремевшая на всю Америку знаменитая певица, артистка парижской оперы мисс Розалия Спайвак.
Глава 34.
Несколько слов о героине романа
Когда Роза Спивак в ранней юности, почти в детстве скиталась по городам и местечкам со странствующей труппой Альберта Щупака и развлекала публику своими песенками вроде «В пятницу вечерком» или «Ой, ой, ой, Хава!» и тому подобной дребеденью, ей и во сне не снилось, что настанет время, когда она займет одно из первых мест в ряду крупнейших мировых знаменитостей. Ей, думается нам, и не грезилось тогда, что придет пора, когда она будет занимать роскошные апартаменты в одном из богатейших отелей на Пятой Авеню города Нью-Йорка, то есть в самой фешенебельной части огромнейшего и богатейшего в мире города. Она и мечтать не смела о том, что будет разъезжать в собственном автомобиле, с чернокожим лакеем впереди, или что репортеры самых распространенных в мире газет будут осаждать ее дюжинами, часами ожидая с фотографическими аппаратами в руках, пока она удостоит их хотя бы трехминутной беседы.
Как добилась она такого высокого положения? Такая перемена не совершается внезапно, не происходит в мгновение ока. Знаменитость не рождается за одну ночь. Жизнь всякого человека, прошедшего тернистый путь к мировой славе, – будь то музыкант, певец, живописец, скульптор или крупный миллионер, – представляется нам, как медленное и трудное восхождение на высокую горную вершину. Путь долгий, дальний и тяжкий. И не всегда он усеян розами, гораздо чаще – терниями.
Если бы можно было положить на одну чашу весов все огорчения и мытарства, перенесенные нашей юной героиней за годы скитаний, все слезы, пролитые ею у себя в постели в тиши и одиночестве, вдали от человеческих взоров, а на другую – все ее артистические восторги, радости и упоения успехом, весь этот неумолчный гул рукоплесканий, которыми так охотно и так щедро награждает ее благодарная публика, все эти благоуханные цветы, которыми забрасывали ее с головы до ног на всех концертах, эти многочисленные ценные подарки, которые подносят ей ее почитатели из аристократического мира, – то, пожалуй, чаша страданий во много раз перевесила бы чашу восторгов, радости и упоения.
Несколько цитат из американской прессы – еврейской и английской – дадут читателю представление о положении, занимаемом Розой Спивак. Читатель уже сам разберется, где здесь кончается правда и где начинается реклама, блеф…
Родилась в маленьком местечке Бессарабии, в доме бедных и фанатически-религиозных родителей (отец – раввин и кантор). В детстве мисс Розалия Спайвак была похищена труппой странствующих актеров, еврейских цыган, которые кочуют в той стране из местечка в местечко, занимаясь похищением молодых девушек, чтобы сделать из них актрис. Дабы избежать преследования, похитители перешли границу и заставили девушку выступать с песенками, сначала на улице, а потом в кабаре, кафе-шантанах и мюзик-холлах. Возможно, что карьера мисс Спайвак закончилась бы самым печальным образом, как у всех уличных певиц, если бы счастливая случайность не привела ее к всемирно известной певице Марчелле Эмбрих, которая заинтересовалась ее восхитительными цыганскими песнями и была очарована ее пламенными цыганскими глазами… Юная певица своим изумительным голосом вызвала в скором времени восхищение и встретила восторженный прием при австрийском дворе, и сам император Франц-Иосиф назначил ей стипендию для обучения пению. Блестяще окончив в короткий срок Венскую консерваторию, она за счет какого-то венгерского магната была отправлена в Берлин, а оттуда на два года в Париж. Там она познакомилась с известным французским меценатом Жаком Решко, который ввел ее в парижскую Гранд-Оперу, где она дебютировала в опере «Электра» под руководством Рихарда Штрауса и имела такой шумный успех, что ее тотчас же ангажировали на три месяца в оперу с окладом в полмиллиона франков. Затем мы встречаем ее в Вене и Будапеште, где она уже получает десять тысяч крон за вечер. Несколько позднее ее ангажируют в Лондон и платят двести фунтов за вечер, а теперь она в Нью-Йорке и получает две тысячи долларов за каждое выступление – сумма, которую Америка платила только величайшей певице мира, знаменитой Мельба.
Теперь приведем несколько писем, написанных в разное время разными лицами. Эти письма, имеющие прямое отношение к внутреннему миру нашей героини, надеемся, расскажут о ней читателю гораздо больше, чем все подобного рода «биографии» и газетные статьи.
Глава 35.
Роза Спивак – Марчелле Эмбрих
«Дорогая мамочка Марчелла!
Уже третью неделю я у себя на родине и еще ни одного письма вам не написала. Глубоко виновата перед вами и заслуживаю наказания. Хочу искупить свою вину этим длинным письмом. Опишу все подробно, дорогая мамочка, все по чистой совести, ничего не тая. Мамочка знает, что у меня от нее нет секретов, как нет секретов от себя самой. Начну с самого начала – с описания местечка, где я родилась.
Свое родное местечко я застала в таком же виде, в каком его оставила: тот же маленький убогий городишко, те же маленькие бедные людишки. И все же сердце у меня усиленно стучало, когда перед глазами предстало знакомое старое милое местечко, и пульс учащенно забился, когда в ушах прозвучало дорогое, сладостное название «Голенешти».
Го-ле-не-шти! Поверите ли, мамочка, я готова была целовать черную землю, серую пыль грязных немощеных улиц! И я бы это сделала, несомненно, сделала бы, если бы я была одна, без этой ватаги, без моего маэстро Сальфонини и без моих подруг. Ах, к чему я их взяла с собой? На что мне нужен был весь этот шум и треск? Почему я не поехала одна? Признаюсь, мамочка, – как это ни отвратительно! – я покраснела от стыда, когда родители стали меня обнимать и целовать. Моя мать плакала и смеялась и без конца тараторила, – о, она охотница поговорить! А отец был бледнее смерти, и руки у него дрожали. Не знаю, что со мной было, но я себе места не находила. Потому ли, что отец с матерью одеты по-старомодному, как все провинциалы, потому ли, что они не понимают другого языка, кроме еврейского, но мне было стыдно перед друзьями. Факт, милая мамочка! Я знаю, до чего это низко, но так было: я стыдилась. Стыдилась своих милых, дорогих родителей, которые из-за меня же перенесли столько душевных мук, столько горя и позора… Правда, я теперь в этом горько раскаиваюсь и всеми силами стараюсь загладить свою вину. Но какое это может иметь значение? Маленькие радости, которые я ныне могу доставить родителям, не в состоянии возместить и десятой доли тех огорчений и страданий, которые я им причинила тогда своим бегством из дому вместе со странствующей труппой. Этого преступления я никогда не искуплю, хотя бы я удесятерила свою любовь и нежность к ним. Каждая сотня, каждая тысяча, которую я трачу на них, кажется мне, вопит: «Поздно! Слишком поздно!» Я гляжу на бедного больного отца, которого я когда-то так любила, и мне чудится, будто его большие черные глаза спрашивают: «Где ты была, доченька, тогда, в те долгие темные ночи, когда я глаз не смыкал и молил бога о смерти? Одно твое письмецо, одна строчка, одно словечко скрасили бы мне тогда жизнь…» И я вспоминаю, милая мамочка, как я когда-то хотела скрыть от вас, что у меня есть родители, и как вы меня за это пробрали. И лицо мое поныне пылает при одном воспоминании об этом. Нет более грешной души на свете, чем я, и нет, кажется мне, той жертвы, на которую я не пошла бы ради моих бедных, обиженных и оскорбленных родителей. Я хотела бы их взять с собой, но это оказалось невозможным. Отец болен, а мать, конечно, ни за что не согласится оставить его хотя бы на один день, если бы даже, как она выражается, «ей насыпали полный дом золота и дали бы еще корону английской королевы в придачу». Ну, сказала я себе, в таком случае я хоть обеспечу им спокойную старость. Куплю им дом, дам им собственный угол. Здесь, в местечке, каждый человек, как бы он ни был беден, стремится иметь собственный домишко, свой очаг. Но и тут я обошлась с родителями не совсем так, как бы следовало. Я это сделала больше для себя, чем для них. Точно так же, как всю поездку я затеяла больше ради себя, чем ради них; меня влекло в местечко только одно обстоятельство: меня интересовал здесь только один человек.
Мамочка Марчелла знает, кого я имею в виду. Но я не только не нашла его, я даже не смогла отыскать какие-либо следы его существования. Как в воду канул. И семья его тоже распалась, все у них прахом пошло. Мать умерла, отец помешался, братья и сестры рассеялись по свету. Остался только дом со двором. Остался двор, казавшийся мне некогда необычайно красивым и огромным, да дом, представлявшийся мне в детстве неимоверно богатым, несказанно радостным и праздничным. Дом, в который я когда-то вступила, как в недосягаемый рай. Дом, в котором в годы моего детства кипела жизнь, бурлила радость, искрился смех. Маленьким, приземистым, убогим, будничным и унылым показался он мне теперь. От всей некогда шумной оравы остались только выжившая из ума старая бабушка, зять-идиот да старый-престарый пес «Теркуш».
Этот дом, сказала я себе, я должна купить для своих родителей. Но, в сущности, я имела в виду не их, а себя. Не то, чтобы дом этот мне очень понравился, – к чему он мне? В кои-то веки суждено мне еще раз побывать здесь! Нет, то был каприз, каприз своевольной цыганки, какой я всегда была…
Еще тогда, когда я впервые в дырявых ботинках переступила порог этого дома, я бесконечно завидовала людям, живущим здесь, их богатству, их жизнерадостности. Отчего это им, богачам, дано так много, – думала я тогда, – а нам, беднякам, ничего? И я дала себе слово, что когда-нибудь, когда господь мне поможет, этот дом и этот двор будут принадлежать мне. Мне! мне! мне!.. А может быть, дом этот мне бесконечно дорог потому, что там родился и жил тот, кто первый зажег в моем сердце священный пламень? Тот, кого я не могу, не в состоянии забыть?..
Как бы то ни было, я недолго торговалась и купила дом, несмотря на решительные возражения матери.
– К чему мне такая громадина? – спрашивала она. – К чему такой тарарам?
Но я, разумеется, поставила на своем. «Дом мой, мой, мой!» – сказала я себе и уже почти забыла, что купила его не для себя, а для родителей, чтобы обеспечить им на старости свой угол. Я начала ремонтировать дом, чистить двор, пересаживать деревья в садике, словом, развела строительную горячку. Теперь я уже почти раскаиваюсь в своей затее. Разве моя мать была не права, когда кричала: «К чему мне такой тарарам?» Говоря по совести, я и сама не знаю, к чему такой тарарам.
Недаром мамочка Марчелла называет меня цыганкой, – мне такое прозвище вполне пристало. Я живу, как цыганка, швыряю деньги, как цыганка, люблю тряпье, как цыганка, своевольна, как цыганка, и даже время здесь провожу, как цыганка. Все местечко, не исключая и отца с матерью, смотрит на меня как на сумасшедшую. Целыми днями мы – я, мои подруги и маэстро – носимся на автомобиле. Часто устраиваем пикники в ближайшем лесу. Поем цыганские песни, пляшем цыганские пляски. Наши проказы уже всполошили местную полицию, и она стала косо на нас поглядывать. Но что нам полиция? Мы знай свое: днем – в автомобиле, ночью – на лодке. Ах, эти летние ночи в Бессарабии! Что может сравниться с ними? Одна за другой, как свечечки, зажигаются в бескрайнем небе звездочки. Из-за леса показывается луна, серебрит речонку, камыши, все местечко. А местечко спит спокойным, невинным сном, каким могут спать только бедные, забитые нуждой люди, которым так мало надо и которые довольствуются таким скромным блюдом, как мамалыга… Только мы, баши-бузуки из далекого большого мира, цыгане, забредшие сюда из чужих краев, сытые и довольные, пресыщенные роскошью и наслаждениями, нарушаем благоговейную тишину волшебной ночи всплесками весел, отзвук которых эхом отдается в ближайшем лесочке… И хочется в такие минуты упиваться тишиной и безмолвием, хочется глядеть в небо и разыскивать там знакомые и неведомые звездочки, блуждающие в безбрежных просторах без цели, без смысла, неведомо куда и зачем… Душой овладевает тоска по чему-то неизведанному, что бывает с человеком только раз в жизни. В такие минуты мой маэстро, синьор Сальфонини, может объясняться мне в любви, сколько ему угодно… Ах, боюсь, что это будет двадцать первая жертва на моем счету! Но я хочу надеяться, что и он, следуя примеру первых двадцати, не бросится с горя в реку и что двадцать второй будет у меня пользоваться не большим успехом…
Так-то живется в тихом, скромном бедном местечке, вдали от большого вольного мира, от его роскоши и соблазнов…
Целую мою дорогую мамочку Марчеллу крепко-крепко!
Ваш преданный друг
Цыганка Роза».
Глава 36.
Меер Стельмах – своему другу
«Дорогой друг!
Вы и представить себе не можете, сколько радости, сколько удовольствия доставило мне ваше милое письмо. Во-первых, я вижу, что вы, слава богу, живы-здоровы, а ведь так долго от вас не было никакой весточки. С тех пор как я в Лондоне, от вас ни слуху. А во-вторых, читать ваши письма для меня само по себе большое наслаждение. Никто, сдается мне, не пишет так гладко, так красиво, так умно, так сердечно, как вы. Хочется целовать каждую строчку. Вы же знаете, я стародавний любитель родного еврейского языка; но особенно приятно звучит еврейская речь в устах такого близкого друга, как вы. Мы ведь с вами вместе немало горя хлебнули, немало исстрадались, пожили с вами, как говорится, «в богатстве и чести»: из одной тарелки щи хлебали, на одной кровати спали, делили пополам селедку и ломоть хлеба. Ох, было времечко! Вспоминаете ли вы хоть эти годы? Я-то их хорошо помню; во всякое время и по всякому поводу приходят они мне на память. Я не люблю, подобно многим другим, скрывать, кто я и что я. Такой уж я человек, – и все тут! Простой, без хитрости, без задних мыслей. Врать я не люблю. Я всем рассказываю свою родословную. Когда ко мне приходят газетные репортеры и начинают выспрашивать да выпытывать, кто такой Гриша, откуда Гриша, и как он стал таким, какой он есть, я всем отвечаю: «Братцы, Гриша – это не Гриша. Гриша это я. Не будь меня, не было бы и Гриши на свете. То есть был бы Герш, или Янкл, или Иосл, или Мотл, но во всяком случае не тот Гриша Стельмах, слава которого гремит на весь мир и которого сама «квин» (так здесь называют королеву) пригласила к себе на концерт, пожимала ему руку, подробно расспрашивала, кто он, есть ли у него родители, братья, сестры и так далее. Да, я могу похвалиться: одним своим немудреным умишкой, твердой настойчивостью, которой меня бог наградил, да волею судьбы, которая ко мне была благосклонна, достиг я того, что города и страны спорят меж собой за честь услышать моего сына, буквально дерутся за него. Отовсюду только и слышишь: Гриша Стельмах да Гриша Стельмах! Подайте нам Гришу Стельмаха! Где это видано и где это слыхано, чтобы в течение одной недели получить приглашения из восьми городов, со всех концов света, – из Парижа и Манчестера, из Вены и Петербурга, из Антверпена и Нью-Йорка, из Лейпцига и Чикаго? Не знаешь, кому раньше ответить, хоть возьми да разорвись! И, как назло, я теперь остался один-одинешенек. С моим бывшим антрепренером и компаньоном, о котором я вам когда-то писал, я, с божьей помощью, разделался. Кончился его срок, и я указал ему на дверь. Ему, правда, хотелось заключить договор еще на пять лет, но я сказал ему: «Стоп! Кончено! Насосался моей кровушки – и хватит!» Можете быть уверены, больше ему и во сне такое счастье не приснится до самой его смерти. Ведь на свете есть только один Гриша Стельмах. Теперь я сам себе хозяин. Как говорится: и свадьба моя, и музыканты свои. Что я сказал, – свято и нерушимо. Что я сделал, – так тому и быть. Так, видите ли, я поставил себя с самого начала с моим сыном: он не должен забывать, что я ему отец, а он мне сын. Ведь подумать только, сколько я натерпелся и настрадался, сколько вынес на своих плечах, пока Гриша стал тем Гришей Стельмахом, который прогремел на весь мир! Я не знаю, есть ли на свете другой человек, кто изведал бы столько горя, сколько я. Другой на моем месте давно бы уже ноги протянул. Могильный холм возвышался бы над его прахом. Травой бы давно поросла его могила. Но этих моих мук никто не знает и знать не желает. Всякий думает, что такие звезды, как Гриша Стельмах, падают прямо с неба. И все мне завидуют, пальцами на меня показывают:
– Глядите, мол, глядите, как Стельмах лопатами золото загребает!
Есть и такие, с позволения сказать, доброжелатели, которые суются со своими советами и сладкими речами, заботятся якобы о моем сыне, удивляются, почему да отчего я не посылаю его дальше учиться, и прочее в этом роде. Доброжелатели! Друзья! Где вы были раньше, когда моя семья – да не повторится это никогда! – пухла с голоду, а у меня сердце кровью обливалось, глядя, как мой бедный мальчик шлепает по грязи в рваных ботинках? Почему вы не заботились о моем сыне тогда, когда я, голодный и пришибленный, носился со своим брильянтом по улицам еврейского города и взывал: «Люди добрые! Верьте мне! Я обладаю миллионом!» Кто мне тогда помог?
Ой, знаю я еврейских богачей! Могу похвалиться: я уже объехал чуть не весь свет, видал виды на своем веку, но таких толстокожих богачей, как еврейские, я нигде не встречал. Да простит мне господь мою хулу, но от правды не уйдешь: столько богачей у нас, столько толстосумов, швыряющих деньги на ветер, тратящих тысячи и сотни тысяч бог весть на что из тщеславия и пустого хвастовства. Но я не встретил среди них ни одного, кто бы протянул руку помощи, когда к нему постучится в дверь талант. Он может быть велик, этот талант, как сам пророк Моисей, но если у него дырявые ботинки, пропало его дело! Теперь, разумеется, для нас уже все двери открыты. Сейчас любой богач считает для себя большой честью и рад-радешенек, когда мой сын удостоит его взглядом. Первейший магнат считал бы себя счастливым, если бы мой сын посватался к его дочери. Его бы осыпали золотом с головы до ног, – да и мне тоже насыпали бы полную шапку золота, – стоит мне только глазом моргнуть. Но ведь есть господь бог на свете… Послушайте же, что я вам сейчас расскажу, дайте мне отвести душу перед близким человеком. Это целая история.
Помните, я вам когда-то рассказывал об одной девушке-красавице, актрисе еврейского театра по имени Роза Спивак? У Щупака я с ней познакомился. Он хвастался, что это его племянница из Варшавы. Мне-то что? Он говорит – племянница из Варшавы, пусть будет племянница из Варшавы. Мне-то какая разница? Главное – то, что мне эта девушка понравилась с первой минуты. Что и говорить, ужасно как понравилась! Во-первых, ослепительно красива, ну, прямо-таки красавица! Глаза – огонь! Смугла правда, смугла, как цыганка. Но сколько в ней обаяния! К тому же девушка неглупая, можно сказать, умница, веселая, живая, разбитная, кипит, как котел. А голос! А как поет! Вы же знаете: я любитель пения и еврейского театра с давних пор. Но с тех пор как это стало моим хлебом, я наслышался немало певцов и певиц. Сыт по горло! Но такого пения я еще в жизни не слыхал и вряд ли когда услышу. Когда Роза Спивак поет, она прямо в душу к вам проникает! Что вам сказать? Девушка меня пленила. По ее разговору я сразу увидел, что она не из актерского роду-племени. Нет, не племянница она Щупака, а девушка из порядочной семьи. Так и есть. Оказалось, сплошное вранье: девушка ему не только не племянница, она ему совершенно чужая. И вовсе она не из Варшавы, а из какого-то маленького местечка, дочь кантора. Все это я узнал уже значительно позже. Когда Щупак со своей труппой был в том местечке, он услыхал ее пение, и ему так понравился ее голосок, что он решил сманить ее к себе. Он подговорил ее бежать из отцовского дома, сулил ей золотые горы, обещал, что за границей будет обучать ее музыке и пению, и прочее, и тому подобное. А когда они перешли через границу, он сам начал «штудировать» с девочкой музыку, научил ее петь несколько песенок и сопровождать пение веселой пляской. Пела она «В пятницу вечерком», «Навстречу субботе», «Ой, ой, ой, Хава!» и еще несколько таких же замечательных песенок. Бог знает, что из нее вышло бы, если бы я не разговорился с ней и не познакомил ее со знаменитой певицей Марчеллой Эмбрих, выступавшей тогда в концертах вместе с моим Гришей. Суждено девушке счастье! Надо же было ей разговориться со мной и попросить, чтобы я познакомил ее с Марчеллой Эмбрих. А когда Эмбрих услышала пение этой девушки, она так привязалась к ней, что больше уже не отпускала от себя. Первым делом Марчелла Эмбрих вырвала ее из рук Щупака, взяла к себе, определила в Венскую консерваторию, пригласила для ее обучения лучших профессоров и добилась того, что Роза Спивак стала одной из лучших певиц в мире. Говорят, что она теперь трех таких, как Эмбрих, за пояс заткнет. Чего тут долго распространяться? Можете сами себе представить, что это за певица, раз она уже выступает в концертах вместе с моим Гришей и получает почти столько же, сколько он. А дерутся за нее уже не меньше, чем за моего Гришу. И всем этим она обязана мне. Вы, быть может, думаете, что она мне не благодарна? Еще как! Вот послушайте: это – история с «любовью», преинтереснейшая история. Но раньше, чем рассказать вам историю с любовью, я должен сказать несколько слов о моем сыне.
Я, кажется, ничего еще не писал вам о моем Грише, не рассказал вам, что это за птица. Да, скажу я вам, птица, каких мало! Кажись, человек так знаменит, а поглядели бы вы, какая простота, скромный какой! Да, он у меня куда как скромен, тихоня и очень молчалив. Ничего знать не знает и знать не желает, кроме своей скрипки да концертов, концертов да скрипки. Остальное его не касается. Спросите его, какая была выручка от концертов? Сколько было расходов? Сколько осталось чистоганом? Не его дело! Он знает только скрипку – и больше ничего. Вы, может быть, думаете, что парень не того… башка, дескать, не варит. Ошибаетесь! Дай мне, боже, столько счастья, сколько у него ума в башке! Но к практическим вопросам он совершенно равнодушен. С практической жизнью он, как у нас говорят, в очень далеком родстве, – человек не от мира сего. Да и чего ему надо? О делах, о «бизнесе», как здесь говорят, есть кому заботиться, – на то у него отец. Обо всем прочем печется мать. Чего ж ему еще? Знай свою скрипку, – и все тут. Поди же будь пророком и угадай, что в его жизнь вмешается дочь кантора, какая-то Роза Спивак, наказание, посланное господом богом, любовь!
Когда мне это стало известно, – а узнал я обо всей истории из ее письмеца, которое каким-то чудом попало ко мне в руки, – меня всего передернуло. Я был возмущен, я вскипел. Подумайте! Я ввожу девушку к Марчелле Эмбрих, я, как говорится, пробиваю ей дорогу в новый мир, благодаря мне, можно сказать, она прославилась и стала великой, – и она же мне такую пакость подстроила! Шуры-муры с моим Гришей разводит, черт знает что такое, любовь! Я, не будь ленив, сел за стол и написал ей письмо по-простецки, на нашем родном языке: так, мол, и так, где это видано, и где это слыхано, и как можно? Где совесть? Где бог? Словом, задал ей перцу, высказал все, что накипело на душе. Я не писатель. Я – отец. А отец, когда у него сердце болит, восемнадцать писателей за пояс заткнет.
А ну-ка, угадайте, что мне ответила эта девчонка. Нет, будь вы семи пядей во лбу, и то не отгадаете. Прежде всего, она меня хорошенько отчихвостила за то, что ее письмо каким-то чудом попало ко мне. Письмо, пишет она, адресовано другому. Если бы она захотела, говорит она, написать мне, то она знает мой адрес. А во-вторых, говорит, какие у меня основания думать, – нет, вы только послушайте, что девчонка себе позволяет! – «какое у вас основание думать, – говорит она, – что у меня есть какие-либо виды на вашего сына? Все ваши думы, – говорит она, – всегда вращаются вокруг одной точки, которая называется – Гриша Стельмах. Но вы жестоко ошибаетесь, – говорит она, – когда думаете, что эта точка, имя которой Гриша Стельмах, – пуп земли, вокруг которого вращается все, что живет и мыслит. Есть, – говорит она, – на свете люди, – и таких немало, – которые видят его перед глазами лишь в те минуты, когда он на эстраде и скрипка в его руках говорит, издает такие звуки, какие могут извлечь из нее лишь очень немногие. Но едва лишь, – говорит она, – Гриша выпускает из рук скрипку и сходит с эстрады, он для всего мира не больше, чем прекрасный сон, а может быть, итого меньше». Ну, как вам нравится такой разговор? Далее она пишет: откуда я знаю, что ее письмо к моему сыну не является ответом на его письмо? Может быть, это не первое и не единственное письмо? Разница лишь в том, говорит она, что все письма моего сына попадают прямо к ней в руки, тогда как ее письма к нему проходят, по-видимому, чью-то цензуру… А раз так, говорит она, то она может меня заверить, что примет все меры и сделает все от нее зависящее, чтобы отныне и впредь ее письма доходили по назначению и чтобы никаких чудес с ними больше не случалось… «Я это сделаю, – говорит она, – не затем, что мне очень хочется переписываться с вашим сыном, – нет! – я просто хочу вам доказать, что хотя я и бессарабская девчонка, как вы выражаетесь, я сумею положить предел вашему отцовскому деспотизму, просходящему, конечно, от избытка любви и преданности. Я докажу вам, что ваша власть над сыном не так уж безгранична, как вам представляется». Вы только подумайте, какая дерзость! Нет, вы послушайте, что она пишет дальше: «Смею вас уверить, – говорит она, – что если бы я питала к вашему сыну такие же чувства, как он ко мне, мы бы вам показали, что вполне можем обойтись без вашего посредничества, и все было бы «олл райт». Что вы на это скажете? Она уже начала разговаривать со мной по-английски.
Словом, мой дорогой друг, что тут долго рассказывать? Я ей на ее письмо, она мне – на мое. И между нами завязалась переписка. Я – ей, она – мне. Кончилось тем, что мы стали друзьями. Да еще какими! Вы и представить себе не можете. Верите ли, когда она приехала в Лондон на концерт, – а выступала она вместе с моим сыном, – мы с женой умоляли ее, чуть не на коленях перед ней ползали, пока добились, наконец, ее согласия осчастливить нас своим посещением. Чего только не сделают родители для своих детей! А если бы мы решительно сказали: «Нет, ни за что!» – разве было бы лучше? Что прикажешь делать? Любовь! С той поры, скажу я вам, девушка стала у нас в доме своим человеком. Она до того нам полюбилась, что мы бы уж рады поскорее обвенчать ее с сыном. Под венец – и делу конец! Так нет же! Ни она, ни он о свадьбе и слышать не хотят. Нынешние дети! Поговорить с ними по-простецки, ясно и недвусмысленно, – дело совершенно невозможное. Они же не такие, как все. Как-никак – две звезды. Много таких парочек не сыщешь. Потолковать с ними о свадьбе, – господь спаси и помилуй! Чего вам больше? Даже слова «жених и невеста» запрещено произносить при них. Что вы на это скажете? Ничего не поделаешь, придется повременить немного. Но жене моей, дай ей бог здоровья, не терпится. «Хочу, говорит, своими глазами видеть счастье своих детей». – «Погоди, говорю, не опоздаешь…» А сам чувствую, что ждать больше мочи нет. Я бы уж тоже хотел дождаться… не скажу – радости, я ведь не баба. То есть, конечно, дождаться радости я бы совсем не прочь. Но меня другое мучает. Не знаю, сумею ли я вам объяснить. Мой сын, понимаете ли, артист, большой артист, но еще совсем дитя, невинный ягненок, а тут такая пламенная любовь. А она девушка слишком уж красивая, слишком умная, слишком живая и бойкая, А все, что «слишком», то, говорят, негоже. Теперь они вдвоем носятся по Лондону, – не пешком, конечно, а в автомобиле, – рыщут по магазинам и все покупают, покупают, покупают. Деньги им нипочем. Их счастье, что я глаз с них не спускаю, не даю им сорить деньгами, – иначе они бы тысячи швыряли на ветер. Это они собирались в дорогу: очень может быть, что в ближайшие дни, с божьей помощью, мы уедем в Америку. Оба они приглашены туда на весь сезон и, слава богу, на очень хороших условиях, – всем бы моим друзьям такие заработки! Пошли господи им обоим здоровья и удачи, как доныне, и да живут они долго-долго нам на радость и утешение. Оба они теперь наши дети. Поверите ли, она нам дорога, как родное дитя, а может быть, и дороже. Должен, однако, признаться, что, по правде говоря, она до сих пор еще со мной не совсем в ладах, – с того первого письма, видать… Я с ней, как говорится, и так и этак, а она со мной – шиворот-навыворот. Она слушать не хочет, когда я завожу разговор о деньгах. Считает меня скрягой. Дети глупы, – не понимают, что все делается для них. Она, например, уверена, что для меня нет ничего на свете дороже денег. Она сама мне это говорит, – конечно, не напрямик, а намеками, обиняками. Воображает, что хорошо меня изучила… Ну, мы и пререкаемся частенько. Я смеюсь, но моему сыну это стоит здоровья. Мне это, конечно, очень больно. Но со временем, надо думать, все перемелется. Все дети таковы. Им сдается, что на свете нет ничего хуже родителей. Ничего тягостнее они себе и вообразить не могут. Но я, кажись, слишком уж расписался. Боюсь, скоро бумаги не хватит. Высказал все, что накипело, – и стало легче на душе. Другому, разумеется, я бы так не доверился. Но вы – другое дело. Вы умеете хранить тайну. Все, конечно, останется между нами.
Будьте здоровы и счастливы во всех ваших делах! Пишите почаще. Жду от вас частых, хороших писем, какие вы один только умеете писать.
Меер Стельмах
Главное забыл: жена просит передать вам сердечный привет, а сын спрашивает, берете ли вы еще когда-нибудь в руки скрипку.
Меер Стельмах».
Глава 37.
Шолом-Меер Муравчик – Розе Спивак
«Моей дорогой многоуважаемой Розе Спивак и с тем же желаю вам здравствовать. Что за причина, что вы меня так чураетесь и даже не хотите ответить мне на все мои письма? Чем я провинился перед вами? Сдается, наоборот, я не заслужил от вас такое спасибо за все мои заботы о вас, потому, кабы не я, вы и до сего дня были бы в лапах у Щупака, чтоб его земля живьем проглотила! Он из-за вас даже не заплатил мне, что был должен за мою службу, а все из-за вас, потому, говорит, что всему виной – я, кабы не я, говорит, вы не узнали бы про Эмбрих, а он не остался бы, говорит, без смычка. Он клянется, что из-за вас разорился до ниточки, так он мне пишет и плачется в жилетку. Вы же знаете, я ему верю, как собаке, но ежели человек так убивается, то бес его знает, – может, он и вправду разорился. Я знаю только, что у него теперь болячки, а не медальоны, и брильянтовых колец на руке у него стало гораздо меньше, а золотые часы, сдается мне, он тоже где-то загнал, и все из-за вас, потому этот человек готовил большую мошну за ваш счет, – кроме того, он вбил себе в голову, идиот этакий, что когда господь вызволит его из беды и он, с божьей помощью, избавится от своих жен, он ошарашит вас своими брильянтами, и все пойдет, как по маслу, – так он еще имел такой провал. Все полетело у него вверх тормашками, а все из-за меня, говорит: ты один, говорит, во всем виноват, больше никто. А пока суд да дело, я сел на мель. Кончилась катушка: те несколько грошей, что вы мне первое время давали, давно уже разошлись, – на один зуб хватило, а кроме того, у меня на шее было тяжелое ярмо: надо было снарядить в Америку бедную сестру, да к тому же еще я и сам долго болел, чуть было не встретился с дьяволом смерти. Когда бы не ваша маленькая поддержка, я бы уже давно очутился там, где хрен не растет. И покорнейше вас за это благодарю, но почему же вы не хотите сделать мне честь и черкнуть мне когда-нибудь хоть несколько строчек? Я, кажись, ничем не провинился перед вами. Чем же я заслужил, что должен был гнаться за вами, как гончая собака, из Парижа в Лондон и из Лондона в Париж, а оттуда в Антверпен, – а вы в конце концов даже не захотели меня принять. Один бог мне свидетель, я всегда был готов услужить вам и исполнять всякое ваше приказание: Муравчик, иди, – я шел, Муравчик, сбегай, – я бегал. Я уже не говорю о том времени, когда вы служили у Щупака, но даже потом, когда вы уже вырвались из его лап и собирались в Наталию [101], я, помните, никогда не жалел для вас сил и трудов, а когда надо было вышвырнуть вон того бездельника, который хотел застрелиться из-за вас, кто тогда поставил свою жизнь на карту, как не Муравчик? А теперь вы и вовсе забыли, кто такой Муравчик. Сколько я ни старался достукаться до вас, никак невозможно достучаться – не пускают. Раз как-то я просидел у вас в приемной битых три часа, слышал, как вы разговаривали с каким-то французом, – и вот тебе на! Вдруг выходят и говорят, будто вас дома нет. У меня в глазах потемнело, еле до двери добрался. Увы и ах, бедная моя головушка, Шолом-Меер! – сказал я себе, – до какого унижения, прости господи, ты дожил! Что ж, ежели человеку счастье привалило, – разве надо так нос задирать? Где ваше слово, что вы мне обещали, никогда меня не забывать? А в конце концов, когда я искал вас на вашей даче в Лондоне, и раз как-то иду по улице и вижу вас в автомобиле вместе с сынком Стельмаха, я, известное дело, снял шляпу, а вы сделали вид, будто меня не замечаете. Пишу вам раз, другой, третий, а вы все ни гу-гу. Почему так, не знаю, но теперь, надеюсь, вы мне непременно ответите, потому у меня к вам маленькое дельце, а именно: у одного человека есть пачка ваших писем, он мне их принес, этот человек, и приготовил, видать, толстую мошну, просил хорошенько заплатить, заломил сумасшедшую цену. Он знает, сказал он мне, что вы теперь, как говорится в богатом оперении, а письма в этой пачке разные, бог весть, что в них написано, – так вы, конечно, не захотите, чтобы письма ваши ходили по рукам. «Знаете, что, дяденька, – говорю я ему, – вот я сейчас сяду и напишу ей письмо». – «То-то и оно! – отвечает он. – А не то, чего бы я стал вам голову морочить? У меня, говорит, на уме не священные книжки, а вкусные пышки». А потому прошу вас, мой дорогой, многоуважаемый друг Роза, чтобы вы мне немедленно черкнули, хотите вы получить назад ваши письма или нет, и ежели они вам нужны, пишите, и я постараюсь повидаться с тем человеком и надеюсь, с божьей помощью, уломать его. И пишите мне на мое имя по адресу директора парижского еврейского театра Ваксмана, я же должен знать, сколько я могу предложить этому человеку, потому он и сам не знает, сколько потребовать, чтоб его господь потребовал к себе на тот свет! От меня, вашего всепокорного слуги, и с тем желаю вам счастья и удач в жизни. С полным высоким уважением,
Шолом-Меер Муравчик».
Глава 38.
Роза Спивак – Марчелле Эмбрих
«Милая, дорогая мамочка Марчелла!
На этот раз я отниму у вас несколько больше времени, чем обычно. Я давно вам не писала, и у меня накопилось столько новостей, что я, право, не знаю, с чего начать. Во-первых, как видите, я уже не в Париже. Конец парижской жизни! Конец Гранд-Опере! Я снова вольная пташка, снова цыганка, снова скитаюсь по широкому, вольному свету. Как вы видите из прилагаемых газетных вырезок, я гастролирую с огромным успехом, и не одна, а вдвоем – вместе с Гришей Стельмахом, некогда очень знаменитым «вундеркиндом», а ныне еще более известным виртуозом, с которым я впервые познакомилась на вашем концерте, на том достопамятном концерте, который произвел полный переворот в моей жизни. О, это целый роман! Опишу его по возможности вкратце, – во-первых, потому, что не хочу отнимать у вас драгоценное время, а во-вторых, потому что письмо это я пишу на пароходе, который мчит меня в Америку. Послезавтра мы уже будем в Нью-Йорке.
Я пишу «мы» потому, что еду не одна, – мы едем вдвоем. Так я захотела, к этому я стремилась уже давно. В этом – моя победа, мой триумф. Ах, как бы мне хотелось сейчас обнять вас, поцеловать, прижать к своей груди, милая, дорогая мамочка! Вы, конечно, полагаете, что я опьянена. Да, мамочка, я опьянена, но не любовью, о, нет. Называйте меня цыганкой, фантазеркой, авантюристкой, называйте как хотите, только выслушайте, – тогда, пожалуй, вы меня поймете. Да, вы и только вы можете меня понять. То, что я хочу сейчас рассказать вам, – важный эпизод в моей жизни, в который я вас до сих пор не посвятила, хотя вы в нем играете очень важную роль. И началось это в то чудесное утро вашего концерта, которого я никогда в жизни не забуду. Это было счастливейшее утро в моей жизни, начало моей артистической карьеры.
Взбудораженная, разгоряченная, растерянная, очарованная вашим пением и его игрой, я была почти вынесена из зала людским потоком и вместе с многочисленной публикой остановилась у выхода, ожидая появления двух великих светил – знаменитой Марчеллы Эмбрих и прославленного Гриши Стельмаха.
Сколько продолжалось ожидание, – минуту, час или два, – не помню. Моя душа в те минуты была в другом мире, в мире неземных звуков и небесных мелодий. Вдруг раздался оглушительный взрыв рукоплесканий, и волна человеческих голов заколыхалась. Подняв глаза, я увидала остановившийся у подъезда роскошный автомобиль. Как молния, вы оба промелькнули перед моими глазами, сели в автомобиль, – первая вы, потом он, затем кто-то третий, – и, как прекрасный сон, оба вы исчезли, торжественно скрылись из виду под непрерывный грохот аплодисментов.
Но в моем воображении эта минута запечатлелась навеки. Стоило мне хоть на миг закрыть глаза, и предо мною воскресал этот сон, в котором вы – королева, он – принц, а мы все – я и прочие людишки, прозябающие на земле, – ваши верноподданные, ваши рабы, покорные вашей власти.
Толпа уже давно разошлась, рассеялась, как струйка дыма, оставленная после себя быстро умчавшимся автомобилем. А я все еще стояла, зачарованная, замечтавшаяся, полная сладких снов; разыгравшаяся фантазия подняла меня на своих крыльях и посадила на ваше место, моя блистательная царица, рядом с тем юным прекрасным принцем. И я, маленькая, одинокая, бедная Роза, увидела вдруг свое собственное торжество, услыхала свое имя, произнесенное рядом с именем Гриши Стельмаха. Все во мне вдруг затрепетало. Вихрем закружились мысли в моей голове, в сердце запылало пламя, и я сказала себе: «Этот сон должен стать явью».
Сон, как видите, действительно стал явью, осуществился самым блестящим образом. Я не только дождалась собственного, столь незаслуженного триумфа, я удостоилась еще более высокого торжества: молодой принц вырос, «вундеркинд» стал великим художником, и этот великий художник принадлежит сейчас мне, мне одной…
Вы хотите знать, счастлива ли я? Довольна ли я? Ах, моя милая, дорогая, не спрашивайте! Я недостойна любви, которую люди мне дарят. Я не стою и сотой доли того, что вы, конечно, сделали для меня. У меня дурной нрав. Какой-то злой дух вселился в меня. Я никого, никого не люблю. Я люблю лишь то, что нравится мне в данную минуту. Я вся во власти собственных капризов. Чужие страдания – для меня забава. Чужая трагедия – игра. Злой демон засел у меня в душе. Дьявол, сам сатана поселился в сердце моем. Ничто меня не удовлетворяет. Чем больше дает мне жизнь, тем ненасытнее мои требования к ней. Чем больше улыбается мне счастье, тем я становлюсь капризнее. Только временами переживаю я минуты высокого восторга и упоения. Это бывает тогда, когда мой принц и чародей на эстраде. О, как он тогда велик, как недосягаемо прекрасен! Нет ему равного, кроме разве… Ах! Почему он не тот, о ком вы знаете?
Мамочка, что мне делать, чтобы обрести счастье? Научите меня, мамочка, где искать его. Найду ли я его в Новом Свете, куда теперь еду? И есть ли вообще счастье на земле? И не права ли я, когда сама о себе говорю, что я – злое существо, испорченное создание?
Я была и остаюсь Ваша испорченная, капризная, взбалмошная
Цыганка Роза».
Глава 39.
Меер Стельмах – своему другу
«Мой лучший друг!
Не смог дождаться вашего ответа и опять пишу вам. Верите ли, у меня есть какая-то непреодолимая потребность излить перед вами душу. Что-то тянет меня к вам, словно магнит. Да оно и понятно: во-первых, вы чуть ли не единственный человек в мире, который понимает меня по-настоящему. Вы мне как-то сказали, что раз я смог воспитать и вывести в люди такого сына, как Гриша, значит, я и сам не так уж простоват, как это кажется со стороны. Эти слова запали мне глубоко в душу. Слышать такую похвалу от человека, столь тонко разбирающегося в людях, необычайно приятно. Это вы и сами, конечно, понимаете. А во-вторых, я вообще люблю беседовать с вами, потому что могу говорить с вами откровенно, как с родным братом, и писать вам обо всем, что у меня на душе. Как я уже писал вам, я считал вас человеком, умеющим держать язык за зубами. Знаю: ваши уста, что железный сундук за семью печатями, а потому уверен, что этих писем ни одна живая душа, помимо вас, не увидит и что, как говорится, птица залетная о них не услышит.
Ну, а теперь угадайте, откуда я пишу вам. С парохода, милый друг, с парохода пишу я вам. Мы едем в Америку. «Мы» – это значит я, Гриша, Роза и антрепренер, американский гусь, который за определенный минимум взялся устроить нам артистическое турне по Америке, – проезд в первом классе и прочие путевые расходы, разумеется, за его счет. Этот минимум нам гарантирован при любых сборах. Это означает, что ниже этой суммы он нам платить не может. Но если сбор превысит этот минимум, – разница пополам. Раскумекали? Попросту говоря, он нас нанял, вернее, – будем называть вещи своими именами, – он нас купил на определенный срок, – и все тут!.. Предоставить себя в распоряжение другого человека, мой милый друг, быть проданным – удовольствие весьма среднее, поверьте мне, тем более, что я уже научен горьким опытом, немало натерпелся от своего немца, да сотрется имя его и память о нем с лица земли! Но что с собой поделаешь, когда этот минимум – слишком уж внушительная сумма? Слишком уж велик соблазн, черт побери! Сначала я и слышать не хотел о каком-то минимуме. Что значит, он нас будет возить? А я-то где? Не знаю я, что ли, как это делается? Но этот американский гусь пристал, как банный лист, покою не давал: сколько, дескать, я хотел бы иметь чистоганом, каков мой минимум, то есть какова минимальная сумма, которую я считал бы необходимым получить? Что ему ответить, этакому гусю? Заметив, что я колеблюсь, он сказал: не обязательно дать ответ сейчас же. Я, говорит он, могу подождать, могу вам дать на размышление двадцать четыре часа. Как вам это нравится? Задал мне, как говорится, головоломку на двадцать четыре часа. Можете себе представить, я в ту ночь глаз не сомкнул. Прикидывал туда-сюда, советовался с женой, переговорил с детьми. Но что дети? Что они понимают? Мой сын, как я уже вам писал, в таких делах ни бельмеса не понимает, не интересуется этим. Думаете, он цены деньгам не знает? Прекрасно знает, что чем больше, тем лучше. Но он не вмешивается, полагается на отца. Знает, понимаете ли, что отец – не из тех, кого можно обернуть вокруг пальца. Зато она, Роза то есть, куда практичнее моего Гриши. Собственно, если говорить начистоту, для нее деньги тоже трын-трава, а тратить, швырять деньгами, бросать целковики на ветер, она такая же мастерица, как и мой сын, даже почище его будет, за пояс его заткнет. Но она смекалистая, деловая. У нее есть вкус к деньгам. Она умеет заломить такую цену, что у антрепренера в глазах потемнеет. И правильно делает! Я ее вполне одобряю. Каждый человек должен знать себе цену. Меня только удивляет, откуда у нее такие замашки. А поговорить с ней, она станет уверять, что это я пристрастился к деньгам.
Короче. Истекло двадцать четыре часа, и мой американский гусь тут как тут. Чисто выбритый, аккуратный, застегнут на все пуговицы. Ждет моего ответа. Я назвал такой минимум, заломил такую цену, что если бы я вам назвал сумму, вы бы наверняка подумали, что я лгу. Думаете, американец испугался? Ничуть! Подумал с полминуты, не больше, и протянул мне руку: «Олл райт». В переводе на наш язык это означает: «В добрый час!» Что вам сказать? У меня в башке помутилось, словно бы этот человек стукнул меня обухом по голове. Хоть бы он для виду немного поторговался. Ничуть не бывало! Сразу же по рукам – и баста! Что бы тут придумать? Пораскинул я мозгами и предъявил новое требование: вся сумма гарантированного минимума должна быть оплачена вперед наличными, то есть должна быть внесена в банк на мое имя. Думаете, мой американец был ошарашен? Нисколько! Даже бровью не моргнул. «Олл райт!» – повторил он снова, встал и отправился на телеграф, затребовал по телеграфу деньги из Нью-Йорка. Словом, сделка была заключена. Дело сделано.
Представьте себе, – Роза меня потом не переставала дразнить, прямо-таки на смех подняла: почему я так продешевил? Как вам это понравится? Она говорит, что у меня аппетит очень уж убогий. У меня, по ее словам, размаха нет. Что вы скажете на этакую дерзость? У меня и без того сердце готово разорваться на части от досады на этого американца, а она еще сыплет соль на свежие раны. Я, правда, хотел спросить ее, откуда у меня может быть размах. Разве я прошел школу Альберта Щупака?.. Но я раздумал, – пусть лучше я останусь в обиде. Не хочу, чтобы мой сын знал что-нибудь о Щупаке и вообще о прошлом Розы. Хотя, в сущности говоря, чем она виновата, что Щупак возил ее, как цыган медведя, и наживался на ней? Да и что здесь было предосудительного? Бедность, говорят, не порок. Я ведь и сам – да не повторится это больше никогда! – немало скитался с Гришей в рваных сапогах по городам и местечкам, за трехрублевку мой мальчик играл по шести мелодий, да еще седьмую в придачу. Да еще приходилось выслушивать такого рода отзывы, что, мол, есть у них в местечке скрипач Мойше-Нойах, так тот играет молдаванскую – миру на удивление! Нет, мой милый друг, я нисколько не стыжусь своего прошлого. Наоборот, я горжусь тем, что могу, слава богу, рассказать об этом с радостью, как о временах давно минувших. Когда мы собираемся всей семьей, я люблю вспоминать, как мы когда-то – да не повторится это больше никогда! – мечтали о кренделях; стакан чаю с сахаром был для нас праздником, кусок курицы только во сне мог присниться, а за одно яблоко или пару слив Гриша был готов сыграть любую песенку.
Больше всех любит слушать эти рассказы Роза. Глаза у нее тогда разгораются, она становится еще красивее. Она сама тоже любит рассказывать разные случаи из своего прошлого. А рассказывать она мастерица. Можно помереть со смеху, когда она начинает описывать во всех подробностях свое родное местечко Голенешти. Она то изображает базарных торговок, то, подделываясь под охрипшего кантора, исполняет «номера» так уморительно, что поверьте, милый друг, никакого театра не надобно. Мы так громко хохочем, что за три квартала можно услышать. Жаль только, что она редко бывает в настроении, чтобы забавлять нас подобными шутками.
Я, кажется, уже писал вам, что она капризная девица. У нее все по настроению. То она весела, и от нее так и пышет радостью: поет, пляшет, да еще как! Так, понимаете ли, что весь дом пляшет вместе с ней. То вдруг надвинется на нее туча, и она запирается у себя в комнате на целый день. А то вдруг засядет писать письма и пишет, пишет, пишет без конца. Кому? Бог ее ведает. А порой ни с того ни с сего пристанет к Грише, чтобы он играл, хотя у него в эту минуту нет ровно никакой охоты играть. Но когда Роза просит, – какой тут может быть разговор. Если бы она, скажем, разбудила его посреди ночи и попросила играть, разве он отказал бы ей! Любовь не шутка. Ну, он, разумеется, тотчас же берется за скрипку, а Роза садится напротив, подпирает голову руками, а сама глаз с него не сводит. Поглядеть на нее в эту минуту – ангел! Писаная красавица! А попробуйте попросить ее спеть что-нибудь. Ни за что на свете! Наоборот, чем больше вы ее просите, тем меньше у нее охоты петь. Зато, когда она уже разохотится, – соловьем заливается. Думаете, поет арии из опер, концертные номера? Куда там! Либо цыганские романсы, либо еврейские песенки. Послушали бы вы, как она поет хасидские песенки, вы бы пешком сюда прибежали. Я знаю, вы же любитель еврейской песенки. Передаю вам одну из ее хасидских песен, которую она исполняет на веселый лад. Жаль, что я не знаю нот. Придется передать вам только слова этой песенки. Вот они:
Из Хисалвича [102] в Любавич [103],
Туда и обратно,
Из Любавича в Хисалвич –
Разъезжать приятно…
Взял с собой мешок дорожный,
Палку, да и в путь…
Ну, а что карман порожний –
Это как-нибудь!
…Из Хисалвича в Любавич,
Туда и обратно,
Из Любавича в Хисалвич
Разъезжать приятно…
Еду к цадику в Любавич –
Он меня там ждет!
А оттуда уж в Хисалвич –
Там второй живет!
Из Хисалвича в Любавич,
Туда и обратно,
Из Любавича в Хисалвич
Разъезжать приятно!
Дочек пять, еще три сына
У меня растут…
Есть коза за три алтына –
Все богатство тут!
Из Хисалвича в Любавич –
Туда и обратно,
Из Любавича в Хисалвич
Разъезжать приятно!
У меня изба без крыши –
Есть где ветру дуть…
Ну, а что под полом мыши –
Это как-нибудь!
Из Хисалвича в Любавич,
Туда и обратно,
Из Любавича в Хисалвич
Разъезжать приятно!
Ветер свищет, буря злится,
Собираюсь в путь…
Нищета в окно стучится –
Это как-нибудь!
Из Хисалвича в Любавич,
Туда и обратно,
Из Любавича в Хисалвич
Разъезжать приятно!
Если точит мысль о хлебе –
Слабоват, знать, ум…
Я ведь еду, еду к ребе –
Если мало – к двум!
Из Хисалвича в Любавич,
Туда и обратно,
Из Любавича в Хисалвич
Разъезжать приятно!
Что вам сказать, мой дорогой друг? Восемнадцать симфоний, семнадцать концертов я охотно отдам за одну ее еврейскую песенку. Или послушали бы вы, например, как она поет арии всех знаменитых канторов мира – Ниси Бельзера, Сироты. И каких, каких только арий известнейших канторов она не исполняет! Она может вам спеть молитву «За грехи наши» либо «Ты помнишь, господи» со всеми тонкостями и канторскими выкрутасами и притом так чудесно, так сладостно, что растаешь от удовольствия. Что говорить, чародейка! А послушали бы вы, как она тараторит по-немецки, по-французски. А если вам угодно по-английски, – с удовольствием! Что и говорить, девушка каких мало! Ну, сами скажите, как не любить такую? Одна только беда: она немножко злючка. Ой, злючка! С ней надо всегда быть начеку, каждое свое слово взвешивать. Не так скажешь, не так взглянешь, – жизни потом не будешь рад! Порох! Мы с женой уж конечно остерегаемся, поддакиваем ей во всем. Ради сына, конечно… Слава богу, что он нашел свое счастье, хотя с другой стороны, если рассудить здраво, он мог достигнуть гораздо большего. Магнаты были бы счастливы, если бы он породнился с ними. Золотом бы меня осыпали. Но пропало! Видно, так суждено. Суженого, как говорят, конем не объедешь. Дай бог, чтобы скорее можно было глядеть и не наглядеться, не нарадоваться на их счастье… Пока еще не о чем говорить, решительно не о чем. Любовь… и больше ничего! Жаль, дорогой друг, что вас тут нет. Будь вы рядом, мы бы уж наговорились вдоволь. День и ночь мы бы с вами сидели вдвоем, и я бы вам рассказывал, рассказывал, без конца бы рассказывал об этой парочке. Это, скажу я вам, целый мир, и в нем свои миры и мирки. Но я вынужден закончить письмо, потому что звонят к обеду, приглашают к столу, а кушать, доложу я вам, на пароходе хочется невероятно как! Аппетит у публики, не сглазить бы, такой, что пока дождешься желанного звонка, два раза перекусишь у себя в каюте. Да, жаль, от души жаль, что вас нет на пароходе. По приезде в Нью-Йорк я, с божьей помощью, напишу вам еще подробнее. Дай боже прибыть благополучно па место! А пока будьте здоровы и пишите почаще. Письма отправляйте по моему нью-йоркскому адресу, который я помещаю ниже.
Ваш преданный друг
Меер Стельмах.
Главное забыл: один пункт вставил американский гусь в контракт, такой пунктик, что из-за него чуть не расстроилось все дело. А именно? Нет, вы только послушайте, на что способен американец: он потребовал, чтобы ни Гриша, ни Роза без его ведома ни с кем не общались в Америке. То есть, если они хотят кого-нибудь принять, он должен знать, кого именно. Хотят они пойти куда-нибудь, он должен знать, куда. Даже если им будут присылать письма, он должен знать, откуда им пишут. Как вам это понравится? Я, конечно, долго колебался, но в конце концов подписал контракт со всеми пунктами. Однако последний пункт я скрыл от детей, потому что если Роза, не дай бог, узнает о нем, она, конечно, устроит скандал на весь мир. Поэтому прошу вас: об этом никому ни слова! Другому я бы не доверился, но вам – какой может быть разговор?
Меер Стельмах».
Глава 40.
Шолом-Меер Муравчик – своему другу Альберту Щупаку
«Дорогой друг Альберт, я пишу тебе это письмо и с тем сообщаю, что я, слава богу, в Лондоне второй раз уже, а как ты в Одессе, я и пишу тебе в Одессу, чтобы ты знал, Альберт, что дела мои очень плохи, дальше некуда, все идет кувырком, шиворот-навыворот, не везет, хоть разорвись. Я уже и сам жалею и червь меня точит, почему я тогда не поехал с тобой вместе обратно домой, но теперь уже пропало, потому черт меня попутал. Такая мне, видно, выпала доля, чтобы терпеть и мучиться, вот я и застрял спервоначалу в Вене, а после в Париже, и теперь я в Лондоне, – все ради нашей красотки. Думал, схвачу журавля в небе, а в конце концов схватил простуду и получил кукиш под нос. С того времени, как она приехала из Италии, она так нос задрала, что не подступись. Шутка ли, Роза Спивак! Меня чуть кондрашка не хватил, когда я услыхал ее пенье, дай мне, боже, столько счастья и удач! А поет она, Альберт, так, что ни ты, ни твоя бабушка, ни твоя прабабушка никогда и во сне не слыхивали ничего похожего. А с каким почетом ее всюду встречают, а какие на ней брильянты! А ее выезд! Поглядел бы ты только, ты трижды зарыл бы себя живьем в землю. А кто тебе виноват, что ты обходился с ней, как идиот, а из-за тебя я тоже остался, как рак на мели, чуть с голода не сдох. На мое счастье в Париже есть еврейский театр и директором там Ваксман, препротивный человек, и труппа у него, – дай ему бог такое счастье! Я с трудом заработал несколько грошей и – марш в дорогу! – опять в Лондон. Что же оказывается? Мыльный пузырь! Она уже в Антверпене и Брюсселе, – надо ехать в Антверпен и Брюссель, а нитки все вышли, ехать не на что. Что делать? Я заложил свой чемоданчик в Лондоне у одного зверюги, Кламером его зовут, он содержит там кафе-ресторан. И вот прихожу я за чемоданом – и что же!.. Кламера нет, черт его понес в Америку. А Роза еще вперед уехала в Америку, знаешь с кем? С сынишкой нашего Меера Стельмаха – с его Гришей. Она поет, он играет, а денег у них куры не клюют; столько загребают, что дай нам боже обоим заработать столько за три месяца, сколько им перепадает за один вечер. А для меня это прямо зарез, что Кламера нет, потому в чемоданчике у меня лежат очень важные бумаги, знаешь какие? Письма Розы. Читать-то их я не читал, но смекаю, что Розе они страсть как нужны, потому она пишет, чтобы я непременно раздобыл эти письма, а за деньгами дело не станет. И скажи, пожалуйста, до чего не везет! На мою беду ее письмо провалялось раньше три месяца у Ваксмана, холера бы его задушила! Я хотел заехать ему в физиономию, набить ему морду, да боялся, что он мне не заплатит заработанных денег. Подумай только, как все летит вверх тормашками. Черт меня занес в Лондон как раз тогда, когда они все разъехались, растаяли, как соль в воде. Теперь спрашивается, что мне делать, у кого просить помощи, к кому мне обратиться, как не к тебе, мой дорогой Альберт, и с тем прошу тебя, выручай, брат, спаси меня от позора и вышли ради бога как можно скорее сюда в Лондон – вот тебе мой адрес – одну сотнягу, чтобы я мог как-нибудь дотащиться до Америки. Там уж я не беспокоюсь, только бы мне добраться до этого шута горохового и отобрать мой чемоданчик с бумагами. Ты же знаешь, я честно заслужил у тебя не то что одну сотнягу, а куда больше. Помни же, Альберт, не будь тем, что хрюкает, и вышли мне непременно как можно скорее эти несколько грошей.
Я тебе до сих пор не докучал просьбами, потому надобности не было, но теперь у меня нужда: надо ехать в Америку. Моя сестра уже давно там. И могу тебя уверить, Альберт, что твои деньги я тебе, с божьей помощью, верну, да еще с большим спасибо в придачу, дай мне боже столько счастья и удач! мне, слава богу, чужих денег не надо, а как будешь мне писать, отпиши обо всем подробно, как там у тебя дела, подходящая ли у тебя труппа, какие пьесы идут у нас в Одессе, и как у вас теперь с разрешением, и как поживает вся остальная братва. Гоцмаха помнишь? Он, слыхать, теперь в Лондоне с собственной труппой. Что ты на это скажешь? Говорят, он тяжело болен, лежит в постели. Я его ненавижу, как благочестивый еврей свинину, но, леший его побери, надо пойти его проведать. И с тем будь здоров! С полным высоким уважением,
Шолом Меер-Муравчик».
Глава 41.
Альберт Щупак – Шолом-Мееру Муравчику
«Глубокоуважаемый друг Шолом-Меер!
Все мои дурные сны за прошлую и позапрошлую ночь – на твою голову! Ты что, с ума спятил или мозги у тебя помутились? Что значит, я втяпаю живые деньги в мертвое дело? Сотняги буду тебе посылать! Я только того и ждал. Единственный ты у меня сынок, что ли? Или сотняги у меня в огороде растут? Чтоб мне так иметь тебя своим папашей, как у меня есть сотняги, потому что всякий, кому не лень, норовит выманить у меня денежки. Рвут, тащат, за полы хватают, со всех сторон так пристают, что у меня кости трещат. Я еще не пришел в себя от прежних передряг, – так на вот тебе! С каждым днем все новые и новые напасти. Но ни на кого у меня так сердце не кипит, как на канторскую дочку, из-за нее ты меня втянул в болото, потому что она не только стоила мне кучу денег, чуть меня по миру не пустила, но еще так оскорбила меня тогда в присутствии моего друга Меера Стельмаха, подпаском меня назвала. Пусть бы лучше назвала меня вором, разбойником, бандитом, грабителем с большой дороги, последними бы словами обругала, – меня бы это так не задело, как слово подпасок. Я этого ей никогда в жизни не прощу, даже когда буду лежать на полу ногами к двери. А что ты собираешься в Америку, это дело, и я готов участвовать в расходах, но, конечно, не целой сотнягой, потому что у меня таких денег нет. И посылаю деньги только с уговором: я вкладываю в это письмо ее расписки, которые у меня сохранились, – авось тебе удастся выцарапать у нее немного денег в счет долга, который она мне осталась должна. И ежели она в самом деле столько зарабатывает, сколько ты пишешь, почему ей не вернуть мне убытки, которые она мне причинила тем, что так вдруг взяла и ушла и ищи-свищи? Я уж ей прощаю проценты, я готов, коли на то пошло, простить даже «подпаска». Не такой я человек, сохрани боже, чтобы долго держать злобу в сердце. А тебе пусть господь поможет и пошлет тебе счастье и удачу, – ты же знаешь, я тебе, сохрани боже, не враг. Там, говорят, золотая страна. И время от времени пиши письма не так, как до сегодня, – то молчал, как покойник, то вдруг «тыц тоби дурень», то есть «вошел Аман» [104], что означает по «толкованию мудрецов», «черт его принес»! Почему ты, мошенник, сразу не написал, а ждал до последней минуты? Быть может, немного раньше я, чего доброго, мог выслать целую сотнягу, но теперь не могу, бог мне свидетель, больше полусотни никак не могу, потому что конкуренция страсть какая, а расходы и того больше, и всякий раз подворачивается тебе новая напасть и новая чертовщина. И когда господь тебе поможет, ты, надо надеяться, вернешь мне долг, потому что мне денежки нелегко достаются, один бог мне свидетель, с каким трудом наживается каждая сотня целкачей. Когда ты встретишься с этой самой, напомни ей и бульончик, и конфеты, и шоколад, и отдельные купе в вагонах второго класса, и новые платья, что я ей каждый раз покупал. Она же меня до ниточки обобрала. Счастье мое, что я кое-как добрался до Одессы, на мою старую родину, здесь когда-то у меня дела шли как по маслу, то есть собственно я и теперь бы не жаловался, если б не конкуренция, – три театра в одном городе. Но мой театр лучше всех, потому что у меня собственный хедер, с собственными клакерами, все на жалованье. Одна только беда, что у нас тут три труппы и времена очень тяжелые, а холера гуляет по городу, да еще с чумой на закуску, а «барин» [105] здесь в Одессе – сущий Аман [106], хуже холеры и чумы вкупе. Все же я тут делаю самые лучшие сборы. «Еврейская изюминка», слава богу, не сходит со сцены, а «Хинка-Пинка» тоже товарец хоть куда, да и «Велвеле ест компот» тоже лакомое блюдо, объедение! А разрешений я получаю сколько угодно и, слава богу, я здесь в Одессе пользуюсь почетом и занимаю положение в обществе, выкупил свои брильянты и имею женушку – на зависть всему свету, черт бы его батьку взял! И мог бы уже обзавестись семейным домком, ежели бы не вечные напасти, которые неотвязно гонятся за мной, преследуют меня по пятам, так что иной раз даже за свою жизнь нельзя быть спокойным, а врагов у меня хоть отбавляй, и всякий раз является кто-нибудь к моей жене, к теперешней то есть, и шепчет ей разные небылицы, разводит турусы на колесах, будто у меня за границей есть полюбовница, канторская дочка, и я будто бы трачу на нее целое состояние, и изволь-ка оправдываться, холера им в бок! Полюбовницу выдумали, этого еще недоставало!
Больше нечего писать, и будь здоров и немедленно отпиши насчет полсотни целкачей, что я тебе посылаю, и объясни мне, как попали к тебе ее бумаги, вправду ли она их потеряла, Роза то есть, или ты их нашел в ящике ее стола под замком? Потому что ты был у нее правая рука, вроде как бы секретарь; не помню я, думаешь, как ты с ней все шептался да шушукался за моей спиной? А все-таки передай ей от меня поклон и Брайнделе-козак, чтоб ей поперхнуться, тоже низко кланяйся от меня, и ежели увидишь Гоцмаха, скажи ему, чтоб черт его батьку взял! С глубокоуважаемым почтением,
Директор Альберт Щупак».
Глава 42.
Канторша Лея – дочери Розе Спивак
«Моей дорогой, уважаемой, мудрой дочери госпоже Рейзеле, да пошлет ей господь долголетие!
Во-первых, сообщаю тебе, что я, слава богу, здорова, дай бог то же самое услышать от тебя, на радость, веселье и утешение, аминь.
Во-вторых, знай, моя дорогая, милая дочка, что я не хотела огорчать тебя страшной вестью о тяжелом горе, которое обрушилось на нас, как гром с неба, и бог мне свидетель, что я и теперь не писала бы тебе об этом, потому что, покуда ты преуспеваешь в жизни, не надо тебе в этом мешать. Я сама хорошо сознаю, что как мне ни горько и печально, что я осталась на старости лет одинокой вдовой, – тебе будет в тысячу раз хуже, когда ты узнаешь, что осталась сироткой, бедняжка моя, потеряла отца, которого ты так любила и который в тебе души не чаял. До последней минуты он не переставал шептать твое имя. Все Рейзеле да Рейзеле! Что же делать? На то воля божья. Видно, так суждено. С того дня, как ты нас покинула, он до того был расстроен, так был потрясен горем, точно на него весь мир обрушился, и все ему стало безразлично: ни еда, ни сон его не интересовали. Сколько я ни старалась его успокоить, – случается, мол, не приведи господи, дитя умирает, так ведь это в тысячу раз хуже, потому что когда дитя уезжает, то остается еще надежда, что оно, с божьей помощью, вернется, а когда дитя, упаси господи, умирает, то уж назад его не вернешь, ибо что земля укрыла, то пропало, – но отец и слушать не хотел эти утешения. Я ему приводила в пример нашего богача Рафаловича, – он ведь и говорить никому не разрешает о своем милом сынке, запретил даже упоминать при нем это драгоценное имечко – Лейбл. Честь ему и слава! Что ж, разве его горемычная мать поступила умнее? Она так долго оплакивала сына, так убивалась по нем, что растаяла, как свечка, прости господи. Так я, бывало, уговариваю твоего отца. Но все это были напрасные слова, потому что твой отец – да не зачтется ему это за грех на том свете! – никаких увещеваний, никаких утешений и слышать не хотел. Он – царствие ему небесное! – твердил одно, все повторял притчу из священного писания о бедняке и его отце. У богача Рафаловича, говорил он, много овец, и он может себе позволить вычеркнуть из памяти одну потерянную овцу; а бедняк, у которого есть только одна овечка, один-единственный глаз во лбу, когда вдруг приходят и похищают его дитя, его единственное утешение, зеницу ока его, – как он может это пережить?
Так он говорил и, быть может, был прав, потому что я никогда в жизни не забуду этих ужасных ночей, когда он – мир праху его – встанет, бывало, среди ночи, тихонько – так, чтобы я не слышала, – заберется за занавеску и целует, целует постель, на которой ты спала, и тихо-тихо плачет, глотает слезы. Я ему говорила: «Исроел, ты грешишь; человек не имеет права так мучить себя. Вот увидишь, говорю, получится, с божьей помощью, от нее добрая весточка». И он – царствие ему небесное! – притворился веселым и старался уверить меня, что он уж почти начинает забывать свое горе. Но разве я не видела, что этот человек сохнет изо дня в день, тает, гаснет, как свеча. Я тебя, упаси боже, не обвиняю, доченька моя, – знаю, что твое сердце тянулось к нему не меньше, чем его сердце к тебе. Я видела это по твоим первым письмам, – они были для него лучше всяких лекарств и целебных настоек, которые прописывал ему врач. А после, когда мы дожили до счастья увидеть тебя собственными глазами, и ты приехала к нам в гости, его ведь не узнать было, он точно из мертвых воскрес. Уж я думала, взошло солнышко, ангелы услаждают мою жизнь, конец моей горькой печали. Но это был только обман, горе мое горемычное! Видно, червь все точил да точил его изнутри, поедом ел, прости господи, все соки из него высосал, так что, когда наступили лучшие времена, у отца уже не хватило сил жить. И то еще счастье, что он хоть немного потешился перед смертью, – ты оказывала ему столько почтения, внимания и ласки, что никто этого и ожидать не мог. «Теперь вам только жить да поживать, реб Исроел», – говорили ему все, кто его ни видал, и завидовали нам и нашему богатству. Завидовали, что у нас есть собственный дом, который ты нам купила и так богато обставила, хоть, по правде говоря, для меня этот дом, как говорится, не по голове ермолка. И когда я подумаю, что я буду делать одна-одинешенька в стольких комнатах, я прямо-таки прихожу в ужас: можно ведь, прости господи, сойти с ума, как старая мать Бени Рафаловича, которая и по сей день живет в доме. Боже, боже, чем дожить до такой, с позволения сказать, старости, лучше уж поступить так, как твой покойный отец. Умер он в двадцать второй день месяца ава, а теперь двадцать первый день месяца элула [107], так что прошло уже ровно тридцать дней со дня его смерти, и тебе придется справлять траур не семь дней, а всего один час [108]. Да тебе в твоем положении и невозможно было бы иначе. Ты, впрочем, достаточно угодила покойному отцу своим приездом, – этим ты хоть немного продлила дни его жизни, царствие ему небесное! И знай, моя дорогая дочь, что за два часа до смерти он поминал тебя добрым словом, – да будет он заступником перед престолом всевышнего за тебя, за меня и за весь народ израильский! А так как он – мир праху его – не сподобился у всевышнего радости оставить после себя сына, который читал бы по нем «кадеш», то я подрядила для этого синагогального служку Хаим-Шаю, – помнишь, того самого, которому ты в тот приезд подарила деньги на корову? Это его сынок Наум пишет за меня письмо, я говорю, а он пишет. Так уж, видно, богом было суждено, чтобы его отец ежедневно, утром и вечером, читал «кадеш» по твоему отце, а его сынок писал бы за меня письма. А какие похороны устроили твоему покойному отцу! Не знаю, хоронили ли когда-либо у нас в местечке с таким почетом даже самого крупного богача. И место на кладбище ему отвели самое почетное – между раввинами и именитыми богатеями местечка. Он, бедняга, вполне заслужил такие почести. Если господь продлит мне жизнь и я доживу до первой годовщины его смерти, то я ему, с божьей помощью, поставлю надгробный памятник, какого он заслуживает. И прошу тебя, дорогое дитя мое, разреши мне сдать хотя бы полквартиры. Подумай только, что мне делать одной в стольких комнатах! И пиши мне частые и радостные письма, как до сих пор. Твое последнее милое письмо, в котором ты прощаешься с нами перед отъездом в Америку и пишешь папе, чтобы он всячески берег свое здоровье, покуда ты снова приедешь к нам в Голенешти, ему – мир праху его – не суждено было прочесть, потому что он тогда лежал уже с черепками на глазах. Твое письмо мне прочитали, когда я уже сидела на полу, справляя семидневный траур, а деньги мне принесли на дом. А больше денег, доченька, мне не посылай. Хватит мне на всю зиму до самой пасхи, потому что, когда я подумаю, что мне, с позволения сказать, нужно, одинокой вдове, то я молю бога только об одном: чтобы он сподобил меня счастья увидеть тебя еще один хоть раз в полном здравии, когда ты, если богу будет угодно, вторично приедешь к нам, а больше мне ничего не нужно. И еще молю я бога о том, чтобы по милости его мне дожить до счастья увидеть тебя под венцом. И будь здорова и крепись, дитятко мое, не очень-то убивайся, не плачь, не слишком горюй об отце, не губи себя, береги свое здоровье. И да пошлет тебе всевышний в скором будущем твоего суженого, и дай мне господи как можно скорее дожить до того дня, когда ты порадуешь сердце твоей матери, о чем я денно и нощно возношу молитвы к престолу всевышнего.
От меня, твоей преданной матери, которая целует тебя тысячу раз,
Лея Спивак».
Глава 43.
Меер Стельмах – своему другу
«Мой милый, дорогой друг!
Ваше любезное дружеское письмо я получил. Вы интересуетесь Америкой, хотите знать, что это за страна; а я, кстати, собирался описать вам во всех подробностях страну Колумба. Но, судя по вашему письму, вы прежде всего хотели бы знать, как я поживаю, что поделывает мой Гриша, как мы все себя чувствуем. Что вам на это ответить, дорогой друг? Всем моим друзьям желаю жить не хуже. Я не в силах описать вам, каким почетом, каким уважением пользуются здесь Гриша и Роза. Во всех городах этой огромной страны от края и до края гремит слава о них. Стоит вам взять в руки газету, как тотчас бросятся вам в глаза эти два имени – Гриша Стельмах и Розалия Спивак. Всюду и везде только и слышишь: Розалия Спивак да Гриша Стельмах. Не всякому выпадает на долю счастье послушать их: кто не записался на билеты по крайней мере за неделю до концерта, тому не видать билетов, как своих ушей. Скажу вам по совести: я не знаю, кто из них пользуется большим успехом – Роза или Гриша. Нас буквально на части разрывают. Мы получили приглашения из Вашингтона, Филадельфии, из Чикаго и Канады, со всех концов света. О цене даже не заикаются. Берите, мол, сколько хотите, последнюю рубаху снимем, только приезжайте. Больно только, что сливки снимает антрепренер, этот американский гусь, погибель на него. То есть, собственно, злобы у меня против него нет. Наоборот, я, от всей души рад за него: он, бедняга, немало издержался, пока доставил сюда всех нас – этакую, не сглазить бы, ораву. Но ему тоже жалеть не приходится, – отцовского наследства, как у нас говорят, он на этом предприятии не потеряет. Заработком он обеспечен по горло. У нас тут был маленький перерыв в работе во время еврейских и новогодних праздников. Вы, верно, думаете, по религиозным соображениям. Ничего подобного! В Америке праздник – концертам не помеха. Здесь каждый ведет себя так, как ему заблагорассудится. В дни Нового года и даже в самый Судный день, день великого поста, одни спешат в синагогу помолиться, а другие – в мастерскую на работу. В Судный день, например, то есть в то самое время, когда одни евреи благоговейно, со слезами на глазах, слушают молитву «Кол-нидрей», другие, наоборот, собираются на особого рода бал, который так и называется «Бал в честь Судного дня». В определенном месте собираются весьма приличные юноши и девушки, молодежь как на подбор, и вызывают на диспут самого судью небесного. Тут за стаканом пива с бутербродом из трефной колбасы [109] молодежь отчитывает старого еврейского бога за его скверные порядки, за то, что он допускает преследование евреев, гонение на них, погромы. Словом, задают богу такую головомойку, что он будет помнить до Судного дня следующего года. Свободная страна, что и говорить!
Одним словом, перерыв в концертах был вызван вовсе не праздниками. Была более важная причина: наша дорогая Роза осталась, бедняжка, сиротой. Умер ее отец, состоявший кантором в каком-то местечке. Что ж, умер так умер – «благословен судия праведный» [110]. Случается со всяким человеком, что у него – не про нас будь сказано! – умирает отец. Но посмотрели бы вы, что творилось с Розой! Прежде всего, она несколько дней подряд отказывалась петь. Вы себе представляете примерно, сколько мы потерпели на этом убытку? Я вам желаю столько заработать, – будьте уверены, я вам не враг. Ведь по контракту мы должны платить вдвое за каждый несостоявшийся концерт. Сколько ее ни упрашивали, как ни умоляли ее, – я, и сын мой, и американский гусь, – она и слышать не хотела. Она только страшно рассердилась и решительно заявила, что если еще раз услышит хоть одно слово об этом, она разорвет контракт, и делай с ней, что хочешь! С трудом упросили ее спустя несколько дней, чтобы она снова выступила в концерте, – не то, хоть удирай из Америки. Зато пела она последний раз так, что стены рыдали и, казалось, земля разверзлась. Я сам, старый дурак, то и дело вытирал слезы. А о Грише уж и говорить нечего. Это вам во-первых. А во-вторых, она вдруг вздумала справлять траур. Да еще как справлять! По всем правилам: скинула с себя обувь и села на пол. «Ради бога, говорю, Розочка, милая, опомнись! Что ты делаешь? Подумай, говорю, среди кого мы живем: кругом аристократы, магнаты, миллиардеры…» Где там! Мои слова пристают к ней, как горох к стене. А много с ней разговаривать тоже нельзя, – она же девушка с норовом, капризная, до того капризная, что господь спаси и помилуй! Другому я бы этого не писал, но вас я считаю человеком, умеющим хранить тайну. Вы моего письма никому, сохрани боже, не покажете. И я скажу вам по секрету: нам достается от нее немало, в жар и холод бросает от нее. Представьте себе, на какой скандал способна эта девушка: наступили праздники, – она оделась и спешит в синагогу. «Это что?» – спрашиваю. «Хочу, говорит, помолиться за упокой души отца». – «Опомнись, говорю, что ты делаешь! Это же разбой! Хочешь нас зарезать, – вот тебе нож и режь!» А она мне: «Вы разве не ходите по праздникам в синагогу?» – «Злодейка! Что ты сравниваешь себя со мной? Мне, говорю, можно ходить всюду, куда заблагорассудится. Могу, говорю, пойти в синагогу и – простите за сравнение! – в еврейский театр, если мне вздумается. Но ты? На следующий же день, говорю, об этом затрубят во всех газетах». – «Ну и что же? – говорит. – Почему Мельба, Эмбрих, Карузо и им подобные знаменитости не стесняются ходить по праздникам в церковь?..» Ну, как вам понравится такое рассуждение?.. Собственно, если здраво рассудить, она ведь права, совершенно права. Но от этого мне не легче.
Одним словом, мы с трудом добились хотя бы того, чтобы она надела густую вуаль, – ни одна живая душа не должна знать, что Роза Спивак была в синагоге… Что вам долго рассказывать, мой дорогой друг? Натерпелись мы с ней вдосталь, хватит по горло. Теперь она уже чуть успокоилась, но первое время мы думали, что нас кондрашка хватит. А ведь надо еще поддакивать ей, ибо чего не сделаешь ради родного сына?
Теперь, дорогой друг, вам, конечно, хотелось бы, чтобы я описал вам Америку? По всему тому, что я прежде писал, вы можете судить, что это – благословенная страна. Боюсь, как бы не преувеличить, но я бы сказал, что Америка вовсе не Америка, а своего рода Палестина для евреев. Да, евреям, по-моему, грех пенять на Колумба; тут кто хочет работать и у кого есть достаточно сил, чтобы работать, тот худо ли, хорошо ли, но на хлеб заработает. Музыка здесь в особом почете. Я убежден, что если бы вы, скажем, взяли да приехали сюда, вам не пришлось бы раскаяться. Заработком вы были бы обеспечены досыта и чувствовали бы себя здесь в родной среде. Еврейских газет в этой стране столько, что ими хоть пруд пруди. Для такого любителя родного языка, как я, тут просто рай земной. Могу смело сказать, что я здесь буквально купаюсь в еврейском искусстве, как рыба в воде. Когда наступает вечер, мне трудно решить, в какой бы театр пойти… На будущей неделе в одном из здешних еврейских театров выступает новый гастролер, восходящая звезда, некий Рафалеско из Бухареста, о котором прямо-таки чудеса рассказывают. О нем трубят во все горло.
Одним словом, мой дорогой друг, я лично Америкой очень доволен. Скорее бы только дождаться радости от детей… Пока они все еще тянут канитель. Скажу вам по правде, – другому я бы таких вещей не стал рассказывать, но вы ведь умеете держать язык за зубами, поэтому я говорю с вами откровенно: не нравится мне такая любовь… К чему такая волынка? Либо туда, либо сюда. До каких пор тянуть да оттягивать? Теперь, правда, у нее есть отговорка: она, бедная сиротинушка, в трауре, отец помер. Она хочет, по ее словам, протелеграфировать матери, чтобы та приехала сюда, в Америку. А когда ей взбредет что на ум, она от своего не отступится, хотя бы камни начали падать с неба. А что, если и впрямь приедет к нам канторша из Голенешти? Куда нам с ней деваться? Знать бы мне так горе, как я знаю куда. Одно только утешает меня: авось канторша придет к нам на помощь, и господь, внемля ее молитвам, удостоит нас, наконец, долгожданной радости: разобьем тарелку и поведем детей под венец.
Простите, милый друг, что я посвящаю вас во все наши семейные дела. Знаете, выскажешься перед другом, – легче становится на душе. Вы себе представить не можете, сколько здоровья стоит мне этот роман сына с Розой. Я постарел и поседел. Многие мне советуют не торопить детей, а предоставить дело собственному течению. Уверяют, что я слишком уж горячий, слишком уж преданный отец. Возможно. Но что с собой поделаешь? Такой уж у меня характер. Меня уж не переиначишь.
Будьте здоровы и счастливы! Пишите, собираетесь ли вы и впрямь в Америку. Для меня это, уверяю вас, было бы величайшим праздником. Было бы перед кем душу излить. Ведь другого такого друга не сыщешь, и не всякому можно доверить то, что я доверяю вам.
Ваш лучший друг
Меер Стельмах.
Главное забыл. Знакомых здесь хоть отбавляй. Но я избегаю их. Даже когда я прихожу в еврейский театр, я вынужден прятаться. Забиваюсь в угол, надвигаю шапку на лоб, чтобы меня не узнали. Что поделаешь? Несчастная профессия!..
Меер Стельмах».
Глава 44.
Рафалеско в раздумье
Покуда наш юный Рафалеско безмятежно плыл по волнам житейского моря, отдаваясь на волю течения, покуда он блуждал в потемках, продвигаясь все дальше и дальше, по неизведанным путям, он никогда не отдавал себе отчета, не спрашивал себя, не задумывался над вопросом: где источник его творческой силы? Как поднялся он на такую высоту? Но вот волна прибила его к берегу – к Америке – и выбросила на остров, именуемый Нью-Йорком. И тут молодой артист чуть ли не впервые в жизни оглянулся на пройденный путь и увидел, какая головокружительная бездна отделяет его первые робкие шаги от тех вершин, на которые он поднялся теперь. Оглянулся и – изумился.
Поразило его не то, что он много прожил, много пережил, много выстрадал и многого достиг. Нет! Источник его изумления был совсем иной. Он сам не понимал, откуда у него взялись силы, энергия и настойчивость для этого длинного тяжкого пути. Кто указал ему дорогу? Кто был руководителем? Кто был его учителем? Какая школа им пройдена? По каким учебникам он учился?
Рафалеско спрашивал себя: кто первый зажег в нем пламень любви к искусству? Кто первый толкнул его на подмостки? Чей факел озарял его путь в долгие темные ночи его духовного одиночества, его бесконечных актерских скитаний?
Вереницей проносятся перед его мысленным взором воскрешенные памятью образы прошлого: сначала мальчуганы, школьные товарищи, озорники, с которыми он в сумерки, в промежуток между предвечерней и вечерней молитвой, тайком от учителя играл в «представления»… Потом Альберт Щупак с его достопамятной труппой в Голенешти… Затем Гоцмах, его первый близкий, задушевный друг… Вслед за ним директор Львовского еврейского театра Гецл бен-Гецл, братья Швалб и им подобные, – всё такого рода людишки, у которых, казалось бы, решительно нечему учиться. Единственными светлыми звездочками, блеснувшими на его темном небосклоне, были: суфлер Беня – «человек с образованием», который в известной мере открыл ему глаза; доктор Левиус-Левиафан, львовский меценат, осветивший перед его взором новые миры, но поспешивший скрыться куда глаза глядят, едва лишь Гоцмах заикнулся о деньгах; наконец великий Зоненталь, блеснувший перед ним, как метеор, чтобы сейчас же исчезнуть… И больше ни одной светлой точки, ни одной путеводной звезды.
Самоучкой, без учителя, без учебника, без азбуки, стал Рафалеско тем, что он есть.
Предоставленный самому себе, Лейбл Рафалович вырос в Лео Рафалеско и – если верить тому, что о нем пишут, – стал яркой, блестящей звездой еврейской сцены.
Молодой артист начал присматриваться к другим крупным звездам еврейской сцены в Нью-Йорке, начал допытываться: кто они, эти звезды? Откуда они появились? Кем были раньше? И снова был поражен: он услыхал столько причудливых, порой невероятных историй, столько изумительных биографий, что каждая из них могла бы стать содержанием объемистой и в высшей степени интересной книги…
И тогда загадка его собственной артистической карьеры стала для него яснее и понятнее. Многое, очень многое прояснилось у него в голове. Он узнал, что есть на свете школы, в которых обучаются театральному искусству. Но у евреев таких школ нет. Узнал, что есть на свете меценаты, жертвующие целые состояния на театр и искусство. Но среди евреев такой меценат еще не родился. Нет у нас ни театральной школы, ни меценатов, ни учителей, ни учебников, ни даже азбуки театрального искусства. Нет и самого искусства. Есть театры, есть актеры, есть таланты. Есть гениальные артисты, есть крупные яркие звезды, излучающие блеск свой далеко за пределы еврейской сцены, озаряющие своим сиянием арену мирового искусства.
Нередко случается, что дельцы из других – нееврейских – театров, услышав о появлении на еврейской сцене новой звезды, начинают проявлять к ней повышенный интерес; становятся частыми посетителями еврейского театра, увиваются вокруг новой звезды, умильно улыбаются блестящему актеру и не оставляют его в покое до тех пор, пока им не удается переманить его в свой театр, так что для еврейской сцены сверкающий блеск его звезды гаснет навеки. Слишком велико искушение для еврейского актера попасть на большую сцену, слишком велик соблазн комплиментов такого рода: «Ваше место не здесь. Вас ждет широкое поле деятельности, большая сцена и большая публика…»
Велик и неотразим соблазн попасть на большую сцену, и такому соблазну особенно часто поддаются еврейские актеры. Редко кто из еврейских «звезд» не мечтает о том, чтобы завоевать почетное место на подмостках нееврейской сцены. Но редко кому улыбается счастье, редко кому ценою героических усилий удается вырваться из своего тесного круга на широкий простор мирового искусства.
Наш герой Рафалеско был один из тех немногих счастливцев, который без особых усилий мог бы попасть на сцену одного из крупнейших английских театров в Нью-Йорке и сделать блестящую карьеру. И если он устоял против соблазна, если он преодолел это искушение, то лишь потому, что в жизни его причудливо переплелись некоторые обстоятельства, которые будут описаны в ближайших главах нашего романа.
Глава 45.
Наш герой ходит как неприкаянный
Странствующая актерско-музыкальная труппа «Кламер, Швалб и К°», прогремевшая в Америке «звездой из Буэнос-Айреса» и «ломжинским соловьем», торжественно готовилась к своему последнему и величайшему триумфу – к выступлению «всемирно известной звезды из Бухареста», нового молодого артиста Лео Рафалеско.
Наши старые знакомые – Нисл Швалб, с одной стороны, и мистер Никель, с другой, – делали все возможное, чтобы первый дебют Рафалеско был смертельным ударом для всех остальных театров Нью-Йорка. Две недели подряд кричащие, широковещательные афиши и анонсы в еврейских газетах возвещали трубными звуками, барабанным боем и громом литавр о новой звезде и на все лады прославляли молодого художника, которого «королева Кармен Сильва собственноручно венчала, а великий Зоненталь плакал, как дитя, когда увидел его в роли Акосты». Эта реклама была делом рук нашего комбинатора Нисла Швалба.
А мистер Никель ничего не делал, – он только переходил от столика к столику, заложив руки в карманы и передавал всем в «кибецарне», что он пригласил к себе в театр на спектакль всех знатнейших «иудеев», как, например, Якова Шифа, Луи Маршала [111], Натана Бижура и многих других, а некоторым вдобавок к этому шепнул еще на ухо, что, по его сведениям, в этот вечер прибудут в театр губернатор штата Нью-Йорк и еще несколько высокопоставленных американцев. Но он просил не разглашать этого, потому что билетов в кассе почти нет. Лицо его при этом сияло, щечки горели, а золотые зубы ярко сверкали. Рокфеллер, Карнеджи, Вандербильд и другие миллиардеры Уолл-стрита вряд ли когда-либо в жизни были так счастливы, как мистер Никель в эти дни.
Зато Нислу Швалбу было не по себе. Его гениальная комбинация, имевшая целью соединить брачными узами его сестру с Рафалеско, до сих пор не дала результатов. Америка – страна бешеных темпов, страна шума, гама, грохота, треска и неуемной деловой суеты. И в этой сутолоке ему, Нислу Швалбу, просто некогда заниматься делами сестры. Все его время целиком поглощают дела «коммуны». Он, правда, пытался было потолковать с Генриеттой всерьез – напрасный труд! У нее на все разговоры один ответ: это, дескать, наша забота, – пусть не беспокоится. Целыми днями ей только и дела, что туалеты да беготня по фотографиям и тому подобные глупости.
Не нравится ему и поведение «парня» (как называл Рафалеско Гольцман). С тех пор как они приехали в Нью-Йорк, он начал вести себя как-то загадочно. Ходит, как лунатик, и по десять раз на день спрашивает, не было ли писем. И какие у него дела с этой комической фигурой в красной ротонде (Брайнделе-козак), которая всегда приезжает «на одну только минутку» и просиживает у Рафалеско или у Генриетты по три часа? Спрашивать у сестры – все равно, что обращаться с вопросами к дверной скобе. Что понимает эта, с позволения сказать, глупая индюшка? Помимо всего прочего, ей так вскружил голову успех в Нью-Йорке и этот блеф с первой премией, якобы полученной ею на парижской выставке красавиц, что с ней уж и говорить невозможно, – не приступись! Чуть что, она разражается потоком ругательств. Брат Изак говорит ему:
– Оставь в покое, Нисл, эту телушку. Вот-вот она станет коровой и подымет тебя на рога.
Изак прав: корова и есть! настоящая корова! Ведь будь у нее хоть капля ума, она бы меньше занималась такими глупостями, как фотографирование в разных позах вместе с Рафалеско, а приняла бы все меры к тому, чтобы раз-два-три, – и под венец! До каких пор тянуть канитель?
Мистер Кламер тоже настаивает:
– Пеки пироги, пока жарко в печи. Или, как говорят англичане: «Если хочешь дело делать, не зевай, действуй!» Но кто виноват, что вы все идиоты?
Так говорит мистер Кламер. Да он ли один? Все вмешиваются в это дело. Всякий, кому не лень, свой нос сунет. Взять, к примеру, хотя бы жену ломжинского кантора. Приходит в своем новом манто, которое муж купил ей в Нью-Йорке, и каждый раз все тот же вопрос: «Когда же, наконец, родится мессия?» На что она намекает, эта «корова в рыжем парике»?.. Почему она больше всех других кручинится о судьбе Генриетты? И задрала же нос эта канторша с той поры, как ее муж, «ломжинский соловей», оперился, выбился в люди! Сам кантор тоже уже не тот, каким он был в Лондоне. Еще не так давно, когда был всего-навсего скромным «ломжинским кантором» и, живя в лондонском Уайтчепеле, тосковал по калачу, он был тише воды, ниже травы. Он казался таким тихоней, таким маленьким, что хоть под ноготок его посади. А теперь, с того дня как он в Америке и стал «ломжинским соловьем», его прямо не узнать. Вечно ему некогда, хлопот полон рот. Знай стоит с палочкой в руке, в ермолке на голове, и командует своей капеллой: «си-бемоль, фа-минор, эс-дур»! Фельдмаршал, да и только!.. Он с Нислом Швалбом скоро и разговаривать не пожелает, чтоб ему, Швалбу, так владеть всеобщим добром!..
В таких печальных размышлениях проводил время наш гениальный комбинатор в первые недели пребывания в Нью-Йорке, не переставая грызться с братом, сестрой и компаньоном. Но все это, по обыкновению, шло мимо нашего юного героя, Рафалеско, и совершенно не затрагивало его. Как и везде, Рафалеско и здесь, в новой стране, ходил по улицам огромного города, целиком погруженный в свои мысли и грезы, гулял среди людского потока, как в густом лесу, витая в мире мечты и фантазии. Какое ему дело до «коммуны» с ее расчетами, дрязгами, спорами, ссорами, постоянными перепалками? Ему ли тревожиться за свой первый дебют в Нью-Йорке, который, несомненно, пройдет с таким же триумфом, как повсюду и всегда до сих пор? Перед кем ему блистать, если на его дебюте не будет той, которую он так долго ждет, чье присутствие для него важнее всего на свете?.. А что ее не будет, он знает наверняка. Надежд никаких! Из всех его золотых сновидений ни одно еще не сбылось до сих пор. Все его надежды на Америку развеялись, как дым… Мадам Черняк напрасно обнадеживала его. Оказывается, за все время пребывания Розы Спивак в Америке мадам Черняк не удостоилась даже чести увидеть ее. Мадам Черняк, правда, ссылалась на то, что она слишком занята в театре на своей новой работе в этом шумном Нью-Йорке. Если бы она имела возможность хоть на один день вырваться к своей приятельнице Розе Спивак, все было бы «олл райт». Вот на будущей неделе у нее, по ее словам, свободный день, и она во что бы то ни стало соберется к Розе. Тогда уж действительно все будет «олл райт».
Так всякий раз являлась к Рафалеско Брайнделе-козак с новыми отговорками, новыми оправданиями и измышлениями, откладывая свидание с Розой со дня на день, обещая, что завтра уж обязательно достанет билет в оперу, где поет Роза Спивак, либо на концерт, где Роза Спивак выступает вместе со знаменитым Гришей Стельмахом. И назавтра, как водится, все обещания оказывались мыльными пузырями: билета ни за какие деньги достать нельзя, хоть положи на стол миллион…
Мадам Черняк до того опротивела Рафалеско, что он не мог спокойно смотреть на ее физиономию. И он отправился сам раздобыть билет на концерт Розы. Оказывается, вчера только она еще выступала в Нью-Йорке, а сегодня ее уже нет, уехала куда-то на гастроли. Когда вернется, неизвестно. «Ты был тряпкой и тряпкой окончишь век свой», – ругает себя самого Рафалеско, готовый загрызть себя живьем. Вокруг молодого артиста суетится вся «коммуна», все назойливо напоминают ему о предстоящем дебюте. Газетные репортеры представляются ему, хотят его проинтервьюировать. Разные типчики улыбаются ему, делают заманчивые предложения. А тут еще пристает к нему Генриетта, беспрестанно морочит голову своими нарядами и фотографиями. А он сам не свой, ходит как неприкаянный.
Глава 46.
Мефистофель в юбке
«Знай, Рейзл, что я – Лейбл, сын Бени Рафаловича, из Голенешти, – ты еще помнишь меня? – знай, что я нынче в Нью-Йорке выступаю в еврейском театре Никеля, и зовут меня теперь Рафалеско…»
Таково, по существу, должно было быть содержание письма, которое наш молодой герой задумал написать мисс Розалии Спивак. Коротко и ясно. О чем ему еще писать?
Так решил Рафалеско, взяв в руки перо. Но едва он сел писать, слова полились сами собой. Это было чуть ли не первое его серьезное письмо за всю жизнь. Мысль забила ключом и разлилась бурным потоком. Он рассказал ей всю историю своей жизни со дня их разлуки, начиная с той волшебной ночи, когда на «Божьей улице» в Голенешти вспыхнул пожар, и до сегодняшнего дня. Обо всем, решительно обо всем написал он ей. Все, что он пережил и перечувствовал на своем артистическом пути, все свои мысли и чувства, надежды и мечты, все свои радости и печали поведал он ей…
Нет, то не было любовное послание! Слово «любовь» ни разу не вырвалось из-под его пера. Слишком буднично, слишком банально прозвучало бы здесь слово «любовь». Слишком святы были те узы, которые соединяли их, слишком тонки были нити, связывавшие их прошлое с настоящим. И если в письме прорывались порой слова, полные задушевной теплоты и нежной ласки, то они были неясны, неопределенны, окутаны дымкой тумана.
Рафалеско говорил о той чудесной летней ночи, когда с неба дождем падали звезды, и просил ее припомнить, что именно она у него спросила о падающих звездах и что он ей ответил: «Звезды не падают, звезды блуждают…» Что было потом, она, надо надеяться, не забыла. И пусть она вспомнит заодно, как она однажды пошла к цыганке – это было в маленьком городишке, не то в Галиции, не то в Буковине – и просила ее погадать на картах. Что наворожила ей тогда цыганка? Не напомнила ли она ей о блуждающих звездах, которые стремятся друг к другу навстречу и никак не могут встретиться?
Рафалеско писал свое письмо иносказательно, уснащая его аллегориями, намеками и многоточиями. В заключение он просил ее не удивляться, что он посылает ей это письмо вместо того, чтобы прийти лично. Он не явился к ней лично по двум причинам. Во-первых, он слыхал, что к ней не так-то легко подступиться: надо раньше всего предстать перед мистером Борманом и сказать, какие такие «бизнесы» у него с мисс Розалией Спайвак. (Слово «бизнесы» он написал в кавычках, трижды подчеркнул и добавил восклицательный знак.) Во-вторых, он дал ей понять самым деликатным образом и с большим количеством многоточий, что он боится помешать кому-либо из «тех господ», которые ее окружают и в настоящее время с таким успехом выступают вместе с ней на сцене.
Наш молодой дипломат вполне сознательно написал слово «господа» во множественном числе, хотя в Нью-Йорке всякий ребенок знал, что вместе с Розалией Спивак выступает на сцене только один человек – Гриша Стельмах…
Гриша Стельмах! Это имя уже давно мелькает перед глазами Рафалеско и не дает ему покоя. «Кто он? Каков он? Что он собой представляет?» Как ни влечет Рафалеско к Рейзл, он все же хотел бы раньше повидать этого Гришу Стельмаха, хотя бы издали посмотреть, каков он собой. Стоит ему услышать это имя, и сердце его пронизывает острая боль, словно его колют иголками. А тут еще мадам Черняк запустила ему в душу змеиное жало, обронив как бы мимоходом: ей, дескать, доподлинно известно, что Гриша Стельмах и Роза Спивак – жених и невеста, что они не сегодня-завтра повенчаются…
Почему Брайнделе-козак взяла на себя роль Мефистофеля? Вот как это произошло.
Брайнделе-козак вела сложную сеть интриг только из чувства мести. Прежде всего, она хотела отомстить своему кровному врагу Гоцмаху, отобрав у него примадонну и переманив «парня». Поскольку ей это удалось, ее цель, в сущности, была достигнута. Чего же ей еще? Казалось, на этом можно и успокоиться. Обязана ли она, скажите на милость, заботиться о счастье всех людей на свете? Где это сказано, что она должна распинаться за Рафалеско? За Рейзл Спивак? Пускай хоть головой о стенку стукаются! Много ли найдется людей на свете, которые пекутся о мадам Черняк? Если она, сохрани боже, – страшно даже подумать об этом! – потеряет службу, кто ей придет на помощь в этом кипящем котле, которому имя Нью-Йорк? О помощи со стороны мужчин и говорить нечего, будь они трижды прокляты! Холера бы их передушила всех вместе и каждого в отдельности, – да так, чтобы от них следа не осталось!.. Но даже такая девушка, как Роза Спивак, с которой она, мадам Черняк, жила душа в душу, вместе по свету скиталась, вместе томилась в когтях у Щупака, из одной тарелки ела, в одной с ней постели, можно сказать, спала, – даже Роза, видать, отвернулась от нее. Приходит она, мадам Черняк, здесь в Нью-Йорке с визитом к Розе, а ее и на порог не пускают. Она, Брайндл Черняк, написала Розе коротенькую записку:
«Розочка! Душенька! Мадам Черняк хочет с тобой повидаться…» Ей даже не ответили. Она еще записочку – опять ни ответа, ни привета.
Приехал в Нью-Йорк Рафалеско, она встретила его как родного, бросилась ему на шею, обнимала, целовала, окружила вниманием и заботой, душу готова была ему отдать, а он еще недоволен, дуется. За что, спросите? Ему бы хотелось, чтобы она, мадам Черняк на ковре-самолете доставила ему Розу Спивак с Гришей Стельмахом… «Ах, эти мужчины, сгореть бы им всем на медленном огне! Когда им что приспичит, подавай им это сию же минуту на тарелочке, хотя бы для этого понадобилось, чтобы земля разверзлась и небо раскололось пополам. Погоди немного, мой милый Рафалеско. Дай раньше наговориться всласть. Скажи, как поживает Гоцмах, погибель на него! А как его красотка сестрица, чтоб ей околеть? А старая кляча, ее мамаша? Все еще жива эта ведьма?»
Такими и подобными вопросами осыпает Брайнделе-козак своего юного друга и никак не может понять, почему «парень» дуется. К чему это притворство? Зачем он трагедию перед ней разыгрывает? И чего он так убивается по Розе Спивак?..
Стоит Брайнделе-козак вспомнить это имя, как все в ней начинает кипеть и бурлить от гнева. Какой позор! Какая обида! Ужас! Уму непостижимо! Ее, мадам Черняк, не соизволили принять. Не допустили к себе, не ответили на ее письма. И кто?! Дочь кантора, у которой не так давно была всего-навсего одна пара штопаных чулок. Ну, хорошо, счастье тебе улыбнулось, ты стала знаменитостью. Так что же? Зазнаваться надо? Можно быть богатой, знаменитой, великой, подняться невесть на какую высоту, но это не дает права третировать другого, как собачонку. Чем выше летишь, тем ниже падаешь… Видали мы и таких!.. Вот ведь Генриетта тоже примадонна, тоже знаменитость, о ней тоже все газеты трубят. Когда она появляется на сцене, весь театр ходуном ходит. И все же полюбуйтесь, как она проста, доступна, обходительна и ласкова с ней, с мадам Черняк, – прямо как сестра родная! Оттого и она, мадам Черняк, предана Генриетте, как сестра, знает все ее тайны; каждый день, улучив свободную минуту, забегает к ней на «считанных несколько секунд» и засиживается часами. Нет конца их разговорам. И всегда есть, о чем поговорить, одно удовольствие! Часто они лепечут до тех пор, пока не надвигаются сумерки. Тогда мадам Черняк, ударив себя по толстым ляжкам, хватает красную ротонду, приговаривая: «Ох, горе мне! Беда-то какая! Гром меня поразил. Уже ночь!» И, приплясывая на ходу, Брайнделе-козак бежит по улицам Нью-Йорка, хватает первого попавшегося извозчика и спешит в свой театр на работу. А в голове копошится и зреет чудесный мефистофельский план: возможно скорее сосватать и повести под венец молодую парочку – Генриетту и Рафалеско. Не будь ее имя Брайндл Черняк, если она не поставит на своем! О, это будет веселая, шумная, знатная свадьба! Газеты будут трубить во все рога, «кибецарня» будет сплетничать и злословить, а она, мадам Черняк, будет играть роль самой близкой сватьи. Чьей? Жениха? Невесты? Нет, обоих!.. И она пустится в пляс, хи-хи-хи, с этим верзилой Нислом Швалбом. А актерская братия как напьется, – пойдет гульба до самого утра. Потом она, мадам Черняк, придет домой и напишет Розе Спивак мефистофельское письмо-поздравление по случаю только что состоявшейся свадьбы… Или нет! Может быть, лучше так… В захватывающих, душераздирающих романах, которые мадам Черняк читает каждый день в газетах, развязка бывает совсем иная. Надо устроить так, чтобы Роза получила приглашение на свадьбу заблаговременно, но опоздала бы и попала как раз в ту минуту, когда жених и невеста уже стоят под венцом. Рафалеско надевает невесте на палец кольцо и произносит: «Ты посвящена мне по закону Моисея и Израиля…» Роза падает в обморок. Поднимается суматоха… В это мгновение вбегает ее жених (молодой Стельмах) и пускает себе пулю в лоб… Чем Гриша Стельмах заслужил такую кару, – не спрашивайте. Когда в сердце человека пылает пламя мести, он не разбирает ни правых, ни виноватых, и кровь льется рекой.
Глава 47.
Брайнделе-козак в роли свахи
Это было за несколько дней до первого дебюта в Нью-Йорке новой звезды из Бухареста Лео Рафалеско. Все приготовления уже кончены, все репетиции уже позади. Мистер Никель чуть не каждые две минуты звонит по телефону из театра «коммуне», что дела идут олл райт, что скоро на спектакль с участием Рафалеско не останется ни одного билета, что билеты хватают из рук, у кассы началась драка, что уже ломают двери и он боится, как бы не разнесли театр… Но на «коммуну» эти потрясающие известия не производили особого впечатления. Все прекрасно знали, что большую половину из того, что говорит Никель, можно без всякого ущерба отбросить, одну треть кинуть на дно моря, а остальное раздарить беднякам…
Из членов «коммуны» в это время были дома братья Швалб, мистер Кламер и ломжинский кантор. (Генриетта с Рафалеско пошли фотографироваться в новой позе.) Настроение у компании было неважное – и не потому, чтобы дела шли нехорошо. Наоборот, перспективы были блестящие, акции «коммуны» изо дня в день повышались. Не хватало только того, что всегда и везде не хватает в любом человеческом обществе: чувства товарищества, солидарности, мира и согласия. Споры между компаньонами не прекращались. Всякий считал себя выше всех и ни во что ставил других. Старший из Швалбов, Нисл, например, хвастал, что вся эта комбинация – дело его рук, и только. Не будь его, Нисла, с его блестящей идеей, – где бы они теперь были? А мистер Кламер утверждал, что если бы не его капитал, они все теперь ходили бы с сумой по домам и побирались бы. Но тут ломжинский кантор немедленно обрубил крылья мистеру Кламеру: кому, мол, нынче нужен его капитал? Можно уже, слава тебе господи, обойтись без его помощи. Во всяком случае он, ломжинский кантор, уж наверняка сам за себя постоит.
Эти слова взорвали всех компаньонов, даже младшего из Швалбов – Изака, который со свойственной ему тонкостью обращения спросил кантора, помнит ли он лондонский Уайтчепель, сырой подвал с огромной печью, которая тосковала по полену дров и никогда в глаза не видала полной кастрюли, кроме суббот и праздников, да и то лишь в тех случаях, когда брату Нислу удавалось собрать для него у добрых людей несколько шиллингов…
Разумеется, этот деликатный намек не мог прийтись по вкусу кантору. Он весьма недвусмысленно напомнил Изаку Швалбу, что его место – в театре под самым куполом и что его дело – хлопать руками, а не трепать языком.
На это Нисл Швалб не постеснялся ответить, – тоже в весьма иносказательной форме: если, мол, наступит время, когда его рукам придется поработать, – а такое время, по-видимому, уже наступило, – тогда несдобровать ни бороде, ни физиономии ломжинского кантора.
Скандал, казалось, был неминуем. Но в этот момент доложили, что пришла какая-то леди.
Все четверо переполошились.
– Леди? К кому? Ко мне?
– Леди спрашивает старшего мистера Швалба.
Нисл Швалб встал, привел в порядок свой туалет, открыл дверь… и чуть не разразился потоком проклятий.
Заметив изумление Швалба, леди Брайнделе-козак (то была она) сделала изящный реверанс и сообщила, что у нее к нему важное дело.
– Дело?
– Дело.
– Секрет?
– Секрет.
Раз речь идет о деле, да еще о секретном, надо пригласить леди в отдельную комнату и выслушать ее, – необходимо узнать, какое у нее к нему дело и что у нее за секрет.
Брайнделе-козак, как водится, начала с длинного предисловия, углубилась во времена давно прошедшие, когда она была еще молодой девушкой и понятия не имела о Щупаке – погибель на него!.. Ей тогда и во сне не снилось, что она очутится когда-нибудь в стране Колумба и займет такую неподходящую должность. То есть она, собственно, не жалуется на судьбу, – она знает, что немало людей ей завидуют и охотно заняли бы ее место. Как-никак у нее есть кой-какие сбережения с прошлых лет. Не такие уж большие сбережения, но, слава богу, она может прожить век свой без чужой помощи.
Увидя, что почтенная леди пустилась в слишком далекое путешествие, Нисл Швалб извинился, что прерывает ее: его необычайно радует, сказал он, что она может обойтись без чужой помощи. Но дело в том, что он сегодня очень занят, – у них нынче самая жаркая пора – выступление-премьера Лео Рафалеско.
– О нем-то я и хочу поговорить, – сказала Брайнделе-козак.
Нисл Швалб заглянул в ее маленькие японские глазки, окинул взором ее потное, красное, круглое, лунообразное лицо и спросил полусерьезно, полушутя:
– На примерку?
– На какую примерку?
– Простите, я хотел сказать, что, например, вы можете мне сообщить о Рафалеско?
– Гм… Что я могу сказать о Рафалеско, хотите знать? Дайте-ка вашу руку.
– Хоть обе…
Брайнделе-козак сначала вытерла платком свое красное вспотевшее лицо, затем придвинула свой стул к стулу собеседника так близко, что на него пахнуло теплом ее тела, запахом мятных капель и туалетного мыла, смешанным с острым ароматом пота и зеленого лука.
Она рассказала, по возможности кратко, что она пришла в качестве свахи, но свахи бескорыстной. Вся ее корысть в том, что она – приятельница Генриетты. Дай ей боже хоть половину того, что она, Брайндл Черняк, ей желает. И если он, Нисл Швалб, хочет, чтобы его сестра Генриетта носила фамилию Рафалеско, то он должен постараться, чтобы это произошло как можно скорее, – не то будет поздно.
Брайнделе-козак отодвинула стул на несколько шагов, еще раз вытерла платком свое потное лунообразное лицо, уставилась на Швалба своими маленькими японскими глазками и, плотно сжав губы, улыбнулась с видом человека, который знает какую-то очень важную тайну, но не может ее открыть…
Как ни бился Нисл Швалб, стараясь выведать эту тайну, как ни божился, повторяя свои излюбленные клятвы, – «как вы видите меня плавающим», «клянусь всем вашим добром» и «подавиться мне этим столом, если я лгу», – Брайнделе-козак была непреклонна. Она закуталась в свою красную ротонду и… «гуд бай»!
– Замок на язычок и – молчок! – сказала она уже на пороге, приложив палец ко рту, и на ее круглом лице расплылась широкая улыбка, обнажившая два ряда здоровых сверкающих белизной зубов. – Помните же, что вам сказано: чем раньше, тем лучше для всех вас и – молчок! Гуд бай!..
Глава 48.
Канторша Лея о Нью-Йорке
Более чем естественно, что такой «любитель еврейского театра», как Меер Стельмах, одним из первых полетел в театр Никеля смотреть и слушать новую «звезду из Бухареста». Удивительным может показаться лишь то, что он отважился взять с собой и «детей» – Гришу и Розу, которых он, как мы знаем, держал в футляре, с которыми боялся появиться на людях, а тем более показаться с ними в еврейском квартале Нью-Йорка. Это, по его теории, могло – чего доброго! – совершенно скомпрометировать обоих знаменитостей. Чтобы объяснить такую непонятную решимость Стельмаха взять с собою детей, нам придется вернуться к героине нашего романа.
Из письма Меера Стельмаха к своему другу мы уже знаем, что Роза задумала выписать в Америку свою мать, оставшуюся вдовой после смерти мужа кантора Исроела. Сказано – сделано. Роза Спивак не из тех, кто любит долго раздумывать. Полетели телеграммы из Нью-Йорка в Голенешти, и поток их не прекращался до тех пор, пока не была получена ответная телеграмма канторши Лен с сообщением, что она едет. Канторшу Лею, разумеется, эти настойчивые телеграммы дочери не на шутку взволновали и обеспокоили. Не иначе, как с дочерью стряслась беда; может быть, сохрани боже, она даже при смерти. «Не то, зачем бы ей понадобилось так бомбардировать мать телеграммами, – ведь в них за каждое слово приходится платить чуть не по червонцу?» Канторша Лея впоследствии сама призналась дочери, что если бы не страх за ее жизнь, она уж конечно не торопилась бы с приездом:
– Во-первых, чего я тут не видала, в Америке? А во-вторых, что будет с бомбой?
– С какой бомбой?
– С домом богача, что ты мне навязала в Голенешти? Слыханное ли дело? Было бы это в сезон, когда люди меняют квартиры, можно было бы хоть квартиранта достать. Да и то сказать! – у нас в Голенешти мало охотников найдется на такие хоромы.
Так объясняется с дочерью канторша Лея, извергая фонтан слов и заканчивая, по обыкновению, своим излюбленным «слыханное ли дело».
Можно утверждать с полной уверенностью, что Роза Спивак уже раскаялась в своей затее, потому что в тот самый день, когда должна была приехать мать, между Розой и отцом Гриши Стельмаха чуть было не вспыхнул серьезный конфликт. Как человек практический, Стельмах спросил ее, что она собирается делать с матерью. Роза ни слова не ответила. Нет, она только смерила Меера Стельмаха взглядом своих черных цыганских глаз. Но это был такой взгляд, что Стельмах предпочел бы ему самую озлобленную словесную отповедь. Меер Стельмах не любил этого молчаливого взгляда Розы. Это – безмолвие океана перед штормом, это – затишье перед бурей… И он начал оправдываться: он, сохрани боже, ничего дурного и в мыслях не имел. Его прежде всего интересует вопрос о квартире для мамы, а главное – чем бедная мама будет питаться?
Роза поняла.
– Ах, вот вы о чем.
Недолго думая, она подбежала к телефону и потребовала, чтобы ей немедленно был подан автомобиль: ей надо съездить на несколько минут в еврейский квартал – нанять комнату для матери в еврейском доме и обеспечить ее кошерной пищей.
– Сохрани тебя господь! Этого еще не доставало!..
Меер Стельмах встрепенулся и вскочил с места, как человек, ошпаренный кипятком или облитый горячим уксусом. Он долго и настойчиво отговаривал Розу от поездки в еврейский квартал, призвал даже на помощь сына, пока ему не удалось, наконец, уговорить ее остаться дома. Он, Меер Стельмах, сам поедет, куда надо, сам снимет комнату для канторши в приличном доме и уж конечно постарается, чтобы все устроилось к лучшему, – «олл райт», как говорят американцы.
И все было в самом деле олл райт. Но нелегко досталось это Мееру Стельмаху. Натерпелся он, бедняга, от канторши вдоволь. Счастье его, что у него есть близкий друг, перед которым можно излить душу хотя бы на бумаге.
И Меер Стельмах написал другу письмо, как всегда длинное-предлинное, на двенадцати страницах, густо усеянных маленькими, бисерными буквами. Он поведал другу свое горе, рассказал о тех мытарствах, которые выпали на его долю по милости голенештинской канторши. Ему пришлось самому снять для нее комнату и притом непременно у бессарабского еврея, а затем он должен был познакомить ее с ближайшими соседками. После этого надо было купить для канторши две пары подсвечников и притом обязательно медных. Лея клялась счастьем дочери, что, с тех пор как она хозяйка, она творила молитву только над свечами, вставленными в медные подсвечники. Бросай, стало быть, все дела и бегай по всему Истбродвею [112], разыскивая медные подсвечники. Меер Стельмах здорово запарился, покуда достал их. Но этим его мытарства не кончились: надо было еще найти для канторши синагогу, где она могла бы молиться по субботам и праздникам. А когда и синагога была найдена, канторша Лея вдруг спохватилась, что в спешке забыла в Голенешти свой толстый-претолстый молитвенник, оставила его у переплетчика, – изволь отыскивать в Нью-Йорке точно такой же. Ну, а чего стоило обеспечить благочестивую канторшу кошерным питанием, найти для нее подходящий ресторан! В первом же ресторане, куда Меер Стельмах свел канторшу, ей на следующий день предложили какое-то блюдо, которое называется у них «брек-фиш» [113]. Лея заявила, что простую рыбу она будет есть, но «брек-фиш» – ни за что на свете! Ведь кто ее знает, что это за рыба? А вдруг раки? Напрасно ее старались убедить, что ей предлагают вовсе не рыбу и не раков, а мясо; что это вовсе не брек-фиш, а брекфест, что по-английски означает завтрак. Лея настаивала на своем: называйте, мол, как хотите, но нечистой пищи она до сих пор никогда не ела и есть не будет.
Словом, бедный Стельмах намаялся с канторшей немало, и вконец измучился. Но чего не сделает отец ради сына? Во-первых, он, Меер Стельмах, не желает, чтобы Роза появлялась вместе с матерью в центре еврейского квартала, – этого только недоставало! А во-вторых, он надеется, что при содействии канторши Гриша и Роза, с божьей помощью, быть может, в ближайшем будущем повенчаются…
Правда, на первых порах Мееру Стельмаху пришлось с канторшей очень туго. Он чуть не начал харкать кровью, пока добился ее согласия на брак Розы с Гришей. Ну и времена наступили, если он, Меер Стельмах, должен навязываться со своим Гришей, чуть ли не на коленях ползать перед какой-то голенештинской канторшей, чтобы вымолить у нее согласие. Но чего не сделает отец ради сына? Канторша, понимаете ли, заявила раз и навсегда: Гриша безусловно очень порядочный молодой человек, что и говорить! И заработок у него обеспеченный, – кто спорит? Но что с того, раз он, бедняга, что ни говори, принадлежит к музыкантской братии? Слыханное ли дело?
Бедный Стельмах старался втолковать ей, что его сын имеет такое же отношение к тем музыкантам, которые у них в местечке играют на свадьбах, как он, Меер Стельмах, к раввинскому званию.
– Так он не музыкант? – отвечает Лея. – Чем же он занимается? Священные книги переписывает на пергаменте?
Стельмах старался дать ей понять, что его сын артист. Но она ответила на это: «Пусть хоть тридцать раз артист, но ежели он играет на скрипке, стало быть он музыкант. Правда, он очень порядочный молодой человек, и заработок у него обеспеченный, кто спорит? Но пусть ему господь пошлет суженую под стать, слыханное ли дело? А ее дочери пусть бог пошлет более подходящего жениха, потому что ни отец ее, – царствие ему небесное! – ни ее деды и прадеды никогда не играли на скрипке и не занимались музыкантским ремеслом». Занозистая баба, что и говорить!
Но зато, когда Стельмах добился наконец ее согласия на брак Рейзл с Гришей, она оказалась для него настоящим кладом. Трудно было только уговорить ее, но стоило канторше, после зрелого раздумья и наблюдения за молодым человеком, убедиться, что он – вполне подходящая пара для Рейзл, она принялась обрабатывать дочь со свойственной ей энергией и настойчивостью. Она насела на нее и не давала ни минуты покоя: раз и навсегда надо положить конец, – до каких пор ей гулять в девках? В их семье еще не бывало, чтобы девушка, сохрани господь, засиживалась до седых волос… Если бы он – царствие ему небесное! – был жив, он бы от души радовался ее счастью. Он, без сомнения, сказал бы, что это от бога… Но раз господь его покарал и он – мир праху его! – не дожил до этой радости, то пусть хоть она, мать, покуда ноги носят ее грешное тело, сподобится видеть счастье своей дочери, – слыханное ли дело?..
* * *
«Одним словом, что тут долго распространяться, мой милый друг? Поистине велик и милостив наш бог, и я каждодневно благодарю его и возношу ему хвалу за то, что он прислал мне эту канторшу, которая покоя не дает своей дочери. И я, надо надеяться, в ближайшем будущем оповещу вас о дне бракосочетания, а может быть, и приглашу вас приехать к нам на свадьбу, – либо в Лондон, либо сюда, в Нью-Йорк. Вы, конечно, останетесь нашим другом и, без сомнения, не откажете нам. Но, боже мой! Как бы скорее дожить до этого счастливого дня, владыко небесный!»
Этими словами закончил Меер Стельмах одно из самых длинных и самых задушевных, можно сказать патетических, писем, написанных им своему лучшему другу.
Глава 49.
Поздравляем!
Это подтвержденное веками правило, что добрые вести никогда не приходят тогда, когда их ожидают, а всегда неожиданно.
Меер Стельмах сидел за письменным столом у себя в номере гостиницы и писал письмо домой, к жене. Он жаловался на Америку, заброшенную бог весть как далеко, оторванную от всего мира. Жаловался на шум и гам, на вечную суету и беготню – настоящий базар! Ярмарка! Но больше всего он был недоволен детьми – все тянут да тянут волынку.
«Что мне писать тебе, дорогая жена? Дальше первой страницы у них все еще дело не пошло, – исповедовался Меер Стельмах перед женой. – У них бесконечная канитель, затяжная болезнь, затянувшаяся лю…».
Он хотел, очевидно, написать «любовь», но вдруг кто-то постучался в дверь.
– Ком ин, войдите, – сказал Стельмах по-английски но с таким ясно выраженным еврейским акцентом, с таким переливчатым синагогальным напевом, что получилось слово, только отдаленно напоминающее английское «кам ин» [114].
Вошли «дети» (Гриша и Роза), оба в спортивных костюмах, с сияющими лицами и сверкающими глазами.
– Папа, поздравь нас!..
В первую минуту Меер Стельмах остолбенел, и лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он еще никогда не видал своего Гришу в таком счастливом возбуждении. У Розы тоже, – так казалось ему, – никогда еще так не сияло лицо, не блестели глаза, как в это утро. Оба цвели, как весенние цветы. Отец не в состоянии был тронуться с места. Он только переводил взгляд с Гриши на Розу, с Розы на Гришу: «Неужели свершилось?» Его даже в пот бросило. Наконец, глубоко вздохнув и опершись на стул, он едва слышно произнес:
– Вот как! Вас, говорите вы, поздравить можно? Что же вы молчите? И чего это я сижу как истукан? Подойдите-ка ближе, я вас поздравлю.
Счастливый отец вскочил, подбежал к сыну и Розе, бросился им на шею и стал поочередно осыпать поцелуями то Гришу, то Розу, не замечая, что слезы блестят у него на ресницах.
Сын, также очень возбужденный, заметил слезы отца.
– Чего же ты плачешь, папа?
– Что ты! Разве я плачу? – Он стал вытирать свои влажные глаза. – Кто тебе сказал, глупенький, что я плачу?
– Да нет же! Боже сохрани! Кто сказал, что вы плачете? – с усмешкой сказала Роза. – Вы, конечно, не плачете, но слезы у вас льются, льются из глаз, как у мамы моей в Судный день… Что же тогда будет с мамой, когда до нее дойдет эта радостная весть? Гриша! Едем к моей маме!
Отцовское сердце преисполнилось невыразимой радостью, оно млело от избытка счастья.
– К маме! к маме! – подхватил Меер Стельмах слова Розы и заметался по комнате, шаря у себя в карманах и сам не зная, чего, собственно, он ищет. От волнения он забыл даже, что надо протелеграфировать в Лондон жене и порадовать ее счастливой вестью. Он уселся вместе с детьми в их автомобиль, и все трое помчались в еврейский квартал к канторше Лее поздравить ее с великой радостью.
Канторша Лея, по обыкновению, сидела за толстым-претолстым молитвенником, углубившись в чтение молитвы, когда к дому, где она жила, с шумом подкатил шикарный автомобиль, с чернокожим лакеем в белых вывороченных наизнанку сапогах.
В Нью-Йорке автомобиль и негр на нем, правда, не такая уж редкость, чтобы вызвать сенсацию. Но здесь, в еврейской части города, это явление не столь частое и весьма занятное для мальчишек. Есть на что поглядеть, о чем поговорить, что погладить рукой. Если бы не сидел за рулем шофер в огромных очках, который в случае чего может хватить по загривку, ребята, вне всякого сомнения, забрались бы в этот чудовищный экипаж, видом своим напоминающий живого зверя на колесах, и совершили бы прогулку по городу – на страх всем жителям еврейского квартала, и знай наших!
Первым выскочил из автомобиля Стельмах-отец. Он хотел раньше всех обрадовать канторшу счастливой вестью и первым поздравить ее. И он ворвался к ней в комнату, как вихрь:
– С добрым утром! Мазлтов! [115] Знаете, мы с вами уже породнились.
Стельмах был убежден, что при этом известии канторша сразу отложит в сторону молитвенник и бурно проявит свой восторг. Но он жестоко ошибся. Молча указав ему на стул, она стала лицом к стене, чтобы произнести молитву «Восемнадцать благословений» [116]. Стельмах уселся в сторонке. Детям, приготовившимся торжественно приветствовать мать, тоже пришлось безмолвно дожидаться конца молитвы. Только кончив молиться и выслушав поздравления, Лея загнула страничку в молитвеннике и обратилась к детям:
– Мазлтов! В добрый час, дети! Дай боже в добрый и счастливый час! Что еще человеку нужно, слыханное ли дело? Раз всевышний дает детей, они должны радовать нас, стариков. Горе лишь тому, кто лежит в сырой земле! Если бы он, царствие ему небесное, был теперь здесь…
И она спрятала лицо в передник.
– Оставьте покойников в покое, сватья! – прервал ее Стельмах, желая вывести канторшу из скорбного настроения. – Поговорим лучше о чем-нибудь более веселом.
Канторша подняла на него раскрасневшееся лицо с заплаканными глазами.
– Более веселом? Кому весело, а кому горько, слыханное ли дело? Кто смеется, а кто плачет. У кого ноет сердце, а кому хочется плясать. Как сказано в новогодней молитве…
Канторша собиралась как следует отчитать своего нового родственника, но тут вмешалась дочь, которая в то утро была в удивительно веселом настроении:
– Мама, оставь новогоднюю молитву до будущего Нового года. А теперь, когда ты дождалась радости увидеть дочь свою невестой, – ведь ты сама меня уговаривала, можно даже сказать, подбила на это, так давай подумаем, как бы получше провести сегодняшний вечер.
– Дитятко мое, о чем тут думать? Надо пригласить людей, написать по форме условия помолвки, отпраздновать помолвку и, как полагается, бить тарелки. Мы ведь евреи, слыханное ли дело?
Как же горько было бедной матери услышать от дочери, что никого приглашать не надо, «условия» писать незачем, бить тарелки тоже ни к чему: у них дело решенное, они объявили себя женихом и невестой, и больше ничего не требуется.
Изумленными глазами глядела богобоязненная мать на прекрасную счастливую парочку и была не совсем довольна. Брак, правда, весьма подходящий, лучшего – не сглазить бы! – и желать не надо: оба молоды, красивы, богаты, оба на вершине славы. Хвала всевышнему, она не жалуется, не ропщет. Никаких претензий к богу она не имеет. Но все же, почему бы ему, к примеру, не распорядиться так, чтобы все было устроено немного более на еврейский лад, по всем правилам веры и обычаям старины? Разве не было бы благопристойнее, красивее, если бы в комнате теперь находился десяток евреев, настоящих евреев, – таких, как у нее на родине, – с бородами, с покрытыми головами? Если бы среди этого десятка были и раввин, и кантор, и синагогальный служка? Раввин скрепил бы «условия», кантор прочитал бы их вслух, а синагогальный служка швырнул бы на пол первую попавшуюся тарелку, и все собравшиеся хором возгласили бы мазлтов! мазлтов! Что хорошего в том, что невеста и жених стоят, прижавшись друг к другу, рука об руку? Жених без шапки, и даже его отцу, ее свату, шапка, видимо, слишком тяжела, голову давит. Никудышная страна Америка!
Предаваясь этим размышлениям, благочестивая канторша обрушила весь свой гнев на Стельмаха-отца за то, что он тоже сидит без шапки.
– Ну, ладно, уж коли молодежь распущена, тут ничего не поделаешь. Современные люди, как вы говорите, артисты. Но вы-то, вы – человек с бородой, тоже без шапки, слыханное ли дело?
При этих словах все переглянулись: в последнее время борода Меера Стельмаха подверглась в парикмахерской такой бесцеремонной обработке, что от нее остался лишь едва заметный след. И все, кроме канторши, прыснули со смеху. Канторша Лея подняла вверх свои набожные глаза, увидела жалкие остатки бороды на лице своего свата и ничего больше не сказала. Только глубоко вздохнула и, снова развернув толстый молитвенник, начала быстро шептать нараспев:
– «Страж Израиля, сохрани остаток Израиля, и да не погибнет род Израиля, произносящий: «Слушай, Израиль!»
Глава 50.
Счастливый день
Счастье, как и несчастье, – такие гости, которые, раз забравшись к кому-нибудь, засиживаются надолго и забывают дорогу обратно. Лишь только улыбнется судьба человеку, удача прет к нему со всех сторон.
Меер Стельмах был одним из тех баловней судьбы, которого счастье, улыбнувшись ему однажды, уже не оставляло своей лаской. Богатство и почести ливнем лились на него с неба, стучались к нему в окна и двери. Одного ему недоставало – счастья вести под венец сына. И вот наконец он дожил и до этого радостного дня.
Если когда-либо жил на земле счастливый отец, то им был в этот день не кто иной, как блаженнейший из всех отцов – Меер Стельмах. Он буквально земли под собой не чувствовал, точно парил в воздухе. Захлебываясь от полноты счастья, он повел Розу и Гришу в самый богатый ювелирный магазин Нью-Йорка, велел показать самые дорогие брильянты и предложил Розе выбрать себе за его счет самое лучшее и самое дорогое – «не жалеть его денег».
Роза снизошла к его просьбе: она, действительно, не пожалела его денег и выбрала все, что было ей по душе.
Меер Стельмах признавался потом, что это был первый случай в его жизни, когда он так расточительно-щедро и с таким легким сердцем швырял деньгами. Казалось, во всем мире нет таких благ, какие он в тот день пожалел бы для Розы. «Душенька, хоть полцарства проси! – восторженно говорил он Розе. – Хоть звездочку с неба!»
После обеда, «когда развеселилось сердце царя от вина» [117], Стельмах-отец сидел в комнате сына, развалившись в кресле, с гаванской сигарой во рту. Сын, расхаживая взад и вперед по комнате, импровизировал на своем Страдивариусе. Меер Стельмах подсел к Розе и тихо, таинственным голосом стал ей нашептывать на ухо что-то необычайно приятное. Сущность увлекательной тайны, которой он делился с Розой, заключалась в следующем: знает ли она, какое приданое имеется за Гришей?
Роза, сидевшая облокотясь на стол и глаз не спускавшая с Гриши и его скрипки, не слышала и слушать не хотела секреты Стельмаха-отца. Всей душой, всеми чувствами и помыслами, была она в том мире, где рождались неземные мелодии, которые великий волшебник Гриша Стельмах так плавно и с такой легкостью извлекал из своего старого Страдивариуса.
Не великолепный, сверкающий огнями концертный зал, не пышные королевские дворцы вдохновляли юного маэстро. Нет, одно-единственное слово, простое, чудесное слово «да», которое Роза только сегодня произнесла, окрылило молодого, по великого волшебника, возбудило все его творческие силы, унесло в мир упоительных звуков, восхитительной музыки, райских песнопений… И вот он на своем Страдивариусе творит чудеса…
Его скрипка не играла, а говорила, говорила на том божественном языке, на котором умеет говорить лишь великий художник и который доступен пониманию лишь такого же вдохновенного художника. Казалось, ангелы реяли в этом мире небесных мелодий, в этом море неземных звуков. Как волны морские, они то круто взмывали вверх, то стремглав падали. Переливаясь на тысячи ладов, эти чудесные звуки посылали привет всему живому. Они пели хвалу и славословили того, кто сотворил этот прекрасный мир, полный красоты, чарующих звуков, упоения и любви… Давно уже Гриша Стельмах так не играл. Нет, никогда в жизни он не играл так, как в то утро. То был праздник его сердца, жизнерадостный, ликующий гимн его души. Благоухающие сады расцветали в его сердце, тысячи птиц щебетали в его садах. А он неумолчно говорил на своем божественном языке, и звуки его песнопений лились все звонче, все сладостнее. Вдохновенный мастер не переставал рассказывать Розе на своей скрипке таинственные сказки, навевая золотые грезы. А Роза, больше, чем кто бы то ни было другой понимавшая этот божественный язык, вся, всем существом своим, окунулась в мир волшебных сказок и светлых грез. Ей казалось, что вот-вот она умрет, вот-вот душа ее покинет бренное тело и растворится в мире звуков, потонет в бездонном море неземной музыки, небесных мелодий.
Гриша кончил. И Роза, забыв о присутствия Стельмаха-отца, бросилась артисту на шею… В эту минуту она готова была кинуться к его ногам, – до того она была опьянена его игрой. Но, тотчас овладев собой, она подбежала к роялю, подняла крышку, взяла несколько мощных аккордов и запела. То была чистейшая импровизация, без определенной темы, без нот, плод вольного вдохновения… Казалось, не она поет, а звуки сами льются из души, рассыпаясь звонкой, переливчатой трелью. В воздухе реяли умилительные мелодии, чарующие напевы, каких не слышало еще ни одно человеческое ухо, каким не внимал еще ни один концертный зал.
Так поет одинокий соловей в лесу, поет для себя самого, изливая в песне свои сокровенные чувства, глубокую тоску своей осиротелой души… То был изумительный, редкий концерт, концерт-импровизация.
«Сколько тысяч долларов заплатил бы предприимчивый янки за такой концерт?» – размышлял про себя счастливый отец, единственный слушатель этой поразительной импровизации, млевший от восторга и упоенья.
– А знаете, дети, что я вам скажу? – воскликнул полный блаженства Меер Стельмах. – Угадайте, что я сейчас придумал.
– Что вы сейчас придумали? – спросили оба одновременно, повернув к Стельмаху-отцу свои молодые, сияющие лица и устремив на него свои влюбленные, излучавшие счастье глаза.
Счастливый отец ухватился рукой за то место, где некогда была борода, и произнес с молитвенным напевом:
– Коли на то пошло, раз у нас такой добрый и милостивый бог, раз добрый и милостивый бог подарил нам этот долгожданный, счастливый день, а вечер у нас сегодня все равно свободный, то почему бы нам не отправиться всем вместе в еврейский театр? Я уже как-нибудь договорюсь с американским гусем, чтобы он нас оставил в покое, чтобы сегодня вечером мы были совершенно свободны и предоставлены самим себе. Что вы на это скажете, милые мои голубочки?
Милые голубочки переглянулись и с неподдельной радостью воскликнули:
– Олл райт! В еврейский театр – с наслаждением!
– А из театра, милые мои канареечки, – в еврейский ресторан. Там мы закажем еврейскую рыбу, жаркое по-еврейски и гусиную шейку с начинкой.
– Браво! Браво! – подхватили «милые канареечки», весело смеясь, и начали совещаться, в какой бы театр пойти. В Нью-Йорке не один еврейский театр, а несколько. Где и что сегодня идет?
– Сегодня? Сейчас вам скажу.
Не зря Меер Стельмах – «любитель еврейского языка». Каждый день покупает он все еврейские газеты, выходящие в Нью-Йорке, все вновь вышедшие книги и журналы. Он просто в затруднении, куда девать столько бумаги. Выбросить – жалко, для него ведь каждое еврейское слово – святыня. А возить с собой – надо потратить целое состояние только на оплату за провоз.
И Меер Стельмах сгреб кучу газет, разбросанных у него по всей комнате, отобрал сегодняшние номера, бегло просмотрел их и хлопнул себя по лбу.
– Дети, нам чертовски везет! Сегодня в еврейском театре большой праздник. Сегодня вечером впервые выступает в Никель-театре знаменитый актер из Бухареста, некий Рафалеско. Я, кажись, рассказывал вам о нем. Газеты давно уже трубят во все трубы об этой звезде. Должно быть, большой искусник этот Рафалеско. Пишут о нем прямо чудеса. Вот смотрите: «Румынская королева Кармен Сильва», «великий венский артист Зоненталь», «Поссарт, Ирвинг, Росси»… Словом, в ушах гудит от газетного трезвона: «Рафалеско! Рафалеско!» Дети, нам адски везет!
Так закончил счастливый отец, и все трое тут же разработали программу на весь вечер: сначала в Никель-театр, затем в ресторан Шолома, – там готовят фаршированную рыбу по-румынски и подают настоящую бессарабскую вишневку. Шолом знаменит. Его портрет можно встретить в отделе объявлений любой еврейской газеты. Стоит вам развернуть номер газеты, и вас сразу приветствует Шолом со своим рестораном.
– Итак, раньше в Никель-театр, а потом к Шолому в ресторан? Что вы на это скажете, сорванцы?
Что сказать «сорванцам»? Они, разумеется, заранее на все согласны. «Сорванцы» никогда еще не были в таком приподнятом настроении, как в это утро, никогда еще не видали отца в таком возбужденном состоянии, таким нежным, веселым, оживленным и безмерно счастливым, как сегодня. Оставалось разрешить только последнюю задачу: достать ложу в еврейском театре на троих.
– Фи! Боже спаси и помилуй! – отшатнулся отец. – Все что угодно, но только не это. Ложу на троих? Ни за что! Ложу-то я вам возьму и притом самую дорогую, но только для вас двоих. Сам я устроюсь в партере. Почему, спрашиваете? Очень просто: в еврейском театре, понимаете ли, я должен держаться от вас в стороне, чтобы не испортить вам репутации. Меня кто-нибудь может узнать, но вас-то никто не должен узнать. Черта с два кто-нибудь догадается, кто сидит в ложе! Боже сохрани и помилуй! Ты, Гриша, понимаешь ли, надвинешь свою большую мягкую шляпу на глаза, а ты, Роза, будь любезна надеть свою самую широкополую шляпу так, чтобы, даже близко присмотревшись, можно было увидеть кукиш, а не твои глаза. Тут, понимаешь ли, надо быть начеку, ха-ха-ха! Ежели хоть один человек пронюхает, кто был в ложе, то назавтра все еврейские газеты выйдут с аршинными заголовками: «Величайшие мировые звезды, Гриша Стельмах и Розалия Спайвак, в еврейском театре». Ха-ха-ха! Кто не знает, в чем дело, тот, без сомнения, подумает, что Гриша Стельмах и Роза Спивак собираются выступать в еврейском театре. Этого еще недоставало, ха-ха-ха!
Весело и радостно начался у нашего счастливого отца этот счастливейший день в его жизни.
Глава 51.
Ответный визит
Наш друг-читатель не забыл, конечно, о визите, которым удостоила Нисла Швалба мадам Черняк, она же Брайнделе-козак, и о том предостережении, которое она ему сделала: ежели он желает, чтобы его сестра, Генриетта Швалб, носила имя Рафалеско, он должен постараться, чтобы это было как можно скорее, иначе будет поздно.
У нашего комбинатора, само собою разумеется, крепко засели в голове слова Брайнделе-козак… Нисл Швалб не мог довольствоваться одними туманными намеками. Он хотел знать более подробно и основательно, о чем речь. Он не поленился и в одно прекрасное утро собрался с ответным визитом к «зверюшке» в красной ротонде и с обезьяньей физиономией.
Узнав у сестры, где живет мадам Черняк и когда можно застать ее дома, Нисл долго блуждал по разным улицам и переулкам огромного города и, взобравшись, наконец, на двенадцатый этаж одного из домов в Бруклине, попал в такую дыру, что должен был наклониться как следует, чтобы пролезть в дверь.
– Алло! Здесь живет миссис Черняк?
Миссис Черняк была в легком матине с широкими рукавами и глубоким декольте, в домашних туфлях на босу ногу. Волосы были еще не причесаны. Комната не вполне убрана. Постель не заправлена. В углу стояло мусорное ведро, а на столе – остатки вчерашнего ужина. При виде столь неожиданного гостя (заметим, кстати, что, с тех пор как Брайнделе-козак попала в Америку, это был первый мужчина, переступивший порог ее квартиры) мадам Черняк сразу как-то растерялась, даже как будто испугалась и не знала, что делать раньше: набросить ли на себя другое платье, прикрыть ли постель, вынести ли мусорное ведро, или убрать со стола остатки вчерашнего ужина. От возбуждения и растерянности Брайнделе-козак забыла даже попросить гостя сесть и сама продолжала стоять, опустив руки и ожидая, что он скажет. Заметив ее замешательство, Нисл Швалб сел, не дожидаясь приглашения, предложил стул и ей и заговорил, стараясь успокоить ее потоком ничего не значащих слов и приятной беседой. Совершенно серьезным тоном заверил он ее, что уже давно собирался познакомиться с ней поближе, а после ее недавнего посещения счел себя обязанным ответить ей визитом. Заодно ему хотелось побеседовать с ней о некоторых семейных делах… Он чувствует, что с ней можно говорить о таких вещах, о которых он перед другими и не заикнулся бы… Он будет говорить совершенно свободно, потому что он джентльмен и человек прямой. При последних словах Нисл Швалб расстегнул пиджак, выпятил свой круглый живот под белой жилеткой, на которой висела большая толстая золотая (а может быть и позолоченная) цепь.
– Можете быть уверены, что все, о чем мы здесь будем говорить, останется между нами, не выйдет за пределы этих четырех стен.
Нисл Швалб указал обеими руками на четыре стены ее комнаты и попутно сделал хозяйке комплимент: как у нее мило, как уютно, как удивительно чисто! Он давно не видал такой чистоты, право слово, как вы видите его плавающим! Но неужто она здесь живет одна-одинешенька?
– Одинокая моя доля, живу, что камень в поле, – ответила в рифму мадам Черняк и глубоко вздохнула, краснея как рак и даже потея от смущения.
– Мы все здесь одиноки, – стараясь попасть ей в тон, заметил Нисл Швалб. – Я тоже один-одинешенек как перст.
Мадам Черняк поняла Швалба по-своему. Она уселась напротив своего гостя, обеими руками привела в порядок волосы, изобразила на своем круглом, лунообразном лице с японскими глазками самую очаровательную наивно-кокетливую улыбку, на какую только была способна, и спросила как бы мимоходом:
– Неужто вы холостяк?
Слово «холостяк» она произнесла по-английски: «синглмен», на что Нисл Швалб ответил тоже английским словом «шур», что должно было означать: «Ну, конечно!» Затем прибавил по-еврейски:
– Еще какой! Из холостяков холостяк!
Узнав таким образом, что ее гость еще не женат, мадам Черняк стала еще приветливее, еще любезнее. Рукава ее матине соскользнули повыше локтей, на ее верхней губе с небольшими черными усиками выступили капельки пота.
– Как же так? – спросила она с дружелюбной, участливой улыбкой, в которой светилось любопытство.
– Да так вот. Вечно дела. Ни днем, ни ночью нет покоя. Чуть утро, надо бежать туда-сюда. Некогда, верите ли, присесть выпить, закусить что-нибудь. О сне и говорить не приходится. Сколько раз случается, что дремлешь на ходу, как вы видите меня плавающим. Поверите ли, иной раз неделями, месяцами ничего не ешь, не пьешь, не спишь, клянусь всем вашим добром!
Мадам Черняк, слушавшая гостя с напряженным вниманием, сочувственно покачала головой, еще ближе придвинулась к Нислу Швалбу и сложила свои полуобнаженные руки на высокой, пышной груди, выпиравшей из-под корсета если не подобно двум газелям, как у Суламифи в «Песни песней», то во всяком случае подобно двум диванным подушечкам.
– Нехорошо так! – упрекала она гостя тоном преданной матери, – очень нехорошо! Нельзя так опускаться. Человек должен когда-нибудь подумать и о себе.
– Как тут станешь думать о себе, когда у тебя такой горб на спине? Я говорю о сестрице примадонне… Ее счастье, что она красива, а ее беда, что она слишком уж красива. А что «слишком», то и лишне. Вот если бы бог помог мне выдать замуж сестру и обеспечить приличной службой брата Изака, я, быть может, начал бы думать и о себе. Уже пора, хотя мне всего лишь… Сколько, вы думаете, мне лет? Угадайте-ка.
Надо ли удивляться, что от таких речей мадам Черняк совершенно размякла, а ее оледеневшее сердце мгновенно растаяло, как масло. Ах, что за мужчина! Какой джентльмен! Никогда нельзя судить о человеке по наружности. Никогда в жизни она бы не подумала, что этот высокий, богатырского сложения джентльмен обладает такой нежной душой. А его лицо? А манера говорить! А улыбка! А как он себя держит!.. Право, все другие мужчины и мизинца его не стоят!..
Брайделе-козак уже давно ни с кем не чувствовала себя так хорошо, так легко и весело, как с этим гостем. Она не помнит, чтобы ей когда-либо приходилось разговаривать с кем-нибудь так свободно и непринужденно, так откровенно, как с этим джентльменом. Она раскрыла перед ним, можно сказать, всю душу, ничего от него не утаила.
Да, Нисл Швалб не пожалел, что взял на себя труд побывать у этой зверюшки с обезьяньим лицом. Его ответный визит буквально глаза ему открыл: он узнал все, что ему нужно. Тайный роман тихони Рафалеско, его унылый, рассеянный вид, увлекательная история с дочерью кантора, играющей теперь такую видную роль в театральном мире, – все стало теперь ясно Нислу Швалбу, ясно как на ладони.
Возвращаясь от Брайнделе-козак, Нисл Швалб, насвистывая веселую песенку, предавался серьезным размышлениям, и в его комбинаторской голове уже зарождалась новая гениальная комбинация.
Глава 52.
На чашке чая у ломжинского кантора
Нисл Швалб не пошел домой. Первым долгом он завернул к своему компаньону и постоянному советнику мистеру Кламеру и вместе с ним отправился к ломжинскому кантору посоветоваться об одном очень важном деле. У него, уверял он мистера Кламера, зародилась в голове совершенно новая комбинация, – речь идет об очень и очень важном деле.
Что за комбинация? Какое такое дело? – на этот вопрос мистер Кламер ни добром, ни угрозами никак не мог добиться вразумительного ответа. Нисл Швалб просил только об одном: запастись терпением. Он почти насильно потащил мистера Кламера к ломжинскому соловью, не переставая, по своему обыкновению, размахивать на ходу руками, тараторить и неумолчно галдеть.
Почти у самого дома, где жил кантор, мистер Кламер вдруг остановился и решительно заявил, что дальше не пойдет. У него, видите ли, такой принцип – не играть в темную или, как говорят англичане, «не люблю покупать поросенка в мешке».
Но разве с Нислом Швалбом сладишь? Говори ему не то что по-английски, а хотя бы по-турецки или по-татарски, ему все – как с гуся вода. Нисл своей богатырской рукой схватил мистера Кламера за локоть и решительно отрезал:
– Ладно! Вы у меня пойдете!
|
The script ran 0.077 seconds.