Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ганс Фаллада - Каждый умирает в одиночку
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Берлин, 1940 год. Гестапо обеспокоено появлением в городе таинственных открыток с призывом противостоять злу, которое несут людям война и Гитлер. Власти требуют найти «невидимку». Начинается неравный поединок между автором открыток и могущественным репрессивным аппаратом фашистской Германии. Ганс Фаллада (настоящее имя Рудольф Дитцен, 1893 -1947) - немецкий писатель, перу которого принадлежит несколько десятков романов. Роман «Каждый умирает в одиночку» (1947 год) основан на материалах криминальной хроники тех лет и архивах гестапо. Книга издана в 1948 году, поэтому орфография значительно отличается от современной.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Н-да, — заметил комиссар, — героем тебя не назовешь, Клуге. И ничего полезного ты тоже не сделал. Но охота тебе сейчас об этом раздумывать. Теперь уже, во всяком случае, поздно, сделаешь ли ты то, что я тебе предлагаю, или поедешь со мной в гестапо. Уверяю тебя, Клуге, через какой-нибудь час ты будешь на коленях молить, чтобы тебя пристрелили. Но пройдет много-много часов, прежде чем они тебя домучают до смерти. — Нет, нет, — сказал Энно Клуге. — К ним я не поеду. Дай-ка мне пистолет, — вот так, я верно держу? — Да… — А куда приставить? Вот тут к виску? — Да… — А потом положить палец вот сюда на гашетку? Я попробую осторожно, я еще не хочу… мне немного поговорить с тобой надо. — Тебе совершенно нечего бояться, пистолет еще на предохранителе. — Пойми, Эшерих, ты последний человек, с которым я говорю. Потом будет только покой и мир, и никогда уж, ни с одним человеком я не смогу поговорить. Он зябко повел плечами. — Если ты приставишь пистолет к виску и нажмешь гашетку, то тебя ждут потом только покой и свобода. Энно близко наклонился к комиссару и прошептал: — Ты можешь обещать мне одно, только наверное, Эшерих? — Да. В чем дело? — Но только ты свое обещание сдержи. — Если смогу, сдержу. — Не дай мне соскользнуть в воду. Воды я боюсь. Оставь меня лежать тут, на сухой пристани. — Ну конечно, это я тебе обещаю. — Хорошо, дай мне на том свою руку. — Вот. — А ты меня не обманешь, Эшерих? Видишь ли, я просто жалкая мелкая мразь, и не так уж важно, обманут меня или нет. Но ты все-таки меня не обманешь? — Наверняка не обману, Клуге! — Дай мне еще раз пистолет, Эшерих, — а теперь ты спустил предохранитель? — Нет, еще нет, только когда ты скажешь. — Вот так — я правильно приставил? Да? Я уже почти, не чувствую, какое дуло холодное, я сам холодный, как дуло. Знаешь ты, что у меня есть жена и дети? — Я даже говорил с твоей женой, Клуге. — О! — Энно был так заинтересован, что сразу же опустил револьвер. — Она здесь в Берлине? Мне очень хотелось бы еще раз поговорить с ней. — Нет, не в Берлине, — ответил комиссар, проклиная себя за то, что изменил своему основному правилу, — никогда не сообщать никаких сведений. Вот вам сразу же и результаты! — Она все еще под Руппином у родных. И лучше тебе уж не говорить с ней, Клуге. — Что же, она нехорошо обо мне отзывается? — Да, она плохо о тебе отзывается. — Жалко, — сказал человечек. — Жалко. В сущности, как чудно, Эшерих. Я ведь просто тля, меня никто любить не может. А вот ненавидеть — многие меня ненавидят. — Не знаю, ненависть ли это у твоей жены, мне кажется, она хочет только, чтобы ты оставил ее в покое. Ты мешаешь ей… — А что, пистолет еще на предохранителе, комиссар? — Да, — ответил комиссар, изумленный тем, что Клуге, который за последние четверть часа как будто со-всем успокоился, вдруг опять так разволновался. — Да, пистолет на предохранителе. Какого чорта?! Выстрел блеснул огнем, так близко от его глаз, что Эшерих, застонав, повалился на доски и, все еще чувствуя себя ослепшим, прижал руки к глазам. А Клуге шептал ему на ухо: — Я же знал, что не на предохранителе! Опять ты хотел обмануть меня! А теперь ты у меня в руках, теперь я дам тебе твой покой и мир… — Он приложил пистолет ко лбу комиссара, он захихикал: — Чувствуешь, какой холодный? Это покой и мир, это лед, в котором мы будем похоронены на веки вечные… Комиссар, кряхтя, поднялся. — Ты нарочно это сделал, Клуге? — сурово спросил он и с трудом открыл глаза, словно оторвав саднящие опаленные веки от ломивших глаз. Ему чудилось, что сидевший рядом с ним — просто черный комок — еще чернее ночи. — Да, нарочно, — захихикал тот. — Это было покушение на убийство, — сказал комиссар. — Но ты же сказал — пистолет на предохранителе! Комиссар наконец уверился, что с его глазами ничего не случилось. — Я тебя сейчас в воду швырну, сволочь! И это будет только убийство при самозащите, — и он схватил человечка за плечо. — Нет, нет, пожалуйста, нет! Пожалуйста! Я сделаю это, определенно сделаю. Только не в воду! Ты же мне по правде обещал… Комиссар крепко держал его за плечо. — Ах, вздор! Без хныканья! Никогда у тебя мужества нехватит! В воду! Два выстрела мгновенно последовали один за другим. Комиссар почувствовал, как тело Энно в его руках обмякло, оно стало быстро оседать. Эшерих сделал было какое-то движение, когда мертвый Энно соскользнул с мостков. Руки комиссара словно хотели его удержать. Но он только пожал плечами. Тело грузно шлепнулось в воду и сейчас же исчезло. Так лучше, — сказал себе Эшерих и облизнул пересохшие губы. — Меньше улик… Он постоял еще с минуту, не зная, столкнуть ли также в воду лежавший на мостках пистолет или нет. Затем так и оставил его. Медленно пошел он прочь от пристани, поднялся по береговому склону и направился к вокзалу. Вокзал был уже заперт, последний поезд ушел. Комиссар хладнокровно решил прошагать пешком весь долгий путь до Берлина. Опять раздался бой часов. Полночь, подумал комиссар. Все-таки дело сделано. Полночь. Хотел бы я знать, как ему нравится его покой, очень хотел бы! Считает ли он, что его опять обманули? Мразь, маленькая, скулящая мразь! ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ ИГРА ОБЕРНУЛАСЬ ПРОТИВ КВАНГЕЛЕЙ ГЛАВА 33 Трудель Хергезель Хергезели поехали поездом из Эркнера в Берлин. Да, уже не существовало Трудель Бауман: упорная любовь Карла победила, они поженились, и теперь, в год бедствий 1942, Трудель была на пятом месяце беременности. Вступив в брак, оба перестали работать на фабрике военного обмундирования; после тяжелой истории с Григолейтом и Еншем им было там не по себе. Он нанялся на химическую фабрику в Эркнере, а Трудель подрабатывала шитьем на дому. Воспоминание о поре их нелегальной деятельности вызывало в обоих чувство тайного стыда: оба они считали себя отступниками; вместе с тем, оба говорили себе, что для такой деятельности, которая требует полного отказа от своего «я», они не годятся. Теперь они жили только ради личного, домашнего счастья и заранее предвкушали радость иметь ребенка. Когда они покинули Берлин и переехали в Эркнер, они предполагали, что будут жить там совершенно спокойно. Как и многие столичные жители, они воображали, будто взаимная слежка только в Берлине так невыносима, а в провинции, в маленьком городке, сохранилась еще какая-то добропорядочность. Но и им, подобно многим столичным жителям, пришлось убедиться на опыте, что доносы, подслушивание, добровольный сыск в маленьком городке и десять раз хуже, чем в столице. В маленьком городке нельзя затеряться в толпе, каждый виден со всех сторон, его личная жизнь быстро становится известной, разговоров с соседями почти невозможно избежать, а с тем, как такие разговоры извращаются, им уже не раз приходилось сталкиваться. Ввиду того, что они не были членами национал-социалистской партии, при всяких сборах старались вносить как можно меньше, стремились жить уединенно и только для себя, охотнее сидели дома и читали, вместо того чтобы ходить на собрания, что Хергезель, со своими длинными, вечно растрепанными волосами и темным пылающим взором имел вид заправского социалиста и пацифиста (по мнению коричневой братии), а Трудель однажды заявила, что евреев нельзя не пожалеть, ввиду всего этого молодую пару очень скоро стали считать политически неблагонадежными, каждый их шаг был известен, о каждом их слове доносили куда следует. Хергезели очень страдали от атмосферы, окружавшей их в Эркнере. Но они внушали себе, что это не беда и что с ними ничего не может приключиться, они же ничего враждебного против государства не делают. А думать каждый волен, как он хочет, говорили они, но им следовало бы знать, что в этом государстве человеку запрещается даже думать. Поэтому они все чаще искали утешения в своей любви. Они походили на двух любящих во время наводнения: уносимые волнами, среди рушащихся домов и тонущей скотины, они крепко вцепились друг в друга и надеются, что благодаря своей любви избегнут общей гибели. Они еще не понимали, что в этой ополчившейся на весь мир Германии личное счастье уже давно упразднено и человеку некуда податься, ибо каждый немец лишь частица единой Германии и обязан нести бремя общей судьбы. Хергезели расстались на Александерплац. Ей нужно было отнести работу на Малую Александерштрассе, а он хотел посмотреть детскую коляску, которую, согласно объявлению, предлагали в обмен. Они условились снова встретиться в обеденное время на вокзале, и каждый пошел своей дорогой. Трудель Хергезель, которой, после недомоганий первого времени, теперь, на пятом месяце, беременность давала только небывалое чувство уверенности в себе и счастья, торопливо свернула на Малую Александерштрассе и вошла в подъезд. Впереди нее по лестнице поднимался какой-то мужчина. Она видела его только сзади, но тотчас, по характерной манере держать голову, по особенно прямой, словно негнущейся шее, долговязой фигуре и крутым плечам, узнала Отто Квангеля, отца ее бывшего жениха, человека, которому она некогда выдала тайну подпольной группы. Невольно она пошла медленнее. Было ясно, что Квангель еще не заметил ее. Он поднимался неторопливыми, но ровными и решительными шагами. Она следовала за ним, отставая на десяток ступеней, готовая тут же остановиться, как только Квангель позвонит у одной из дверей этого дома, где помещался ряд контор. Но он не позвонил, и она увидела, как он остановился возле лестничного окна, вынул из кармана открытку и положил ее на подоконник. В этот миг его глаза встретились с глазами наблюдавшей за ним молодой женщины. Однако Квангель, если и узнал Трудель, то и виду не подал. Он прошел мимо и спустился вниз по лестнице, даже не взглянув на нее. Едва он достиг следующего этажа, как она бросилась к окну и схватила открытку. Она прочла только первые слова: «Неужели вы до сих пор не поняли, что фюрер постыдно обманывал нас, когда он заявлял, будто Россия вооружается, чтобы напасть на Германию?»… Тут Трудель поспешила вслед за Квангелем. Она догнала его, когда он уже выходил на улицу, пошла рядом с ним вплотную и сказала: — Ты разве не узнал меня, отец? Ведь это я, Трудель, невеста твоего Оттохен. Он повернул голову. Никогда еще эта голова не казались ей такой сухой и птичьей. На миг ей подумалось, что он не захочет признать ее, но он коротко кивнул и сказал: — А ты хорошо выглядишь, девушка! — Да, — отозвалась она, и ее глаза засияли. — И я чувствую себя такой сильной и счастливой, как еще никогда в жизни. Я ведь замуж вышла. Ты не сердишься, отец? — Что же тут сердиться? На твое замужество? Не будь дурочкой, Трудель, ты молодая, а уже скоро два года, как Оттохен умер. Нет, даже Анна не стала бы корить тебя, что ты вышла замуж, а она все еще каждый день думает о своем Оттохен. — А что мама? — Как всегда, Трудель, в точности как всегда. Для нас, стариков, жизнь уже не меняется. — А все-таки! — сказала она и остановилась. — Все-таки! — Лицо ее стало очень серьезным. — Все-таки у нас много кой-чего изменилось. Помнишь, мы стояли с тобой в коридоре швейной фабрики под объявлением, где было написано про казнь? Ты тогда предостерегал меня… — Я не знаю, о чем ты говоришь, Трудель. Старики многое забывают. — А сегодня я предостерегаю тебя, отец, — продолжала она вполголоса, но с еще большей настойчивостью. — Я видела тебя, когда ты подбросил открытку на лестнице, эту страшную открытку, она у меня вот тут в сумке. Он смотрел на нее, не отводя холодного взгляда, в котором как будто вдруг блеснуло недовольство. Она прошептала: — Отец, ведь ты головой рискуешь. И другие могли тебя увидеть, не только я. Мать знает, что ты делаешь такие вещи? Ты часто это делаешь? Он молчал очень долго, и она уже решила, что он не хочет отвечать. Но он сказал: — Ты же знаешь, Трудель, я ничего без матери не делаю. — О! — воскликнула она, и слезы выступили у нее на глазах. — Этого-то я и боялась! Ты и маму погубишь! — Мать потеряла сына! И она все еще страдает — не забывай, Трудель! Ее щеки заалели, словно он в чем-то упрекнул ее. — Я не думаю, — пролепетала она, — чтобы Оттохен был доволен, если бы знал, что его мать пошла на такие дела. — Каждый идет своей дорогой, Трудель, — холодно отозвался Отто Квангель. — Ты своей, а мы своей. Да, мы идем своей дорогой. — Он резко дернул головой — назад, потом вперед, словно клюющая птица. — А теперь, нам пора распрощаться. Желаю тебе счастья с твоим маленьким, Трудель. Я передам матери от тебя поклон — может быть. И его уже не было подле нее. Затем он еще раз вернулся. — Открытку, — сказал он, — ты не оставляй в сумке, — понимаешь? Положи куда-нибудь, как я. А мужу ты не скажешь ни слова об этом, обещай мне, Трудель! Она тихонько кивнула и только посмотрела на него со страхом. — И потом ты забудешь о нас. Ты все решительно забудешь насчет Квангелей; если ты меня еще когда-нибудь увидишь, ты меня не знаешь, понятно? И опять она молча кивнула. — Ну, так желаю счастья, — повторил он и на этот раз действительно ушел, а ей хотелось еще так много сказать ему. Когда Трудель подбросила открытку Отто Квангеля, она пережила все страхи преступника, который трепещет, что вот-вот его накроют. Она так и не решилась дочитать открытку до конца. Таким образом, трагическая судьба постигла и эту открытку Отто Квангеля, ее нашел близкий ему человек, и вместе с тем она тоже не выполнила своего назначения. Она тоже оказалась написанной зря, и у нашедшей ее было только одно желание — как можно скорее от нее отделаться. Когда Трудель положила открытку на тот же самый подоконник, на который ее положил Отто Квангель (ей даже и в голову не пришла мысль о каком-нибудь другом месте), она торопливо взбежала по нескольким оставшимся ступеням и позвонила у двери той юридической конторы, секретарше которой она шила платье, — из украденного во Франции материала, присланного секретарше одним другом, состоявшим в зондердивизии. Во время примерки Трудель бросало то в жар, то в холод, наконец в глазах у нее потемнело, и ей пришлось полежать в комнате адвоката — он был в суде, — а затем выпить чашку кофе, настоящего крепкого кофе (украденного в Голландии другим другом, состоявшим в эсэсовских частях). Но в то время как весь персонал конторы заботливо хлопотал вокруг нее — о ее положении нетрудно было догадаться, — в это время Трудель Хергезель думала: он прав, я ни в коем случае не должна говорить об этом Карлу. Только бы маленькому не повредило, я так ужасно разволновалась. Когда она наконец опять спустилась по лестнице, открытки на подоконнике уже не было. Трудель облегченно вздохнула, но чувство облегчения скоро исчезло. Она никак не могла отвлечься, она все вновь и вновь возвращалась к вопросу о том, кто же нашел открытку, испытал ли он такой же ужас, как она, и как он с открыткой поступил. Она вернулась на вокзал уже не с таким легким сердцем, как пришла сюда. Ей, собственно, следовало сделать еще несколько покупок, но она была просто не в состоянии. Молодая женщина тихонько уселась в зале. Она жаждала только одного, чтобы Карл поскорее пришел. Когда Карл будет здесь, этот страх, казалось все еще сковывавший ее члены, пройдет; даже если она ему ничего не скажет, уже одно его присутствие прогонит этот страх. Она улыбнулась и закрыла глаза. Хороший Карли, мой единственный. Она заснула. ГЛАВА 34 Карл Хергезель и Григолейт У Карла Хергезеля дело с обменом детской коляски так и не выгорело, и он был глубоко возмущен. Оказалось, что коляске по меньшей мере двадцать, двадцать пять лет, совершенно допотопный фасон, вероятно, еще Ной отвез в ней своего младшенького на ковчег. А старуха требовала за нее фунт шпига! Уперлась как бык и заладила одно: — У вас там в деревне все есть! У вас там всяких жиров хоть завались! Просто нахальство, чего только люди не выдумают! Тщетно заверял ее Хергезель, что Эркнер никакая не деревня и что им не выдают ни одного лишнего грамма по сравнению с Берлином. Что он простой рабочий и не в состоянии платить бешеные деньги. — А вы что же воображаете, я бы рассталась с такой ценной вещью, если уж не за что-нибудь очень хорошее? Да я в ней своих двух ребят вырастила. Вы, небось, хотели взять ее за рваную сотню? Нет, дорогой, не на таковскую напали, поищите себе другую дуру! Хергезель, который не дал бы и пятидесяти марок за этот рыдван с высокими колесами и старчески дрожащими рессорами, настаивал на своем: это просто наглость, кроме того, ее можно и к ответственности привлечь — есть запрещение требовать жиры за товары. — Привлечь! — старуха презрительно засопела. — К ответственности! А вы попробуйте-ка, молодой человек, заявите на нас! Да мой муж старшим вахтером в полиции служит! Никогда не привлекут нас ни к какой ответственности! А ну, выкатывайтесь сейчас же из моей квартиры! Я не позволю, чтобы на меня орали в моем собственном доме! Считаю до трех, и если вы не уберетесь, я заявлю на вас куда следует — за хулиганство в частном доме. Однако перед уходом Карл Хергезель все же выложил ей всеми словами, что он о ней думает. Он подробно разъяснил ей, какого он мнения о таких спекулянтах: они желают разжиться за счет тех немцев, которым тяжело живется. Наконец он ушел, все еще возмущаясь. И тут-то, еще не остыв, он встретился с Григолейтом, его товарищем из той эпохи его жизни, когда они еще боролись за лучшее будущее. — А, Григолейт, — сказал Хергезель, когда на него чуть не налетел долговязый человек с высоким лбом, тащивший два чемодана и портфель: — А, Григолейт, ты опять в Берлине? — Он схватил один из чемоданов: — Чорт, ну и тяжелый! Ты идешь на Алекс? Я тоже. Я донесу тебе чемодан. Григолейт неохотно улыбнулся. — Ну ладно, Хергезель, это очень любезно с твоей стороны, ты видно, остался прежним, всегда готов помочь. Что ты поделываешь? И что поделывает эта тогдашняя хорошенькая девочка — как ее звали, забыл! — Трудель, Трудель Бауман. Впрочем я на этой тогдашней хорошенькой девочке женился, и у нас будет ребенок. — Этого надо было ожидать. Желаю счастья. — Перемены в жизни Хергезелей, видимо, не слишком интересовали Григолейта, тогда как для Карла они были неустанно бьющим источником радости. — А что ты поделываешь, Хергезель? — продолжал расспрашивать Григолейт. — Я? То есть, ты имеешь в виду, где я работаю? Опять электротехником на химической фабрике в Эркнере. — Нет, я имею в виду, что ты действительно делаешь, Хергезель, — для нашего будущего! — Ничего, Григолейт, — ответил Хергезель, испытывая какое-то смутное чувство вины. И он принялся объяснять: — Видишь ли, Григолейт, мы поженились, мы молоды и живем только друг для друга. Какое нам дело до внешнего мира с этой его чортовой войной? Мы счастливы, что у нас будет малыш. Видишь ли, Григолейт, это тоже кое-что. Если мы постараемся остаться честными и воспитаем его честным человеком… — Трудновато будет в этих условиях, которые нам устроили коричневые! Да уж ладно, Хергезель, от вас ничего другого и ожидать нельзя было. Вы всегда больше думали брюхом, чем головой. От гнева Хергезель весь залился краской. Это просто безобразие, как с ним говорит Григолейт. Причем тот, видимо, вовсе не хотел обидеть его, ибо даже не заметил волнения своего спутника и невозмутимо заговорил снова: — Я продолжаю, и Енш тоже. Нет, не здесь, не в Берлине. Теперь мы обосновались гораздо западнее, то есть я-то не обосновался, я постоянно разъезжаю, вроде так сказать, курьера… — И вы, действительно, надеетесь на какие-то результаты? Десяток заговорщиков против такой гигантской машины!.. — Во-первых, нас не десяток. Каждый честный немец, а два-три миллиона их все-таки еще наберется, будет помогать нам. Главное для них — побороть страх. Но все это скоро изменится. Еще некоторое время Гитлер, может быть, и будет побеждать, а затем начнутся контрудары, он допобеждается до собственной гибели. И налеты будут все учащаться… — А во-вторых? — спросил Хергезель, которого эти военные прогнозы Григолейта нисколько не интересовали. — Во-вторых?.. — Во-вторых, знай, милый мой хитрец, дело вовсе не в том, много нас или немного борется с гитлеровским режимом, а в том, что если ты признал что-нибудь правильным, так надо за это и бороться. Ты ли дождешься плодов этой борьбы или только тот, кто займет твое место — совершенно все равно. Я не могу просто сложить руки и заявить: «Они, правда, свиньи, но какое мне до этого дело?» — Да, — отозвался Хергезель. — Но ты не женат, тебе не нужно заботиться о жене и ребенке… — Ну, заладил! — воскликнул Григолейт. — Перестань, пожалуйста, повторять этот проклятый сентиментальный вздор! Ты же сам не веришь ни одному своему слову! Жена и ребенок! Да неужели ты, идиот этакий, не понимаешь, что я бы уже двадцать раз мог жениться, если бы хотел обзавестись семьей? Но я не сделаю этого! Я говорю себе, что только тогда буду иметь право на личную жизнь, когда на этой земле для такой жизни место очистится. А чтобы место нашлось, нужно сначала потрудиться. — Мы очень далеко разошлись с тобой, — с унынием пробормотал Хергезель, — я же ни у кого ничего не отнимаю своим счастьем! — Нет, ты просто крадешь. Крадешь у матери ее сына, у жены — мужа, у девушки — ее друга, пока ты допускаешь, чтобы их ежедневно расстреливали тысячами, и пальцем не шевельнешь, чтобы остановить убийство. Все это ты отлично знаешь; может быть, ты даже хуже иного тупоголового нациста. Ты знаешь, что происходит кругом и все-таки никак не борешься. — Слава богу, вот и вокзал, — сказал Хергезель и поставил на землю тяжелый чемодан. — И мне уже не нужно будет выслушивать, как ты смешиваешь меня с грязью. Если бы мы еще побыли вместе, ты бы в конце концов решил, что не Гитлер, а Хергезель затеял всю эту войну. — Да, и ты тоже! Конечно в переносном смысле. Говоря точнее, только твоя толстокожесть дала ему возможность затеять ее. Но тут Хергезель громко рассмеялся, и даже мрачный Григолейт, взглянув в лицо своего смеющегося спутника, снизошел до легкой усмешки. — Ну, да бросим все это! — сказал Григолейт. — Мы никогда не поймем друг друга, ты не тем местом думаешь! — Он провел рукой по высокому лбу. — Но ты мог бы оказать мне маленькую услугу, Хергезель. — С удовольствием, Григолейт. — У меня тут этот тяжеленный чемоданище, ты только что тащил его. Через час я еду дальше в Кенигсберг, там мне чемодан совершенно не нужен. Ты мог бы на это время взять его к себе? — Да понимаешь, Григолейт, — начал Хергезель и с неприязнью посмотрел на тяжелый чемодан. — Я ведь говорил тебе, что живу теперь за городом, в Эркнере. Его придется туда тащить, это довольно далеко. Почему ты просто не отдашь его на хранение? — Да почему-почему… Да потому, что я этим молодцам здесь не доверяю. У меня там все белье, и башмаки, и новый костюм. А здесь бессовестно воруют. И потом — бомбы — томми особенно охотно бомбят вокзалы, — а тогда я лишусь решительно всего, что имею. Ну, соглашайся, Хергезель! — настаивал он. — Да уж ладно. Жена недовольна будет, только для тебя. А знаешь, Григолейт, лучше я жене ничего не скажу о том, что встретил тебя. Она ведь взволнуется, а ей и ребенку это вредно в ее теперешнем положении, ты понимаешь? — Хорошо, хорошо. Делай как хочешь. Главное сбереги мне чемодан. Примерно через неделю я буду здесь опять проездом и заберу этого слона. Скажи мне свой адрес. Хорошо, хорошо! Значит, до скорого, Хергезель! — До скорого, Григолейт. Карл Хергезель вошел в зал ожидания и стал искать Трудель. Он нашел ее в темном уголке, куда она забилась, голова ее была откинута на спинку дивана, молодая женщина крепко спала. Мгновение он смотрел на нее. Она спокойно дышала, спокойно поднималась и опускалась полная грудь. Рот был чуть приоткрыт, а лицо очень бледное. Оно казалось озабоченным, и на лбу стояли мелкие прозрачные бисеринки пота, словно Трудель перед тем чрезвычайно утомилась. Он смотрел на любимую. Затем, вдруг приняв решение, схватил чемодан Григолейта и потащил в камеру хранения. Нет, для Карла Хергезеля сейчас самое главное на свете, это чтобы Трудель не тревожилась и не волновалась. Если он отвезет чемодан в Эркнер, ему придется рассказать и относительно встречи с Григолейтом, а он знал, что всякое напоминание о прошлом ее глубоко взволнует. Когда Хергезель с квитанцией в кармане вернулся в зал ожидания, оказалось, что Трудель уже проснулась и как раз подкрашивает себе губки. Она улыбается ему, лицо ее бледновато, она спрашивает: — Что это за невероятный чемодан, с которым ты только что таскался? Неужели в нем детская коляска, Карли? — Невероятный чемодан? — он прикидывается удивленным. — У меня нет никакого чемодана. Я только что пришел, а насчет коляски дело не выгорело, Трудель. Она с удивлением смотрит на Карла. Муж обманывает ее? Но чего ради? Какие у него секреты? Ведь она только что видела совершенно ясно, как он стоял с чемоданом возле стола, а затем повернулся и куда-то потащил чемодан. — Но как же, Карл, — говорит она слегка обиженно. — Ведь я сейчас видела тебя — ты стоял с чемоданом у стола. — Откуда же у меня может быть чемодан? — отозвался он с легким раздражением. — Тебе приснилось, Трудель! — Я не понимаю, почему ты вдруг вздумал меня обманывать! Мы никогда еще друг друга не обманывали! — Я тебя не обманываю, не смей так говорить! — Он волнуется все сильнее, у него совесть нечиста. Затем, сделав над собой усилие, он продолжает спокойнее. — Я же сказал тебе — я только что пришел. А насчет чемодана — ничего не знаю, тебе приснилось, Трудель! — Так, так, — говорит она, не сводя с него глаз. — Так, так! Ну ладно, Карли. Значит, мне приснилось. Не будем больше об этом говорить. Она опускает глаза. Ей очень больно, что у него от нее секреты, и эта боль тем мучительнее, что и у нее от него секреты. Ведь она обещала Отто Квангелю ничего не говорить мужу об их встрече и, тем более, об открытке. Но у мужа и жены никаких тайн не должно быть друг от друга. А вот теперь и у него они есть. Карла Хергезеля тоже мучит стыд. Какой позор — так бессовестно лгать любимой, да он еще и накричал на нее, за то что она сказала правду. Он борется с собой, — не рассказать ли ей о встрече с Григолейтом? Затем решает: нет, это еще больше взволнует ее. — Прости, Трудель, — и он торопливо сжимает ей руку, — прости, что я на тебя взъелся. Но меня до того разозлила эта история с коляской… нет, ты послушай… ГЛАВА 35 Первое предостережение Нападение Гитлера на Россию дало новую пищу Квангелю для гнева на этого подлого злодея. В этот раз он следил за подготовкой наступления во всех ее деталях. Поэтому ничто не удивило его — начиная с первого скопления войск у «наших границ» и кончая вторжением. Он с самого начала знал, что они лгут, эти Гитлер-Геббельс-Фритче, каждое слово их было грязью и ложью. Никого не могут они оставить в покое, и, охваченный гневным негодованием, он в одной из открыток написал: «Гитлер вероломно напал на Россию! Никто из русских и не думал о войне!» Подходя теперь и цеху к кучке беседующих рабочих, он иногда жалел, — если разговор шел о политике, — что они тут же расходятся. Он охотно слушал, что люди говорят о войне. Тотчас же воцарялось угрюмое молчание, разговоры стали делом слишком опасным. Разоблаченный столяр Дольфус был давным-давно снят, а о том, кто является его преемником, Квангель мог только гадать. Одиннадцать человек из его цеха, в том числе — двое мужчин, работавших на мебельной фабрике уже свыше двадцати лет, исчезли бесследно, некоторых взяли прямо на работе, другие однажды утром не пришли. Никто не объяснил, куда они делись, и это доказывало, что они где-то как-то сказали лишнее, и им пришлось отправиться в концлагерь. Вместо этих одиннадцати появились новые, и старый мастер не раз спрашивал себя — а может быть, все они шпики, а может быть, одна половина рабочих шпионит за другой, и наоборот. Весь воздух буквально провонял предательством. Ни один человек не доверяет другому, и в этой ужасной атмосфере люди, кажется, все более тупеют и становятся как бы только частями тех машин, которые они обслуживают. Но иногда из этой приглушенности взмывал, точно пламя, яростный гнев — как тогда, когда рабочий сунул руку под пилу, крича: — Чтобы он сдох, этот Гитлер! И он сдохнет так же наверняка, как я сейчас себе руку отпилю! Им с трудом удалось вырвать этого безумца из машины, и о нем конечно больше никто никогда не слышал. Вероятно, он давно умер, это было бы для него лучше! Да, требовалась чертовская осторожность, не каждый ведь пользуется таким доверием, как эта старая отупевшая ломовая лошадь, этот Отто Квангель, который, кажется, только одним и интересуется, чтобы они выработали свою ежедневную норму гробов. Да, гробы! От ящиков для бомб они опустились до гробов, убогих, дощатых, из самого дешевого тонкого бракованного материала, кое-как покрашенных в коричневый с черным. Фабрика выпускала тысячи, десятки тысяч таких гробов, целые товарные поезда гробов, целый вокзал был забит такими поездами, много вокзалов. Квангель, вытянув шею и зорко следя за каждой машиной, нередко размышлял обо всех тех людях, которые в этих гробах уходили в могилу, загубленные жизни, бессмысленно загубленные жизни, если правда, что гробы предназначены для жертв воздушных налетов, то есть, главным образом, для стариков, матерей и ребят… Или их отправляют в концентрационные лагери, каждую неделю по несколько тысяч штук — для тех, кто не смог скрыть свои убеждения или не хотел их скрыть — каждую неделю по несколько тысяч гробов в один лагерь. Или, может быть, этим товарным поездам с гробами действительно предстоит дальний путь на фронты? Этому Отто Квангель не очень-то верил, какое им дело до каких-то там убитых солдат! Мертвый солдат для них не больше, чем мертвый крот. В электрическом свете холодный птичий глаз поблескивает зло и сурово, голова рывками откидывается назад, тонкогубый рот крепко сжимается. Никто даже и не подозревает о том мятеже, о том негодовании, которые живут в груди этого человека, а он знает, что ему слишком много еще нужно сделать, он знает, что призван для выполнения великой задачи, и пишет теперь не только по воскресеньям: он пишет и в будни, до начала работы. После нападения на Россию он пишет порой целые письма, на них уходят два дня, но его гнев должен иметь выход. Квангель вынужден признать: он уже не соблюдает былой осторожности. Все это благополучно продолжается уже два года, никогда на него не пало ни малейшего подозрения, он привык чувствовать себя в безопасности. Первым предостережением для него явилась встреча с Трудель Хергезель. Ведь вместо нее на лестнице мог оказаться и кто-то другой, а тогда им с Анной был бы конец! Нет, вопрос не в нем и не в Анне; вопрос только в том, чтобы работа велась, сегодня и все будущие дни. И ради этой работы снова надо стать осторожнее. Он допустил, чтобы Трудель наблюдала за ним, когда он подбрасывал открытку, это было с его стороны непростительным легкомыслием. Между тем Квангель и не подозревал, что комиссар Эшерих к этому времени уже из двух источников получил описание его личности. Уже дважды за Квангелем наблюдали, когда он подбрасывал свои открытки, оба раза это были женщины, они потом с любопытством прочли открытки, но не достаточно быстро подняли тревогу, и преступника не успели захватить. Да, у комиссара Эшериха имелось теперь два описания невидимки. К сожалению, однако, эти описания почти во всех пунктах противоречили друг другу. Только в одном обе свидетельницы сошлись, что лицо у преступника необыкновенное, совсем не похожее на других людей. Но когда Эшерих потребовал более подробного описания этого необыкновенного лица, то оказалось, что женщины или не могли рассмотреть его, или не умели облечь свои наблюдения в слова. Обе заявили только, что у него вид настоящего преступника. Но когда их спросили, как же, по их мнению, должен выглядеть настоящий преступник, они пожали плечами и заявили, что господам это должно быть лучше известно! Квангель долго колебался, рассказать ему Анне о своей встрече с Трудель или не рассказывать. Наконец он все же решил рассказать: он не хотел иметь от нее ни малейшей тайны. Да она и заслужила это право — знать правду, и хотя опасность того, что через Трудель что-нибудь откроется, была очень незначительна, но даже о незначительной опасности Анна должна была знать. Поэтому он рассказал ей, как все произошло, нисколько не затушевывая своего легкомыслия. Реакция Анны была очень характерной. Сама Трудель, ее брак и будущий ребенок нисколько не заинтересовали ее, зато она в крайнем испуге прошептала: — Ты подумай, Отто, а что если бы это был кто-то другой, какой-нибудь штурмовик. Он презрительно усмехнулся: — Но ведь это не был кто-то другой! И я теперь опять буду осторожен! Все же это обещание ее не успокоило. — Нет, нет, — сказала она горячо. — Теперь я сама буду разносить открытки. На старуху никто не обратит внимания. А тебя каждый заметит, Отто! — Вот уже два года, а пока никто не замечал! Тут и разговору не может быть, чтобы на тебя свалить самое опасное! Нехватало еще, чтобы я за твою юбку прятался! — Ну, конечно, — сердито отозвалась она. — Будешь теперь свои мужские глупости нести! Сказал тоже — прятаться! Что ты смелый — мне и так известно, но что ты неосторожный — это я теперь узнала и постараюсь не забыть. Можешь спорить, сколько тебе угодно. — Анна, — сказал он и схватил ее руку, — ты не должна, как другие женщины, вечно упрекать меня за один и тот же промах! Я же сказал тебе, — я буду осторожнее, уж поверь! Ведь два года дело не срывалось? Почему же оно теперь сорвется? — А я не понимаю, — продолжала она упорствовать, — отчего и я не могу разносить открытки. Ведь ты иногда и раньше поручал мне. — Ты и дальше будешь. Когда их наберется слишком много, или меня будет донимать ревматизм. — Но я свободнее тебя! И потом я, право же, меньше бросаюсь в глаза. И ноги у меня помоложе. И я не хочу больше здесь умирать от страха, каждый раз, когда я знаю, что ты пошел. — А меня ты за кого считаешь? Ты думаешь, я могу спокойно сидеть дома, когда знаю, что Анна бегает по улицам? Разве ты не понимаешь, что мне стыдно будет, если главная опасность придется на твою долю? Нет, Анна, не требуй этого от меня! — Тогда давай ходить вместе. Четыре глаза видят лучше чем два, Отто. — Вдвоем мы скорее обратим на себя внимание, одному легче проскользнуть среди людей. И я не думаю, что в таком деле четыре глаза видят лучше двух. Когда двое, один полагается на другого. И вообще, ты не сердись, но я только нервничать начну, если ты будешь рядом со мной, я думаю, и ты тоже. — Ах, Отто, — сказала она. — Когда ты что-нибудь заберешь себе в голову, ты всегда настоишь на своем. Тебя не переспоришь, но я от страха просто изведусь, особенно теперь, когда я знаю, какая тебе грозит опасность! — Опасность эта не больше, чем раньше, не больше, чем в тот день, когда я подсунул первую открытку на Нейе Кэнигсштрассе. Опасность есть всегда для всякого, кто делает то, что мы делаем. Или ты, может быть, хочешь, чтобы мы совсем это дело бросили? — Нет! — горячо воскликнула она. — Нет! Я и двух недель не выдержу без этих открыток! Для чего же тогда мы жить будем? Ведь в них вся наша жизнь, в этих открытках! Он угрюмо усмехнулся, с угрюмой гордостью посмотрел на нее. — Видишь, Анна, — сказал он помолчав. — Такая вот ты мне и дорога. В нас нет страха. Мы знаем, что нам грозит, и мы готовы в любую минуту, готовы на все, — но нужно надеяться, что это случится как можно позднее. — Нет, — сказала она. — Нет. Мне все кажется, это никогда не случится. Мы переживем войну, мы переживем нацистов, и тогда… — Тогда? — спросил и он, ибо они оба вдруг увидели перед собой — после наконец-то завоеванной победы — совершенно бесцельную жизнь. — Что ж, — сказала она, — я думаю, мы и тогда найдем дело, за которое стоит бороться. И, может быть, совсем открыто, без таких опасностей. — Опасность, — отозвался он, — опасность всегда есть, Анна, иначе это не борьба. Иногда я чувствую, что так им и не поймать меня, и я лежу, лежу часами и думаю, где еще может крыться опасность, и что я мог все-таки упустить. Думаю и ничего не нахожу. И все-таки где-то есть опасность, я чую. Что могли мы упустить, Анна? — Ничего, — сказала она. — Ничего. Если ты будешь осторожен, когда подбрасываешь открытки… Он сердито покачал головой. — Нет, Анна, — пояснил он, — не об этом я говорю. Опасность не на лестнице и не тогда, когда я пишу. Опасность где-то совсем в другом месте, куда я не могу заглянуть. Вдруг мы проснемся и поймем, что она всегда была тут, а мы никогда ее не видели. Но будет уже поздно. Она все еще не понимала. — Не знаю, почему ты вдруг начал тревожиться, Отто, — сказала она. — Мы ведь все сто раз обдумали и рассчитали. Если только мы будем осмотрительны… — Осмотрительны! — воскликнул он, раздраженный ее упорным непониманием. — Как можно быть осмотрительным, если смотришь да не видишь! Эх, Анна, не понимаешь ты меня! В жизни не все можно рассчитать заранее. — Нет, я не понимаю тебя, — сказала она, качая головой. — По-моему, зря ты растревожился, отец! По-моему, Отто, тебе спать больше надо по ночам. Ты слишком мало спишь. Он молчал. Через некоторое время она спросила: — Ты знаешь, как теперь фамилия Трудель Бауман и где она живет? Он покачал головой. Он сказал: — Нет, не знаю и знать не хочу. — А мне хочется знать, — настаивала она. — Я хочу услышать собственными ушами, что у нее с открыткой все ладно вышло. И зачем только ты поручил ей! Разве такое дитя знает, что делает! Может и открытку-то она положила на глазах у всех, и ее тут же сцапали. А если они этакую молодую женщину захватят в свои когти, им недолго узнать и фамилию Квангель. Он покачал головой. Он сказал: — Нет, не знаю. С этой стороны нам никакой опасности не грозит. — А я хочу знать наверняка! — воскликнула фрау Квангель. — Я пойду к ней на фабрику и наведу справки. — Ты не пойдешь, мать. Трудель для нас больше не существует. Нет, не спорь, ты останешься дома. И чтобы я об этом больше не слышал. — Но, видя, что она все еще не покорилась, он добавил: — Поверь мне, Анна, все правильно, что я тебе говорю. О Трудель нам незачем больше вспоминать, все это кончено. И все-таки, — продолжал он тише, — когда я ночью лежу и не могу заснуть, мне иногда начинает казаться, что нам не уцелеть. Она посмотрела на него, широко раскрыв глаза. — И я начинаю себе представлять, как все это произойдет. Такие вещи полезно представить себе заранее, тогда ничто уж тебя не удивит. Ты никогда не думаешь об этом? — Я не очень понимаю, о чем ты говоришь, Отто, — отозвалась Анна с неохотой. Он стоял, прислонившись спиной к книжной полке Оттохен, одно плечо касалось книжки мальчика «Справочник радиолюбителя». Квангель проницательным взглядом посмотрел на жену. — Когда они арестуют нас, мы будем врозь, Анна. Мы, может быть, только два-три раза увидимся на допросах, на суде и потом, может быть, на полчаса перед казнью. — Нет, нет, нет! — закричала она: — Не смей говорить про это! Мы уцелеем, Отто, мы должны уцелеть! Он положил свою большую, огрубевшую от работы руку на ее маленькую, теплую, дрожащую. — А если мы все-таки не уцелеем? Будешь ты в чем-нибудь раскаиваться? Будешь жалеть о том, что мы делали? — Нет, ни о чем! Но мы уцелеем, нас не выследят, Отто, я чувствую. — Видишь ли, Анна, — продолжал он, не слушая ее заверений. — Я вот это-то и хотел от тебя услышать. Мы никогда ни о чем не будем жалеть. Мы останемся верны тому, что мы делали, даже если они нас очень будут мучить. Она посмотрела на него, стараясь сдержать дрожь. Но тщетно. — Ах, Отто! — воскликнула она разрыдавшись. — Зачем тебе понадобилось говорить все это? Ты сам накликаешь на нас беду! Никогда не слышала я от тебя таких слов! — Не знаю, отчего я затеял сегодня такой разговор, — заметил он и отошел от книжной полки, — но один раз нужно было. Вероятно, я больше никогда не заговорю про это. Но я хочу, чтобы ты знала! Мы будем очень одиноки в наших камерах, ни словечком нельзя будет перекинуться, а ведь мы больше двадцати пяти лет и дня не провели друг без друга. Нам очень трудно придется. Но мы будем знать, что ни один из нас не струсит, и мы можем положиться друг на друга, — как было всю жизнь, так будет и в смерти. Нам ведь и умирать придется в одиночку, Анна! — Отто, ты говоришь так, будто уж до этого дошло! Но ведь мы же на свободе, и никто нас не подозревает. Мы можем в любой день прекратить это дело, если захотим… — Но захотим ли мы? Можем ли мы захотеть? — Нет, я не говорю, что мы захотим, я не хочу бросать, ты знаешь. Но я не хочу, чтобы ты так говорил, будто нас уже схватили и нам остается только умереть Я еще не хочу умирать, Отто, я еще хочу пожить с тобой! — А кому хочется умирать? — спросил он. — Все хотят жить, все, все, даже самый крошечный червячок цепляется за жизнь. И я тоже хочу жить. Но, может быть, хорошо, когда еще живешь спокойной жизнью, подумать заранее о тяжелой смерти, к ней приготовиться. Человеку нужно знать, что он сможет умереть достойно, без воя и визга. Ведь это отвратительно… Наступило молчанье. Затем Анна сказала вполголоса: — Ты можешь положиться на меня, Отто. Тебе не будет стыдно за меня! ГЛАВА 36 Провал комиссара Эшериха В тот год, который последовал за самоубийством Энно Клуге, комиссар Эшерих имел возможность вести довольно спокойную жизнь, ибо его начальники не слишком докучали ему своим нетерпением. Когда весть о самоубийстве дошла до гестапо, когда стало ясно, что этот Клуге окончательно ускользнул от допросов гестаповцев и эсэсовцев, обергруппенфюрер Праль пришел в бешенство. Одна гроза следовала за другой. Но постепенно и это улеглось, след невидимки совершенно остыл, и нужно было искать нового следа. В общем, дело невидимки теперь уже не казалось таким важным. Однообразие открыток, в которых он повторял все одно и то же и которых никто не читал, никто не желал читать, и которые вызывали у каждого страх или растерянность, делали его только смешным. Правда, Эшерих все еще добросовестно втыкал свои флажки в план города Берлина. С некоторым удовлетворением он отмечал, что к северу от Александерплац они становились все гуще — наверно тут-то и гнездышко этой птички! И потом это бросающееся в глаза скопление флажков — около десятка — к югу от Ноллендорфплац — невидимка, должно быть, появлялся там регулярно, хотя и через большие промежутки времени. Все это в один прекрасный день получит свое полное объяснение… Все ближе, ближе! Ты подходишь к нам неотвратимо хихикал комиссар и потирал руки. Но затем он опять переходил к другим своим работам. Были дела более важные и срочные: какой-то сумасшедший, «убежденный нацист», как он с гордостью называл себя, ежедневно писал министру Геббельсу грубо оскорбительные, нередко порнографические письма. Сначала эти письма казались министру забавными, затем начали злить, а под конец он разбушевался и потребовал, чтобы ему доставили обидчика. Его самомнение было смертельно оскорблено. Тут комиссару Эшериху повезло, и в три месяца дело «похабника», как он называл свою жертву, было благополучно доведено до конца. Автор непристойных писем, который, впрочем, оказался действительно членом нацистской партии, и притом старым членом, был доставлен господину министру Геббельсу, и Эшерих мог сдать его дело в архив. Он знал, что никогда больше не услышит о «похабнике». Министр не прощал оскорблений. Затем шли другие дела — прежде всего этого чудака, который рассылал руководящим лицам папские энциклики и радиовыступления Томаса Манна, подлинные и фальшивки. Хитрый парень, не так-то легко было его сцапать! Все же Эшерих, наконец, подготовил его для камеры смертников в Плэце. Имелся еще мелкий поверенный по торговым делам, который внезапно заболел манией величия, и, вообразив себя главным директором несуществующего сталелитейного завода, писал конфиденциальные письма не только директорам действительно существующих предприятий, но и самому фюреру, сообщая в них такие подробности о тревожном состоянии германской военной промышленности, которые нельзя было выдумать. Ну, поймать эту птицу оказалось сравнительно нетрудно, круг людей, имевших доступ к такой информации, был относительно невелик. Да, комиссар добился значительных успехов; среди его коллег уже шептались о том, что он скоро выдвинется. Он необыкновенно удачен, этот год, протекший с самоубийства маленького Энно, и комиссар Эшерих очень доволен. Но настала минута, когда начальники Эшериха снова задумались над картой города невидимки. Выслушивая пояснения Эшериха, они глубокомысленно кивали головой, когда им было указано на особое скопление флажков к северу от Александерплац; кивали еще глубокомысленнее, когда Эшерих обратил их внимание на интересный передовой отряд флажков к югу от Ноллендорфплац, и наконец сказали: — Какие же у вас теперь данные, господин Эшерих? Какие планы вы изобрели, чтобы поймать этого невидимку? После вторжения в Россию парень стал чертовки активен! На той неделе найдено, кажется, пять писем и открыток? — Да, — сказал комиссар. — А на этой неделе поступило еще три! — Так как же обстоит дело, Эшерих? Подумайте, сколько времени он пишет, так больше не может продолжаться! У нас здесь не статистическое бюро для регистрации открыток, призывающих к государственной измене. Вы же ведете розыск, за это и деньги получаете, дорогой! Ну, так какие же у вас данные? Под этим натиском Эшерих принялся горько сетовать на глупость обеих женщин, они видели этого человека и не задержали его, и даже описать не могли! — Да, да все это очень хорошо, дорогой. Но мы сейчас говорим не о глупости свидетелей, мы говорим о планах, которые измыслила ваша умная голова! Тогда комиссар снова подвел этих господ к карте и вполголоса стал объяснять, что вот, мол, к северу от Алекса всюду торчат флажки, и только на одном, сравнительно небольшом участке, их совершенно нет. — Тут-то и сидит невидимка. Тут он не подбрасывает открыток, так как слишком известен в этих местах, и ему приходится опасаться, что кто-нибудь из соседей увидит его. Всего несколько улиц, где живет мелкий люд. Тут-то он и засел. — А почему же вы даете ему до сих пор сидеть? Отчего вы данным давно не приказали произвести повальный обыск, раз речь идет о нескольких улицах. Вы обязаны сцапать его, Эшерих! Мы вас просто не понимаем, ведь вы же толковый малый, а в этом случае почему-то делаете глупость за глупостью. Мы ознакомились с делом. Во-первых, эта история с Клуге; невзирая на то, что он сознался, вы его почему-то отпускаете на все четыре стороны, потом нисколько им не интересуетесь и даете ему возможность совершить самоубийство, именно тогда, когда он нам особенно нужен! Глупость за глупостью, Эшерих! Комиссар Эшерих, нервно покручивая усы, позволяет себе возразить на это, что Клуге не имел никакого отношения к писавшему открытки. Ведь они продолжают неукоснительно появляться и после его смерти. — Я считаю его признание, будто какой-то незнакомец поручил ему подбросить открытку, безусловно не заслуживающим доверия. — Ну, мало ли что вы считаете! А мы считаем необходимым, что бы вы наконец взялись за дело. Как — нас совершенно не касается, но мы желаем видеть результаты! Итак, прежде всего произведите повальные обыски в районе этих нескольких улиц. Увидим, что при этом выяснится. Ведь что-нибудь да выяснится, везде есть бунтовщики. На это комиссар Эшерих, со всем подобающим смирением, замечает, что хотя речь идет только о нескольких улицах, но ведь придется обыскать около тысячи квартир. — Это страшно взвинтит население. Люди и без того нервничают из-за участившихся налетов, а тут мы им дадим реальный повод для недовольства. И потом, к чему приведет такой повальный обыск? Ведь этому человеку для его преступной деятельности нужна лишь ручка с пером, она есть в каждом доме, пузырек с чернилами — тоже, десяток открыток тоже найдется. Я не знаю, какие конкретные задачи я бы мог поставить перед моими людьми, что, собственно, они должны искать? Самое большее — руководствоваться какими-то отрицательными данными, например: у этого человека, наверняка, нет радиоприемника; ни разу не нашел я в его открытках намека на то, чтобы он почерпнул свои сведения из радиопередач. Иногда он просто неверно информирован! Нет, я не представляю себе, на чем я могу построить подобные обыски! — Но дорогой, милейший Эшерих, мы отказываемся понимать вас! У вас одни возражения, вы не в состоянии предложить нам ни одного конкретного мероприятия! Но мы же должны поймать этого человека и притом как можно скорее! — Мы и поймаем его, — улыбнулся комиссар, — но что это будет скоро — я не могу вам обещать. Все же, я не думаю чтобы ему удалось еще два года писать свои открытки. Они негодующе застонали. — А почему? Да оттого что время работает против него. Приглядитесь к этим флажкам, еще сотня, и все станет нам во много раз яснее. Это дьявольски упорный, хладнокровный тип, мой невидимка, но ему кроме того и чрезвычайно везет. Дело в том, что одного хладнокровия мало, нужно еще немножко счастья, и до сих пор ему почти непостижимо везло. Но ведь это совершенно так же, господа, как при игре в карты: некоторое время счастливая карта может итти к одному игроку, а потом вдруг все лопается. Игра может обернуться против невидимки, и козыри окажутся у нас в руках! — Все это очень мило и интересно, Эшерих! Остроумные выкладки криминалиста, и мы все это очень хорошо понимаем. Но мы не особенные любители теорий, а из ваших слов ясно одно — что нам придется ждать еще два года, прежде чем вы решитесь действовать. Так вот, мы на это не пойдем, мы предлагаем вам еще раз основательно продумать все дело и, скажем, через неделю, ознакомить нас с вашими предложениями. И тогда видно будет, способны вы справиться со своей задачей или нет. Хейль Гитлер, Эшерих! Однако обергруппенфюрер Праль, который, ввиду присутствия более высокого начальства, до сих пор не обмолвился ни словом, точно воды в рот набрал, еще раз вернулся в кабинет Эшериха. Ворвавшись к нему, он закричал: — Осел! Идиот! И вы воображаете, что я и дальше позволю позорить мой отдел такому остолопу? Только одну неделю даю вам сроку. — Он в бешенстве тряс перед ним кулаками. — И если вы и за эту неделю ничего не придумаете, тогда уже не взыщите! — И так далее, и так далее. Но комиссар Эшерих уже не слушал. Во время предоставленной ему недельной отсрочки комиссар Эшерих очень мало занимался делом невидимки, вернее, совсем не занимался. Один раз он уже дал своим начальникам сбить себя с принятой им тактики выжидания, и сейчас же все поехало вкривь и вкось, и расплачиваться за это пришлось Энно Клуге. Не то, чтобы этот Клуге особенно отягощал его совесть, — никому ненужный, жалкий плакса, совершенно неважно, жив он или мертв. Но комиссару эта маленькая мразь причинила не мало неприятностей. Понадобились некоторые усилия, чтобы зажать кое-кому рот. Да, в ту, ночь, о которой он не любил вспоминать, комиссар очень волновался, а этот долговязый бесцветный человек больше всего на свете не любил волноваться. Нет, не даст он даже самому высшему начальству еще раз соблазнить его, не откажется от терпеливого выжидания. Что, собственно, может грозить ему? Ведь Эшерих нужен им, он во многих отношениях для них просто незаменим. Пусть бесятся и бранятся, в конце концов и они признают, что правильно только одно: терпеливо ждать. Нет, Эшерих не внесет никаких предложений… Это было памятное совещание. Оно состоялось уже не в кабинете Эшериха, а в зале и под председательством одного из высших начальников. Конечно, рассматривалось не только дело невидимки, обсуждались и многие другие дела. Начальство бранилось, рычало, язвило. Наконец перешли к его делу. — Комиссар Эшерих, будьте добры доложить нам ваши соображения по делу об открытках! Комиссар готов был доложить. Он сделал маленький обзор всех данных и того, что было до сих пор предпринято. Сделал его превосходно — кратко, точно, не без остроумия, при этом задумчиво поглаживая свои усы. Затем последовал вопрос председателя: — Какие же вы можете внести предложения, чтобы ликвидировать это дело, которое тянется вот уже два года? Два года, комиссар Эшерих! — Я могу порекомендовать только одно — терпеливо выжидать и в дальнейшем, иного способа нет. Но, может быть, следовало бы дать это дело на проверку господину советнику Цотту? Воцарилась мертвая тишина. Затем, то там, то здесь раздались иронические смешки. Кто-то крикнул: — Он отлынивает! И другой: — Сам провалил, а теперь другим подсовывает! Обергруппенфюрер Праль с громом обрушил на стол стиснутые кулаки. — Я тебя возьму в оборот, сволочь! — Прошу сохранять полное спокойствие. В голосе председателя прозвучало презрение. Все смолкли. — Господа, мы были сейчас свидетелями такого отношения к делу, которое можно, пожалуй, приравнять только к дезертирству с поля боя. Это трусливое бегство от тех трудностей, с которыми неизбежно связана всякая борьба. Инцидент весьма прискорбный. Эшерих, вы освобождаетесь от дальнейшего участия в данном совещании. Ждите у себя моих распоряжений. Комиссар, мертвенно-бледный (ничего подобного он не ожидал), поклонился и направился к двери; дойдя до нее, он щелкнул каблуками и, вытянув руку, возгласил: — Хейль Гитлер! Никто не обратил на него внимания. Комиссар удалился в свой кабинет. Обещанные приказания предстали перед ним в виде двух эсэсовцев, они угрюмо уставились на него, затем один из них угрожающе заявил: — Не смейте здесь больше ни к чему прикасаться, понятно вам? Эшерих медленно повернул голову к человеку, осмелившемуся так с ним разговаривать. Подобный тон был новостью; не то, чтобы он был Эшериху незнаком, но с ним лично так говорили впервые. Ведь этот парень рядовой эсэсовец, — и уж значит плохи дела Эшериха, если подобный субъект смеет обращаться к нему таким тоном. Зверское лицо, вдавленный нос, тяжелый подбородок, склонность к насилию, слабо развитое мышление, в пьяном виде опасен, подытожил Эшерих. Как выразилась на его счет эта высокопоставленная скотина там наверху? Дезертирство? Смешно! Комиссар Эшерих — и дезертирство. Но это на них похоже, на этих господ, они любят бросаться громкими словами, за которыми решительно ничего не следует! Вошли обергруппенфюрер Праль и советник Цотт. — Ну вот, значит, все-таки приняли мое предложение, — встретил их Эшерих. — Самое разумное, что вы могли сделать, хотя я не допускаю, чтобы даже этот казуист мог выкроить что-нибудь новое из имеющегося материала! Эшерих только что собрался приветствовать советника Цотта по-дружески весело, показать ему, что он, Эшерих, ничуть на него не в обиде, но вдруг эсэсовцы грубо отшвыривают его, и один из них, тот, с лицом убийцы, рявкает: — Разрешите доложить, — эсэсовцы Добат и Якоби с арестованным. Это кто же арестованный, я? — изумленно спрашивает себя Эшерих. И затем вслух: — Господин обергруппенфюрер, разрешите доложить, что… — Заткни ты этой сволочи глотку! — в ярости рычит Праль, которому, вероятно, тоже здорово нагорело. Эсэсовец Добат кулаком дает Эшериху в зубы. Бешеная боль, отвратительный теплый вкус крови во рту. Затем Эшерих наклоняется и выплевывает на ковер несколько зубов. Но, совершая все эти действия, совершая их вполне автоматически, — даже боли настоящей он не чувствует — Эшерих думает: необходимо это сейчас же выяснить. Я, конечно, все готов сделать. Произвести повальные обыски хотя бы во всем Берлине. В каждый дом, где есть адвокаты и врачи, поставить сыщиков. Я сделаю все, что вы пожелаете, но не можете же вы просто так бить меня по морде, меня, старого следователя и кавалера ордена «За военные заслуги»! В то время как он лихорадочно перебирает эти мысли, машинально стараясь вырваться из рук эсэсовцев и все вновь и вновь силясь заговорить, — что ему, однако, не удается из-за рассеченной верхней губы и крови во рту — в это время к нему подскакивает обергруппенфюрер Праль, хватает его обеими руками за грудь и кричит: — Попался наконец, зазнайка, дерьмо! Воображал, что ты хитрее всех, когда читал мне свои дурацкие лекции, да? Думал, я не замечаю, за какого болвана ты меня считаешь, а себя за сверхумника, — а? Вот ты теперь и попался, мы уж тебя возьмем в оборот, не отвертишься! Обезумев от бешенства, Праль уставился на стоявшего перед ним окровавленного человека. И крикнул: — Весь ковер заплюешь мне тут своей собачьей кровью! Изволь проглатывать кровь, собака, не то я сам тебя по роже съезжу! И комиссар Эшерих — нет, жалкий, трепещущий человечишко Эшерих, который всего полчаса назад был всесильным комиссаром гестапо, обливаясь смертным потом, силился проглотить тошнотворно-теплую струю крови, не запачкать ковер, свой собственный, нет, теперь уже ковер советника Цотта… Жадно созерцал обергруппенфюрер унизительное состояние комиссара. Затем отвернулся от Эшериха с досадливым — Да что там! — и спросил советника: — Этот тип еще нужен вам, господин Цотт, для каких-нибудь выяснений? Существовал неписаный закон, по которому все прикомандированные к гестапо старые криминалисты держались друг друга не на жизнь, а на смерть, так же как и эсэсовцы нередко объединялись против гестаповских криминалистов. Никогда бы Эшериху не пришло в голову выдать коллегу эсэсовцам, как бы ни был тот виноват; наоборот, он постарался бы скрыть от них даже самое постыдное преступление. А теперь ему пришлось собственными ушами услышать, как советник, бросив беглый взгляд на Эшериха, холодно ответил: — Этот тип для выяснений? Нет, спасибо, господин обергруппенфюрер, уж лучше я сам все выясню! — Увести! — крикнул обергруппенфюрер. — И поторопите его, ребята! Ускоренным темпом эсэсовцы протащили Эшериха по тому самому коридору, по которому он ровно год назад пустил пинком Боркхаузена, смеясь своей превосходной шутке. И они сбросили его вниз с той же каменной лестницы, и он остался лежать весь в крови на том же месте где весь в крови тогда лежал Боркхаузен. Пинками Эшериха подняли на ноги, погнали вперед и затем сбросили вниз в подвал… Каждый член его мучительно ныл, а тут пошло: снимай костюм, напяливай арестантский халат, — наглый дележ его одежды между эсэсовцами. И все это вперемежку с пинками, затрещинами, угрозами… О, разумеется, комиссар Эшерих за последние годы перевидал не мало в этом роде и не находил тут ничего поражающего или предосудительного, ибо ведь так поступали с преступниками. И поступали по праву. Но чтобы он, Эшерих, следователь и комиссар, был отнесен к числу этих бесправных преступников, это не укладывалось в его голове. Ведь он-то не совершил преступления. Он только предложил передать другому дело, относительно которого весь синклит его начальников также не мог придумать ничего путного. Нет, это должно выясниться, и они вернут его! Ведь им без него никак не обойтись! А до тех пор нужно сохранять самообладание, он не должен выказывать ни малейшего страха, даже его страданий никто не должен замечать. В это время еще кто-то был доставлен в камеру. Карманный воришка, как выяснилось тут же, имевший неосторожность стянуть что-то у дамы сердца высокопоставленного фюрера-штурмовика и пойманный на месте преступления. И вот они привели его сюда, видимо, они уже дорогой обработали его, этого всхлипывающего человечка; он то и дело ползал на коленях, обнимая ноги эсэсовцев, и молил: только пусть не бьют его, ради девы Марии не бьют! Пусть они смилуются над ним, и Иисус Христос воздаст им! А эсэсовцы развлекались тем, что в самый разгар этих молений пинали в лицо валявшегося у них в ногах воришку. Он с криком бросался на землю, судорожно ловил на их жестоких лицах хотя бы проблеск милости и снова начинал свои заклинания… И с этим ничтожным червем, с этим вонючим трусом был заперт в одной камере некогда всесильный комиссар Эшерих! ГЛАВА 37 Второе предостережение Как-то в одно воскресное утро фрау Анна сказала нерешительно: — Мне кажется, Отто, нам следовало бы побывать у моего брата Ульриха, ничего не поделаешь. Вот уже два месяца, как мы к Хефке глаз не кажем. Отто Квангель, писавший очередную открытку, поднял голову: — Хорошо, Анна, — отозвался он. — Так вот, в следующее воскресенье. Идет? — Мне хотелось бы поехать сегодня, Отто. По-моему, они ждут нас. — Да ведь им все равно, какое воскресенье. У них нет сверхурочной работы, как у нас, они ведь притаились и сидят! И он насмешливо улыбнулся. — В пятницу было рожденье Ульриха, — возразила фрау Квангель. — Я испекла ему пирог, и мне очень хотелось бы отвезти его. Наверняка, они ждут нас сегодня. — Сегодня я предполагал, собственно, кроме открытки, написать еще письмо, — недовольно ответил Квангель. — Я уж себе наметил это, терпеть не могу ломать свои планы. — Ну, пожалуйста, Отто! — А разве ты не можешь поехать без меня, Анна, и сказать им, что у меня опять мой ревматизм? Ведь ты уже раз была там одна? — Вот именно потому, что я раз уже была одна, мне и не хотелось бы еще раз, — просила Анна. — Сегодня, в день его рожденья… Квангель посмотрел на умоляющее лицо жены. Он охотно доставил бы ей это удовольствие, но мысль о том, что ему сегодня придется выйти из дому, почему-то угнетала его. — А мне именно сегодня хотелось написать письмо, Анна! Очень важное письмо. Я кое-что придумал… Оно наверняка произведет сильное впечатление. А там — я знаю наперед все ваши разговоры, наизусть выучил. У Хефке такая скука! Мне с ним не о чем говорить, а твоя невестка всегда молчит как рыба. Не следовало бы вовсе поддерживать эти родственные отношения. И вообще родные — одна тоска! Нам с тобой вполне достаточно друг друга. — Ну ладно, Отто, — пошла она на уступки, — пусть сегодня будет в последний раз. Обещаю больше никогда тебя не звать. Но только давай уж сегодня, раз уж я испекла пирог, и Ульрих празднует свой день рожденья! Только этот раз! Ну, пожалуйста, Отто! — А мне особенно не хочется сегодня, — заметил он. Но, уступая ее молящему взору, он, наконец, проворчал: — Ну, уж, ладно, Анна, сейчас соображу!.. Если я до обеда закончу две открытки… Он кончил до обеда обе открытки, и около трех часов Квангели вышли из дому. Они предполагали доехать на метро до Ноллендорфплац, но перед остановкой «Бюловштрассе» Квангель предложил жене выйти, может быть, тут удастся что-нибудь сделать. Она знала, что открытки у него в кармане, сразу поняла и кивнула. Они прошли часть Потсдаммерштрассе, не видя ни одного подходящего дома. Затем свернули вправо на Винтерфельдштрассе, иначе они очутились бы слишком далеко от квартиры Хефке. И они снова принялись искать. — Тут хуже, чем у нас, — сказал недовольно Квангель. — И потом сегодня воскресенье, — добавила она. — Смотри, будь осторожен. — Я и так осторожен, — отозвался он, и затем вдруг добавил: — Вот я сюда войду. Не успела она слова сказать, как он уже исчез в подъезде. Для Анны начались минуты ожиданья, эти всегда по-новому мучительные минуты, когда она боялась за Отто и вместе с тем была вынуждена только ждать. О господи! думала она, разглядывая дом, и дом-то какой-то нехороший. Только бы все сошло благополучно! Мне, может быть, не следовало так уговаривать его поехать сегодня к брату! Ему ужасно не хотелось, я заметила! И не только из-за письма, которое он решил написать. Если с ним сегодня беда случится, я вечно буду упрекать себя! Вот идет Отто… Но это был не Отто, из дома вышла какая-то дама и, пристально посмотрев на Анну, прошла мимо. Она как будто на меня посмотрела с подозрением. По крайней мере мне так показалось. Не случилось ли чего в доме? Отто там так долго, наверно не меньше десяти минут. Пустяки, я же знаю, сколько раз так бывало: когда стоишь перед домом и ждешь, время тянется бесконечно. Слава богу, вот и сам Отто! Она хотела пойти ему навстречу и остановилась. Отто вышел из дому не один, его сопровождал очень рослый человек в черном пальто с бархатным воротником, половина лица у него была изуродована огромным родимым пятном с распухшими рубцами. В руке он держал битком набитый черный портфель. Не говоря ни слова, оба прошли в сторону Винтерфельдплац мимо Анны, у которой от страха сердце почти остановилось. Она последовала за ними, едва держась на ногах. Что еще случилось? спрашивала она себя, в тревоге. Что это за человек идет с Отто? Может быть, он из гестапо? Какой ужасный, с родимым пятном! Они совсем не говорят друг с другом! О боже, и зачем только я уговорила Отто! Он сделал вид, что не знает меня, значит, есть опасность! Эта несчастная открытка! И вдруг Анна почувствовала, что больше не может выдержать. С необычной для нее решительностью она догнала загадочную пару и остановилась. — Господин Берндт! — воскликнула она и протянула Отто руку. — Вот хорошо, что я вас встретила, нужно, чтобы вы сейчас же пошли к нам. У нас водопроводная труба лопнула, всю кухню затопило… — Она смолкла, ей показалось, что человек с родимым пятном очень странно посмотрел на нее, так насмешливо, так презрительно… Однако Отто сказал: — Сейчас приду. Вот только провожу господина доктора к моей жене. — Да я и один найду, — сказал человек с родимым пятном. — Фон-Эйнемштрассе 17 — вы говорите? Хорошо, надеюсь вы скоро явитесь. — Через четверть часика, господин доктор, самое большее через четверть часика я буду дома. Только закрою у них там воду. Пройдя с десяток шагов, он прижал локоть Анны к своей груди с совершенно необычной нежностью: — Ты замечательно придумала, Анна! Я просто не знал, как мне от этого типа отделаться. Как только ты догадалась! — Кто он такой? Врач? Я подумала, кто-нибудь из гестапо, и уже просто не могла больше ничего не знать. Иди медленнее, Отто, у меня руки и ноги дрожат. Раньше не дрожали, а вот сейчас дрожат. Что случилось? Он что-нибудь знает? — Ничего. Можешь быть совершенно спокойна. Он ничего не знает. И ничего не случилось, Анна. Но с самого утра сегодня, как ты мне сказала, что нужно поехать к твоему брату, у меня все время было какое-то нехорошее предчувствие. Сначала, я думал, — из-за письма, которое я уже решил написать и не написал. И из-за скуки у Хефке. А теперь я знаю, отчего. Мне все время казалось — сегодня непременно что-нибудь случится, лучше мне сегодня совсем не выходить из дому. — Значит, все-таки что-то случилось, Отто? — Нет, решительно ничего. Я же сказал тебе, что ничего. Поднимаюсь я по лестнице и только собрался положить открытку, еще в руках ее держу, как вдруг из своей квартиры выскакивает этот человек. Я не успел даже сунуть открытку в карман. — Что вы тут делаете на лестнице? — сейчас же заорал он на меня. Ну, ты же знаешь, у меня привычка выработалась, когда я вхожу в дом, непременно заметить себе чью-нибудь фамилию в списке жильцов. — Я к доктору Боллю, — говорю. — Это я, — отвечает он. — В чем дело? У вас дома кто-нибудь болен? — И мне ничего другого не оставалось, как соврать. Я сказал, что ты заболела и чтобы он зашел к нам. К счастью, я вспомнил название Фон-Эйнемштрассе. Я думал, он скажет, что придет сегодня вечером или завтра утром, но он сейчас же закричал: — Превосходно! мне как раз по пути! Идемте вместе, господин Шмидт! — Я, понимаешь, назвался Шмидтом, ведь это очень распространенная фамилия. — Да, а я-то назвала тебя при нем «господин Берндт», — испуганно воскликнула Анна. — Он наверно заметил. Квангель, пораженный, остановился. — А ведь верно, — сказал он, — я об этом не подумал! Но, видно, он все-таки не заметил. На улице пусто. Никто не идет за нами. Он долго проищет семнадцатый номер и, конечно, не найдет, а мы будем давно сидеть у Хефке. Анна остановилась. — Знаешь, Отто, — сказала она. — Теперь уж я скажу: лучше не ходить сегодня к Ульриху. Теперь и мне кажется, что сегодня нехороший день. Давай вернемся домой. А завтра я сама разнесу открытки. Но он, улыбаясь, покачал головой. — Нет, нет, Анна, раз мы так далеко забрались, давай уж отделаемся. Мы ведь решили, что это в последний раз. А, кроме того, по-моему, именно сейчас нам не следует показываться на Ноллендорфплац. Мы можем встретить там этого врача. — Тогда, по крайней мере, отдай мне открытку. Мне не хочется, чтобы ты разгуливал с ней в кармане. Он сначала воспротивился, затем отдал ей обе. — Сегодня и правда нехорошее воскресенье, Отто. ГЛАВА 38 Третье предостережение Но, сидя у Хефке, они забыли о своих дурных предчувствиях. Оказалось, что их действительно там поджидали. Угрюмая, молчаливая невестка уже испекла пирог, и когда оба пирога были съедены, Ульрих Хефке поставил на стол бутылку водки, которую ему преподнесли на фабрике его сослуживцы. Хозяева и гости медленно тянули водку из маленьких стаканов, наслаждаясь непривычным для них напитком, и, в результате, стали оживленнее чем обычно, разговорчивее. В конце концов — бутылка уже опустела — маленький горбун с кроткими глазами запел. Он пел церковные хоралы, гимны: «Будь христианином» и «Войди в твои врата, моей души будь гостем» — притом все тринадцать строф. Он пел очень высоким фальцетом, голос звучал молитвенно чисто, и даже Отто Квангелю казалось, что вернулись дни его детства, когда такие песни значили для него очень много, ибо в нем жила бесхитростная вера. Тогда жизнь еще была проста, он верил не только в бога, но и в людей. Он считал, что изречения вроде «любите врагов ваших» или «блаженны миротворцы», — что эти изречения имеют на земле какую-то цену. С тех пор все резко изменилось, и, конечно, не к лучшему. В бога никто уж не верил; ибо нельзя же допустить, чтобы благой бог согласился на такой позор, какой творился сейчас на свете, а что касается веры в людей, то эти свиньи… Горбун Ульрих Хефке пел высоким, чистым голосом: «Ты человек, и знаешь это сам, зачем же ты стремишься…» Однако от ужина Квангели решительно отказались. Да, было очень хорошо, но они никак не могут, пора домой. У Отто есть еще дела. И потом какое уж тут угощение с этими продовольственными карточками. Квангели это по себе знают. Вопреки заверениям обоих Хефке, что один раз ничего, ведь не каждую неделю празднуют день рожденья, и все давно готово, пусть заглянут в кухню, вопреки всем этим заверениям, Отто и Анна настаивали на своем — нет, им пора ехать. И они, действительно начали прощаться, хотя Хефке были искренне обижены. Когда они вышли на улицу, Анна сказала: — Ты видел, Ульрих здорово хватил, и жена его тоже. — Какое нам дело. Мы все равно были там в последний раз. — Но сегодня было очень приятно, ты не находишь, Отто? — Конечно. Водка очень помогла… — И Ульрих хорошо поет, правда ведь, хорошо? — Да, очень хорошо. Чудачок! Я уверен, он каждый вечер в постели богу молится. — Оставь его, Отто! Верующим нынче легче жить. Они могут обращаться к кому-то со своими горестями. И они думают, что во всей этой резне есть какой-то смысл. — Спасибо! — вдруг зло отозвался Квангель. — Нашли где искать смысл! Бессмыслица все это! Они верят в бога и поэтому ничего не хотят менять на земле. Вечно только ползать и прятаться. На небе, дескать, опять все уладится. Богу, мол, известно, отчего на земле так плохо! А в день страшного суда и мы все узнаем! Нет уж, спасибо! Квангель говорил горячо и очень злобно. Он не привык к алкоголю, водка и на него подействовала. Вдруг он остановился. — Вот дом! — вдруг заявил он. — Сюда я войду. Дай мне одну открытку, Анна! — О нет, Отто. Не надо! Мы ведь уговорились, что сегодня уже не будем! Ведь сегодня нехороший день! — Сейчас уж нет! Сейчас нет! Давай открытку, Анна! Нерешительно протянула она ему открытку: — Только бы не сорвалось, Отто. Я так боюсь… Но он не слушал ее, он уже исчез в подъезде. Она ждала. Однако на этот раз ей не пришлось долго волноваться. Отто быстро вернулся. — Готово, — сказал он и взял ее под руку. — С этой покончили. Видишь, как просто? Не нужно слушаться предчувствий. — Слава тебе, господи! — сказала Анна. Но едва они сделали несколько шагов в сторону Ноллендорфплац, как их нагнал какой-то господин. В руке он держал открытку Квангеля. — Вы! вы! — завопил он в каком-то исступленьи. — Вы только что подбросили около моей двери вот эту открытку! Я видел вас очень ясно. Полиция! Алло! Шуцман! Да, никакого сомнения! Игра вдруг обернулась против Квангелей. После того как мастер больше двух лет действовал так успешно, счастье изменило ему. Одна неудача за другой. В этом бывший комиссар Эшерих оказался прав: нельзя всегда играть удачно, нужно включать в свои расчеты и неудачу. Об этом Отто Квангель позабыл. Он никогда не думал о тех ничтожных, дрянных случайностях, которые подстерегают человека на каждом шагу, их невозможно предвидеть, и, вместе с тем, их все же необходимо принимать в расчет. На этот раз случай настиг его в образе мстительного чинуши, использовавшего воскресенье, чтобы шпионить за верхней жилицей. Он имел зуб против нее за то, что она долго спит по утрам, вечно бегает в мужских брюках, а вечерами, и далеко за полночь, не выключает радио. Он подозревал ее в том, что она водит к себе мужчин, а если это так, то он ославит ее по всему дому. Он пойдет к хозяину и заявит, что такая шлюха не может жить в приличном месте. И вот он уже больше трех часов терпеливо ждал, притаившись у глазка своей двери, когда, вместо верхней жилицы, по лестнице поднялся Отто Квангель. И он видел, собственными глазами видел, как Квангель положил открытку на ступеньку лестницы, — он это делал иногда, когда у лестничных окон не было подоконников. — Я видел, я собственными глазами видел! — вопил он, размахивая перед носом вахмистра открыткой. — Вы только прочтите, господин вахмистр! Это же государственная измена! Его вздернуть надо! — Да вы не кричите, — неодобрительно остановил его полицейский. — Посмотрите, этот господин совершенно спокоен. Никуда он от вас не убежит! Ну, так ли все было, как он рассказывает? — Вздор! — резко запротестовал Отто Квангель. — Он с кем-то спутал меня! Я только что был на рождении у своего шурина на Гольцштрассе, а здесь на Маасенштрассе я ни в один дом не заходил. Спросите хоть жену. Он оглянулся, ища ее. Анна как раз проталкивалась обратно через плотное кольцо любопытных. Она сразу же вспомнила о второй открытке, лежавшей у нее в сумке. Необходимо было немедленно отделаться от нее, это главное. Она выбралась из толпы, увидела почтовый ящик и совершенно незаметно — все смотрели только на оравшего обвинителя — опустила открытку в ящик. Теперь она стояла рядом с мужем и ободряюще улыбалась ему. Тем временем полицейский прочел открытку. Он нахмурился и засунул ее за обшлаг рукава. Он знал об этих открытках, каждый участок не раз, а десятки раз получал приказы обратить на них внимание. Расследовать даже ничтожнейшие улики было его обязанностью. — Вы оба пойдете со мной в участок! — решил он. — А я? — возмущенно крикнула Анна Квангель и взяла мужа под руку. — Я тоже пойду! Я не хочу, чтобы мой муж шел один! — Правильно, мамаша! — раздался чей-то басистый голос из толпы зрителей. — Знаешь, эти молодцы какой народ — стереги сама своего хозяина! — Тихо! — заорал вахмистр. — Тихо! Назад! Разойдитесь! Не на что тут глазеть! Однако публика была другого мнения, и полицейский, видя, что он никак не может одновременно стеречь троих и разгонять толпу в пятьдесят человек, решил махнуть рукой на зрителей. — Вы действительно не ошиблись? — спросил он все еще кипевшего яростью обвинителя. — Разве его жена была с ним на лестнице? — Нет, ее там не было. Но я наверняка не ошибся, господин вахмистр. — И он снова начал кричать: — Я собственными глазами видел, я три часа караулил у двери… Резкий голос из толпы неодобрительно крикнул: — Ах ты, шпик поганый! — Тогда отправляйтесь все трое! — решил вахмистр. — Да разойдитесь же наконец! Вы же видите, господа пройти хотят! И чего смотреть! Вот сюда, сюда, господин! В участке им пришлось ждать пять минут, после чего их отвели в кабинет начальника, рослого малого с широким, загорелым лицом. Открытка Квангеля лежала у него на письменном столе. Обвинитель повторил свои показания. Отто Квангель возражал: он только что был у своего шурина на Гольцштрассе, ни в один дом на Маасенштрассе не заходил. Он говорил без всякого волнения, этот старый мастер, как он отрекомендовался, являя собой и для начальника приятную противоположность орущему и все еще беснующемуся и брызжущему слюной доносчику. — Скажите, пожалуйста, — заговорил начальник, обращаясь к последнему: — Каким это образом вы просидели три часа у двери? Ведь вы же не могли знать, что придет кто-то с такой открыткой? Или вы знали? — Ах, в нашем доме живет одна шлюха, господин начальник! Вечно в брюках бегает, целую ночь у нее радио орет — вот я и хотел проследить, каких это кавалеров она к себе в квартиру водит. А тут он и явился… — Ноги моей в этом доме не было, — упрямо повторил Квангель. — Да как это мой муж будет такими делами заниматься? Вы думаете, я допущу? — вмешалась Анна. — Мы уже больше двадцати пяти лет женаты, и всегда мой муж был чист как стеклышко! Начальник покосился на суровое птичье лицо перед ним. Ну, с этого человека все станется, пронеслось у него в голове. Но чтобы он писал такие открытки? Он повернулся к доносчику. — Ваше имя? Миллек? Вы ведь кажется на почте работаете? Да? — Старшим секретарем, господин начальник, верно. — Вы тот самый Миллек, от которого мы, в среднем, два раза в неделю получаем заявления? То продавец вас в магазине обвесил, то кто-то ковры выбивает в четверг, то кто-то перед вашей дверью наложил, и так далее, и так далее. Это вы? — Люди хулиганят, господин начальник! Они нарочно мне пакости делают! Поверьте, господин начальник! — И, значит, сегодня, во вторую половину дня, вы следили за женщиной, которую считаете шлюхой, а теперь оговариваете этого человека… Старший секретарь принялся уверять, что он только выполняет свой долг. Он заметил, что этот человек подбросил открытку и, так как по одной строчке ее сразу видно, что дело идет о государственной измене, то он сейчас же побежал догонять его. — Так, так! — проговорил начальник. — Одну минутку… Он сел за свой письменный стол и сделал вид, что еще раз перечитывает открытку, хотя и так трижды прочел ее. Он размышлял. Он был уверен, что этот Квангель на самом деле старый рабочий и его показания соответствуют действительности, а Миллек, наоборот, склочник, его доносы ни разу еще не подтвердились. Охотнее всего начальник отправил бы всех троих по домам. Однако открытка-то ведь все же налицо, ничего не скажешь, и существует строжайший приказ не пренебрегать малейшими данными. Начальник участка вовсе не хотел нажить себе неприятности. Он и так не на слишком хорошем счету. Его подозревают в преступном попустительстве, в том, что он втайне мирволит евреям и антифашистам. Приходится быть очень осторожным. И потом, что особенного может случиться с этой женщиной и ее мужем, если даже он передаст их в гестапо? В случае их невиновности, их через несколько часов отпустят, а ложного доносчика проучат за то, что он людям лишних хлопот наделал. Он уже собрался вызвать к телефону комиссара Эшериха, но вдруг спохватился. Он позвонил и сказал вошедшему полицейскому: — Возьмите-ка этих господ и хорошенько обыщите. Только смотрите, не перепутайте их вещи. И потом пришлите кого-нибудь сюда, я обыщу женщину. Но и обыски не дали результатов, у Квангелей не нашли ничего предосудительного. Анна облегченно вздохнула, вспомнив об открытке, опущенной в почтовый ящик. А Отто Квангель, еще не знавший об удачном маневре жены, совершенном так быстро и с таким присутствием духа, подумал: — Анна молодец! Но куда она дела открытку? Я же был все время с нею! Документы Квангеля подтвердили его показания. Зато в кармане Миллека был найден совершенно готовый донос в полицию относительно некоей фрау фон-Трескоф, проживающей на Маасштрассе 17, которая, несмотря на запрещение, выпускает свою злую собаку гулять без сворки. Уже два раза собака злобно рычала на старшего секретаря. Он боится за свои брюки, которые теперь, в военное время, просто невосстановимы. — Ну, чего бы все скандалы устраиваете! — сказал начальник. — И это теперь, на третьем году войны! Неужели вы воображаете, что у нас других дел нет? Отчего вы сами не подойдете к даме и вежливо не попросите, чтобы она выводила собаку на сворке? — Ну, уж этого я никогда не сделаю, господин начальник! Заговорить с дамой ночью на улице — нет! А потом она на меня донесет, что я приставал к ней! — Вахмистр, уведите пока всех троих. Мне нужно поговорить по телефону. — Что же это? Я тоже арестован? — опять завопил старший секретарь. Но тут дверь за ним захлопнулась. Начальник взял трубку, набрал номер и назвал себя: — Я хотел бы говорить с комиссаром Эшерихом. — Комиссар Эшерих был, да весь вышел, — капут! — крикнул в трубку чей-то дерзкий голос. — Теперь это дело ведет советник Цотт. — Тогда дайте мне господина советника Цотта, впрочем, если он сегодня, в воскресенье, тут! — У телефона Цотт. — У телефона начальник полицейского участка Крауз. Господин советник, к нам только что доставлен человек, который как будто имеет отношение к истории с открытками, — вы в курсе? — Знаю! Дело невидимки. Кто этот человек по профессии? — Столяр. Старший мастер на мебельной фабрике! — Тогда вы не того поймали. Тот работает в трамвайном парке. Отпустите его на все четыре стороны, начальник. Точка! Так Квангели снова оказались на свободе — к своему величайшему изумлению, ибо считали, что, в лучшем случае, дело не обойдется без нескольких основательных допросов и обыска в их квартире. ГЛАВА 39 Советник по уголовным делам Цотт Советник Цотт — с торчащей бородкой и торчащим брюшком, персонаж прямо из рассказов Эрнста Теодора Амадея Гофмана, существо, как будто состоящее из бумаги, архивной пыли, чернил и чрезвычайного глубокомыслия — в былые времена считался среди берлинских криминалистов фигурой комической. Он презирал все общепринятые методы, сам почти никогда не вел допросов, и при виде убитого ему становилось дурно. Больше всего ему нравилось копаться в делах, которые вели другие, он сопоставлял данные, наводил справки, делал выписки целыми страницами, но главной его манией было решительно по всякому поводу составлять таблицы, бесконечные, до тончайших деталей разработанные таблицы, на основании которых он и выводил свои глубокомысленные заключения. Так как советник Цотт, следуя методу, по которому все должна делать только голова, достиг поразительных результатов в ряде случаев, казавшихся совершенно безнадежными, то вошло в обыкновение сплавлять ему все безнадежные дела — и если уже Цотт ничего не мог из них выкрутить, то никто не сможет. Таким образом, в самом предложении комиссара Эшериха — передать дело невидимки советнику Цотту — не было ничего необычного. Беда была в одном — Эшериху следовало сделать так, чтобы это предложение исходило от его начальника: в устах комиссара оно являлось дерзостью, больше того — капитуляцией перед врагом, дезертирством… Советник Цотт сидел три дня запершись с делом невидимки и лишь тогда попросил у обергруппенфюрера разрешения поговорить с ним. Обергруппенфюрер, жаждавший поскорее покончить с этой заботой, тотчас явился к нему. — Ну, господин советник, Шерлок Холмс вы этакий, что вы тут опять вынюхали? Я уверен, что вы уже нащупали невидимку. Осел Эшерих… Последовал целый залп брани по адресу Эшериха, который все прошляпил. Советник Цотт выслушал этот залп не поморщившись, даже кивком или покачиванием головы не выразил он своего мнения. Когда пыл его начальника улегся, Цотт сказал: — Итак, господин обергруппенфюрер, перед нами автор открыток: это простой, малообразованный человек, он в своей жизни писал немного, и ему довольно трудно выражаться письменно. Он вероятно холостяк или вдовец, и живет в квартире совершенно один, иначе, в течение двух лет, его наверняка застигла бы за этой работой какая-нибудь женщина или квартирная хозяйка. То, что не возникло никаких слухов о нем, — хотя, как известно, в районе севернее от Александерплац очень много ходило разговоров об этих открытках, — доказывает, что никто не видел его пишущим. Он должен жить в абсолютном одиночестве. Это, вероятно, пожилой человек, — более молодому такое занятие без осязаемых результатов давно бы наскучило, и он давно придумал бы что-нибудь другое. Нет у него также и радио… — Хорошо, хорошо, господин советник, — нетерпеливо прервал его Праль. — Все это давно и в тех же словах я слышал от идиота Эшериха. Мне нужны новые подробности, факты, дающие мне возможность задержать этого молодца. Я вижу, у вас тут какая-то таблица. Что за таблица? — В эту таблицу, — ответил советник, не подавая и виду, как жестоко Праль его оскорбил, заявив, что все глубокомысленные выводы Цотта уже были предвосхищены Эшерихом, — в эту таблицу занесены все даты нахождения открыток. На сегодня зарегистрировано двести тридцать три открытки и десять писем. Если мы вдумаемся в даты, то придем к следующему выводу: после восьми вечера и до десяти утра не было подброшено ни одной открытки… — Но ведь это же ясно как апельсин! — воскликнул обергруппенфюрер. — Ведь подъезды же заперты в эти часы! Чтобы узнать это, мне вовсе не нужны таблицы! — Одну минутку, прошу вас! — сказал Цотт, и в его голосе, наконец, послышалось раздражение. — Я еще не кончил; кстати, подъезды в домах отпираются вовсе не в десять, а уже в семь, а иногда и в шесть часов утра. Итак, я продолжаю. Открытки подбрасывались между девятью и двенадцатью утра. Ни одна не была положена между двенадцатью и четырнадцатью, откуда следует, что пишущий открытки и разносящий их — а это несомненно одно и то же лицо — регулярно между двенадцатью и четырнадцатью обедает и что работает он или ночью или во второй половине дня. Если мы возьмем любое из мест, где найдена такая открытка, хотя бы Алекс, и установим, что она была подброшена в одиннадцать пятнадцать, и если учесть то расстояние, которое человек может пройти за сорок пять минут, и описать циркулем круг, приняв место нахождения открытки за центр — то к северу мы непременно натолкнемся на тот район, где нет флажков. Это, конечно, приблизительный расчет, ведь время, когда открытка найдена, не всегда совпадает с временем, когда она положена. Отсюда я заключаю, во-первых, что человек этот очень точен. Во-вторых, он не любит пользоваться городским транспортом. Он живет в треугольнике, который образуют Грейфсвальдер, Данцигер и Пренцлаурштрассе, а именно, в северном углу треугольника, возможно, что на Ходовецки, Яблонски или Кристбургерштрассе. — Замечательно, господин советник! — сказал обергруппенфюрер, который все больше раздражался. — Мне, впрочем, помнится, что уже Эшерих называл эти улицы. Только он считал, что обыски по домам ничего не дадут. Как вы полагаете насчет обысков? — Одну минутку, — сказал Цотт и поднял свою крошечную ручку (от протоколов и дознаний, на которых она покоилась, она как будто успела пожелтеть). — Я хотел бы точно изложить все мои данные, чтобы вы сами могли решить, насколько предлагаемые мною мероприятия целесообразны… Перестраховывается, лисица паршивая! — подумал Праль. — Подожди, у меня не перестрахуешься, если придется и тебя взять в оборот, я пойду на это! — Когда мы посмотрим далее на таблицу, — продолжал разглагольствовать советник, — то мы увидим, что все открытки были положены в будни, — интересующий нас субъект по воскресеньям сидит дома. Воскресенье — день, когда он их пишет, это подтверждается и тем, что большинство открыток найдены в понедельник и во вторник. Он всегда спешит унести из дому столь опасный материал. Человечек с торчащим брюшком поднял палец: — Исключение составляют те девять открыток, которые найдены южнее Ноллендорфплац, они все положены в воскресенье, большинство — с перерывом в три месяца, и всегда во вторую половину дня или ранним вечером, откуда можно заключить, что там живут какие-нибудь родственники писавшего, может быть, старуха-мать, у, которой он бывает по обязанности через регулярные промежутки времени. Советник Цотт сделал паузу и сквозь очки в золотой оправе посмотрел на обергруппенфюрера, словно ожидая одобрения. Но тот сказал лишь: — Все это очень хорошо. Вы, разумеется, чрезвычайно проницательны. Но я не вижу, каким образом это нас двинет дальше… — Чуть-чуть все же двинет, господин обергруппенфюрер, — возразил советник. — Я, конечно, очень осторожно и незаметно буду наводить справки в домах на указанных улицах, не живет ли там человек, отвечающий моим выводам. — Ну, это все-таки уже кое-что! — воскликнул с облегчением обергруппенфюрер. — А еще… — Но я, — продолжал советник, с тихим торжеством извлекая вторую карту, — я составил еще таблицу и на ней обозначил красными кругами диаметром в один километр основные точки, где были найдены открытки. Точки на Ноллендорфплац и вероятное местожительство интересующего нас субъекта остались вне кругов. Если я вгляжусь теперь в эти одиннадцать основных точек — имейте ввиду — одиннадцать, господин обергруппенфюрер, — я сделаю поразительное открытие, а именно, что все они, все, без исключения, лежат поблизости от трамвайных парков. Посмотрите сами, господин обергруппенфюрер. Вот здесь! и здесь! и там! Вот тут трамвайный парк несколько вправо, почти вне круга, но все же на его радиусе. И потом опять здесь, как раз посередине… Цотт смотрел на обергруппенфюрера почти умоляюще. — Это не может быть случайностью! — сказал он. — Таких случайностей для криминалиста не существует! Господин обергруппенфюрер, этот человек имеет какое-то отношение к трамваю! Иначе и быть не может! Он наверно работает там ночью, иногда, может быть, вторую половину дня. Однако он ходит не в форме, это нам известно из показаний свидетельниц, которые видели его, когда он подбрасывал открытки. Господин обергруппенфюрер, прошу вашего разрешения поставить в каждом из этих трамвайных парков по одному из наших лучших агентов. Я считаю, что такое мероприятие даст гораздо больше, чем опросы по домам. Но и то и другое, проведенное основательно, бесспорно приведет к успеху. — Ах вы, хитрая лисица! — воскликнул обергруппенфюрер, окончательно убежденный, и так хлопнул советника по плечу, что тот присел чуть не до земли. — Ах вы, мошенник! Эта мысль насчет трамвайных парков великолепна! А Эшерих просто болван! Он должен был сообразить. Разумеется, я даю вам разрешение! Поторопитесь со всем этим и через два-три дня доложите мне, что молодца уже сцапали. Я хочу этому ослу, этому Эшериху, сам дать в морду и сказать ему, какой он осел! И обергруппенфюрер с довольной улыбкой вышел из комнаты. Советник, оставшись один, кашлянул. Он засел за свои таблицы, лежавшие на письменном столе, через очки покосился на дверь и еще раз кашлянул. Он ненавидел всех этих бездарных наглецов, которые только орать умеют, и особенно горячо ненавидел этого, который только что вышел из комнаты, безмозглую обезьяну, то и дело сравнивавшую его с Эшерихом: «Мне уж Эшерих говорил», или «Мне уж от Эшериха все известно, от этого осла!» Он его шутливо похлопал по плечу, а советник не выносил ни малейшего физического прикосновения. Нет, какая наглость; впрочем, нужно набраться терпенья. Эти господа не так уж крепко сидят в седле, их крик и брань — только попытка скрыть свой страх перед неминуемой гибелью. С какой бы уверенностью и грубостью они не выступали, в душе они отлично знают, что сами ничего не могут, сами они ничто. И такому-то болвану вынужден был советник рассказать о своем великом открытии относительно трамвайных парков, человеку, который совершенно неспособен оценить проницательный ум Цотта и все же будет делить с ним плоды этого открытия! Просто мечешь бисер перед свиньями, — вечно одно и то же! Затем, однако, советник возвращается к своим бумагам, к своим таблицам и планам. У него в голове образцовый порядок: он задвигает один ящичек и полностью выключает его содержание; он выдвигает ящик с трамвайными парками и начинает размышлять о том, какую должность может занимать автор открыток. Он звонит в дирекцию городского транспорта, в отдел личного состава, и требует, чтобы ему зачитали длиннейший список должностей всех работающих в берлинской трамвайной компании. Время от времени он делает заметки. Он весь поглощен одной единственной мыслью: преступник должен иметь какое-то отношение к городскому трамваю. Цотт так невероятно гордится своим открытием, что был бы беспредельно огорчен, если бы к нему сейчас привели Квангеля и оказалось бы, что преступник мастер с мебельной фабрики! Советнику было бы совершенно безразлично, что автор открыток наконец пойман, ему было бы только обидно, что его замечательная теория оказалась ложной. И поэтому, когда через два дня — обыски уже идут во всех домах и трамвайных парках — начальник полицейского участка докладывает советнику, что они, кажется, поймали автора открыток, Цотт осведомляется только о его профессии. Ему отвечают «столяр», и вопрос о нем тем самым отпадает. Он может быть только трамвайным служащим! Разговор кончен, и вопрос о Квангеле снят. Снят раз и навсегда, и советник даже не отдает себе отчета, что участок этот на Ноллендорфплац, что сегодня воскресенье и близок вечер, и что именно на Ноллендорфплац снова найдена открытка! Даже номер участка он не берет себе на заметку. Эти идиоты вечно делают одни глупости — вопрос снят! Мои люди уж добьются толку, завтра, самое позднее — послезавтра. А все, что полиция делает, — это обычно навоз, просто они не криминалисты! И вот таким-то образом захваченные полицией Квангели оказываются вновь на свободе… ГЛАВА 40 Отто Квангель теряет уверенность В этот воскресный вечер Квангели молча приехали домой, молча поужинали. Фрау Анна, проявившая в нужную минуту столько мужества и решительности, пролила в кухне несколько тайных слезинок, о которых Отто не должен был знать. Сейчас, когда все уже прошло, ее охватывают страх и ужас. Ведь дело едва не кончилось бедой, еще немного, — и была бы им обоим крышка — не будь этот Миллек столь известным склочником и будь начальник участка другим человеком, ведь по всему было видно, что он этого доносчика терпеть не может. Да, еще раз кончилось благополучно, но никогда, никогда Отто не должен больше подвергать себя такой опасности. Она входит в комнату, где муж безустали шагает взад и вперед. Огня они не зажигали, но он поднял занавески, и в окно светит луна. Отто продолжает ходить, все еще не говоря ни слова. — Отто. — Да? Он останавливается и смотрит на жену, она сидит на диване, чуть видная в тусклом бледном свете, просачивающемся в комнату. — Отто, мне кажется, нам нужно сделать перерыв. Сейчас нам не везет. — Нельзя, — отвечает он. — Нельзя, Анна. Это бросится в глаза, если вдруг не будет открыток. Именно теперь, когда они нас чуть не поймали, это особенно бросится в глаза. Ведь они не такие дураки — они сразу почуят, что есть какая-то связь между нами и открытками, которых вдруг не стали больше находить. Надо продолжать, хотим мы или не хотим. И сурово добавил: — А я и хочу! Анна тяжело вздохнула. Она не имела мужества решительно поддержать его, хотя соглашалась, что он прав. Это не такая дорога, на которой можно останавливаться, когда вздумается. Здесь нет пути назад, нет передышек. Нужно итти все вперед и вперед. После некоторого размышления она сказала: — Тогда позволь мне самой разносить открытки, Отто. Тебе сейчас с ними не везет. Он гневно ответил: — Я тут не при чем, если какой-то доносчик сидит три часа у глазка. Я очень внимательно осматривался, нет ли кого, я был осторожен! — Я не говорю, что ты был неосторожен, Отто. Я сказала только, что тебе сейчас не везет. Ты тут не при чем. Он перевел разговор на другое: — А куда, скажи, ты дела вторую открытку? На себе спрятала? — Нельзя было, ведь кругом были люди. Нет, Отто, я опустила ее в почтовый ящик на Ноллендорфплац, тут же в суматохе. — В почтовый ящик? Очень хорошо. Это ты хорошо сделала, Анна. В ближайшие недели везде, где бы мы ни находились, мы будем опускать открытки в почтовые ящики, это не так привлекает внимание. Почтовые ящики — это тоже не плохо, и на почте работают не только нацисты. Да и риску меньше. — Прошу тебя, Отто, позволь мне теперь разносить открытки, — попросила она снова. — Ты, пожалуйста, не думай, мать, что я допустил промах, которого ты бы избежала. Это те самые случайности, которых я так боялся, против них никакая осторожность не поможет, оттого что их нельзя предвидеть. Ну, что я поделаю, если шпион три часа у глазка торчит? А ты можешь вдруг заболеть, ты можешь упасть и сломать ногу — они сейчас же обшарят твои карманы и найдут открытку! Нет, Анна, от случайностей нет защиты! — Я бы так успокоилась, если бы ты мне поручил открытки, — начала она в третий раз. — Я не говорю нет, Анна. Сознаюсь тебе, я вдруг потерял уверенность, мне кажется, я только и могу смотреть туда, откуда мне не грозит опасность. И как будто вокруг меня — везде, совсем рядом со мной — враги, а я не могу их увидеть. — Ты изнервничался, Отто. Ведь это так давно продолжается. Если бы можно было хоть две-три недели не писать открыток! Впрочем, ты прав, нельзя этого, но теперь я сама буду их уносить. — Я не говорю нет. Давай. Я не боюсь, но ты права, я нервничаю. А все из-за этих случайностей, я никогда их не учитывал. Я думал — достаточно, если делаешь дело аккуратно. Но этого мало, нужно еще, чтобы везло, Анна. Нам долго везло, а теперь, видно, счастье от нас отвернулось… — Да ведь еще раз повезло же, — сказала она, стараясь его успокоить. — Ничего же, как видишь, с нами не случилось. — Но они могут когда угодно опять забрать нас! Раз уже заподозрили, могут в любую минуту опять заподозрить. А все эти проклятые родственники. Я всегда говорил, не нужны они! — Не будь несправедливым, Отто. При чем тут Ульрих? — Конечно, не при чем! Кто говорит? Но если бы не он, мы туда не поехали бы. Никогда не нужно привязываться к людям, Анна, от этого потом только тяжелее. А вот теперь мы на подозрении. — Будь мы действительно на подозрении, они бы не отпустили нас, Отто. — Чернила! — сказал он и вдруг остановился. — У нас дома еще есть чернила! Чернила, которыми я писал открытку, и такие же вот тут в пузырьке. Он побежал в уборную и вылил чернила. Затем долго одевался. — Куда, Отто? — Пузырек нельзя оставлять в доме! Мы завтра раздобудем другие чернила. Сожги пока ручку, а главное — прежние открытки и почтовую бумагу, у нас еще осталась. Все это нужно сжечь! Осмотри все ящики комода. Ничего такого не должно оставаться в доме! — Ах, Отто, но ведь нас же никто не подозревает! Все это еще успеется! — Ничего не успеется! Делай, что тебе говорят! Все проверить, все сжечь! Он ушел. Когда Отто вернулся, он был спокойнее. — Я бросил пузырек в Фридрихсхайне. Ты все сожгла? — Да! — Все-все? Ты все пересмотрела и сожгла? — Раз я говорю тебе, Отто! — Ну, ладно, ладно, Анна! Но у меня опять такое чудное чувство, будто я не вижу, где на самом деле враг притаился. Будто я что-то позабыл! Он провел рукой по лбу, задумчиво окинул взглядом комнату. — Успокойся, Отто, ты ничего не забыл, ничего. В этой квартире ничего нет.

The script ran 0.025 seconds.