1 2 3 4 5 6 7
– Нет, – ответил Том удивленно. – Откуда у меня картонки? Впрочем, погоди, может быть, у Алека осталась.
Эмори нашел-таки, что искал, и, вернувшись к комоду, выдвинул ящик, где лежали письма, записки, обрывок цепочки, два крошечных носовых платка и несколько любительских снимков. Пока он аккуратно перекладывал все это в картонку, ему вспомнилось место из какой-то книги, когда герой, после того как целый год хранил кусок мыла, некогда принадлежавший его неверной возлюбленной, моет им руки. Он засмеялся, стал было напевать «Когда ты уедешь»… Умолк на полуслове.
Бечевка два раза рвалась, но он с ней справился, бросил коробку на дно чемодана, щелкнул замком и вернулся к Тому.
– Уходишь? – В голосе Тома скрывалась тревога.
– Угу.
– Куда?
– Сам не знаю, старик.
– Давай пообедаем вместе.
– Я бы с удовольствием, да уже сговорился пообедать с Сьюки Бреттом.
– Понятно.
– Пока.
В кафе напротив он пропустил коктейль, потом дошел до Вашингтон-сквер и залез на империал автобуса. Сошел он у Сорок третьей улицы и ввалился в бар отеля «Билтмор».
– Ого! Эмори!
– Что будешь пить?
– Официант, сюда!
ТЕМПЕРАТУРА НОРМАЛЬНАЯ
Сухой закон разом положил конец попыткам Эмори утопить горе в вине, и когда он, проснувшись однажды утром, обнаружил, что дни хождений из бара в бар миновали, он не почувствовал ни раскаяния за эти безумные три недели, ни сожаления о том, что повторить их невозможно. Он понимал, что выбрал самый жестокий, хоть и самый пассивный путь, чтобы защититься от кинжала памяти, и, хотя другим он не порекомендовал бы такой способ самозащиты, своей цели он в конце концов достиг – первый приступ боли остался позади.
Поймите его правильно. Эмори любил Розалинду, как ему не суждено было полюбить никого другого. Она забрала себе первое цветение его молодости, извлекла из немереных глубин его существа нежность, поразившую его самого, мягкость и самоотречение, которыми он еще никого не дарил. У него и потом бывали романы, но иного рода – когда он вновь занимал более, вероятно, типичную для него позицию, видя в женщине только зеркало собственного настроения. Розалинда пробудила в нем нечто большее, чем страстное восхищение. К Розалинде он сохранил глубокое, неумирающее чувство.
Но к концу их отношения обрели такой трагический накал, вылившийся в причудливый кошмар его трехнедельного загула, что эмоционально он был опустошен. Убежище, казалось, сулили люди и отношения, которые запомнились ему как тихие либо утонченно искусственные. Он написал рассказ, в котором в циничных тонах изобразил похороны своего отца, и, отослав его в журнал, получил в ответ чек на шестьдесят долларов и просьбу присылать еще материал в таком же духе. Это польстило его тщеславию, но на дальнейшие усилия не подвигло.
Он запоем читал. Был озадачен и угнетен «Портретом художника в молодости»; с огромным интересом проглотил «Неугасимый огонь» и «Джоун и Питер», не без удивления открыл, с помощью критика по фамилии Менкен, несколько превосходных американских романов:
«Вандовер и Зверь», «Проклятие Терона Уэра», «Дженни Герхардт». Маккензи, Честертона, Голсуорси, Беннета он воспринимал уже не как прозорливых, вскормленных жизнью гениев, а всего лишь как занятных современников. Только отрешенная ясность и блестящая логика Шоу и неистовое стремление Уэллса подобрать ключ романтического единства к вечно меняющемуся замку правды не переставали пленять его.
Ему хотелось повидать монсеньера Дарси, которому он написал, вернувшись из Франции, но не получил ответа. К тому же он знал, что свидеться с монсеньером означало бы рассказать о Розалинде, а одна эта мысль приводила его в содрогание.
В поисках тихих людей он вспомнил про миссис Лоренс, очень неглупую, очень достойную леди, принявшую католичество и глубоко преданную монсеньеру.
Однажды он позвонил ей по телефону. Да, она прекрасно его помнит, нет, монсеньер сейчас в отъезде, кажется – в Бостоне; обещал, когда вернется, у нее пообедать. А может быть, Эмори навестит ее как-нибудь на этих днях?
– Я решил не терять времени, – не очень ловко начал он, входя в ее гостиную.
– Монсеньер был здесь на прошлой неделе, – с сожалением сказала миссис Лоренс. – Он тоже мечтал с вами встретиться, но забыл дома ваш адрес.
– Он уж не опасается ли, что я ударился в большевизм? – с интересом спросил Эмори.
– Ох, ему сейчас очень трудно.
– Почему?
– Из-за Ирландской республики. Он считает, что ей недостает собственного достоинства.
– В самом деле?
– Когда приезжал ирландский президент, он тоже поехал в Бостон и был чрезвычайно расстроен, потому что члены приемного комитета, когда ехали с президентом в автомобиле, все время тянулись его обнимать.
– Бедный монсеньер, я его понимаю.
– Расскажите, какие у вас остались самые сильные впечатления от пребывания в армии? Внешне вы сильно изменились.
– Это следы другой, более опустошительной битвы, – отвечал он с невольной улыбкой. – А что касается армии – что ж, я установил, что физическая храбрость во многом зависит от того, насколько физически тренирован человек. Убедился, что сам я не более и не менее храбр, чем другие, – раньше я боялся, что окажусь трусом.
– Что еще?
– Еще – вывод, что человек может выдержать что угодно, если привыкнет, и что я хорошо сдал экзамен по психологии.
Миссис Лоренс посмеялась. Эмори испытывал огромное облегчение от того, что находится в этом тихом доме на Риверсайд-Драйв, вдали от более скученных кварталов Нью-Йорка, где людям словно бы некуда выдыхать отработанный легкими воздух. Миссис Лоренс чем-то напоминала ему Беатрису – не темпераментом, но безупречной грацией и уверенностью манер. Дом, обстановка, ритуал обеда – все являло разительный контраст с тем, что он видел в поместьях богачей на Лонг-Айленде, где слуги были так назойливы, что их приходилось буквально отталкивать, или даже в более традиционных семействах, примыкавших к почтенному старому «Юнион-клубу». Он задумывался над тем, откуда взялась эта благопристойная сдержанность, это изящество, в котором ему чудилось что-то неамериканское, – было ли все это унаследовано миссис Лоренс от предков, поколениями живших в Новой Англии, или приобретено во время длительного пребывания в Италии и Испании?
После двух бокалов сотерна язык у него развязался, и, чувствуя, что к нему возвращается былое обаяние, он свободно заговорил о религии, литературе, опасных социальных тенденциях. Миссис Лоренс как будто осталась им довольна, и особенно ее заинтересовал его склад ума, а ему как раз и хотелось, чтобы людей снова привлек его ум – через какое-то время это могло стать уютным прибежищем.
– Монсеньер Дарси до сих пор считает, что вы – его новое воплощение, что в конце концов ваша вера оформится.
– Возможно, – отозвался он. – Сейчас-то я в некотором роде язычник. В моем возрасте всем, вероятно, кажется, что религия не имеет ни малейшего отношения к жизни.
Простившись с ней, он шел по Риверсайд-Драйв душевно удовлетворенный. Забавно было опять побеседовать на такие темы, как интересный молодой поэт Стивен Винсент Бене или Ирландская республика. В последние месяцы, из-за пошлых взаимных обвинений Карсона и судьи Кохалона, весь ирландский вопрос изрядно ему опротивел, а ведь было время, когда он строил свою жизненную философию именно на кельтских чертах собственного характера.
Он вдруг почувствовал, что в жизни еще много чего осталось, если только пробуждение прежних интересов не означало, что он движется вспять – вспять от самой жизни.
МЕТАНИЯ
– Я tres[19] стар, и мне tres скучно, Том, – сказал однажды Эмори, с удобством растянувшись на кушетке у окна. В лежачем положении он всегда чувствовал себя лучше. – Ты был занятным собеседником, пока не начал писать, – продолжал он. – А теперь держишь при себе любую мысль, если есть шансы ее напечатать.
Существование снова устоялось на нормальном безвзлетном уровне. Они решили, что при известной экономии им хватит денег платить за эту квартиру, к которой Том, домоседливый, как кошка, успел привязаться. Старые английские гравюры – сцены охоты – принадлежали Тому, так же как и большой гобелен – реликвия декадентских увлечений студенческих лет, и множество опустевших подсвечников, и резного дерева стульчик в стиле Людовика XV, с которого все через минуту вскакивали от невыносимой боли в спине, – Том объяснял это тем, что сидеть приходилось на коленях у призрака мадам де Монтеспан[20], – так или иначе, именно имущество Тома обусловило их решение остаться на этой квартире.
Выходили они очень мало: изредка в театр или пообедать в «Рице» либо в Принстонском клубе. Сухой закон нанес смертельные раны обычным местам веселых сборищ; уже нельзя было заглянуть в бар отеля «Билтмор» хоть в пять, хоть в двенадцать часов, с уверенностью, что найдешь там родственные души, а танцевать с юными девицами из Нью-Джерси или со Среднего Запада в Розовом зале отеля «Плаза» ни Тома, ни Эмори не тянуло – они уже вышли из этого возраста, да к тому же и тут требовалось несколько коктейлей, «чтобы спуститься до интеллектуального уровня этих женщин», как выразился однажды Эмори, чем привел в ужас некую почтенную матрону.
От мистера Бартона Эмори получил несколько весьма неутешительных писем, – сдать дом в Лейк-Джинева оказалось нелегко, уж очень он велик, максимальной арендной платы, какую можно получить в этом году, хватит только на уплату налогов и самый необходимый ремонт; мнение поверенного сводилось к тому, что вся эта недвижимость обременительна и не нужна. Однако Эмори, даже готовый к тому, что в ближайшие три года не получит с нее ни цента, все же из каких-то сентиментальных соображений решил пока что дом не продавать.
Тот день, когда он объявил Тому, что ему скучно, мало чем отличался от других. Он встал в полдень, завтракал у миссис Лоренс и домой добрался своим любимым способом – на империале автобуса.
– А почему тебе не должно быть скучно? – зевнул Том. – Разве это не приличествует молодому человеку твоего возраста и положения?
– Так-то так, – задумчиво протянул Эмори, – но мне не только скучно. Мне неспокойно.
– Любовь и война тебя доконали.
– Ну, не знаю, – возразил Эмори. – Думается, война как таковая не оказала особенно сильного влияния ни на тебя, ни на меня, но прежние устои она, безусловно, разрушила, вроде как вытравила из нашего поколения всякий индивидуализм.
Том удивленно поднял голову.
– Да, да, – убежденно продолжал Эмори. – Может, она изо всех на свете его вытравила. О господи, как чудесно было когда-то мечтать, что я стану великим диктатором, или писателем, или религиозным или политическим вождем – а теперь даже какой-нибудь Леонардо да Винчи или Лоренцо ди Медичи не мог бы по старинке прославиться на весь мир. Жизнь стала слишком огромной и сложной. Мир так разросся, что уже не в состоянии шевельнуть собственным пальцем, а я мечтал стать таким важным пальцем…
– Я с тобой не согласен, – перебил его Том. – Люди не оказывались в таком исключительном положении уже со времен… ну, скажем, со времен французской революции.
Эмори стал горячо возражать:
– Ты неправильно расцениваешь наше время. Сейчас каждый чудак – индивидуалист на период своего индивидуализма. Вильсон был силой, только пока он кого-то представлял, а сколько раз ему пришлось идти на компромисс. Даже Фош вполовину не такая значительная фигура, как Джексон Каменная Стена. Война когда-то была самым индивидуальным занятием, а между тем популярные военные герои не пользовались авторитетом и не знали ответственности. Гайнемер и сержант Йорк. Какому школьнику придет в голову выбрать в герои Першинга? У великого человека нет времени ни на что, кроме как быть великим.
– Так, по-твоему, героев в мировом масштабе вообще больше не будет?
– Будут – в истории, но не в жизни. Карлайлу было бы сейчас нелегко найти материал для новой главы в разделе «Герой как великий человек»[21].
– Давай дальше. Я сегодня в настроении слушать.
– Люди сейчас так стараются верить в вождей, просто до умиления. Но стоит выдвинуться и завоевать популярность какому-нибудь борцу за реформы, или государственному деятелю, или писателю, или философу, – будь то Рузвельт, или Толстой, или Вуд, или Шоу, или Ницше, – как его смывает прочь встречным течением уничтожающей критики. В наши дни никто не способен выдержать громкой славы. Это самый верный путь к забвению. Людям надоедает без конца слышать одно и то же имя.
– Выходит, во всем виновата пресса?
– Безусловно. Возьми хоть себя. Ты работаешь в «Новой демократии», она считается самым блестящим американским еженедельником, ее читают наши виднейшие деятели и проч. и проч. В чем же твоя задача? Да в том, чтобы как можно умнее, интереснее и язвительнее высказываться о любом человеке, учении, книге или политической теории, какие тебе поручают преподнести публике. Чем больше энергии и сарказма ты в это вкладываешь, тем больше тебе платят, тем лучше расходится данный номер. Ты, Том Д’Инвильерс, несостоявшийся Шелли, изменчивый, верткий, умный, беспринципный, воплощаешь в себе критическую мысль нации… нет, не возражай, я знаю, о чем говорю. Я сам в университете писал рецензии на книги. И до чего же это было весело – человек честно, добросовестно пытается обосновать какую-то теорию или предложить лекарство, а ты клеймишь это как «легкое чтение для летнего времяпрепровождения». Попробуй скажи, что это не так.
Том рассмеялся, а Эмори с торжеством продолжал:
– Мы очень хотим верить. Молодые ученые стараются верить в своих предшественников, избиратели стараются верить в своих конгрессменов, страны стараются верить в своих государственных деятелей, – но они не могут верить. Слишком велика разноголосица, слишком велик разнобой нелогичной, непродуманной критики. А с газетами и вовсе дело дрянь. Богатый ретроград с тем особым хищным, стяжательским складом увы, который зовется финансовым гением, может стать владельцем газеты, а эта газета – единственная духовная пища для тысяч усталых, издерганных людей, не способных в условиях современной жизни заглатывать ничего, кроме жвачки. За два цента избиратель покупает себе политические взгляды, предрассудки и мировоззрение. Через год политическая верхушка сменяется или газета переходит в другие руки – и что же? Снова путаница, снова противоречия, внезапный натиск новых идей, их смягчают, разбавляют водичкой, потом против них начинается реакция…
Он перевел дух.
– Вот поэтому я и зарекся листать что бы то ни было до тех пор, пока мои идеи либо устоятся, либо уж вовсе сгинут. У меня на душе и так достаточно грехов, не хватает еще, чтобы я забивал людям мозги пустышками в форме изящных афоризмов. Того и гляди, я бы толкнул какого-нибудь скромного, безобидного капиталиста на пошлую связь с бомбой или впутал юного невинного большевика в серьезный флирт с пулеметной лентой…
Том уже поеживался от этого пасквиля на его сотрудничество в «Новой демократии».
– Но какое это имеет отношение к тому, что тебе скучно?
Эмори считал, что самое непосредственное.
– Я-то при чем остаюсь? – вопросил он. – На что я годен? Множить потомство? Американские романы внушают, что «здоровый молодой американец» в возрасте от девятнадцати до двадцати пяти лет – существо абсолютно бесполое. А на самом деле чем он здоровее, тем это большая ложь. Единственное спасение от этого – найти какой-нибудь всепоглощающий интерес в жизни. Ну, так вот: война кончилась, писать я не могу – слишком верю в ответственность, которую берет на себя писатель, а деловая жизнь – что о ней говорить. Она не связана ни с чем, что меня когда-либо интересовало, если не считать очень приблизительной, чисто утилитарной связи с экономикой. Но случись мне на ближайшие, лучшие десять лет моей жизни погрязнуть в конторской работе, интеллектуально это обогатило бы меня не больше, чем кинолента на индустриальную тему.
– А беллетристика? – предложил Том.
– Безнадежно. Когда я начинаю писать рассказ, меня угнетает, что я пишу, вместо того чтобы жить, – все время думаю, что жизнь-то, может быть, ждет меня в японском саду «Рица», или в Атлантик-Сити, или в трущобах Ист-Сайда. Да и вообще нет у меня к этому настоящей тяги. Я хотел быть просто нормальным человеком, но моя избранница не смогла стать на мою точку зрения.
– Найдешь другую.
– О черт! Забудь об этом думать. Ты еще скажешь, что, если бы девушка была стоящая, она бы меня дождалась? Нет, мой милый, девушка, которой действительно стоит добиваться, никого ждать не станет. Если б я думал, что найдется другая, я бы растерял последние остатки веры в человеческую природу. Развлекаться я, может быть, буду, но Розалинда – единственная на свете женщина, которая могла меня удержать.
– Ну ладно, – зевнул Том. – Я уже битый час выслушиваю твои признания. А все-таки я рад, что у тебя опять появились хоть какие-то резкие суждения.
– Да, – нехотя согласился Эмори. – И, однако, я не могу видеть счастливых семей – с души воротит.
– А счастливые семьи нарочно стараются произвести такое впечатление, – утешил его циник Том.
ТОМ В РОЛИ ЦЕНЗОРА
Бывало и так, что слушал Эмори. Это случалось, когда Том, окутанный клубами дыма, принимался со смаком изничтожать американскую литературу. Ему не хватало слов, он захлебывался.
– Пятьдесят тысяч долларов в год! – восклицал он. – Боже мой, да кто они, кто они? Эдна Фербер, Говернор Моррис, Фанни Хербст, Мэри Робертс Рейнхарт – кто из них создал хотя бы один рассказ или роман, который еще будут помнить через десять лет? А этот Кобб – я не считаю его ни способным, ни занимательным, да и не думаю, чтобы многие его высоко ценили, разве что его издатели. Ему реклама ударила в голову. А уж эти… ах, Гарольд Белл Райт, ах, Зейн Грей…
– Они стараются по мере сил.
– Неправда, они даже не стараются. Некоторые из них умеют писать, но не дают себе труда сесть и создать хотя бы один честный роман. А по большей части они просто не умеют писать, тут я с тобой согласен. Я верю, что Руперт Хьюз старается нарисовать правдивую, широкую картину американской жизни, но стиль и угол зрения у него варварские. Эрнест Пул старается, и Дороти Кэнфильд тоже, но им мешает полное отсутствие чувства юмора; эти двое хоть пишут компактно, не рассусоливают.
Каждый писатель должен бы писать каждую свою книгу так, будто в тот день, когда он ее закончит, ему отрубят голову.
– Это как понимать, фигурально?
– Не сбивай меня! Так вот, у некоторых как будто и культура есть, и ум, и литературная хватка, но они просто не желают писать честно, а оправдываются тем, что на хорошую литературу, мол, нет спроса. Тогда почему же, скажи на милость, у Уэллса, Конрада, Голсуорси, Шоу, Беннета больше половины тиражей расходятся в Америке?
– А поэтов маленький Томми тоже не любит? Том в отчаянии воздел руки, потом дал им бессильно повиснуть и тихо застонал.
– Я сейчас пишу на них сатиру, называется «Бостонские барды и Херстовские обозреватели»[22].
– А ну почитай, – с интересом попросил Эмори.
– Пока у меня написан только конец.
– Что ж, это очень современно. Прочти конец, если он смешной.
Том извлек из кармана сложенный лист бумаги и стал читать, делая паузы, чтобы было ясно, что это свободный стих.
Итак,
Уолтер Аренсберг,
Альфред Креймборг,
Карл Сэндберг,
Луис Унтермайер,
Юнис Тийенс,
Клара Шанафельт,
Джеймс Оппенгейм,
Максуэлл Боденгейм,
Ричард Глензер,
Шармел Айрис,
Конрад Эйкен,
Я включаю сюда ваши имена,
Чтобы вы жили,
Пусть только как имена,
В разделе «Ювенилии»
Моего полного собрания сочинений.
Эмори покатился со смеху.
– Здорово! За беспримерную наглость двух последних строк приглашаю тебя пообедать.
Эмори не мог бы подписаться под огульным разносом, который Том учинял американским писателям и поэтам. Он любил и Вэчела Линдзи, и Бута Таркингтона, восхищался изощренным, хоть и неглубоким артистизмом Эдгара Ли Мастерса.
– Что я ненавижу, так это их идиотские бредни насчет «Я бог – я человек – я оседлал бурю – я видел сквозь дым – я сила жизни».
– Ужас!
– И хорошо бы американские прозаики отказались от попыток романтизировать бизнес. Никому не интересно про это читать, если только бизнес не мошеннический. Будь это интересная тема, люди читали бы биографию Джеймса Дж. Хилла[23], а не эти длиннющие конторские трагедии, где все толкуют о вреде дыма…
– А мрачность! – подхватил Том. – Вот еще один из любимых мотивов, хотя тут, надо признать, пальма первенства у русских. Наша специальность – это истории про маленьких девочек, которые ломают позвоночник, после чего их усыновляют брюзгливые старики, потому что они все время улыбаются. Можно подумать, что мы – нация неунывающих калек, а у русских крестьян одна общая цель – самоубийство.
– Шесть часов, – сказал Эмори, взглянув на часы. – Пошли, угощу тебя роскошным обедом за ювенилии твоего полного собрания сочинений.
ВЗГЛЯД В ПРОШЛОЕ
Июль изнемог от последней особенно жаркой недели, и Эмори, снова не находя себе места, подсчитал, что прошло ровно пять месяцев с того дня, когда он впервые увидел Розалинду. Впрочем, ему уже трудно было почувствовать себя тем молодым человеком, который сошел с военного транспорта, свободный, сам себе хозяин, жаждущий окунуться в гущу жизни. Однажды вечером, когда в окна его комнаты дышал изнурительный, расслабляющий зной, он несколько часов бился над стихами, пытаясь увековечить щемящую радость тех дней.
В ночи ветра февральские летели и шлепали по стенам все сильней, пустые мостовые заблестели. Притихла жизнь. Под светом фонарей, как масло золотое, снег лоснился в час звезд и слякоти.
Как много взглядов снежные заплаты скрывали между слякотных прорех! Я молод был. Со мною шла тогда ты, прекраснее и завершенней всех. Полузабытые мечты впивал я из губ твоих.
Был некий привкус в воздухе полночном, звук не вставал, мертвела тишина – и жизнь вдруг прозвенела льдом непрочным… Мы были вместе… Началась весна. (На крышах быстро таяли сосульки, и город падал в обморок.)
Все наши мысли – иней средь карнизов; мы, тени, целовались в проводах – не жуткий полусмех бросает вызов, а вздох о прежних огненных годах. Все, что она любила, – в сожаленье превращено.
ЕЩЕ ЧТО-ТО КОНЧИЛОСЬ
В середине августа пришло письмо от монсеньера Дарси, – видимо, ему только что попался на глаза адрес Эмори.
«Дорогой мой мальчик!
Твое последнее письмо меня встревожило. Словно и не ты его писал. Читая между строк, я догадываюсь, что помолвка с этой девушкой не принесла тебе безоблачного счастья, и ты, я вижу, утратил романтический взгляд на жизнь, который был у тебя до войны. Ты сильно ошибаешься, если думаешь, что можно быть романтиком без религии. Иногда мне кажется, что для нас с тобой секрет успеха, какого ни на есть, заключен в мистическом элементе нашего существа: что-то вливается в нас такое, что расширяет нашу сущность, а с отливом его наша сущность съеживается; два твоих последних письма я бы назвал прямо-таки ссохшимися. Бойся потерять себя в сущности другого человека, будь то мужчины или женщины.
В настоящее время у меня гостят его высокопреосвященство кардинал О’Нийл и епископ Бостонский, поэтому мне трудно выбрать время для письма, но потом я очень хочу, чтобы ты ко мне приехал, хотя бы только на субботу и воскресенье. На этой неделе я должен съездить в Вашингтон.
Чем я буду занят дальше, еще не ясно. Строго между нами, не исключено, что в ближайшие восемь месяцев на мою недостойную голову опустится алая кардинальская шляпа. Так или иначе, мне бы хотелось иметь свой дом в Нью-Йорке или в Вашингтоне, куда ты мог бы приезжать на свободные дни.
Эмори, я очень рад, что оба мы живы; эта война вполне могла прикончить наш славный род. Но что касается брака – ты сейчас переживаешь самый опасный период своей жизни. Ты рискуешь жениться „на скорую руку, да на долгую муку“, но думаю, что этого не случится. Судя по тому, что ты пишешь о плачевном состоянии твоих финансов, теперешняя твоя мечта, разумеется, неосуществима. Однако, меряя тебя моей обычной меркой, я бы сказал, что еще в ближайшие годы тебя ждет серьезное эмоциональное потрясение.
Непременно пиши мне. Куда это годится, что я так плохо о тебе осведомлен.
Искренне к тебе расположенный Тэйер Дарси».
А через неделю после получения этого письма их маленькое хозяйство развалилось, как карточный домик. Непосредственной причиной послужила тяжелая, видимо, неизлечимая болезнь матери Тома. И вот они свезли мебель на склад, распорядились сдать квартиру от их имени и пожали друг другу руки на Пенсильванском вокзале. Том и Эмори словно только и делали, что прощались.
Оставшись в тоскливом одиночестве, Эмори махнул на юг, надеясь поймать монсеньера в Вашингтоне. Они разминулись на два часа, и тогда, решив провести несколько дней у полузабытого престарелого дядюшки, Эмори покатил по тучным полям Мэриленда в округ Рамильи. Но вместо нескольких дней он пробыл там с середины августа почти до конца сентября, потому что в Мэриленде он встретил Элинор.
Глава III: ИРОНИЯ ЮНОСТИ
Еще много лет, когда Эмори вспоминал Элинор, ему снова слышалось, как плачет ветер, пронизывая сквознячками сердце. В ту ночь, когда они верхом поднимались в гору и холодная луна плыла сквозь тучи, он потерял еще какую-то невосполнимую часть себя, а потеряв ее, потерял и способность жалеть о ней. Можно сказать, что с Элинор к Эмори в последний раз подкралось Зло под маской красоты, в последний раз жуткая тайна заворожила его и растерзала в клочки его душу.
С ней его воображение не знало удержу, вот почему они и поднялись на самую высокую точку в округе и смотрели, как плывет высоко в небе злая луна, – они знали, что видят друг в друге дьявола. Но сама Элинор – или она приснилась ему? Позже затевали игру их призраки, но оба они от души надеялись, что больше не встретятся. Бесконечная ли печаль ее глаз околдовала его или собственное отражение, которое он увидел, как в зеркале, в великолепной ясности ее ума? Другого такого переживания, как Эмори, у нее не будет, и если она прочтет эти строки, то скажет: «А у Эмори не будет другого такого переживания, как я».
И не вздохнет, как не вздохнул бы и он.
Однажды Элинор попыталась написать об этом:
Все, дорогое нам с тобой,
Мы позабудем… Смех и грусть
Растают, словно снег весной…
Мечты избудем –
Ну и пусть!
Рассвет, что пробуждая экстаз,
Гнетет свечением пустым,
И чувств, что опьяняли нас,
Не ощутим.
Нет, милый, полно, не тоскуй…
Чувств угасанью
Не перечь…
Увял последний поцелуй,
Да и молчанье
В пору встреч
Не даст по вспененным волнам
Метаться призракам былым:
Их, если и предстанут нам,
Не разглядим.
Они чуть не рассорились, потому что Эмори утверждал, что непозволительно рифмовать «угасанью» и «молчанье». И еще был у Элинор кусок другого стихотворения, для которого она никак не могла подобрать начало:
Проходит мудрость… Хоть дано
Годам учить нас день за днем,
Но их уроки все равно
Мы не поймем.
Элинор всем сердцем ненавидела Мэриленд. Она принадлежала к старейшему из старых семейств округа Рамильи и жила с дедом в большом мрачном доме. Родилась и росла она во Франции… Но не с этого надо было начинать. Попробую начать по-другому.
Эмори скучал, как с ним всегда бывало в деревне. Он уходил один на далекие прогулки, читал кукурузным полям «Улялюм» и одобрял Эдгара По, спившегося до смерти в этой атмосфере улыбчивого благодушия. Как-то раз он отшагал несколько миль по незнакомой дороге, потом, на беду послушав совета какой-то негритянки, свернул в лес и окончательно заблудился. Пролетная гроза решила разразиться именно здесь, и, к великой его досаде, небо почернело и дождь закапал сквозь листву деревьев, сразу ставших неуютными и призрачными. Гром угрожающе заворчал вдалеке, глухими залпами стал прокатываться по лесу. Он шел напролом, надеясь выйти из лесу, и наконец сквозь сетку перепутанных веток увидел просвет между деревьями и дальше – открытое место, то и дело озаряемое молниями. Добежав до опушки, он остановился, не решаясь пуститься через поле к домику – светящейся точке вдали. Было всего половина шестого, но за десять шагов впереди ничего не было видно, только при вспышках молнии все вокруг выступало четкими пугающими очертаниями.
Внезапно слуха его коснулись странные звуки – звуки песни, и пел ее низкий, хрипловатый голос – женский голос – где-то совсем близко. Год назад он, вероятно, рассмеялся бы или задрожал, но сейчас, снедаемый беспокойством, он только стоял и слушал, давая словам проникнуть в сознание.
Les sanglots longs
Des violons
De l’automne
Blessent mon coeur
D’une langueur
Monotone.
Новая молния расколола небо, но пение продолжалось, даже не дрогнув. Певица явно была на лугу, и голос ее как будто исходил из стога сена шагах в двадцати впереди.
Потом голос умолк: умолк и зазвучал снова, – точно скорбный хорал взлетал ввысь, повисал в воздухе и падал, сливаясь с дождем.
Tout suffocant
Et bleme quand
Sonne l’heure
Je me souviens
Des jours anciens
Et je pleure…[24]
– Вздумалось же кому-то в округе Рамильи, – проговорил Эмори вслух, – петь Верлена на мотив собственного сочинения, когда услышать его может только мокрый стог сена!
– Кто-то идет! – крикнул голос, ничуть не встревоженный. – Кто вы? Манфред, святой Христофор или королева Виктория?
– Я Дон Жуан! – экспромтом отозвался Эмори, стараясь перекричать шум дождя и ветра.
Из стога раздался громкий радостный смех.
– Я знаю, кто вы, вы – тот юный блондин, что любит «Улялюм», я вас по голосу узнала.
– Как мне к вам подняться? – крикнул он, подбегая к стогу, уже промокший до нитки. Из-за края стога появилась голова – было так темно, что он разглядел только черные влажные волосы и два глаза, светящихся, как у кошки.
– Надо разбежаться и прыгнуть, – отвечал голос, – а я подам вам руку… Нет, не здесь, с другой стороны.
Он послушался и, когда стал карабкаться на стог, по колено увязая в сене, маленькая белая рука протянулась ему навстречу, ухватила его руку и помогла добраться до верху.
– Вот и вы, Жуан! – громко приветствовала его обладательница влажных волос. – Без «Дона» мы обойдемся, ладно?
– У вас большой палец в точности как мой! – воскликнул он.
– А вы все держите меня за руку, это рискованно, ведь вы еще не видели моего лица.
Он поспешно выпустил ее руку.
Словно в ответ на его молитву сверкнула молния, и он жадно глянул на ту, что стояла рядом с ним на мокром сене, в десяти футах над землей. Но она закрыла лицо, и он увидел только стройную фигурку, темные, влажные стриженые волосы и маленькие белые руки с большими пальцами, которые отгибались назад, как у него.
– Присаживайтесь, – вежливо предложила она, и их снова окутал мрак. – Если сядете напротив меня в эту ямку, уступлю вам половину моего плаща. Он мне служил палаткой, пока вы так грубо не нарушили мое уединение.
– Вы сами меня позвали, – с готовностью парировал Эмори, – сами позвали и прекрасно это знаете.
– Дон Жуан всегда вот так поворачивает дело, – отвечала она, смеясь, – но я больше не буду называть вас Дон Жуаном, потому что вы блондин, даже рыжеватый. Лучше прочтите мне «Улялюм», а я буду Психеей, вашей душой.
Эмори вспыхнул и порадовался, что его не видно за пеленой ветра и дождя. Они сидели друг против друга в небольшой выемка в сене, частично защищенные плащом. Эмори изо всех сил старался разглядеть Психею, но молний, как назло, не было, и оставалось только ждать. Боже мой! А что, если она совсем не красивая, что, если она – сорокалетняя ученая женщина, о господи, что если она сумасшедшая? Но он тут же отбросил эту мысль как недостойную. Провидение ниспослало ему девушку, чтобы было кому его позабавить, как ниспосылало Бенвенуто Челлини мужчин, чтобы было кого убить, а он гадает, не сумасшедшая ли она, только потому, что она так пришлась к его настроению.
– Нет, – сказала она.
– Что нет?
– Не сумасшедшая. Я же не решила, что вы сумасшедший, когда в первый раз вас увидела, значит, и с вашей стороны нечестно так обо мне думать.
– Но как вы могли…
С начала до конца своего знакомства Эмори и Элинор могли поговорить о чем-то, потом замолчать, продолжая об этом думать, а через десять минут заговорить снова, и оказывалось, что мысль у обоих за это время работала одинаково и достигла одинаковой точки, в которой другие не усмотрели бы никакой связи с предыдущей.
– Скажите мне, – попросил он, взволнованно подавшись вперед, – откуда вы знаете про «Улялюм» и какого цвета у меня волосы? Как вас зовут? Что вы тут делали? Отвечайте сразу про все.
Молния вдруг сверкнула неимоверно ярко, и он увидел Элинор, впервые глянул в эти ее глаза. Она была прекрасна – бледная кожа цвета мрамора при свете звезд, тонкие брови и глаза, блеснувшие двумя изумрудами в ослепительной вспышке. Колдунья, лет девятнадцати, быстрая и томная, и над верхней губой – узкая выбеленная полоска, очаровательное свидетельство женской слабости. Он тихо ахнул и откинулся на сено.
– Теперь вы меня видели, – сказала она спокойно, – и сейчас, вероятно, скажете, что мои зеленые глаза горят у вас в мозгу.
– Какого цвета у вас волосы? – спросил он тревожно. – Они ведь стриженые?
– Да, стриженые. А какого цвета – не знаю, – продолжала она задумчиво. – Меня столько мужчин об этом спрашивали. Наверно, какого-нибудь среднего цвета. На мои волосы никто не заглядывался, а вот глаза у меня красивые. Можете сказать что угодно, а я все равно знаю, глаза у меня красивые.
– Ответь мне на вопросы, Маделина.
– Я уж их все не помню… и зовут меня, между прочим, не Маделина, а Элинор.
– Как я сразу не догадался. Вы и на вид Элинор, у вас элиноровская внешность… ну, вы меня понимаете. В наступившем молчании они слушали дождь…
– За шиворот затекает, собрат помешанный, – сообщила она наконец.
– Ответьте на мои вопросы.
– Хорошо. Итак: фамилия – Сэведж, имя – Элинор, живу в большом старом доме, отсюда миля по дороге; ближайший родственник, которого в случае чего известить, – дед, Рамильи Сэведж; рост – пять футов четыре дюйма, номер на крышке часов – триста семь тысяч семьсот тринадцать, нос с изящной горбинкой, нрав – бесовский…
– А меня, – перебил ее Эмори, – где вы меня видели?
– Ах, вы, значит, один из тех мужчин, – отвечала она надменно, – для которых единственная интересная тема разговора, – они сами. Извольте, милейший, я как-то на прошлой неделе загорала за изгородью и слышу – по дороге идет человек и говорит таким приятно-самодовольным тоном:
Ночь зачахла, рассвет неизбежный
Предвещало движенье светил,(говорит)
Вдоль аллеи к нам призрачный, нежный (говорит)
Возникающий свет доходил.
Ну, я, конечно, высунулась из-за изгороди посмотреть, но вы, неизвестно почему, пустились бежать, так что я увидела только ваш прелестный затылок. Ага, говорю, вот мужчина, по которому многие девушки вздыхают, и так далее в лучшем ирландском…
– Понятно, – перебил Эмори, – теперь давайте дальше о себе.
– Хорошо. Я иду по жизни, доставляя людям сильные ощущения, сама же таковых почти не испытываю, разве что выдумаю себе кого-нибудь в такой вечер, как сегодня. Смелости, чтобы пойти на сцену, у меня бы хватило, но нет энергии. Чтобы писать книги, нужно терпение, его у меня тоже нет. И я ни разу не встретила мужчину, за которого могла бы выйти замуж. Впрочем, мне еще только восемнадцать лет.
Гроза понемногу стихала, лишь ветер дул с прежним нездешним упорством, и стог степенно раскачивался из стороны в сторону. Эмори был словно в трансе. Он чувствовал, что каждое мгновение бесценно. Никогда еще он не встречал такой девушки, никогда уже она не покажется ему в точности такой же. Он совсем не ощущал себя актером на сцене, что было бы естественно в столь необычной ситуации, – нет, скорее он чувствовал, что вернулся домой.
– Я только что пришла к важному решению, – сказала Элинор, опять помолчав, – потому я и здесь, и это, кстати, ответ на еще один ваш вопрос. Я решила, что не верю в бессмертие.
– Только-то? Как банально!
– Очень, – согласилась она, – и, однако же, огорчительно до противности. Я пришла сюда, чтобы промокнуть – стать как мокрая курица. Мокрые куры всегда отличаются ясностью мышления, – заключила она.
– Продолжайте, – вежливо сказал Эмори.
– Ну, темноты я не боюсь, так что надела плащ и резиновые сапоги и вышла из дому. Понимаете, раньше я всегда боялась сказать, что не верю в бога, – вдруг меня за это поразит молния, – но вот она я, здесь, и молния меня, конечно, не поразила, но главное то, что сегодня мне было не страшнее, чем в прошлом году, когда я верила в «христианскую науку»[25]. Так что теперь я поняла, что я – материалистка и такая же вещь, как вот это сено, а тут из леса появились вы, стали на опушке и трясетесь от страха.
– Это уже нахальство! – возмущенно вскричал Эмори. – Чего же мне было пугаться?
– Самого себя! – крикнула она так громко, что он подскочил. Она смеясь захлопала в ладоши.
– Друзья, друзья! Убейте совесть, как я! Элинор Сэведж, материолог, не бойся, не дрожи, не опаздывай…
– Но без души мне никак нельзя, – возразил он. – Не могу я быть только рациональным, а скопищем молекул быть не хочу.
Она наклонилась к нему, впиваясь в его глаза своим горящим взглядом, и прошептала с какой-то романтической одержимостью:
– Так я и думала, Жуан, этого и опасалась, – вы сентиментальны, не то что я. Я – романтичная материалисточка.
– Я не сентиментален. Я романтик не хуже вас. Ведь сентиментальные люди, как известно, воображают, что мгновение можно продлить, а романтики тешат себя уверенностью, что нельзя. (Это различие Эмори проводил не впервые.)
– Парадоксы? Я пошла домой, – сказала она с грустью. – Давайте слезать, до развилки дойдем вместе.
Они стали осторожно спускаться со своего нашеста. Она не приняла его помощи – сделав ему знак отойти, грациозно плюхнулась в мягкую грязь и посидела так, смеясь над собой. Потом вскочила, взяла его за руку, и они пустились по мокрому лугу, перепрыгивая с кочки на кочку. Каждая лужица словно искрилась небывалой радостью – взошла луна, и гроза умчалась на запад Мэриленда. Всякий раз, что Элинор касалась его, он холодел от страха, как бы не выронить волшебную кисть, которой воображение расцвечивало ее в сказочные краски. Он поглядывал на нее краем глаза, как и позже, на их прогулках, – она была прелесть и безумие, и он жалел, что ему не суждено до скончания дней сидеть на стоге сена, глядя на жизнь ее зелеными глазами. В тот вечер он был вдохновенным язычником, и, когда она серым призраком растворилась вдали на дороге, тихое пение поднялось от земли и сопровождало его до самого дома. Всю ночь в окно его комнаты залетали и кружились летние бабочки; всю ночь огромные звуки-призраки плыли в таинственном хороводе сквозь серебряную пыль, а он слушал, лежа без сна в светящейся тьме.
СЕНТЯБРЬ
Эмори выбрал травинку и стал сосредоточенно ее жевать.
– Я никогда не влюбляюсь в августе и в сентябре, – объявил он.
– А когда?
– На Рождество или на Пасху. Я чту церковные праздники.
– Пасха! – Она сморщила нос. – Фу! Весна в корсете.
– По-вашему, весне от Пасхи скучно? Пасха заплетает волосы в косы, носит строгий костюм.
– Стяни стопы ремнями сандалий,
Чтоб ярче при беге они сияли,
– негромко процитировала Элинор, а потом добавила: – Для осени День всех святых, наверно, лучше, чем День благодарения.
– Гораздо лучше. А для зимы неплох сочельник, но лето…
– У лета нет своего праздника, – сказала она. – Летняя любовь не для нас. Люди столько раз пробовали, что самые эти слова вошли в поговорку. Лето – это всего лишь невыполненное обещание весны, подделка вместо тех теплых блаженных ночей, о которых мечтаешь в апреле. Печальное время жизни без роста… Время без праздников.
– А Четвертое июля? – шутливо напомнил Эмори.
– Не острите! – сказала она, уничтожая его взглядом.
– Так кто же мог бы выполнить обещание весны? Она минуту подумала.
– Ну, например, провидение, если бы оно существовало, этакое языческое провидение… Вам бы следовало быть материалистом, – добавила она ни к селу ни к городу.
– Почему?
– Потому что вы похожи на портреты Руперта Брука.
В какой-то мере Эмори пытался играть Руперта Брука все время, что длилось их знакомство. Его слова, его отношение к жизни, к Элинор, к самому себе – все это были отзвуки литературных настроений недавно умершего англичанина. Часто Элинор сидела на траве, и ветер лениво играл ее короткими волосами, а хрипловатый ее голос пробегал по всей шкале от Грантчестера до Ваикики. В чтение стихов она вкладывала подлинную страсть. Они острее ощущали свою близость, не только духовную, но и физическую, когда читали, чем когда она лежала в его объятиях, а это тоже бывало часто, потому что они почти с самого начала были словно бы влюблены. Но был ли Эмори еще способен на любовь? Он мог, как всегда, за полчаса проиграть всю гамму эмоций, но даже в минуты, когда оба давали волю воображению, он знал, что ни он, ни она не могут любить так, как он любил однажды, – поэтому, вероятно, они и обратились к Бруку, Суинберну, Шелли. Спасение их было в том, чтобы придать всему красоту, законченность, образное богатство, протянуть крошечные золотые щупальца от его воображения к ее и тем заменить большую, глубокую любовь, которая была где-то совсем близко, но оставалась неуловимой, как сон.
Одно стихотворение – «Торжество времени» Суинберна – они читали снова и снова, и одно четверостишие из него звучало потом в его памяти всякий раз, когда теплыми летними ночами он видел светляков среди темных деревьев и слышал заунывный хор лягушек.
Потом из мрака словно появлялась Элинор и стояла с ним рядом, и он слышал ее хрипловатый голос, напоминающий по тембру заглушенные барабаны:
Стоит ли часа или слезы
Думать про смытое бегом времен:
Про стебель, сломанный гневом грозы,
Несвершенный подвиг, несбывшийся сон?
Через два дня после первой встречи состоялось их официальное знакомство, и тетка рассказала ему историю Элинор. Жили они сейчас вдвоем: дед и внучка. Элинор провела юность во Франции с матерью, беспокойной особой, которую Эмори представил себе в чем-то очень похожей на Беатрису, а после смерти матери приехала в Америку. Сперва она поселилась у дяди-холостяка в Балтиморе и там, семнадцати лет, пожелала приобщиться к светской жизни. Всю зиму она веселилась напропалую, а в марте прибыла в деревню, бурно рассорившись с благопристойными балтиморскими родичами, в ярости восставшими против ее поведения. Была обнаружена легкомысленная компания – члены ее распивали коктейли в лимузинах и держались до неприличия снисходительно и покровительственно по отношению к старшим – и Элинор, как выяснилось, с дерзостью, сильно отдающей парижскими бульварами, завлекла многих невинных юношей, только что со школьной скамьи, на пути беспардонной богемы. Когда сведения об этом дошли до ее дядюшки, успевшего забыть, что и сам он был повесой, только в более ханжескую эпоху, – разразился семейный скандал, после чего Элинор, укрощенная, но негодующая и несмирившаяся, нашла пристанище у деда, пребывавшего в деревне на грани старческого слабоумия. Вот все, что было сообщено Эмори; остальное Элинор рассказала ему сама, но уже много позже.
Они вместе ходили купаться, и Эмори, лениво покачиваясь на воде, выключал из сознания все мысли, оставляя только грезу о туманной стране, где солнце вечно струится сквозь пьяную от ветра листву. Зачем думать, терзаться, что-нибудь делать? Нет, только плавать, плескаться, нырять здесь, на краю времени, когда летние дни становятся все короче. Пусть дни бегут: печаль, воспоминания, боль – все это так, и, прежде чем опять к ним приобщиться, так хочется побыть здесь, безвольным и молодым.
Порой Эмори бывало обидно, что его жизнь из ровного продвижения по дороге, уходящей вдаль среди единого стройного ландшафта, превратилась в ряд быстро сменяющихся, не связанных между собой сцен – два года пота и крови, внезапная, нелепая мечта об отцовстве, которую разбудила в нем Розалинда, получувственная, полуневрастеническая окраска этой осени с Элинор. Он думал о том, сколько времени – а где его взять? – потребуется на то, чтобы наклеить эти бесформенные картинки на место в альбоме его жизни. Точно он на полчаса своей молодости уселся за банкетный стол и пытается насладиться сменой роскошных, усладительных блюд.
Он давал себе туманные обещания когда-нибудь спаять все это воедино. Ему долго казалось, что его то несет вперед потоком любви или увлечения, то прибивает в заводь, и в заводи не хочется думать, хочется только, чтобы со временем новая волна подхватила и понесла дальше.
– Изверившееся, умирающее лето и наша любовь, как они слитны, – печально сказала Элинор, когда они однажды, накупавшись, лежали на берегу.
«Прощальный отблеск наших сердец…» – Он осекся.
– Скажи мне, – попросила она, – у нее волосы были светлые или темные?
– Светлые.
– Она была красивее меня?
– Не знаю, – отрезал он.
Как-то поздно вечером они гуляли в саду, и взошла луна, разливая вокруг густое великолепие, так что сад превратился в сказочную страну, где Эмори и Элинор, воплощение вечной красоты, были как смутные тени в причудливой любовной игре. Из лунного света они шагнули в тьму беседки, увитой диким виноградом, где запахи были так жалобны, что казались звуками музыки.
– Зажги спичку, – шепнула она, – я хочу тебя видеть.
Чирк! Вспых!
Ночь и корявые стволы напоминали декорацию, и в том, что он здесь с Элинор, ускользающей, нереальной, Эмори почудилось что-то знакомое. Почему это, подумал он, только прошлое кажется странным и невероятным? Спичка погасла.
– Темно, как в колодце.
– Теперь мы – только голоса, – тихо проговорила Элинор. – Слабые, одинокие голоса. Зажги еще спичку.
– Та была последняя, больше нет. И вдруг он схватил ее в объятия.
– Ты моя, ты же знаешь, что моя! – воскликнул он страстно…
Лунный свет прокрался сквозь лозы и слушал… Светляки ловили их шепот, словно просили его оторваться взглядом от ее глаз.
ЛЕТО КОНЧИЛОСЬ
– «Все тишиной обволокло, и под луною ветерок почил. В озерах потаенных спит вода, как льдистое стекло, что золотой подарок погребло», – декламировала Элинор деревьям, тонкими штрихами расчертившим ночь. – Жутко здесь, правда? Поедем прямо лесом, искать потаенные озера, только смотри, чтобы лошадь не споткнулась.
– Второй час ночи, – возразил он, – тебе нагорит. Да и в лошадях я мало что смыслю, не сумею потом расседлать в полной темноте.
– Замолчи, старый дурак, – прошептала она, неожиданно вспылив, и тут же, перегнувшись в седле, лениво похлопала его по руке стеком. – Своего одра можешь оставить у нас в конюшне, я его завтра пришлю.
– Но на этом одре дядя в семь часов утра должен отвезти меня на станцию.
– Да перестань ты брюзжать. И помни: тебе свойственна нерешительность, это мешает тебе стать украшением моей жизни.
Эмори подъехал к ней вплотную и схватил ее за руку.
– Скажи, что я – украшение твоей жизни, сейчас же скажи, а не то перетащу тебя к себе и будешь сидеть сзади.
Она с улыбкой взглянула на него и замотала головой.
– Давай! То есть нет, не надо. И почему это все самое интересное связано с неудобствами? Война, путешествия, лыжи в Канаде. Кстати, мы скоро поднимемся на Харперов обрыв. Кажется, в нашей программе это назначено на пять часов.
– Вот бесенок, – проворчал Эмори. – Ты мне всю ночь не дашь отдохнуть, придется отсыпаться в поезде, как иммигранту.
– Тс! Кто-то идет по дороге. Исчезаем. Урра!
С этим воплем, от которого запоздалого путника наверняка пробрала дрожь, она направила лошадь в чащу, и Эмори осторожно свернул за ней следом, как следовал за ней изо дня в день вот уже три недели.
Лето кончилось, но все эти последние недели он наблюдал, как Элинор, легкий грациозный Манфред, воздвигает себе интеллектуальные и психологические пирамиды, упивается своими фантазиями, как малый ребенок, и за обеденным столом вместе с ним сочиняет стихи.
Когда ликующий порыв преобразил их бытие, он, зачарованный, решив, что должен помнить мир ее, любовь, и смерть зарифмовал с ее глазами… «Времена над ней не властны!» – он вскричал, но все же умерла она с его дыханьем. Красота ушла, как на заре туман…
Живет искусство – не уста, живут стихи – не стройный стан…
«Будь мудр, начав слагать сонет, не торопи слова певца». Пусть лжи в моих признаньях нет, пусть был правдив я до конца при восхваленье красоты, но беспощаден лёт годин, и не поверит мир, что ты была прекрасна день один.
Он написал это однажды, размышляя о том, как холодно мы относимся к «Смуглой леди сонетов» и как помним ее совсем не такой, какой великий поэт хотел ее обессмертить. Ибо ясно, что если Шекспир мог писать с таким божественным отчаянием, значит, он хотел, чтобы эта женщина осталась жить в веках… а теперь она нам, в сущности, не интересна… И какая ирония! Если бы не женщина, а поэзия стояла для него на первом месте, сонет был бы не более чем откровенной подражательной риторикой и через двадцать лет никто его уже не читал бы…
Это было последнее в его жизни свидание с Элинор. Наутро он уезжал в Нью-Йорк, и они уговорились совершить небольшую прощальную прогулку верхом при холодном лунном свете. Она сказала, что ей хочется поговорить, может быть, в последний раз в жизни показать себя разумным существом (она имела в виду – всласть попозировать). И вот они свернули в лес и полчаса ехали молча, только время от времени она шепотом произносила «Черт!», зацепившись за докучливую ветку, – произносила с чувством, недоступным никакой другой девушке. Потом стали подниматься к Харперову обрыву, пустив усталых лошадей шагом.
– Господи, как тут тихо! – шепнула Элинор. – Гораздо пустыннее, чем в лесу.
– Ненавижу лес! – сказал Эмори, передернувшись. – И вообще всякую листву и кусты ночью. Здесь так просторно и дышится легче.
– Долгий подъем по долгому склону.
– И холодная луна катит навстречу свое сияние.
– И самое главное – ты и я.
Было очень тихо. По прямой дороге, ведущей к краю обрыва, и вообще-то мало кто ездил. Лишь кое-где негритянская хижина, серебристая в дробящемся о камни лунном свете, нарушала однообразие голого плоскогорья, позади чернела опушка – темная глазурь на белом торте, впереди – высокое, ясное небо. Стало еще холоднее, так холодно, что все теплые ночи словно выветрились из памяти.
– Кончилось лето, – тихо сказала Элинор. – Слышишь, как наши лошади стучат копытами: тук-тук-тук. С тобой так бывало, что когда поднимается температура, все звуки сливаются в такое вот «тук-тук-тук», кажется, оно может звучать до скончания века. Вот так я себя и сейчас чувствую – старые лошади копытами: тук-тук. Наверно, только это и отличает нас от лошадей и часов. Человек, если будет жить под «тук-тук-тук», непременно свихнется.
Ветер усилился. Элинор плотно запахнулась в накидку и поежилась.
– Очень озябла? – спросил Эмори.
– Нет. Я думаю о себе, о своей черной сути, самой подлинной, с изначальной честностью, которая только и не даст мне стать безнадежной грешницей, потому что заставляет признавать собственные грехи.
Они ехали по краю обрыва, и Эмори глянул вниз. Там, на глубине ста футов, чернела речка, четкая линия, прерываемая бликами на быстрой воде.
– Гадостный мир! – внезапно взорвалась Элинор. – И самое скверное в нем – это я. Господи, почему я не мужчина? Почему я не дура? Вот ты – ты глупее меня, не намного, но все-таки, а волен резвиться, пока не наскучит, а потом переменить обстановку и снова резвиться, волен развлекаться с девушками, не запутываясь в сети эмоций, волен думать что угодно, и никто тебя не осудит. А я – ума у меня хоть отбавляй, но я прикована к тонущему кораблю неотвратимого замужества. Мне бы надо родиться на сто лет позже, а сейчас – что меня ждет? Придется выходить замуж, ничего не поделаешь. А за кого? Для большинства мужчин я слишком умна, а между тем, чтобы привлечь их внимание, вынуждена спускаться до их уровня, тогда они хоть получают удовольствие, могут отнестись ко мне покровительственно. С каждым годом у меня остается все меньше шансов встретить мужчину без изъянов. И выбирать я могу от силы в двух-трех городах, ну, и, конечно, только в своем кругу.
– Понимаешь, – она опять перегнулась к нему, – я люблю умных мужчин, и красивых, и, конечно, незаурядных. А что такое секс – это, дай бог, один человек из пятидесяти хотя бы смутно понимает. Фрейд и прочее – это мне все известно, но все-таки свинство, что всякая настоящая любовь – на девяносто пять процентов страсть плюс щепотка ревности. – Она умолкла так же неожиданно, как начала.
– Ты, конечно, права, – согласился Эмори. – Это какая-то неприятная, неодолимая сила, и она – подоплека всего остального. Словно актер, который демонстрирует тебе свою технику… погоди, дай додумать…
Он помолчал, подыскивая метафору. Они повернули и ехали теперь по дороге футах в пятидесяти от обрыва.
– Понимаешь, каждому нужно набрасывать на это какое-то покрывало. Мелкие умишки – второе сословие, по Платону, – те пускают в ход остатки рыцарской романтики, разбавленной викторианской чувствительностью; а мы, претендующие на высокую интеллектуальность, притворяемся, будто видим в этом другую сторону своей сущности, ничего общего не имеющую с нашим замечательным разумом. Мы притворяемся, будто самый факт, что мы это понимаем, гарантирует от опасности попасть к нему в рабство. Но на самом-то деле секс таится в самой сердцевине наших чистейших абстракций, так близко, что загораживает вид… Вот сейчас я могу поцеловать тебя и поцелую. – Он потянулся к ней, но она отстранилась.
– Не могу. Не могу я сейчас с тобой целоваться. У меня организация тоньше.
– Не тоньше, а глупее, – заявил он раздраженно. – Ум – не защита от секса, так же как и чувство приличия.
– А что защита? – вспылила она. – Католическая церковь? Максимы Конфуция?
Эмори от удивления не нашелся что ответить.
– В этом, что ли, твоя панацея? – крикнула она. – Сам ты старый ханжа, и больше ничего. Тысячи злющих священников треплются насчет шестой и девятой заповеди, призывая к покаянию кретинов итальянцев и неграмотных ирландцев. Все это покрывала, маски, сантименты, духовные румяна, панацеи. Говорю тебе, бога нет, нет даже абстрактного доброго начала, каждый должен сам для себя до всего додумываться, правда – вот она, за высоким белым лбом, таким, как у меня, а ты по своей ограниченности не желаешь это признать. – Она выпустила поводья и кулачком погрозила звездам. – Если бог есть, пусть убьет меня!
– Типичные рассуждения атеистов о боге, – резко сказал Эмори.
От кощунственных слов Элинор его материализм, и всегда-то непрочная оболочка, затрещал по всем швам. Она это знала, и то, что она знает, бесило его.
– И подобно большинству интеллигентов, которым при жизни религия только мешает, – продолжал он холодно, – подобно Наполеону и Оскару Уайльду и прочим людям твоего склада, на смертном одре ты будешь со слезами призывать священника.
Элинор резко осадила лошадь, и Эмори, догнав ее, тоже остановился.
– Ты так думаешь? – голос ее прозвучал до того странно, что он испугался. – Ну так гляди! Сейчас я прыгну с обрыва. – И не успел он опомниться, как она рывком повернула лошадь и во весь опор понеслась к краю плато.
Он бросился вслед – тело как лед, нервы гудят набатным звоном. Остановить ее нечего и думать. Луну скрыло облако, лошадь не заметит опасности. Но не доезжая футов десяти до края, Элинор с пронзительным воплем бросила тело вбок, грохнулась наземь и, два раза перевернувшись, застыла в кустарнике в пяти шагах от обрыва. Лошадь с отчаянным ржанием исчезла из глаз. Он подбежал к Элинор и увидел, что глаза у нее открыты.
– Элинор! – крикнул он.
Она не ответила, но губы шевельнулись, и глаза вдруг наполнились слезами.
– Элинор, ты расшиблась?
– Кажется, нет, – сказала она едва слышно и заплакала. – Лошадь… насмерть?
– О господи, конечно.
– Ой, – простонала она, – я ведь тоже хотела… я думала…
Он бережно помог ей подняться, посадил на свою лошадь. Так они пустились домой – Эмори вел лошадь, а Элинор, склонившись на луку, горько рыдала.
– Я ведь не совсем нормальная, – выговорила она с усилием. – Я уже два раза такие вещи проделывала. Когда мне было одиннадцать лет, мама помешалась, по-настоящему, была буйно помешанная. Мы тогда жили в Вене…
Всю дорогу она, запинаясь, рассказывала о себе, и любовь в сердце Эмори медленно убывала вместе с луной. У дверей ее дома они по привычке чуть не поцеловались, но она не кинулась ему на шею, да и он не раскрыл ей объятия, как было бы неделю назад. Минуту они постояли ненавидя друг друга с лютой печалью. Но Эмори и раньше любил в Элинор самого себя и теперь ненавидел лишь зеркало. В бледном рассвете их фантазии усыпали землю, как битое стекло. Звезды давно погасли, только ветер еще вздыхал, не громко, с перерывами… но обнаженные души – кому они нужны? – и вскоре Эмори зашагал к своему дому, готовый с восходом солнца встретить новый день.
СТИХИ, КОТОРЫЕ ЭЛИНОР ПРИСЛАЛА ЭМОРИ НЕСКОЛЬКО ЛЕТ СПУСТЯ
Здесь, земнородные, мы над журчанием водным,
Тем, чья беспечная музыка света полна,
День обнимали со смехом лучисто-свободным…
Здесь нам удобно шептаться и ночь не страшна.
Здесь мы вдвоем… Красотой ли с величьем мы были
Вместе увенчаны вольною летней порой?
Рваные тени листвы на тропе мы любили
И гобелены прозрачные дали немой.
Это был день… А а ночи преданье иное –
Бледной, как сон, в карандашной штриховке ветвей:
Призраки звезд нам шептали о дивном покое,
Славы велели не ждать и не думать о ней.
Звезды твердили о вере, что гибнет с рассветом…
Юность – медяк, ею куплены чары луны.
Смысл и порыв ощущали с тобой мы лишь в этом,
Эти проценты мы были июню должны.
Здесь мы, у струй, что о прошлом расскажут едва ли
То, что не следует знать, и, мечты углубя,
Молвят, что свет – только солнце… Но воды молчали…
Кажется, вместе мы… Как я любила тебя!
Что было прошлою ночью, в час гибели лета?
К дому что нас потянуло в вечерних тенях?
Кто там из мрака, оскалясь, уставился где-то?
Ах, как ты, спящий, метался! Объял тебя страх.
Что ж… Мы прошли… Мы теперь обратились в преданье –
Метеоритов чудной искривленный металл –
И подменило навеки меня мирозданье,
Ты же, усталости чуждый, смертельно устал.
Страх – это зов… Безопасность нужна земнородным…
Мы – голоса лишь и лица, навеки бледны…
Шепчется полулюбовь над журчанием водным…
Юность – медяк, ею куплены чары луны.
СТИХИ, КОТОРЫЕ ЭМОРИ ПОСЛАЛ ЭЛИНОР, ОЗАГЛАВЛЕННЫЕ «ЛЕТНЯЯ ГРОЗА»
Звук песни, дуновенье ветерков,
И чей-то легкий смех в дали немой,
И дождь, и над полями чей-то зов…
На солнце туча бурая нашла
И, трепеща, скликает за собой
Сестер. В деревьях – крыльям нет числа.
Тень промелькнула – это голубок…
И сквозь долину, по ее стволам
Скользит на темную грозу намек –
То дух, присущий высохшим морям,
Чуть слышный гром… О ливень и туман,
Вам снова бы чадру судьбы сорвать!
Власы ей взвихри, бурный ураган!
Я ожидаю Вас! И вот опять
Меня захлестывает все страшней
Нагромождение грозы и мглы.
Когда-то были все дожди нежней,
Когда-то были все ветра теплы…
И ты идешь в тумане… Меж кудрей
Сверкающие капли, на губах –
Что старше делает тебя и злей –
Надрыв иронии, веселый страх.
Ты, словно призрак, обгоняешь дождь,
Идешь в лугах, где мертвые мечты,
Где мертвая любовь, и листья рощ
Мертвы, как сон, и дымкой залиты…
(Ползет чуть слышный шепот в темноте,
Деревья молкнут.) А ночная мгла
Прочь сорвала хитон промокший дня…
Скользнула по холмам и размела
По долу кудри… Сумрак воцарен…
Деревья стихли… все молчит… покой…
О тьма… сиянье будущих времен…
И чей-то легкий смех в дали немой…
Глава IV: ВЫСОКОМЕРНОЕ САМОПОЖЕРТВОВАНИЕ
Атлантик-Сити. К концу дня Эмори шел по пешеходной эстакаде над набережной, убаюканный однообразным шумом вечно сменяющихся волн, вдыхая чуть похоронный запах соленого ветра. Море, думал он, хранит память о прошлом крепче, чем изменчивая земля. Оно все еще шепчет о ладьях викингов, что бороздили океан под черными крыльями-флагами, об английских дредноутах – серых оплотах цивилизации, что в черном июльском тумане сумели выйти в Северное море.
– Да это Эмори Блейн!
Эмори глянул вниз, на мостовую, где только что остановился низкий гоночный автомобиль и за ветровым стеклом расплылась в улыбке знакомая физиономия.
– Спускайся к нам, бродяга! – крикнул Алек.
Эмори ответил и, спустившись по деревянной лестнице, подошел к машине. Все это время они с Алеком изредка виделись, но между ними преградой стояла Розалинда. Эмори это огорчало, ему очень не хотелось терять Алека.
– Мистер Блейн, знакомьтесь: мисс Уотерсон, мисс Уэйн, мистер Талли.
– Очень приятно.
– Эмори, – радостно возгласил Алек, – полезай в машину, мы тебя свезем в одно укромное местечко и дадим кое-чего глотнуть.
Эмори обдумал предложение.
– Что ж, это идея.
– Джилл, подвинься немножко, получишь от Эмори обворожительную улыбку.
Эмори втиснулся на заднее сиденье, рядом с разряженной пунцовогубой блондинкой.
– Привет, Дуглас Фербенкс, – сказала она развязно. – Для моциона гуляете или ищете компанию?
– Я считал волны, – невозмутимо ответил Эмори. – Моя специальность – статистика.
– Хватит заливать, Дуг.
Доехав до какого-то безлюдного переулка, Алек затормозил в черной тени домов.
– Ты что тут делаешь в такой холод, Эмори? – спросил он, доставая из-под меховой полости кварту виски.
Эмори не ответил – он и сам не мог бы сказать, почему его потянуло на взморье. Вместо ответа он спросил:
– А помнишь, как мы на втором курсе ездили к морю?
– Еще бы! И ночевали в павильоне в Эсбери-Парк…
– О господи, Алек, просто не верится, что ни Джесси, ни Дика, ни Керри уже нет в живых. Алек поежился.
– Не говори ты мне об этом. Осень, холод, и без того тошно.
– И правда, – подхватила Джилл, – этот твой Дуг не очень-то веселый. Ты ему скажи, пусть хлебнет как следует. Когда еще такой случай представится.
– Меня вот что интересует, Эмори, ты где обретаешься?
– Да более или менее в Нью-Йорке.
– Нет, я имею в виду сегодня. Если ты еще нигде не устроился, ты мог бы здорово меня выручить.
– С удовольствием.
– Понимаешь, мы с Талли взяли номер у Ранье – две комнаты с ванной посередине, а ему нужно вернуться в Нью-Йорк. Мне переезжать не хочется. Вопрос: хочешь занять вторую комнату?
Эмори согласился с условием, что водворится сейчас же.
– Ключ возьмешь у портье, номер на мое имя.
И Эмори, поблагодарив за приятную прогулку и угощение, решительно вылез из машины и не спеша зашагал обратно по эстакаде к отелю.
Опять его прибило в заводь, глубокую и неподвижную, не хотелось ни писать, ни работать, ни любить, ни развратничать. Впервые в жизни он почти мечтал о том, чтобы смерть поглотила его поколение, уничтожив без следа их мелкие страсти, усилия, взлеты. Никогда еще молодость не казалась так безвозвратно ушедшей, как теперь, когда по контрасту с предельным одиночеством этой поездки к морю вспоминалась та бесшабашно веселая эскапада четырехлетней давности. То, что в тогдашней жизни было повседневностью – крепкий сон, ощущение окружающей красоты, сила желаний – улетело, испарилось, а оставшиеся пустоты заполняла лишь бескрайняя апатия.
«Чтобы привязать к себе мужчину, женщина должна будить в нем худшие инстинкты. Вокруг этого изречения почти всегда строилась его бессонница, а бессонница, он чувствовал, ожидала его и сегодня. Мысль его уже начала разыгрывать вариации на знакомую тему. Неуемная страсть, яростная ревность, жажда овладеть и раздавить – вот все, что осталось от его любви к Розалинде, все, что было уплачено ему за утрату молодости – горькая пилюля под тонкой сахарной оболочкой любовных восторгов. У себя в комнате он разделся и, закутавшись в одеяло от холодного октябрьского воздуха, задремал в кресле у открытого окна.
Вспомнились прочитанные когда-то стихи:
О сердце, честен был всегда твой труд.
В морских скитаньях годы зря идут…
Но не было сознания, что годы прожиты зря, и не было связанной с ним надежды. Жизнь просто отвергла его.
«Розалинда, Розалинда!» Он нежно выдохнул эти слова в полумрак, и теперь комната полнилась ею; соленый ветер с моря увлажнил его волосы, краешек луны обжег небо, и занавески стали мутные, призрачные. Он уснул.
Проснулся он не скоро. Стояла глубокая тишина. Одеяло сползло у него с плеч, кожа была влажная и холодная на ощупь.
Потом шагах в десяти от себя он уловил напряженный шепот.
Он застыл в кресле.
– И чтобы ни звука! – говорил Алек. – Джилл, поняла?
– Да. – Чуть слышное, испуганное. Они были в ванной.
Потом слуха его достигли другие звуки, погромче, из коридора. Неясные голоса нескольких мужчин и негромкий стук в дверь. Эмори сбросил одеяло и подошел к двери в ванную.
– Боже мой! – расслышал он голос девушки. – Придется тебе впустить их!
– Шш.
Тут начался упорный настойчивый стук в дверь, ведущую к Эмори из коридора, и одновременно из ванной появился Алек, а за ним – пунцовогубая девица. Оба были в пижамах.
– Эмори! – тревожным шепотом.
– Что там случилось?
– Гостиничные детективы. Господи, Эмори, это проверка.
– Так их, наверно, надо впустить?
– Ты не понимаешь. Они могут подвести меня под закон Манна.
Девушка едва передвигала ноги – сейчас она казалась худой и жалкой.
Эмори стал быстро соображать.
– Ты пошуми и впусти их к себе, – предложил он неуверенно, – а я выпущу ее в эту дверь.
– У твоей двери они тоже сторожат.
|
The script ran 0.012 seconds.