Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Глеб Успенский - Нравы Растеряевой улицы [1866]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящее издание включены все основные художественные и публицистические циклы произведений Г. И. Успенского, а также большинство отдельных очерков и рассказов писателя. В первый том вошли очерки «Нравы Растеряевой улицы», «Растеряевские типы и сцены», «Столичная беднота», «Мелочи» и другие очерки и рассказы 1812–1866 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Теперь время! — бормотал боец, стараясь избегать чужих взглядов. — Эх, с сапожишками-то не поспел! Вчера еще приказному обещался, да… — Загулял! — Будет тебе!.. Эко!.. — Это песня известная. Много ли прогулял-то? — Да что ты? при чужом человеке вздумал!.. Прогулял кольки там ни было… всё прогулял, — ухмыляясь, присовокупил боец. — Собирайся-ко. Это дело-то складней будет. — Без меня не начнут… А собираться-то чего же? Я и так… — Неужто и прикрыться нечем? — Эва! Нечем прикрыться! У меня прикрышка-то почище твоей!.. — Где это? — В кабаке!.. — сказал Салищев и засмеялся. — Ну, однако, в самом деле поторапливайся! — сказал Зайкин. — Нет ли чего на плечи накинуть? Что ж так-то?.. — Да есть, да… — Курам в обиду? Тащи что есть… Хозяин наш, не переставая улыбаться, медленно поплелся в сени и воротился с потупленным лицом, так как в руках его было что-то ужасное… — Ах ты, холера этакая! — хлопнув ладонями о бедра, проговорил Зайкин. Глядя на костюм, который, нехотя и не переставая хихикать, напяливал на себя Салищев, все мы не могли удержаться от улыбки. Наконец костюм был надет и оказался халатом с оторванной полой. Скоро к нему присоединилась другая часть туалета, старый картуз, вся ваточная часть которого скопилась у затылка и тянула весь экипаж картуза к шее; вследствие этого разодранный пополам козырек весьма напоминал руки, в ужасе воздетые к небу… Салищев запахивал рваный халат на груди, поправлял картуз, съезжавший поэтому на ухо, утирал рукавом нос и хихикал. В таком виде вся наша компания выступила в поход. Скоро мы были на месте боя. Дело происходило за городом, на лугу, поросшем мелкой травой. В ожидании боя большая часть публики столпилась у кабака, другая толкалась и бегала по лугу. Публика эта была самая разнообразная: мастеровые, солдаты, чиновная мелкота, семинаристы. Последние устроили на лугу игру в лапту, сняв предварительно сапоги и засучив панталоны выше колен. Удары палки о мяч и мяча в спины и ляжки играющих были до того увесисты и звучны, что их можно было с полною ясностью слышать у кабака, на холме. Первым делом мы отправились к кабаку. — Вот он! — радостно вскрикнул какой-то подмастерье в парусинном халате, высовываясь из кабака, и тотчас же юркнул назад. — Ребята! — слышалось из питейного здания, — Салищев, вот он! Ха-а-а!.. — Где о-о-оон? — гоготало множество голосов. — О-го-го-о-о!! — добавило другое множество. — Начинай!.. Готово!.. — Погоди! Ивана Абрамыча нету! — Эко диво какое! Эй, становись в ранжир!.. — Постойте, братцы! — проговорил Салищев. — Надо Иван Абрамыча подождать. — Коего чорта? — Стой! Пойдем. Иван, поди, угощай! — Ну вас к богу! — Дубина! — А Галкин здесь? — еще раз спросил Салищев. — Давно, всё тебя поджидали… Галкин давно. Вся его команда тоже тут… Ты ему, Костя, скулу-то разожги. — Как бы он нам не разжег! — начиная робеть, проговорил Салищев… — Аво-сь! У нас в строю такие кутейники-дергачи, парочка припасена, ах! заводские… — Ну, не очень-то! Это дело, брат, в руках божиих. — Само собой… Все же ты его «тилисн_и_» в полном смысле. — Не загадывай! Сделай милость, не загадывай! — судорожно скорчивая лицо, говорил Салищев. — Ты меня этими загадками совсем обессилишь. Сказано, как бог!.. Да опять, коли Иван Абрамыч подойдет, а то так и пальцем не шевельну. Зайкин разъяснил мне, что Салищев всякий раз чего-то робел и страшился перед битвой, несмотря на то, что всегда мог рассчитывать на победу. Видимо, расстроенные нервы его, в ожидании роковой минуты боя, пришли в сильное напряжение; он перестал улыбаться, замолк, присел у кабацкого забора и, упорно вдумываясь во что-то, грыз ногти. Глаза его тревожно бегали из стороны в сторону и горели. В ожидании Ивана Абрамовича, без которого, по уверению всех, дело никак сладиться не могло, мы с Зайкиным принуждены были довольствоваться сценами, происходившими в кабаке. Внимание наше обратила группа каких-то окровавленных людей, пьяных и еле вращающих языками. Все они столпились около какого-то господина в люстриновом пиджаке с засаленными бортами и лацканами, с опьяневшей сорокалетней физиономией, кричали и чего-то требовали. Господин в пиджаке оказался стариком-учителем, считавшимся за человека необыкновенно умного и достойного всяческого уважения. Страсть к водке столкнула его с компаниею таких же недужных из простонародья и сделала их оракулом. — Нет, ты разбери! — кричало несколько голосов. — Капитон Петрович! он меня!.. Капитон Петрович, он меня занапрасно… — Нет, врешь! Я говорю: кто первый? — Стойте! стойте! — подымая руку кверху и возвышая голос до елико возможной степени, произнес господин в пиджаке, и шум понемногу затих… — Рассказывай ты! — Капитон Петрович… — Рассказывай т-ты! Дайте ему рассказать!.. — Изволишь видеть: сидим мы с портным вот здесь, вот… Портной-то из Орла, орловский… Только сидим мы, вдруг дверь отворяется и входит вот этот фитьфебель с собачкой… Вот он! — Кто с собачкой? — Мы-с! — кротко произносит фельдфебель, отирая кровавое лицо. — Продолжай!.. — Пришел он этта и садится. Я портного угощаю; сидим смирно; только фитьфебель-то, вот он, во!.. только он и говорит: «Какую вы, говорит, имеете праву орловских портных угощать?..» — «Как, говорю, какую праву?» — «А так, говорит, что он орловской породы, так ему с вами, мошенниками, не якшаться»… — Продол-лжай… — «По какому же это, говорю, случаю нам не знаться?» — «А по такому, что вы известные мошенники… Такая ваша порода, ибо и кличка у нас — „орловцы проломанные головы“ — тоже не очень-то подходящая статья». — «А вот лучше, говорю, извольте-ко ответить, на каком праве вы пса вонючего в горницу завели?» — «А это, говорит, мое дело!» Тогда я схватил этого пса-то, да, следовательно, псом-то этим по роже я его свиснул-с… В отместку он меня в глаз… И началось… Капитон Петрович, разбери нас! — Капитон Петрович, — заговорило кругом множество голосов, — он меня ударил! Я ничуть ничего… Капитон Петрович! — Стойте! молчать!.. — Они, Орловцы, народ пустой. — Молчать, говорю! Толпа снова затихла и с большим терпением дожидалась слов своего учителя. — Чья собака? — Моя-с! — Станови полштоф… — Да помилуйте, — начал было фельдфебель. — Станови! Фельдфебель покорился; толпа зашумела от удовольствия. Оракул еще раз остановил ее. — Я говорю — молчать! Кто первый дрался?. — Ударил первый точно что я-с… — Станови и ты… Угощайте всех! Толпа пришла в восторг; началась попойка. Через несколько времени оракул в люстриновом пиджаке сидел в углу, опустив голову на стол; против него почтительно помещался орловский портной. — Пой же, чорт тебя побери! — путая языком и с сердцем топая ногой, кричал оракул. Портной откашлянулся и начал фистулой: М-мы спокойствие имеем, Всё гуляем по горрамм… — Глупо! очень-очень глупо! — бормотал оракул, пошевеливая головой. — Пра-адалжай! В воскресенье мы говеем, Не едим лишь по будням… — Стой! Довольно! Поди, поцалуй меня!.. III За несколько минут пред окончанием этой сцены суда в сенях кабака показалась фигура чиновника: это был Иван Абрамыч. Фигура эта была огромного роста, с отекшими щеками, раскрасневшимися и даже посиневшими от жары. Из-под соломенного состарившегося картуза, с черным пятном на козырьке, выглядывали две косицы, наподобие кабаньих клыков; разжиревший и отвисший подбородок окончательно распластывал потные воротнички коленкоровой манишки и толстым слоем лежал на аляповатом воротнике парусинной накидки, плотно застегнутой у шеи. Из-под этой накидки взорам наблюдателя выставлялись массивные руки с кольцом, въевшимся в жирный палец, палка с медным набалдашником, значительная выпуклость желудка, отсутствие жилета и присутствие широчайших панталон чуть не кисейного свойства, в широких концах которых прятались носки сапог. По рассказам Зайкина Иван Абрамыч служил в какой-то палате столоначальником и, несмотря на свое чиновническое звание, был смертельным любителем разного рода состязаний, которых в нашем городе N тьма-тьмущая; здесь, не говоря о боях людей, бывают бои гусей, петухов, соревнования голубями, соловьями, канарейками; все это составляет предметы споров, пари и иногда драк, так как все подобного рода дела суть достояние людей страстных и натур художественных, да к тому же и «из простого звания». Особенною симпатиею Ивана Абрамыча пользовались бои кулачные. Он мог перечислить всех лучших бойцов лет за двенадцать поименно, мог припомнить наиболее громадные битвы и кровопролития. Словом, Иван Абрамыч был старожилом кулачных боев города N и совмещал в своей голове всю историю их. В настоящую пору он протежирует Салищеву, приписывая только себе возможность понимания этой удивительной натуры, которая имеет странную привычку дрожать и бледнеть не только перед дракой, но и перед курицей. Любопытно и омерзительно видеть, каким образом Иван Абрамыч откапывает в этой кроткой натуре зверские и буйные свойства. При появлении его в горнице спор из-за собаки орловского портного затих. Иван Абрамыч, пыхтя и отдуваясь, прошел прямо к столу, тяжело опустился на стул, снял картуз и вытер совершенно лысый лоб и темя платком. Пока шло пыхтенье и оханье мецената боев, публика старалась сохранять тишину. — Квасу! — хрипло проговорил Иван Абрамыч. Явился квас. — Да посвежее, черти! Что ты мне помои-то тычешь? Где Петр? Позови Петра… — Здесь-с! — Дай, братец, квасу… Чорт знает что такое! Со льдом, льду побольше! Поживей! Петр исчез. — Льду! — гаркнул ему вслед меценат. — Да где же Коська? — Он здеся-с! Константин! Салищев! Зовут! — высовывая голову в окно, крикнуло несколько человек. Явился Салищев. Физиономия его была болезненно утомлена. Он неуклюже и робко поклонился своему патрону и стал у притолоки, повертывая в руках свою шапку. — А-а! — отрывая губы от ковша с ледяным квасом, простонал Иван Абрамыч и снова впился в прохладительный напиток. Наконец меценат оставил квас, крякнул, перевел дух и, после некоторого упорного молчания, проговорил: — Кто твой супостат-то? — Галкин-с, — ученическим тоном отвечал Салищев. — А-а! Ну, что же ты, как думаешь? — Да что же! дело божье! — Справедливо!.. На враги же победу и одоление… Так!.. — Как бы его Галкин ноне не тово? — проговорил кто-то. Салищев и меценат встрепенулись одинаково. — Это еще почему?.. — сердито спросил последний. — Да больно робок! ишь «прижукнулся»… — Прижукнулся? Как тебя звать-то? — Семеном-с. — Дурак, брат, ты, Семен!.. Ничего ты не понимаешь! Все вы ни аза в Салищеве не понимаете, у него особый дух! Дубье стоеросовое! Прижукнулся!.. А вот мы тебе покажем, как он прижукнулся-то!.. Петр! Где Петр? — Здесь-с! Я здесь-с, Иван Абрамыч… — Налей его! — полушопотом прохрипел меценат, кивнув на Салищева… Сии загадочные слова изображали собою только то, что целовальник обязан был «налить» Салищева водкой насколько возможно полнее. При этих словах мецената Салищев кашлянул, отделился от притолоки и подошел к стойке. — Дюже поздно, Иван Петрович! Надо бы поторапливаться, — говорили в толпе. — Неужто? — почти с ужасом воскликнул меценат. — Ей-богу-с! Шестой час на исходе… — Так в таком разе, того… Ты, Петр, дай ему чего позабористее… — Перцовки! — присоветовали в толпе. — Во-во-во! Перцовки ему ввали!.. Чтобы поскорее разобрало… Так, так, так!.. Перцовки! Проворнее! Во все это время Салищев был безропотен и покорен, как агнец, отдаваемый неизвестно по какому случаю на заклание. Не стану изображать, каким образом совершался процесс наливания Салищева. Больная грудь его, схваченная жгучей перцовкой, заколыхалась от удушья и кашля, которые, впрочем, скоро прошли. Несколько стаканов перцовки, выпитые один за другим, не произвели еще необходимого меценату ошаления… — Под-дбавь! Я знаю… Подбавляй… Я вам покажу, как прижукнулся! Вот вы у меня и поглядите, что такое ваш Галкин… — Галкин? — вдруг, одушевляясь, вскрикнул Салищев: — Галкин для меня — тьфу! — Разбирает! — послышалось в толпе вместе с хихиканьем… — Где это кутейники-то? — продолжал Салищев. — Вот, вот они… — Ну мы этим галчатам расщиплем перья! Перцовка между тем делала свое дело. Руки Салищева, еще так недавно смиренно державшие картуз, начали засучиваться до локтя; показывались железные мускулы сухих и костлявых рук; кулаки для пробы опускались с полуразмаха на стойку, с которой, вследствие этого, кубарем слетали рюмки и опорожненные косушки, и голос Салищева, звонкий и резкий, покрывал голоса всех. — Что же это, господа, докуда вы вожжаться будете? — сурово проговорил депутат галкинской партии, появляясь в дверях… — Мы-то? Мы-то? — бессмысленно забормотал очумевший и озлившийся Салищев, обнажая руки. — Мы-то докуда? А мы вот докуда… Мы… И, стиснув зубы, он как бешеный ринулся вон из кабака. Все заговорило, поднялось и хлынуло на луг; народ валил отовсюду. Скоро из окна кабака видно было, как на лугу шла правильная потасовка. Отовсюду слышались крики, иногда стоны; жены старались оторвать мужей от этого зрелища и причитали, как над усопшими; начали попадаться бледные, окровавленные лица, раздавались вопли. Нужда песенки поет* Было блестящее летнее утро. По случаю праздника в церквах шел громкий звон, среди которого особенно ярко выдавались веские и тягучие удары соборного колокола; на улице, куда выходили окна моего нумера, по обоим тротуарам валил народ, мещане в новых синих чуйках, в новых картузах с сверкавшими козырьками и в блиставших на солнце сапогах с бураками; чиновники с женами в «фильдекосовых» перчатках, и проч. Общее оживление праздничного дня пополнялось суматохой, происходившей посреди улицы: здесь опрометью мчались порожняки с подгулявшими мужиками и расфранченными бабами; шло хлестанье лошадей, слышалась брань, скрип колес, изнемогавших под тяжестию громадного воза сена, слышалось мычанье теленка с прикрученной к телеге головой… Я сидел на подоконнике раскрытого окна, любуясь этой утренней суматохой. На столе у меня кипел самовар. В эту минуту дверь в мою комнату слегка приотворилась, и вслед за тем высунулась рука с бумагой, сложенной в форме прошения. Я только что хотел было встать, чтобы рассмотреть таинственного обладателя таинственной руки, как в коридоре раздался строгий голос коридорного, дверь захлопнулась, и рука исчезла. — Куда прешь? Куда прешь-то? — бушевал коридорный… — Нет у тебя языка спроситься? — Будьте так добры, извините! — кротко говорил неизвестный посетитель. — Видишь, никого нету, а прешь?.. Вашего брата здесь много шатается… Вон столовые ложки пропали… — Помилуйте-с! Мы не воры! Сохрани бог!.. — Ну этого нам разбирать некогда — вор ты или нет, — сердито говорил коридорный, поплевывая на сапог и шаркая по нем щеткой. — Нам этого, — продолжал он, — разбирать не время… У нас вон двенадцать нумеров в одной половине. Всякому принеси самовар да сапоги вычисти. У нас этого, брат… — Доложите по крайности. Сделайте вашу милость! — Так-то!.. У нас этого нет, чтобы… А то прет незнамо куда. У нас благородные останавливаются… На каждой соринке взыскивают… День-деньской как лошадь, прости господи, ни тебе уснуть, ни тебе… — Ива-а-ан! — закричали на дворе. — Тьфу, чтоб вам! Расхватывает же их, чертей! — Ива-а-ан! Ты оглох?.. — Сей-час! О-о, чтоб вас разорвало!.. Сей-ча-ас-с!.. Давай бумагу-то! — швырнув сапог в угол, заключил Иван и торопливо вошел в мой нумер. — Вон бумагу принес, — сказал он, сунув ее в мои руки. — Почитайте-кось… Надо быть, на бедность просит… А ты, любезный, — говорил он в коридоре, — ты в другой раз сказывайся… Нам этого нельзя… Шут тебя знает, кто ты такой? Сейча-ас! — ответил он на голос со двора и бросился по коридору. Я развернул бумагу и прочитал следующее: «Господин Иванов, пиро- и гидро-техник, на короткое время прибывший в г. N, честь имеет доложить высокопочтеннейшей публике, что имея искусство в египетской, арабской, ефиопской, индейской, халдейской и других магиях и состоящей из новых фантастических опытов и призраков тайной и натуральной увеселительной магии, что давая оные представления в высокоблагородных домах, по весьма умеренным ценам, с аппаратами и без аппаратов, попури из мира чудес, каббалистика и чревоувещевание по весьма сходным ценам; также индийское ескамотирование, гирлянда роз, невозможность в действии, обезглавление головы, носа и других частей тела, и проч., и проч., и проч…» В конце было прибавлено: «льстя себя надеждой», и красовалась подпись: «Пиро-гидро-техник Капитон Иванов. Сего числа…» Фокусов в подобном роде было насчитано очень много, и мне очень захотелось поскорее и покороче познакомиться с их автором; кроме того, мне было весьма интересно видеть соотечественника, подымающегося на такие штуки, просто как бедняка и, следовательно, человека несчастного, много видевшего на своем веку, и, наконец, потому даже, что этого Капитона Иванова можно просто усадить на диван и напоить его, беднягу, чаем… Я так и сделал. Капитон Иванов, робко и поминутно раскланиваясь, вошел в мою комнату. Таинственный маг весьма походил на мещанина, о чем главным образом свидетельствовала серебряная сережка в ухе; лицо его не носило ни одной черты той плутоватости и даже подловатости, которая непременно оттеняет физиономии всех магов, начиная от известного волшебника и мага Кречинского вплоть до воришек копеечных, с одной стороны, и вплоть до воришек сотенных — с другой. У всех их, при самой мастерской игре физиономии, всегда можно приметить в глазах что-то такое, что заставляет думать: «нет, врешь, брат!» У господина же Иванова, кроме высокой кротости и робости, я ничего не заметил в глазах. Чародей был маленькая фигурка с птицевидною физиономией и клинообразным лбом, на который поминутно свешивалась прядь намасленных, ради праздника, волос. Костюм, состоявший из сюртука, застегнутого на все пуговицы, и синих панталон, засунутых в сапоги, не говорил в пользу его благосостояния. Робость, проглядывавшая в глазах мага, скоро совершенно овладела им, когда я предложил ему сесть и выпить стакан чаю. Он взял стакан и поместился с ним у двери. Стоило громадных усилий, чтобы, наконец, усадить его. Кое-как, после продолжительных увещаний, он согласился и сел на кончик стула. Во все это время он не забывал покашливать, закрывая рот рукою, и поминутно потрогивал шею, запихивая за галстук махры истерзанных воротничков. Надо было о чем-нибудь говорить. — Давно вы занимаетесь этим?.. — сказал я, не зная, как назвать его профессию. — Да уж более, пожалуй, пятнадцати лет, — покашливая и потрогивая шею, заговорил маг… — Д-да-с! Пожалуй, что поболе пятнадцати-то годов будет, все этим же мастерством-с продолжаю… Плохое, вашскобродие, наше занятие-с! В прежнее время точно что… Ну, а теперь!.. Гость остановился, тряхнул головой. — Теперь, вашскобродие, тихо-с!.. И даже так тихо, что вот как-с, — хуже нет! Да что ни возьмите, ведь и повсюду так-с. Тишина бедовая. Иванов поднес ко рту полное блюдечко, откусил маленький кусок сахару, отряхнул его над чаем, хлебнул и заговорил: — В прежнее время-с! В прежнее время, бывало, господа, которые случатся приезжающие или хоть и из жителей здешних, в прежнее-то время они вот как: «Сделай милость!», «С великим удовольствием!..» Да что ему? Он швырнет ассигнацию, и получай… Рубль ли, два ли, ему это и внимания не стоит… Ну, а уже теперь… тихо! Теперь, я так считаю, господам много дано забот-с! Хлопоты-с! все надо «самим» расчесть: в кое место! В теперешнее время посовестишься и рожу-то свою к господам совать: стыд! Ежели вот теперь я к вашей милости достиг, то уж истинно — вот куда подошло! Ей-ей-с! Гость мой вздохнул. — Н-нет-с! Это не то-с! В прежнее-то время, я так замечаю, было веселее… Всякий желал, чтобы где как приятнее. Купец ли, дворянин ли, чиновник ли, все он нюхает, где бы увеселения, то есть, докопаться… Бывало, зайдешь в лавку, купцы промежду себя балуются, кто в шашки, а кто простым манером, ногу за ноги заплетут — да обземь! Увидят меня: «А! шушвара, дескать, египетская (обыкновенно в шутку), показывай живо!..» В те поры услышишь это-то, да, бывало, еще заломаешься!.. Потому твое не уйдет: купцы эти без тебя на вожжах перевешаются от скуки. Всю эту историю понимаешь и, бывало, еще заломаешься. «Показать мы можем, да ведь, господа, разному показанью разная цена!..» — «Показывай, кричат, лучшева!» А я, бывало, опять: «Лучшева! и этого, скажешь, можно, да опять и то надо знать, какой сорт; есть, говорю, одно, есть и другое, а есть еще, говорю, и такое, что уж лучше его нету!» — «Этого, кричат, самого! Какого нет опасней! Делай! Помудреней!..» — «Не будет ли, скажешь, господа, накладно? Пять серебра, менее не беру!..» — «Делай!» кричат: ну и делаешь. Я налил гостю другой стакан чаю; он подвинул его к себе, вытер ладонью запотелый лоб и спрятал за ухо свесившуюся прядь волос. — Бывало, — продолжал он, — какое ото всех почтение! Истинно говорю, умереть — не лгу, идешь, бывало, по улице-то, — только шапку сымаешь, только сымаешь: «А! Иванов! Капитоша! зайди, долбони рюмочку!» — «Эй! друг! сделай штучку….» — «Что дашь?» — «Что угодно!» Ей-ей-с! Иные и господа, а обращались в лучшем виде… У купца у Псунова у одного сколько я денег перебрал, кажется, сметы нет!.. В прежнее время у него в доме — Садом-Гамор: турок ли, арап ли какой, панорамщик, всякий, всякий к нему шел… И что только творилось!.. Музыканты играют, обезьяны ученые скачут, кто на флейте, кто на кларнете, кто фокусы показывает, кто колесом ходит, — ну, то есть, столпотворение было!.. А Псунов-то этот лежит, бывало, в одной рубахе на диване, только покрикивает: «Эй, ребята, проворней!» И я тут же толкусь… Нет-нет и на мою ладонь что-нибудь капнет, — все дай сюда! Все ребятишкам… — Вы женаты? — спросил я. — Как же-с! — сказал гость, и, к удивлению моему, сказал как бы даже с удовольствием. — Как же-с, уж у меня, слава богу, старшему сыну четырнадцатый год, как же-с! Слава богу… Изволили читать бумагу-то? Афишку мою? Все он-с!.. И преотличнейший почерк!.. Да-с, благодарен за это! Одно только и утешение, что семья… По крайности за нее отбиваешься… Ну и жена, дай бог ей здоровья, любит меня… Д-да! И даже так любит, что — на редкость!.. Собили[14] было мне невесту и с деньгами и из чиновничьего звания, да подумал-подумал я, что я с ней, с благородной-то, буду делать? Думаю — бог с ними и с деньгами!.. Взял простенькую, сироту, и слава тебе, господи, благодарю моего бога, живем дружно… Да опять, всегда уж у меня дома горшок щей-то найдется, с голоду не умру… «Когда же это, говорит, Капитоша, мы с тобой разбогатеем?» — «А вот, говорю, погоди… Скоро» (Рассказчик усмехнулся и прибавил:) Да ведь что будешь делать-то? Откуда взять? Ну, и посмеемся, пошутим с горя-то!.. И какое ей, то есть супруге-то, господь дал терпение, — ей-ей! Теперь вы возьмите наше житье: вот эдакую конурку мы вчетвером занимаем; стряпущей печки у нас нету, лежанка; понадобится иной раз что-нибудь съедобное, идем просить хозяйку: «Позвольте, дескать, нам горшочек в вашей печи поставить…» Так они, хозяева-то, жену мою — уж они ее! И «нищая!» и «когда вы передохнете; вы, говорит, с дьяволом знакомы…» Та все молчит. Только от хозяев нам и название одно: «трубалеты». Девчонки у них, у хозяев то есть, так и тех разным словам научают… Идет сын мой, а они ему: «трубалет, трубалет!» Жена моя подзывает его и говорит: «А ты ей скажи…» Он и скажи!.. «Ты трубалет!» А сын-то: «А ты», говорит… Прибежали хозяева — ва-ай-на! «Как вы смеете таким пакостным словам детей учить? Долой из нашего дому!..» А долой — так долой! Гость мой вздохнул. — И съехали!.. Да нешто в первый раз?.. Ну, а как же, позвольте вас спросить, неужто ж за свое кровное-то не заступиться? Ведь это вон и животная какая-нибудь — и та любит свое нарождение? А уж мы-то с женой сами не едим, да им даем!.. «И-и, да сколько я защиты от супруги моей видел, кажется, и пересказать нельзя! Только за ее сердцем и живу. И что только не перемучилась она! Однажды, помню об рождестве, объявляют набор… Военное время было в те поры, на военном положении. Я этого ничего не знаю; приглашают меня к купцу Тюрину — вечерок увеселить. Перекрестился, поблагодарил бога, пошел к нему. Все благополучно. Играю я, так-то, фокусы; очень мною господа довольны, хозяин два рубля серебром дали. Я ничего не знаю, продолжаю свое дело, только подходит ко мне господин Премудров, чиновник. «А тебя, говорит, Капитон, ведь в солдаты…» — «Как так?» говорю… Задрожал я весь, себя не помню. «Я, говорю, вашескородие, одиночка». — «Общество, говорит, определило…» Помутилось у меня в глазах, хочу-хочу фокус показать, пальцы окоченели, язык как палка, ничего не могу! Принужден я объявить: «Так и так, говорю, почтеннейшие господа, не могу далее продолжать. Прошу вас, будьте так добры, извините… По болезни…» Собрал кой-какую механику (это для фокусов надобна она), собрал механику, бегу домой… Рассказал жене. Плачем мы, горюем: как быть, куда деться? Надумали мы к ее брату сходить; говорим, так и так. Жена в ноги. Я за ней. «Надо нам, говорю, братец, охотника нанять: я жену оставить не могу. Женщина больная, без мужчины ей быть трудно». Начал брат думать; думали, думали, придумали дом заложить. Прошло времени дни с два. Из управы прислан будочник: требуют через полицию в губернское правление… Пошел я тут к одному знакомому попросить: нельзя ли какое-нибудь пособие оказать? — Знакомые купцы говорят: «Не робей, Иванов, выкупим! Пущай, говорят, тебя и забреют, все же тем временем ты подыскивай охотника, мы его окупим; что будет больше сотни — наше!» Порешили мы с жениным братом к закладчику ехать; надо ж на первое-то время, пока с охотником сладить, хоть сколько-нибудь капиталу. Да опять и сто серебром надобно раздобыть. Порешили мы с ним ехать, а денег-то на дорогу ни у него, ни у меня нету. А ехать надо было за четырнадцать верст, в Засеку. Засечный сторож под залог денег дать обещался… Ехать, ехать, — а ехать не с чем. Сейчас жена — самовар по боку, приносит три серебра, зелененькую… Наняли мужика, поехали. К вечеру добрались к закладчику, начинаем разговор: «Так и так, говорит брат, не возьмете ли дом под залог? Дом новый, всего десятый год строен». — «Надо, говорит, поглядеть». — «Да помилуйте, говорит брат, вот купчая здесь, говорит, и прописано, в котором году, и в планте сказано… А ехать ежели угодно, тои ехать можно, только нельзя ли нам сколько-нибудь под залог этого планту и купчей?.. Нам, говорит, завтрашнего числа в присутствие к приему надо, так потребуются деньги…» — «Нет, говорит, надо посмотреть… Я так отроду под бумагу денег не давал»… Что ты будешь делать? Поехали обратно. Назавтра мне и лоб забрили! Прихожу домой некрутом! Ах, ваш-скобродие, как в то время сердце мое разрывалось!.. Верите ли?.. Н-но, думаю, все бог! Пошел к этим купцам, что помочь-то собирались мне дать, пошел к ним. «Вот, говорю, господа купцы, каков я стал!.. — на солдатскую шинель указываю… — Неужто ж не будет у вас никакой защиты?» — «Будет, будет, говорят, Иванов: ищи охотника…» Стала жена рыскать — охотника искать. Я тем временем уж и на перекличку начал ходить и артикул солдатский справлял; приду, бывало, под вечер домой-то, верите ли, как сердце замрет: поглядишь кругом — бедность, а жил бы, не расстался!.. Ей-ей! Подходит время к походу, две недели сроку осталось, подходит время из дому уходить, а охотника нет как нет!.. Наконец того — подыскали! Дешевисть необыкновенная: три дня гулять и пятьдесят серебра при походе… Пошел к этим купцам знакомым, прихожу к одному, говорю: «Нашел охотника!.. Не будет ли от вашей милости, что пообещали?» — «Изволь!» говорит и подает красную… Я говорю: «Что ж это такое? Я, говорю, на одно гулянье сто-то серебром должен исхарчить, где ж, говорю, ваш-скобродие, еще-то добуду?.. Ведь не сегодня-завтра поход!» — «Толкнись, говорит, друг, к другим!..» Пошел я к другим: у одного «деньги не дома»; другой говорит: «я думал, говорит, месяца через два»; третий просит: «подожди!» Нет мне ниоткуда пособия!.. Были десять целковых: охотник пристает с гуляньем, истратил их до копеечки! Где-то, уж господь его знает, женин брат — дай ему господи много лет здравствовать и всякого ему от бога благополучия! — где-то раздобыл он сотенную; сейчас мы охотнику пятьдесят по уговору, и три дня с ним гуляли… И какая у нас с женой радость была в ту пору!.. Радовались мы так-то, однако же подходит время охотника к приему вести, а он и глазом не моргнет. «Как это так? Ты, говорю, деньги взял, уговор был охотой… За это, говорю, и начальство вступится. Силой возьмут да представят в присутствие…» — «Ну это, говорит, навряд!.. Меня, говорит, и по закону в охотники нанимать нельзя: я дьячок! С семейством! У меня семья!.. За меня ты, говорит, сам еще тысячу раз в солдаты пойдешь!..» Стали у чиновников спрашивать — так и есть, нельзя! А подошло время, через два дни поход… Царь небесный! Ревем мы с бабой, как ребята малые: чисто-начисто пропадать приходится… И что ж, вы думаете, вышло? На другой день к вечеру, накануне, значит, быть походу, стало мне легче! Ведь вот чудо-то какое! Легче, легче, и совсем повеселел! «Маша, говорю, сём[15] я к господину откупщику схожу, фокусов сыграть, и может быть, между прочим, господь мне поможет…» Дело было на масленицу; надеваю я, для забавы, турецкое чалмо и этакой балахон — туркой наряжаюсь. Смотрит на меня супруга и говорит: «Сём, говорит, Иваныч, я и себе чалмо надену? Может быть, говорит, господин откупщик сжалятся над нами, когда увидят, что муж и жена одним мастерством живут; может, он и не захочет нас, говорит, разлучить!..» — «Матушка моя, говорю: ты в таком таперича положении (она в то время в этаком положении была-с), ты, говорю, в таком положении, для чего тебе натруждать себя?..» — «Ну, говорит, за одно! Либо, говорит, жизнь, либо смерть!..» Надевает она на себя чалмо турецкое, шаль (платок этакой, ковровой-с), шаль эту через плечо, по-цыгански. Пошли!.. Идем, идем, да заплачем оба, в чалмах-то этих! Идут люди, глядят на нас и говорят: «С чего это два турки плачут?» Приходим к откупщику. «Как об вас доложить?» — «Иванов, говорю, с супругой!..» — «Принять!» Входим мы в залу, гости… Страсть гостей!.. Откупщика, Радивон Игнатьича, я знал, и он меня тоже знавал… «А, говорит, ну, делай!» Начинаю я делать фокусы, сердце так и стучит: завтра в солдаты!.. Делаю фокусы, господа смеются, довольны. «А это кто же с тобой?» Радивон-то Игнатьич говорит. «А это-с, говорю, жена моя, супруга…» — «Что же, говорит, и она по этой части может?..» Я молчу. «Можете вы, душенька?» (У жены спрашивает…) «Могу-с», говорит… (Вижу, бе-елая вся!) «Так пройдитесь, говорит, „По улице мостовой“». Маша сейчас голову книзу, руки над головой согнула и поплыла… Да ведь как-с! Откуда это взялось!.. Барышня по фортопьянам ударила, а она плывет, извивается… Ах, замерло у меня сердце! Тут начали господа трепать в ладоши. «Преотлично, кричат, превосходно! еще! еще!..» А она и еще того лучше… Не удержался я: так у меня слезы-то полились, полились, кап, кап… Радивон Игнатьич кричит: «Это что? на масленице-то? У меня в доме?..» Я в ноги! Маша где плясала, тут на колени и повалилась! «Что-что? как-как?» Рассказали мы. «Одна надежда на вашу милость!.. Завтра на войну… жена… дети». — «Не робей, говорит. Вот тебе…» И выносит двести серебром! «Поминай на молитве». Чуть я в то время с ума не сошел… Бежим по улице ровно угорелые… Люди идут. «Вон, говорят, турки побежали. Эко у нас, ребята, турок развелось тьма-тьмущая… Это, говорят, пленные!» (А это мы с супругой весь город обегали!) Бежим, земли не слышим… История было случилась на дороге, в другой раз в полицию бы потащил, а тут только шибче побег!» — Какая история? — спросил я. — Да так-с, свинство, необразованность… Бежим это мы с женой, как я вам докладывал. Попадаются двое пьяных, прямо против нас уставились. Один подходит ко мне. «В каком вы, говорит, праве турецкие чалмы носите?..» Я ему шуткой в ответ: «А потому, говорю, как мы турецкого наречия». — «А в какой вы, говорит, земле находитесь, в православной или в какой?» — «Мы, говорю, здесь пленные». — «А когда, говорит, вы наши пленные, то…» Да с этими словами ка-а-к!.. вот в эту самую кость! (Гость показал на собственный висок.) Мы с женой во всю мочь! Ну, вот-с и все! Тем и пошабашили!.. А на другой день и вольник подвернулся, мигом сдали… Гость потер скомканным ситцевым платком собственный нос и, запихнув платок в боковой карман, продолжал: — Вот-с так и живем! Только через семью и дышу… И точно: не оставляет господь! В холере был — жив остался. В солдаты было взяли, нашлись добрые люди — выкупили. Слава богу! Не пожалуюсь! Благодарю! И теперь уж на что время, сами знаете какое!.. а живу! сыт! Что дальше, богу известно. А пока ничего, слава богу и за это! А что, вашескородие, вижу я у вас на окне посуду одну… Сём я ее трону маленечко? Я изъявил полное согласие. Гость мой выпил стакан вина, отер рукавом губы и сел на прежнее место. — Нет-с, трудно, трудно нашему брату в теперешнюю пору… Ой, тяжело!.. — Отчего ж вы, — спросил я, — выбрали такое занятие, фокусы?.. — Да ведь выберешь и не такое, коли сюда подойдет (гость указал на горло): родители-то наши об нас не думали, когда на свет нарождали. Но я не ропщу! Видит бог!.. Маменька тоже и свою чистоту должна соблюдать… Извольте видеть, как было: маменька-то были девицы… А у них на квартире семинаристы жили… Вот один был, Иваном звали… Через все это и вышел Капитон Иваныч… Изволите понимать? Ну-с, так вот они меня и отдали на воспитание в чужие люди. Помню, десяти годов я был, мать меня от чужих взяли и к себе в дом поместили… И жалко-то ей и опасно. В ту пору за нее жених сватался. Ну и неловко. Призовет, бывало, меня с улицы, хочет азбуке поучить, скажет: «аз, буки». А калитка стук, — жених идет… Меня вон. «Спрячься на погребицу…» И сидишь. Да не один жених мешал: чуть кто-нибудь и из своих ежели случится, всё опасаются и вон посылают… Вижу и горько-то ей, и не можешь никак пособить… Раз гостила у нас полгода тетка матушкина, так меня целые полгода изо двора во двор гоняли. Как видишь стемнело, — домой; а матушка уж в саду у забора дожидается и еду принесла. Ем я, а она стоит да заливается, а потом уложит в бане спать, перекрестит, посидит еще, поплачет и пойдет… А чуть свет — я опять драла; где-где не шатаюсь! Вот тут-то я и в искусство начал входить… Настоящей науки-то, то есть читать-писать, не имел, мастерства никакого не знал, а во всем нуждался. Вот я и решил по волшебному мастерству пойти… А тут маменька вскорости замуж вышла, ну уж тут мне надо было совсем прочь уходить; вот я и стал со всякими проезжающими артистами знакомства заводить. Стал примечать… Они меня куда-нибудь пошлют, я заместо того прошу секрет мне растолковать. Вот так и началось… По первому-то началу трудно мне было. Разговор у этих, у иностранцев, чудной, ничего не разберешь. Ну, а потом стал привыкать, помаленьку да помаленьку, да теперь и достиг… С кем вам будет угодно могу разговаривать. Немец ли, француз ли, арап ли… — С арапом-то как же? — С арапом-то? Да как же с ними говорить?., говоришь обыкновенно уж кой-как, как-нибудь там разговариваешь: гара-дара, кара-бара, ну он и понимает… «А что, скажешь, сём мы по рюмочке кольнем?» — «Бара-бара!» Ну и выпьем… все едино! И можно даже сказать, что в нашей земле эти разные языки ничего не стоят; ежели в нашу сторону попал, то свой язык должен прекратить. Потому у нас первое дело — начальство: ты ему хоть по-каковски рассуждай, а прошение пиши по-нашему — на гербовой бумаге. Это раз. И опять же Иван Филиппычу два с полтиной ты отдай. На каком языке ни лопочи, а уж он с тебя стребует; у него разбору нет — арап ты или же ты наш православный. Цена одна для всех. Так-то-с! Рассказчик на время приостановился. — Так, докладываю вам, — продолжал он, вздохнув, — так вот я от дому поотбился… На семнадцатом годике начал я в первый раз от себя представления давать; через два года женился. Да так и живу! У маменьки-то теперь уже дочери замужние — за благородных выдала двух, третья, девушка, при ней… Один сын в Санктпетербурге, в военной службе, офицер. Кое-когда слухи доходят; к маменьке иной раз зайдешь с заднего крыльца: пирога вынесет, поцелует в лоб, заплачет и скажет — уступай! Сестры-то и знают, кто я, но виду не показывают. И я на это не обижаюсь, истинным богом говорю. Кто я? Сказано: «непетый кулич никто есть не станет», так и я… Ежели они со мной перед людьми знакомство выкажут, тотчас же мораль об них пойдет. Лучше же я их оставлю. Дай им, господи, всякого благополучия! Сказывали уж и за младшей жених присватывался, дай ей бог!.. Истинно — от души! И родителя тоже редко вижу. (Давно уж в камилавке!) Издали только голову качнет, когда видит, что я ему кланяюсь… Чует мое сердце, хочется ему мне словечко сказать, ну, да сан ему не дозволяет. Так я вот все один с семьей и треплюсь! Однажды только военный-то брат, что в Санктпетербурге, забежал ко мне… Уж истинно осчастливил; как же-с, сами посудите, благородный человек, и разыскивал меня по всему городу!.. Только и это дело у нас не поладилось. Обрадовался я ему и послал тихонько за водкой. Надо же чем-нибудь человека принять! «Сидим мы с ним в саду, толкуем. «Позвольте, говорю, жену я вам свою покажу?..» — «Я ее, говорит, видеть не могу… Она погубила тебя… Ты опустился, упал. Я, говорит, и шел за тем, чтобы тебе это сказать… Ты должен, говорит, бросить жену… ты самородок, она дубина!» Я руками и ногами. А в это время — несут водку. Братец мой осерчал, и весьма осерчал… «Ты, говорит, пьяница! Я хотел, говорит, тебя поднять, а ты свинья…» — «Помилуйте, говорю, братец! Верьте богу, истинно от души!» — «Нет, нет, говорит, я вижу… Это в вас самих, говорит, сидит подлость-то! Хочешь разъяснить ему, а он водку!.. Свинья!..» — «Да, братец», говорю… «Нет, ты просто, говорит, свинья, свинья и свинья… До свиданья! Прощай!» Хлопнул калиткой — и был таков. Так я больше никого и не видал из родных у себя… Точно, грустно иной раз бывает, всеми оставлен, ну, да зато жена, дай ей бог…» * * * Через несколько минут, стоя у окна, я видел, как господин Иванов плелся по тротуару. Шел он тихо, заглядывая во внутренность лавок, и остановился у дверей фруктового магазина. Я видел, как лысый купец взял у него из рук бумагу, посмотрел и опять возвратил, махнув рукой. Иванов вежливо раскланялся и поплелся дальше. Идиллия* (Из чиновничьего быта) Была осень. По небу бродили сероватые тучи и медленно сыпали на мокрую и грязную землю хлопья рыхлого снега. У растворенных ворот одного небольшого домика в три окна стояло два чиновника, держа друг друга за руки. — А то зайдемте, Семен Кузьмич, — говорил один из них, в старой шинели, надетой в рукава, с отвисшей из-под капюшона коленкоровой подкладкой. — Да уж заходить ли? — в раздумье проговорил другой. — Что там! эва! Заходите — да и только. Право, по одной пропустить истинно приятно! — Разве по одной? — Ей-богу; у меня есть этакая особенная… Пойдемте-ко! — Ну-ну так и быть уж! И они пошли. Скоро они вошли в небольшую комнатку. В углу горела лампадка перед образом в большом красном киоте, на котором до самого потолка громоздились просфоры в бумажках, расписанные яйца и другие подобные предметы. По полу расстилались чистые половики, у стен чинно разместилось несколько старых кресел с круглыми спинками. — Прошу покорно! — сказал хозяин и, наскоро сотворив крестное знамение, направился в чайную. В это время в соседней комнате на столе кипел самовар. Старшая дочь хозяина, девушка лет семнадцати, разливала чай; мать ее, старушка, сидела тут же. На пороге показался отец. — Ты с кем это? — спросила жена. — С Семеном Кузьмичом. Чайку нам дайте да свечу! Поскорее!.. Эй ты, Марфа! — крикнул он горничной, — свечу неси. — Сейчас принесет, — проговорила жена. — Что это долго так нынче? — прибавила она. — Да, таки долговато… Ирмосы тянули-тянули. Я думал, и конца не будет… Проговорив это, муж хотел было удалиться, но какая-то тайна, очевидно, мучила его. Нерешительно подвигаясь к двери, он потирал кулаком спину и необыкновенно тихо заговорил: — Поясница что-то… — Опять, небось, распахнулся на паперти? — Нет… О-ох!.. Как ломит! О-ой!.. Ты бы нам дала по рюмочке, да закусить чего-нибудь. — Пошли закусочки! — отчаянно произнесла жена. — Ну что закусочки? Мелет, не знает что! — Нет, знаю!.. — А ты, сделай милость, молчи… Во сто тысяч раз лучше это будет. — Что молчи-то? И так все молчу. Совсем дурашная какая-то стала. — И была-то не больно — тово! Дура дурой и была-то! — бесцеремонно заметил супруг и вошел в залу, аккуратно притворив за собою дверь. Гость молчал. Молчал и хозяин. — Намедни у Еноховых «вечную кликали», — наконец проговорил гость. — А! Сорокоуст? — спросил хозяин. — Сорокоуст-с. — Это когда? — Третьего дня. — Да-да-да. А мы с Емельяном Иванычем были у Селезневых на перепутье. — Что же, как? — с любопытством спросил гость. — Хорошо. Признаться, до такой степени, что именно — еле-еле… — Хе-хе-хе-хе. — Никольский, Егор Егорыч, знаете? так тот все просил, чтоб его в колодезь опустили в бадье. — Зачем же? — Уж и, ей-богу, даже совершенно не могу вам определить этого… Хозяин и гость дружно засмеялись. Из соседней комнаты показалась горничная с подносом, на котором помещались графин водки и тарелка с кусками белого хлеба. Приятели выпили. В это время в передней застучал кто-то калошами и хлопнул дверью. — Кто там? — спросил хозяин. — Это я-с! — А-а! — Кто это-с? — полюбопытствовал гость. — Сын мой. Гость оправился. Вошел молодой человек, лет под тридцать, с примасленными волосами и лоснившимся лицом, выражавшим высокое смирение. — Где был? — спросил отец. — В Крестовой-с, — подходя к родительской ручке и потом свидетельствуя почтение гостю, произнес сынок. — Садись-ко! — Сяду-с. — Водки хочешь? — Не пью-с. — Ну что ж, много народу было? — И-и, боже мой! — Там ведь постоянно большое стечение, — вмешался гость. — То есть яблоку негде упасть, — с умилением добавил сын. — А-а-а!.. — Да-с. Нынче архиерейские певчие пели двухорнос «Слава в вышних», Бортнянского сочинение. Басы, я вам, тятенька, скажу, просто на стену лезли! — Именно на стену, — вмешался гость. — И как глотки целы, подумаешь? — произнес сын и задумался. Подали чай. — Саня! — крикнул отец, — нет ли там ромцу? В соседней комнате мать и дочь встрепенулись. — Послушай-ка, что-то говорит, — произнесла мать, вся обратившись во внимание. — Рому спрашивают, — отвечала дочь. — Нету; намедни с этим же пьянчугой-то выпили. — Нету рому, — приотворив двери в зало, проговорила дочь. — Ну, нет ли наливочки какой? Поищите там… — Наливки пожалуйте! — говорила дочь матери. — Слышала, — отвечала с горечью та. — Я к маменьке пойду-с? — вопросительно произнес сын. — Поди! — Вот подите же, человек вышел, — проговорил отец, кивнув головой на удалявшегося сына, — а я, признаться, совсем! не ожидал. — Что-о вы? — Именно говорю: опасался, не ожидал. Да я вам что скажу, — ближе придвигаясь к столу, произнес хозяин: — он было меня со свету сжил! Хозяин вопросительно смотрел на гостя. — Он какие со мной штуки делал: определил я его на службу прямо из училища. Учился он хорошо: из закона пять, и из других там… тоже слава богу! И начальники, случалось, ежели спросишь: как мол? — тоже все говорят: «Слава, мол, богу!»… Ну, думаем с женой: «Слава тебе, господи!» И вообще по науке, чистописание или что — не пожалуюсь! Ну только был этакой вялый, дробный. Думаю себе: придется кормить ни за что. Поместил его в свой стол. Только что же? Раз в именины приносит мне чашку. «Вот, говорит, тятенька, прошу принять посильный дар». — «Это ладно, говорю, где ты деньги-то взял?» — «Посильные, говорит, труды». И замялся. Ну я понял, порадовался, авось, думаю, облегчит бремя родительское. Почему же не брать хоть за справку или там за что? Бери! Ну хорошо; только что дальше! Приехал к нам гурьевский мужик. Вот стоим мы с ним в палатском коридоре и говорим промежду себя. Гляжу, мимо сынок идет, посмотрел так-то на нас и пошел. Немного погодя и я тоже пошел. Через час никак иду к этому самому мужику, авось, думаю себе, что-нибудь перепадет, — гляжу: навстречу сын. «Ты куда?» — «Никуда-с, говорит. А вы не к гурьевскому мужику?» — «Тебе на что?» — «Так-с. Если к нему, так не ходите-с: я получил». Как сказал он мне: «я получил», так я и обомлел. Как? у отца? сын? перебивать? «Ты как же, говорю, смел это сделать?» — «Виноват!» говорит. «Сколько же, говорю, ты, мошенник, взял?» — «Рубль сорок», говорит. «Подай, стервяк ты эдакой!» — «Тятенька!» говорит, и заплакал: жалко стало! Отодрал я его тут за виски, говорю: «Не перебивай! Сам собой как знаешь, а у отца ни-ни-ни! Помни: чти отца твоего!» Ну-с хорошо, прошло никак дня два. Опять такая штука; немного погодя — другая. И пошло-о-о! Верите ли, никак месяц домой с пустыми руками приходил. Да что ж это, думаю наконец, ведь этак, прости господи, и без куска хлеба не долго остаться? Что он меня, аспид эдакой, заморить, что ли, хочет? Не вытерпел: призываю, говорю: «Убирайся из нашей палаты вон!» — «За что же?» говорит. «За то, что я тебя видеть не могу. С глаз долой!» — «Тятенька, помилуйте!» — «Что миловать? говорю. Ну вот, говорю, ты скажи-ка мне, что ты меня с голоду хочешь уморить, что ли?» — «Помилуйте, тятенька, как можно!» — «Ну и убирайся, говорю, подавай просьбу за болезнию». — «Да, тятенька, говорит, я здесь обжился». Я так и обомлел! «Да мерзавец же ты! Я здесь сижу тридцать пять лет, три дюжины стульев под собой просидел: все это мне известно!» — «И мне, говорит, известно». Измучился я. «Да бери ты, говорю, где хочешь, только не препятствуй мне. Не мешайся в мои-то дела!.. Не мути моего покою! Что ты, как бес, между ног бросаешься! В дураки меня не ставь!» Нет, да и полно! — вымолвил хозяин, разводя руками, и понюхал табачку. Гость все время выражал в лице своем удивление, качал головой, безмолвно раскрывал рот и опять качал головой. — Ну-с, батюшка вы мой. «Нет, говорит, мне здесь спокойно. Я, говорит, обжился». Что делать? Подумал, подумал, да и махнул просьбу «нашему», что, мол, будучи тесним беспрерывно своим единокровным сыном, я прибегаю к позлащенным мудростию стопам вашего превосходительства, омочая оные старческими слезами, ну и прочее, и прошу выгнать вон. Выгнали! Не вижу год. Раз как-то в соборе на страстной гляжу: стоит в шубе. Енотовая славная шуба! Я ничего, ни-ни-ни… Начали выходить, гляжу это с паперти, подают ему дрожки. «Ну, думаю, авось и на новом обжился». Немного погодя слышу-послышу — в чиновники особых поручений в слободы раскольничьи назначен. Н-н-ну, думаю! И хозяин и гость разом выразили удивление подвигам молодого чиновника. — Никак через месяц на конной, вижу, жеребца торгует, к лесу приценяется. Раз как-то сижу я дома, от ранней пришел, подают записку от кого-то. Читаю: «Милостивый государь тятенька!» А! думаю… «Долго и напряженно думал я, как вас назвать, наконец называю тятенька». Посмотрел вниз, подписано: «Сын ваш такой-то». Читаю далее, просит прощения. Подумал я: что мне злиться? Взял и пишу: «Сын! когда ты меня называешь тятенькою, то я тебя сыном моим называю», подписался: «Отец», и послал. Прилетел сам, увез меня к себе. Гляжу: барином живет. Дамочка какая-то ходит. «Кто, говорю, такая?» — «А это», говорит и, знаете, замялся. Ну я смекнул — кто такая, усмехнулся, говорю: «Ничего», успокоил его, говорю: «Все мы грешны». Гость осклабился. — Угостил он меня тут обедом. Славный был обед: разварная стерлядь, вершков в пятнадцать, а то и весь аршин. Да-а-а! Ну и выпили мы тут. Разгорячившись, я подзываю его метрессу и даю ей полтинник. Обиделся ведь! — Обиделся? — спросил гость. — Обиделся! «Тятенька, говорит, неужели же я, говорит, не могу удовлетворить моему греховному поступку?..» Хе-хе-хе! Гость гоже залился смехом, но потом крепко вздохнул и, грустно покачивая головою, произнес: — Ох, детки, детки! Что горя-то с ними перенесешь! У меня тоже существует сынок. Только, я вам скажу, поискать да поискать, а такого животного навряд ли где сыскать можно. Гость раздул ноздри и, выпучив глаза, уставился на хозяина. — Да-с. Примерная скотина! Непочтителен, груб, безбожник. Сидит за книжкой — молчит. «Чего это ты, говорю, молчишь?» — «Ничего». Я как тресну по роже. Только позеленеет! «Вот тебе, говорю, ничего: будешь знать, как родителю отвечать». Не пронялся же! Раз встаем из-за стола, не перекрестился! Говорю: «Почему ты не перекрестился?» — «Я, говорит, так хочу». — «А я, говорю, тебя изувечу». — «И я тебя, говорит, изувечу…» — «Да я — отец!?» — «А я, говорит, сын!» Я ему прямо в волоса! Уж трепал, трепал! — ибо сил моих более нехватило… терпеть! — Где стерпеть! * * * Часа через два с крыльца сходил, еле держась на ногах, гость. Хозяин тут же стоял со свечой, покачиваясь из стороны в сторону; его за рукав придерживала дочь. И хозяин и гость что-то бормотали, но что именно, разобрать было трудно. На дворе была темь. Зимний вечер* (Из чиновничьего быта) I Осень тянулась долго; целые дни и ночи лил дождь, щелкал капель, и слякоть на улицах делалась все ужаснее, грозя потопить весь город. Бабы думали, что зимы совсем не будет, полагали, что где-нибудь «морба-холера» началась или что-нибудь подобное, только вообще «не к добру», и пугались. Но зима таки пришла и заковала все сразу: еще вечером была настоящая грязная, дождливая осень, а утром царствовала зима: снегу, правда, не было, но мороз сковал все взрытые посреди улиц колеи грязи, и по поверхности замерзших лужиц мальчики смело катались на коньках. А скоро повалил снег, и настала настоящая зима. Смеркается зимой рано. Часу в пятом вечера на западе горели какие-то красные, студеные пятна; полусонные вороны тучей поднимались с крыши присутственных мест, почему-то так любимых ими, каркая проносились над городом и на пути рассыпались по обнаженным сучьям дерев, торчавших в садах, среди глубокого снега. В эту пору движение в Барановой улице затихает; тьма быстро сходит на землю, и кое-где зажигаются огоньки. В домах в это время закрывают ставни: во тьме слышен скрип по снегу валенков, хлопанье ставней и стук кулака в железный болт. Улица начинает заметно пустеть, все живое словно замерзает и коченеет. Только и копошится толпа мальчишек, из-под горы втаскивая длинную ледянку; задыхаясь и делая широкие шаги, взбегает вся толпа на вершину покатой улицы и через минуту мчится снова, разместившись один за другим. Они подталкивают ледянку ногами и в это время все разом говорят и размахивают руками; между тем ледянка начинает забирать в сторону, врезывается в сугроб, и скоро вся компания лежит на снегу, заливаясь звонким смехом. Катанья в хорошую погоду продолжаются долго; но сегодня что-то «сиверко», и поэтому гуляки скоро разбредаются по домам. В доме чиновника Галкина, помещавшемся на конце улицы, давно отпили чай, о чем свидетельствовали опрокинутые чашки, залитая скатерть, мокрые куски хлеба, валявшиеся по столу там и сям. В комнате было темно, свечку заслонял большой самовар, допевавший в эту пору свою так недавно еще бурливую песнь; пение его было уже сонное, вялое; он поминутно запевал на разные тоны, но на первых же порах замолкал и через несколько времени затягивал снова, на другой лад, чтобы замолчать опять. Около стола, в тени самовара, сидела жена чиновника, дожидаясь, пока встанет муж, мерно храпевший за ширмами; пенье самовара приковывало все мысли задумавшейся чиновницы, и думы эти так же печально бежали в ее голове, как жалобно пел самовар. «Вот зима, — думала чиновница, — холод… ребятишкам надо шубенки… чулки теплые… а где взять?.. Все больше да больше… не напасешься… одни башмаки одолеют… Не успеют надеть, подавай новые… каторга! Не дать — жалко, не подкидыши какие-нибудь… свои… мать тоже… как ни на есть — а любишь, не кинешь, не убежишь… Тут вот еще нового жди… Кто-то будет: мальчик либо девочка? Бог знает!» «Мальчика бы, — думает опять чиновница, — с мальчиком хлопот и возни меньше, с девочкой возись! Когда-то еще вырастет и где женихов найдешь? Женихи-то, по нонешнему времени, редки… Нет чтобы пристроиться, все больше — ветер ходит, ни постоянства, ни степенности! Ловить их надо; а как его поймаешь? Блоху и то трудно поймать, а жениха невпример… без приданого трудно! Нет, мальчик лучше! Того только знай, когда сечь, а уж он дорогу найдет, выскребется из беды…» — Что это он в самом деле спит-то? — говорит чиновница вслух. — Иван Егорыч!.. Чай давно отпили, простыл совсем самовар! Иван Егорыч всхрапывает отрывисто, словно чего испугавшись во сне, и не отвечает. «Заспался, — решает чиновница и думает: — А девочке хорошо как муж попадется… Да коли хороший человек будет… За чиновника выйдет — бить будет, пьян когда напьется — нет хуже! За купца — тоже бить будет… Убежать от мужа? Куды от него убежишь?.. Поймают, вдвое дадут… А там ребяты пойдут, жалованье небольшое, в обрез, доходов нету. Нониче господа сами „хлопочут“, бывало откупались, теперь всё сами… Ребят наплодит, чем жить?» Самовар вдруг начал хрипеть, словно умирал и испускал последнее дыхание. Чиновница сразу встала со стула и принялась будить мужа. — Что это, в самом деле: всякий раз ждешь-ждешь, самовар кипит-кипит… Иван Егорыч! — Не хочу! — необыкновенно скоро и очень невнятно проговорил муж. — Встанешь, что ль? Слава богу, с третьего часу завалился до коих пор… все напились давно… Муж ровно дышал, обернувшись к стене. — Ну как знаешь! Не пеняй! Чиновница подозревала, что муж слышит. — Как хочешь! Не встаешь и не вставай! Скажу самовар убирать… Муж не отвечал. — И сиди без чаю! До двенадцатого часу, что ль, держать? И так никакого порядку нет… У других все разом отопьют, тихо, смирно… а у нас как постоялый двор! Чиновница начинала входить в раздражительный тон. — Один придет, другой уйдет, пять самоваров, что ли, ставить? Ты хоть бы для примеру… хозяин ты называешься или нет! Хозяин! Протянулся, как колода; нечего сказать — пример!.. Кто бы со стороны посмотрел, похвалил бы. До седьмого часу, легко сказать! Будишь, будишь… — Отстань! — гаркнул муж. Чиновница сразу замолкла, ибо при конце своего монолога начинала думать, что муж не слышит, и говорила единственно ради того, чтобы высказать накипевшие на душе обиды. — Зуда! — добавил муж, когда чиновница снова сидела у самовара… — ду-ду-ду-ду-ду-ду! Минуточки покою не дадут! «Какого еще покою? — подумала чиновница, — заплыли глазища от дрыхни, все беспокойно!..» — И бери свой самовар, очень нужно! — тише и скромнее заключил муж, укладываясь покойнее и закрывая глаза. Чиновница молчала и думала: «Возьми-ко самовар-то, сам после будешь зудеть: хозяину глотка чаю не дали; пою, кормлю, — а сам все с голоду»… И самовар остался на столе. Чиновница была обижена и поэтому впала в какое-то тупое, бездумное состояние, которое у ней иногда ни с того, ни с другого разрешалось слезами. Она встала и вошла в детскую. Это была небольшая комната, битком набитая детскими кроватками, люльками и наполненная каким-то нездоровым воздухом, потому что здесь на веревочке, протянутой около печи, сушились детские одеяльца, пеленки и проч. Стены были ободраны, в особенности около детских постелей; из-под болтавшихся лоскутьев обоев виднелись какие-то мелко исписанные бумаги, линеванные бланки, газетные объявления и проч. В углу висел длинный и темный образ, а сбоку, на стене около гвоздя, к которому цеплялся шнурок от лампадки, темнело большое пятно, нахватанное масляными пальцами. Дети шумели, тащили кошку; другие, с более мирными наклонностями, устраивали из стульев театр и представляли Петрушку, которого они еще в прошлом году видели в балагане у Спаса на Хлебной площади во время масленицы. В углу тихо поскрипывала люлька, и над ней засыпала кормилица. — Где это наша Федосья? — спросила чиновница. — Пришла она? — Пришла… В кухне греется, — сказала нянька. — Что это, хоть бы ее позвать, что ли, уж? скука такая… — Сём я сейчас позову? — Позови! Я ей чайку налью… Рассказала бы что-нибудь, рань такую ложиться, не заснешь… Нянька встала, положила на кровать почерневший шерстяной чулок, со спицами и клубком, и направилась в кухню. II Федосья Гавриловна, или попросту Гавриловна, была богомолка; целые десятки лет ходила она по святым местам, и в ее берестовой коробочке (из-под икры) можно было найти разные драгоценности, взятые на самом месте святыни и крепко хранимые, как воспоминание об них: тут были богородицыны слезки, вата от Иверской, песок из киевских пещер, пузырек почаевской воды, с выдавленной на стекле ножкой, и проч. Во время долгого хождения своего по Руси завела она в разных городах, у купцов и чиновников в достатке, знакомых и заходила к ним зиму зимовать. Но наставала весна, веяло теплом — и Гавриловна путешествовала снова, награжденная каким-нибудь рублем и строгим наказом помянуть в Ахтырке «раба божия Кузьму со чады»… Приход Гавриловны на зимовку всегда был радостен: мало ли расскажет она чудес, которые совершились там и сям на Руси и про которые мы, навеки прикованные к городу, ничего не слыхали? А Гавриловна все это представит как по писаному. Казалось, что она вовсе не старела; одежонка ее не менялась, не худилась и не особенно маслилась; ни о каких недугах не знала она и хворала только после долгого оседлого житья. К концу такого житья она обыкновенно успевала пересказать все виденное в течение года и от нечего делать начинала впадать в сплетни. Уличала кухарку в нехорошем деле, кучера в краже овса и проч. По всему дому затевался шум, шла интрига и брань, и все оканчивалось тем, что у самой Гавриловны враги находили какую-нибудь хозяйскую вещицу: ложку чайную, платок носовой или что-нибудь подобное. Неприятности утраивались, и Гавриловна, обиженная и негодующая, торопливо надевала на себя котомки и узелки, прощала всем грехи и обиды (причем кучера и кухарки начинали плакать) и уходила на богомолье. — Зачем ты странствовать-то пошла? — спрашивали ее. — А затем и пошла, что с людьми никакого ладу нету! Я, милые мои, с малого измальства в господском доме жила, потому, ежели по правде посудить, и сама-то я господской крови, не мужичьей… — Как так? — Случай такой… При французе еще… Шел на нашу деревню француз в те поры… Барыню в город отвезли, а девки-то с барином остались… и мать моя тут… Слышим-послышим, скоро надоть французу подступать… мать это мне рассказывала. «Начали, говорит, мы робеть… Так робеем, так робеем — невозможно сказать!» Вот однова барин и говорит: «Идите, говорит, девки, ко мне в покои, всех я вас отбороню». Они обыкновенно в те поры что понимали? Дуры как есть были… и пошли! А барин у нас, ух, какой был — бог с ним! Ну, родилась я тут… Барыня была у нас добрая, взяла она меня в комнаты на обучение… Бездетные они были… Стала я подрастать, все примечаю, все примечаю… Вижу, людишки крадут, воруют… тащат… Я сейчас тихим манером барину али бы барыне: «так и так»… А господа нешто хвалят за это? — драть!.. Отдерут его, вора, как лучше; приутихнет он, а потом опять тем же порядком: и хлеб волокут, и мясо волокут… А я опять — и опять драть его на конюшне… За это-то меня и не возлюбили; всякую пакость мне делают; я терплю, думаю, господь за правду терпел, сём и я… Все терплю! Только однова повар… была у него собака… Вышла я раз на крыльцо кольцо поднять, — барыня в окно уронила, а повар собаке: «кусь-кусь!». Собака как прянет да цап меня за нос… Так уродом я и осталась… Залилась я, милые мои, слезами, плачу, причитаю: как без носу жить? как на народ глядеть? Так-то ли горько рыдала! думаю: «Господи! хошь у тебя правду найду настоящую!» Взяла оделась, обулась в худенький кафтанишко, простилась с селом, с полями, с лесами: «Прощайте, леса, прощайте, поля, прощай, мать сыра-земля, прощайте, птицы — звери лесные!» Вышла я за село, заплакала, поклонилась барскому дому да церкви Спас преображения — и пошла… — И много, чай, старушка, исходила? — И, милые, где-где я не была! Чего не видала!!.- говорила обыкновенно Гавриловна и тут же принималась рассказывать. III Гавриловна, целый день скитавшаяся по обедням и купцам, поздно вечером воротилась в дом Галкиных и, разувшись, лежала на полатях. В кухне было тихо; работница дремала в углу у стола, подпирая щеку рукою; кучер сидел тут же и чесал волосы, которые в настоящую минуту закрывали всю его физиономию. Из рукомойника капала в ушат вода, и за печкой перекликались сверчки. — Ну что ж, ты все так и странствуешь? — хладнокровно спрашивал кучер, поднося гребень к свету и раздвигая пальцами волосы, застилавшие глаза. — Все и странствую. — Доброе дело!.. А то бывают тоже странники: иному в остроге надо быть, ежели по закону, а он странствует. — Ну что мелешь? Ну что твой язык глупый мелет? — в негодовании воскликнула кухарка. — Про кого ты такие слова говоришь?.. — Нешто я вру? — И есть врешь! Про божьего человека какие разговоры разговариваешь… — За это, милые, — вмешалась с полатей Гавриловна, — за это, милые мои, крепко взыщется! — За что? — А не осуждай! Спекаешься — да уж поздно! Кучер продолжал чесать волосы, шумя гребешком. Гавриловна ворочалась на полатях и от времени до времени произносила: — Как так можно обзывать? Это невозможно! За это как достается-то? и-и-и!.. В это время в кухню вошла нянька и позвала Гавриловну. — Пойди, барыня чайку даст. — Ох, пила я… — Ну все равно, соскучилась очень. Поди! Гавриловна, кряхтя, начала слезать с полатей и потом вместе с нянькой отправилась в горницу. Кучер, кончив свой туалет, долго думал, за что приняться, и наконец решился пойти в горницу послушать, как будет Гавриловна рассказывать. Осторожно ступая своими огромными сапогами и боком пролезая в дверь, подкрался он к детской и схоронился за притолокой, выставляя в детскую только голову. Тут же около дверей толпились кухарка, горничная и еще неизвестно какая-то баба. Гавриловна сидела на полу, у печки, протянув свои худые ноги, обутые в башмаки, плетенные из покромок солдатского сукна; кругом ее лепились ребята, на кровати сидела хозяйка, и все вместе внимательно слушали рассказы старухи. — …Ну, — говорила она, — иду я, милые мои, из Звенигорода к Миколе можайскому. В сумочке у меня тридцать пять рублей денег, — зиму зимовала я в Москве, у купчихи, у Скандириной, и платила она мне за труды; денег этих я ни чуточки даже не тратила, думаю: «К Соловецким монастырям пойду». Ну, иду. Товарок со мной не было, иду одна. Только на дороге, вижу, идет старушка. «Здравствуй». — «Здравствуй». — «Куда?» Туда-то! «И я. Пойдем вместе!» Пошли. Шли-шли, — а старушка и говорит тихим таким голосом: «Прочие, говорит, вокруг себя деньги — паспорты обшивают». — «Какие у меня деньги, говорю… Христовым именем, говорю, не разживешься». — «Да так, так». Идем, приходим мы в деревню, — вечером уж было; зашли в избу: старая баба в печи парится. Очень меня охота взяла попариться, — кости болят, и ноги и руки. «Раба, говорю, божия, сём мы странницы малость попаримся?» — «Да вы не беглые?» — «Нет, говорим, мы прохожие!» — «Ну, парьтесь». Разделась моя товарка, и вижу я — вся-то она в рубище. Рубашка рваная, в узлах… Жаль мне ее стало, говорю: «На рубашку!» Свою ей рубашку дала. Попарились мы, вылезли, — ноги, руки у меня заныли, легла я спать на полати. И в тую ж минутую заснула. Только слышу, кто-то будто около меня шевелится. Перепугалась я, думаю, кто такое. Господи Иисусе Христе! «Кто здесь? Враг сатана, откачнись от меня». Нет, никого нет. Сплю я опять. Товарка на лавке тоже, слышу, спит… Только впросонках кто-то опять меня толкает: «Вставай, говорит, разиня, сумку твою товарка унесла!» Схватилась я: ах-ах-ах, ах-ах-ах! Что такое? Господи! Ничего не придумаю. Плачу-причитаю: где паспорт? где тридцать пять рублей денег? Вот тебе: «Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают!» Ах ты, подлая!.. Матушка царица небесная, защити. Оделась, побежала… Куда бежать? Думаю, пойду опять старой дорогой… Пошла к Звенигороду. Как деревня, в каждую избу иду спрашивать. «Не видали ли вы тут, странница проходила?» — «Какая?» — «Рябая, сумочка у нее кожаная, моя сумочка-то». И все расскажу: «Шла я, идет богомолка; пошли вместе; она говорит: „Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают“…» И все по порядку. «Ах ты, дура-дура», говорят… «Не видали ли?» — «Нет, не видали…» В другую избу зайду, расскажу опять… И все меня же лают! Плачу я, иду дальше. Пришла в Звенигород, к знакомому чиновнику в дом. А у них пир: приказные судейские подгуляли. «Что тебе, баба?» — «Так и так… Иду богу молиться». Встретила старушку, пошли вместе. «Прочие, говорит, вокруг себя деньги, билеты обшивают». Я думала, она добрая, а она меня обобрала. «Батюшки, защитите!..» — «Стой, старушка, не робей… Мы тебе сейчас бумагу напишем». Начали они писать мне. Написали. «Снеси ты эту записку на ту сторону, в лавку к купцу Гвоздеву; он тебе скажет, что нужно». Прихожу к купцу, прочитал он и говорит: «Двенадцать бутылок пива приказано с тобой прислать… Донесешь ли?» Залилась я опять; ишь, какую шутку сшутили! Нечего делать, понесла я пиво; принесла, говорю: «Батюшки, не надругайтесь надо мной. Так я обижена. Пособите!..» Сжалились они, начали писать бумагу, но никак не могли написать ничего, потому очень уж пьяны были… Человек пять брались писать, все не выходит… Пера не могут держать; наконец один подходит и говорит: «Пусти, я!» Тот чиновник пустил. А этот, другой-то, начал выводить пером. «Ах, говорит, жаль старушку!..» Вижу я, что и этот ничего не может, только думаю: авось как-нибудь. А он мурчал, мурчал, да, видно, позабыл спьяну-то, о чем я прошу, — да как вскочит да гаркнет: «Тебе чего тут? Какого тебе дьявола тут возможно написать?.. Ты кого беспокоишь?..» Кричит, милые мои, словно рассудку решился. Я бегом от него бежать… Он за мной… «В гроб заколочу бродягу!» Выскочила да опять в поле, села на распутье, выла-выла, думаю: куда бежать? Пойду опять к Миколе можайскому… Иду-иду да заплачу; ударюсь обземь, вою! Подхожу к Можайскому, — река… Время было — весна самая; лед хрупкий, желтый; думаю, как перебраться на ту сторону? Ну провалюсь? Перекрестилась, поползла ползком и все причитаю: «Угодники печерские, угодники переяславские, угодники соловецкие, воронежские, ты, Микола можайский, пособите старушке! Не потопите ее, грешную, без покаяния, без причастия!» Переползла… Думаю, подсобили угодники божии… Прихожу в Можайск к купчихе знакомой. Плачу-причитаю… «Что ты?» — «Так и так… Иду дорогою, вижу, старушка… „Прочие, говорит, вокруг себя деньги, паспорты обшивают…“ Я думала, она добрая, а она меня обобрала!» и все по порядку рассказала. «Не видали ли, говорю, богомолки такой-то вот?.. Рябая она…» — «Рябая?» — «Рябая… Сумочка кожаная… Моя сумочка-то». — «Видела рябую… Она у меня теперь гостит». — «Матушка, милая! — покажите вы мне ее!..» Замолилась я тут, себя не помня. «Она, говорит купчиха, теперь у всенощной». Я ко всенощной. Вошла в церковь, купила свечку, зашла спереди; сама ставить начала, чтобы мне спереди-то ее рассмотреть, вижу — будто она. Хорошо-то не разгляжу, в зимнем приделе в то время служили, церковь темная… Сём, думаю, рядышком с ней стану, помолюсь. Стала; она в землю, и я в землю… Смотрю, смотрю — она! «А, думаю, бессовестная!», а сама все молюсь… Отошла заутреня, выходим мы на паперть, я ее за рукав. «Батюшки, защитите! бьют меня, странницу невинную!..» А я ей: «Подай сюда сумку, бесстыжая! Вот зачем: „Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают“, а?» Собрался народ, я за сумку тяну. Начали мы суд судить. Купец какой-то подошел, говорит мне: «Коли твоя сумка, скажи, что в ней?» Я начала: «Платок клетчатый, паспорт Федосьи Гавриловой, Чернского уезда, Тульской губернии…» — «Гляди!» Посмотрели в сумку — так точно. Тогда купец говорит воровке: «Моли бога, что я сегодня именинник, а то я б тебя, шкуру, в каземате сгноил бы…» И ушел. Воровка плачет; сумку мне отдала. Начала я считать деньги, вижу три медных гривны… Бросила ей — не мои. Я сосчитала деньги — все! Тут зачала она у меня прощения просить: «Прости да прости». — «Ну, говорю, бог с тобой…» Пошли мы с ней вместе к купчихе. Воровка все плачет, прямо ей в ноги — прости, вишь, ее. Никогда такого греха не было, а тут враг совратил. «Целую ночь, говорит, показывался; глазища зеленые и все шепчет: „Возьми сумку!“» «Ну, тут ее все простили. Купчиха говорит: „Я сейчас увидала, что ты недобрая женщина, — зачем ты сумочку, как пришла, под лавку сунула?..“ Так вот как „прочие деньги, билеты обшивают“!.. Пожила я тут деньков, может, с пяток, опять в дорогу…» — Погоди, — перебила чиновница, — я пойду, мужа разбужу, пусть он послушает… он это любит! — Разбуди! Чиновница пошла. Проходя темную девичью, она услыхала, что кто-то в углу пискнул; ей показалось, что это Аксинья, горничная, и она сочла нужным сделать ей замечание. — Аксинья! — сказала чиновница с укором: — что ты, маленькая, что ли, вое хи-хи-хи? — Да что же он трогается! — отвечала Аксинья из темного угла, и вслед за тем в дверь, идущую в сени, с шумом вылетел невидимый в темноте кучер. — Маленькие! разыгрались! — Нашли место, — добавляла Гавриловна. Чиновница принимала всевозможные меры для того, чтобы поднять мужа на ноги; но все усилия были напрасны. Муж говорил как-то несвязно и то по одному слову, так что изумленная и разобиженная жена, наконец, озлобленно спросила: — Боишься ли ты бога-то? — Не боюсь! — отчетливо проговорил впросонках чиновник. Жена была так удивлена таким ответом, что несколько времени молча стояла над телом мужа, думая, что тот; опомнится и ужаснется своих слов. Но тот был безмолвен и недвижим. Чиновница только могла произнести: — Ска-ажите на милость!.. а? Какие словечки выучился говорить?.. Прекрасно!.. Пораженная ответом мужа, медленно пошла она к дверям и продолжала: — Вот, дождались!.. Так-то ли явственно выговаривает, не постыдится, как язык-то поворачивается? тьфу! — Ну что? — спросила Гавриловна, когда чиновница явилась в детской. — Как камень!.. Я ему то-се, а он мне такое словечко сказал… Чиновница развела руками. — Мужчина! уж это обыкновенно! — произнесла нянька. — Мой тоже покойник: иной раз такое прочтет… молчишь! — Встал, что ль? — спросила Гавриловна. — Как же! На том свете проснется разве… Рассказывай!.. Все снова начали готовиться слушать. В это время сенная дверь хлопнула опять. — Аксинья! ты? — спросила чиновница. Никто не отвечал. — И эта туда же улетела! — Поиграть захотелось, — сказала нянька с улыбкой. — Ну, я знаю, я ей наиграю спину-то… Рассказывай, Гавриловна. — Да вы слушать-то устали?.. — Рассказывай, бог с тобой… Что ты? — Ну, так и быть. Вот, думаю себе, пойду я теперича на Москву, а оттуда в Соловецкий монастырь. Иду. Все, слава богу, благополучно; но только под самой под Москвой иду я пролеском; пролесок этакой неезжанный и мостик ветхенький, через овражек-то. Заблудилась я, что ль, только народу по этому тракту совсем не видать… Ну, иду. Взошла на мост, как откуда ни возьмись — солдат… Оборванный, худой, глазища страшные, желтый лицом! «Есть сухари?» Перепужалась я — говорю: «Есть!..» — «Давай!» Начала я развязывать узелок. «Давай!» кричит. «Дай развязать-то?» — «Давай!», да и полно! И вижу я, что совсем он обголодал. Не вытерпел он, начал с меня сам узлы рвать, отыскал узелок с сухарями — ест! И тряпки рвет зубами, и сухари жует на обе щеки — зверь-зверем! Вижу, схватил все имущество мое и прочь бежит. «Пачпорт-то! кричу, пачпорт-то… Все возьми!..» — «Только пикни!» — «Голубчик! Служивый, на что он тебе? Бабий-то вид?» — «Удавлю!» кричит… сам не зная что! Я опять молить его, ничего не говорит — идет; вижу, выкинул какую-то тряпку, вместе с сухарями попала, и скрылся в лес… Что делать? Ничего не могу в слезах придумать, только думаю: господи! за что? Пойду прямо… Шла-шла, очутилось предо мною село… Идет баба. «Милая! где тут расправа?» Указала мне баба расправу, — пошла я. Сидит писарь. «Что тебе?» Так и так… Солдат ограбил… Писарь подумал, говорит: «Надо допрос сделать…» Я говорю: «Хоть к присяге сейчас…» Писарь опять подумал. «Есть у тебя деньги?» (А деньги я на груди зашила.) — «Есть». — «Сколько?» — «Два целковых». — «Давай!» Дала я ему два целковых, написал он. «Придешь, говорит, в Москву, объяви по начальству»… Сокрушаюсь я. Пришла в Москву. Улицы длинные, дома каменные, ничего не разберу; у кого спросить — не знаю. Подхожу к служивому, говорю, так и так: «Солдат меня ограбил, отнял все, в лес ушел, нельзя ли мне какую бумагу дать?» — «Так у тебя нет виду-то?» — «Есть, говорю, так, махонькая записочка». — «Записочка?.. Пойдем». Пошли мы; приводит он меня в горницу и говорит чиновнику: «Ваше благородие! вот на улице бродягу взял…» Чиновник посмотрел на меня. «Посадить, говорит, ее на хлеб, на воду!» Сижу я в тюрьме, плачу-рыдаю. Дали мне работу — корпию щипать (в те поры войну воевали). Сижу день, сижу неделю. В конце недели идут за мной к допросу. «Какого звания?» Я говорю: «Женского…» — Я это все расскажу, запишут; опять сижу. Однова входит ко мне женщина; начала я ее молить: «Милая! отыщи ты мне Грузинскую полковницу, с мужем они тут живут. Была у них в деревне, гостила, так говорила барыня эта мне: „Приходи, говорит, к нам в Москву“… Отыщи, красавица, я тебе награжу!» — «Есть деньги?» — «Есть». — «Давай целковый, отыщу!» Дала. Взяла женщина эти деньги, и след простыл. Проходит так, милые мои, месяц, а может, и больше. Я дни-то совсем перезабыла, ничего не помню. Призывают меня в часть, связали руки веревочкой, повели в другое место. Тут тоже допрос пошел: «Какого звания?», «На каком основании?» — все как прежде. Я им говорю: «У меня солдат сумку украл, нельзя ли отыскать, в сумке и билет есть; там это все прописано…» — «Посадить!» Связали руки веревочкой, повели в другую тюрьму. Сижу я здесь месяцев пять. Выходит однова женщина. «Милая! говорю, сыщи Грузинскую полковницу. Я тебя награжу». Взяла женщина деньги — и след простыл! Работу тут мне всякую давали: рубашки стирала, полы мыла, все, все делала, никакой ниоткуда помочи не вижу. А тут слышу-послышу, бытто дело мое решилось, бытто сказано — пересадить бабу в острог. Услыхала я это, к частному смотрителю; начала его упрашивать, ноги целую: «Чем я виновата? за что столько время в тюрьме неповинно сижу? Ежели бы мне Грузинскую полковницу сыскать…» — «Какую?» — «Анну Митревну». — «Ты ее знаешь?..» — «Как не знать!» и все рассказала. «Ах, говорит, ты, дура-дура! зачем же ты прежде не сказала, я б тебя пустил на свободу. Я сам Грузинскую полковницу знаю». Тут вскорости меня и выпустили. Уходила я, смотритель говорит: «Совсем про тебя у меня из ума вон: дело твое пустое, забываешь иной раз. Скажи ты мне раньше, не сидела бы в тюрьме восемь месяцев… Ну, с богом! Поминай раба Порфирья со чады» (это его-то). Ну, так я и пошла в Соловки…» — Эка тебя тиранили-то! — сказала чиновница. — Да, милые, было. Всякий надругается, всякий норовит как хуже для тебя сделать. Право слово! Пакостят ни за что. Однова иду, вижу, едет верхом молодец какой-то… В поле дело было. Поровнялся со мной, говорит кротко таково: «Подойдите, говорит, старушка праведная!» Я подошла. Как он меня плетью вдоль всеё спины. «Поминай Петра!» И ускакал. А я лежу на земи, охаю… Гавриловна несколько времени помолчала и потом сказала: — Ну, пора спать вам. Пойтить и себе вздохнуть! — Посиди пока! — Нет, пойду! Надо идтить! Завтра рано вставать нужно. В это время в сенях что-то стукнулось или упало. — Что такое? — сказала испуганно чиновница. — Марья! Посмотри-ка! Господи Иисусе Христе! Марья вышла в сени, и потом из-за запертой двери слышно было, как она сердито говорила: — Полуношники! Что эт такое? Удивительно, как это в вас никакого стыда нету… Право! — добавила нянька, входя в горницу и притворяя дверь. — Что такое?. — Да это наши любезные. Аксютка с кучером игры подняли. Она на него ушат воды вылила, а он ее водоносом… — Ишь, каторжные! На морозе разгулялись, — ядовито сказала Гавриловна. — Прижал ее к двери, кажется, уж не дохнуть, а все грохочет! В это время в дверях показалась фигура чиновника в халате, шерстяных носках и с взлохмаченной головой. — Что ж чайку-то? — сонно сказал он жене, почесывая в затылке. — Слава богу, в двенадцатом часу-то? Пожара наделать?.. — Полчашечки! — Где я тебе возьму? Самовар кипел, кипел, двадцать раз будила, как бревно бессловесное! Нету чаю!.. вставай раньше! — Ну, я водочки, да того… Постель надо перестлать… — Опять спать? — Что ж делать-то? Жена не возражала; она и сама понимала, что делать действительно нечего. Через десять минут чиновник снова храпел. — Подвинься, — говорила жена, влезая на кровать. — Что это, поперек кровати лег; как повалился, так и заснул. Подвигайся! Но чиновник уже безмолвствовал. Задача* (Из чиновничьего быта) Чиновник Кыскин только что воротился с кладбища, где похоронил своего двухнедельного ребенка. Он в задумчивости ходил по темной комнатке, носившей неподходящее название зала, и, раздумывая о разных разностях, по временам подходил к окну, чтобы отереть слезу, так как о смерти ребенка ежеминутно напоминал запах ладана, оставшийся еще в комнате. Темный ли зимний вечер, или этот запах ладана, или, наконец, грустное настроение, следствие похоронной церемонии, взволновало его, только Кыскин раздумался о своей прошлой жизни: то вспоминал он сладкую минуту получения первого чина, то не менее сладкую минуту женитьбы, и затем эти отрадные минуты сразу замирали в воспоминаниях о тяжелых годах нужды и заботы. Главным образом душу его возмущала невозможность увеличить собственное семейство; крошечное жалованье, множество трат на семью, уже существующую в громадных размерах, ясно доказывали ему, что дальнейшее приращение семейства невозможно, иначе непроглядная нищета грозит и ему, и жене, и его детям. Все это весьма убивало Кыскина: он был еще молод, любил жену и семью, и вот теперь должен отказывать самым отрадным и единственно не зависящим от служебных обязанностей движениям собственного сердца. Такие мысли уже давно залетали к нему в голову; несколько лет тому назад он уже начал поговаривать на крестинах того или другого из своих детей, что «это уж последний!» Но гости подмаргивали ему одним глазком и весьма сомневались в этом. Кыскин делал новые уверения, давал новые заклятия и зароки, а через год снова плелся отыскивать кума и куму. Сегодняшние похороны и особенно настоятельные зароки, данные им на крестинах третьего дня, сидели в Кыскине особенно упорно. — Будет! Довольно! Слава богу, доволен! — говорил он, ходя по залу и отирая новую слезу. Крики ребят, бушевавших в отдаленной комнате, драки, происходившие между ними, и дерки, отпускаемые им в школах, где они оказывали весьма малые успехи, укрепляли еще более убеждение Кыскина в невозможности «продолжать далее»… Этому, кроме того, способствовала и самая смерть новорожденного ребенка: как ни жалел отец, но, подумав, нашел, что в смерти этой виден промысел божий: сам бог подумал о нем и прибрал новорожденного, видя, что ему в будущем грозит нищета. — Нет, довольно! — вслух произнес Кыскин и старался утешить себя тем, что и лета его не позволяют далее продолжать супружеских обязанностей. Надо теперь, думал он, молиться поболее богу и просить его помощи, так как действительно только на него у бедного чиновника и оставалась надежда. С этою целью сегодняшний день он всунул в могилу сына счет расходов на погребение, твердо веря, что двенадцать целковых, истраченные им по этому предмету и составляющие две трети месячного жалованья, обратят внимание неба на его усердие и любовь к детям, для которых он ничего не жалеет. Кроме того, и непорочная душа умершего младенца помолится за него, Кыскина, и за его жену и… — Авось, как-нибудь! — заключил чиновник и, вздохнув, вышел в другую комнату, где сидела жена. — Ты что это там говорил? — сказала ему жена и улыбнулась. — Ходит один да бурчит себе под нос что-то. — Так! — ответил он, потирая бороду. Улыбка жены произвела на него странное действие; в хлопотах о хозяйстве, среди постоянных забот и нужд, ему редко приходилось встречать ее на лице жены, и поэтому теперь сердце его сжалось, так как теперь улыбка эта уж не должна была его радовать. Кроме улыбки, его испугало еще другое обстоятельство: в этот вечер жена его была очень недурна; после болезни она похудела и сделалась лучше; на ней было все чистенькое, опрятное, и, в довершение всего, по плечам рассыпалась еще густая коса, которой завидовали многие чиновнические жены; кроме того, жена Кыскина была еще очень молода, ей было не более двадцати шести лет. Все это, при другой обстановке, в другом быту, никого не могло бы и не должно бы испугать, а вот Кыскин испугался!.. Он сделал над собой страшное усилие и проговорил: — Знаешь что, Маша? Я теперь так думаю: довольны мы с тобой… от бога… Кыскин смешался, стал потирать платком нос, но не мог не заметить, что спутанная речь его была понята женой: она покраснела и, расчесывая косу, повернула лицо к окну; она думала о том же, о чем и муж, и пришла к тем же убеждениям. — Да! — продолжал Кыскин, — слава богу!.. Как ты думаешь? — Так и думаю! — проговорила жена. — Именно!.. И надо просить бога, чтобы он нам помог… Другое дело, ежели дадут прибавку! Ну тогда… Но при нашем обременении… Оба супруга вздохнули… — Что делать! — проговорил муж. — Да, кроме того, надобно нам и о душе подумать хоть безделицу… — Разумеется! — добавила жена. — Во-от!.. Вот это так! Надо нам вспомнить и душу нашу… Не все же земное и преходящее… Да к тому же, друг мой, в писании сказано: «Пецытеся убо о душе»… Следовательно… я буду в зале спать, а ты здесь… — Я здесь… — А я в зале… Жена помолчала и потом произнесла: — Гораздо лучше! В ответ на это муж вздохнул. Чтобы как-нибудь заглушить неприятное состояние духа, Кыскин решился повернуть разговор в другую сторону и сначала спросил: «который-то теперь час?», и узнав, что в остроге пробило давно девять часов, сделал другой вопрос: «не пора ли чего-нибудь закусить?» Затем последовал молчаливый ужин, перерываемый напряженными разговорами о разных разностях, преимущественно же о начальниках и сослуживцах. Разговоры эти решительно не клеились: муж и жена думали о другом и были скучны. Кыскин выпил несколько рюмок водки, но и это не развеселило его: напротив, он вздыхал все чаще и глубже, и если хмель сделал что-нибудь, то разве заставил Кыскина говорить громче и громче. После ужина явилась кухарка и принялась перестилать постель. Это обстоятельство снова сильнее прочих обстоятельств подобного рода встревожило Кыскина; глядя, как кухарка вскидывала и взбивала подушки, он содрогался при мысли, что лишен уже возможности разговаривать с женой о снах и видениях, неожиданно встревоживавших кого-нибудь из супругов по ночам и заставлявших в прежнее время обсудить это дело сообща; кроме того, самые невинные мелочи супружеской жизни сразу припомнились ему и заставили затосковать; но Кыскин перемогся еще раз и сказал кухарке: — Ты, Акулина, постели мне постель в зале, на диване… Акулина, накрывавшая перину одеялом, в изумлении повернула голову к чиновнику и пристально посмотрела и на него и на чиновницу. — Да! — продолжал чиновник, опустив от смущения лицо вниз: — да, Акулинушка, в зале… Что делать!.. Слава богу!.. Надо подумать и о душе… Эти три фразы, произнесенные безо всякого порядка, еще более придали Акулине любопытства. — А сама-то? — спросила она в изумлении. — Друг мой! — сказал охмелевший чиновник. — Она будет здесь! Ты ничего, ровно ничего не понимаешь! Тут Кыскин остановился и, сообразив всю запутанность своего положения, вдруг произнес: — Когда тебе говорят: стели в зале, следовательно, барыню ты не беспокой. Понимаешь? Акулина замолчала и стала делать то, что ей приказывали. Но и она вздохнула. Наконец в зале на диване была готова постель. Но Кыскин почему-то медлил идти туда. Он присел на сундук и вяло проговорил, обращаясь к жене: — Так-то, Маша!.. Ну-ну, что делать! Видно, бог указует нам окончание! А когда жена, решившаяся сразу переменить образ жизни, сказала ему весьма решительно: «пора спать!» — Кыскин предложил ей поцеловаться, говоря: «В последний раз!.. ведь пойми!» Когда же супруга поцеловала его, Кыскин долго еще не мог оставить ее, потому что плакал и вытирал слезы. Плакала также и жена. — Ну ступай, ступай! — проговорила она наконец, поспешно отирая слезы. — Маша! — произнес супруг. — Пора! Двенадцатый час!.. Ступай! будет! Наконец Кыскин должен был отправиться на новоселье. Но и тут он не утерпел и остановился в дверях. — Как ты думаешь, — сказал он, — затворять двери или так оставить — открытыми? Решено было оставить «так». Затем снова было предложено: не лучше ли будет, если диван поставить против дверей, так чтобы не было скучно и при случае можно было сказать слово? Решено было диван передвинуть по желанию Кыскина. Наконец кое-как все уладилось. Несколько минут продолжалось самое упорное молчание. Оба супруга, чувствуя себя в новом положении, не могли скоро уснуть; но, чтобы не подать друг другу подозрения в неудобстве новых помещений, старались притвориться спящими и оба молчали. — Маша! — робко проговорил, наконец, муж. — Гм? — Ты спишь? — Нет… не спится что-то… — И мне, брат, что-то не спится… — Новое место! — То-то я думаю… Не от нового ли в самом деле это места? — От нового. Спи! Снова настало молчание. На этот раз оно продолжалось дольше прежнего, потому что в голове Кыскина мелькнула такая мысль: «Ну а что если дадут прибавку?» И поэтому он долго думал о разных разностях до тех пор, пока в спальне жены не раздался шопот: — Иван Абрамыч! — Я, матушка? — Спишь? — Нет, что-то, милая ты моя, не спится… Я так полагаю: не от нового ли это места? — Это от нового. С непривычки! — Должно быть, друг мой, что с непривычки… — Который-то теперь час? — Час-то? Да, пожалуй, час первый… — Какая позднота! Пора спать. Спи! Пора! Иван Абрамыч вздохнул, и молчание водворилось еще более продолжительное. Он чуял, что и жену его мучит та же тоска, какую испытывал и он. «Господи! — думал Кыскин, — ну не чудн_о_ ли? Что теперича я такое?.. Умер! совсем умер!.. Н-но… — вдруг мелькнуло у него в голове. — Ну а ежели господь пошлет прибавку?» Тут ему представилась картина, происходящая в его семействе по получении прибавки; в этой картине он прежде всего увидел, как все радуются. Решительно все: от двухлетнего ребенка до кухарки Акулины, — все счастливы, все довольны… — А бог-то? — вдруг проговорил Кыскин. — Чего ты? — послышалось из спальни… — Нет, это я так!.. Что-то не спится! — Спи! спи! — ворочаясь, говорила жена. — Право, что-то все того… — поворачиваясь лицом к спине дивана, бормотал муж. — Блохи не блохи, а так что-то… — Спи! там блох нет ни одной. — Да то-то я думаю: откуда блохам быть? Так что-то. — Никаких блох нету, а это от нового места. — Должно быть, что от нового места. Как-то так всё… — Спи! Жена замолчала, а в голове Кыскина снова явился вопрос: «А бог-то?» И вслед за этим мысль его в одно мгновенье перелетела чрез множество всевозможных затруднений, тяготевших на его семейной жизни и за несколько минут перед этим сознанных вполне, непреложных и очевидных для всякого. Что-то упорно побуждало его ни под каким видом не разрушать сложившуюся картину семейной жизни, влагало в него какую-то невероятную решимость отказаться от куска хлеба для того, чтобы удержать за собою единственную сердечную привязанность вполне, без ограничений; и тут же мелькала перед ним картина безотрадного существования, если он переломит себя и захочет «подумать о душе»… «Господи! — шептал он, — Маша!..» — Маша, ты спишь? — произнес он вдруг громко. Но жена не отвечала. «Спит!» — подумал он. А она долго еще не спала, долго еще думала, крепко прижавшись к подушке, то же самое, что и муж ее; но она яснее его смотрела на вещи и тверже решилась заглушить в себе всякую мысль, как только мысль эта наталкивала ее на вопрос: «А бог-то?» Поэтому-то она и не отвечала мужу, когда тот назвал ее. Притворясь спящей, она слышала, как Иван Абрамович ворочался на диване, охал, шептал: «Господи! Господи!»

The script ran 0.008 seconds.