Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Тынянов - Смерть Вазир-Мухтара [1928]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Юрий Николаевич Тынянов во всех своих произведениях умеет передать живое ощущение описываемой им эпохи. «Смерть Вазир-Мухтара» - один из самых известных романов Юрия Тынянова. В нем он рассказал о последнем годе жизни великого писателя и дипломата Александра Сергеевича Грибоедова, о его трагической гибели в Персии, куда он был отправлен в качестве посла. Также в сборник вошли повесть «Восковая персона» и рассказы «Подпоручик Киже» и «Гражданин Очер».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

— Это значит заставлять за себя работать животных. Quod erat probandum.[77] Французы привезли новости о модах. Пожилой француз посмеивается над шляпами a la карбонари. М-ме Жорж постарела и отправилась в турне. Из-за стола встают без церемоний. Играют на бильярде. Расходятся. Вечером в спальню к леди стучится полковник. Это его день. — Дорогая, вы позаботились о комнатах для приема русских? — Я думаю, внизу будет хорошо. Там не так жарко. — О, напротив, я полагаю, лучше на парадной половине. Наверху. — Говорят, он поэт и странный человек? Вроде этого Байрона. — Нисколько. Это любезнейший человек, джентльмен во всем значении слова. Его жена — из грузинского царского рода. Вам будет веселее. Вы получили журналы? — Да. Они, кажется, скучные. — Дорогая, почему бы вам не развлечься? Верховая езда так развлекает. И только в постели полковник забывает телеграмму лорда Веллингтона, шифрованную: «Поручательством недоволен. Используйте его и все обстоятельства, чтобы склонить шаха и принца к союзу с Турцией». 6 Серебром украшены Каджары, А лошади в золоте у них! Аварская песня Снаружи — это большие опрокинутые горшки. Изнутри они открыты и пусты, то есть завалены нечистотами. Это башни городских стен тегеранских. Если б они не были из глины, а из плитняка, они напоминали бы городские башни псковские, встречавшие Стефана Батория. Но они земляные, и в земляном дремучем Тегеране сидит на златом столе Фетх-Али-шах, или Баба-хан. Он небольшого роста, с теми же живыми глазами, что у Аббаса, но уже тусклыми, уже покрасневшими, он старый красавец с мясистым тюркским носом. Самое красивое в нем — борода, считающаяся длиннейшею во всей Персии, борода, спускающаяся двумя ассирийскими колоннами до «нижних областей желудка» — как пишет стыдливый путешественник, борода, лезущая до глаз, застилающая уши. Если б Баба-хан жил на Руси, его называли бы льстецы тишайшим, а за глаза прозвали бы Черномором. Баба-хан, вовсе не занимающийся государственными делами, — умен и, пожалуй, не менее умен, чем сын его Аббас, занимающийся этими делами. Он знал вкус нищеты и помнил убийство полководца-евнуха. В молодости жил он в великой бедности. Мать его варила в горшках скудный плов, купленный на деньги, занятые у соседок. Жизнь дяди его, родоначальника Каджаров, знаменитого евнуха, его вразумила еще в ранних летах. Ничего хорошего из этой знаменитой жизни не вышло. Дядя был евнух. Согласно донесения князя Меньшикова от 1826 года, у Бабы-хана было: Сыновей 68 Старших внуков 124 – Вместе 192 Дочерей замужних 53 Сыновей у них 135 – Вместе 188 «Что же касается жен шаха, — писал Меньшиков, — трудно исчислить их правильно, по причине частой мены, которая в хареме происходит. Число сие определяется по сю пору в 800 особ, две трети коих рассматриваемы быть не могут как супруги шаховы на деле». Путешественники тридцатых годов определяют это число до «тысячи душ женского пола (!)». К восьмидесятому году его жизни число потомков его (сыновей, дочерей, внуков, правнуков) исчислялось в 935 человек, что составляло для Тегерана, в котором жил Фетх-Али, ощутительный прирост населения. Дядя всю жизнь занимался войною. Чувствуя, что без войны никак не прожить на этом свете, Баба-хан предоставил войну сыну. Что осталось? Жены, деньги, вещи и возлюбленная тишина. Из этих основ вытекала политика Бабы-хана. В итоге, оказалось, он приобрел все, не теряя ничего. Провинции он отдал в управление сыновьям-губернаторам. Губернаторы-сыновья, доставлявшие вовремя и в достаточном количестве деньги, были хорошими губернаторами, а сын, например, сидевший в Фарсе и слишком надеявшийся на скорую кончину отца, не платил дани, задолжал шестьсот тысяч туманов и был плохой губернатор. Как правили губернаторы? Просто. Барон Корф, русский чиновник тридцатых годов, знавший, вероятно, двор Николая и, должно быть, приятель нескольких русских губернаторов и городничих, написал о персидском государстве следующее: «Принцы-правители, обремененные по большей части огромными семействами и привыкшие к роскоши шахского двора, при котором они воспитаны, тратят гораздо более денег, нежели сколько позволяют их средства. Откуда же взять остальное? — Разумеется, с их помощников. А тем откуда? — С ханов. А тем? — С беков. А тем? — С народа. — Вот вам и нищие. Расчет верен, короток и прост». Но к чести этого простого и открытого строя следует сказать, что Фетх-Али-шах и вовсе не отгораживался от простого народа, вовсе не был недоступен. На его земляной двор приходят простые крестьяне персидские и приносят, по официальной «Записке о тегеранских новостях 1822 года», «по 6 куриц, по 100 яиц и горшочек масла, за что почти всегда получают удовлетворение в их просьбах». Тот же надежный источник описывает соколиную охоту тишайшего Бабы-хана: «Шах, когда вздумает поживиться от своих придворных и министров, приглашает их быть свидетелями искусства своего стрелять в цель. С ним всегда бывает казначей с деньгами, не для раздачи их, однако. Как только шах попадает в цель, то желающий оказать свою преданность его величеству берет от казначея 50, или 100, или 200 туманов и подносит шаху, который, увидя сие приятное явление, простирает обе руки для принятия подарка. Подносящий целует обе руки его величества, а он изъявляет ему свою благодарность». При этом, подобно Людовику XIV, Баба-хан не знал промаха ни из лука, ни из ружья, ни при метании джерида: на сей случай слуги имели с собой достаточное количество «благовременно убитой дичи». И что же? Дяде его, евнуху, случалось спать на земле или войлоке. Баба-хан спал на кровати, о которой есть историческая литература. Кровать была хрустальная. Это был подарок Николая, при самом восшествии на престол: Николай как бы молчаливо приглашал шаха нежиться на постели и войн не затевать. Поэты Персии избрали ее темою. «Она сияет, — согласно одной поэме, — как 1001 солнце». Сам Баба-хан был тоже поэтом, но кровати своей не воспевал, хотя темы черпал именно на знаменитой кровати. Вот пример его стихов, собранных в обширный «Диван»: Локоны твои являют вид райских цветов. Твой взгляд терзает душу стрелами. Яхонт губ твоих льет силу в умирающее тело. Взор предвещает бессмертие старцам и юношам, Яхонт губ твоих берет душу в обмен на поцелуй. О прелесть моя! возьми мою душу и дай поцелуй. Стихи недурны, роскошь же дворца вообще сильно преувеличена. Главные средства страны поглощал гарем. 7 Гарем. Забудем связанные с ним слова: подушки, кальяны, шальвары, перси и глаза. Подушек этих тысяча, кальянов — три или четыре тысячи, шальвар тысяча и глаз две тысячи. Гарем не гарем, гарем — учреждение, военный лагерь, женское войско, с предводителями, штатом, с бухгалтерией тканей и поцелуев, с расписанием регул, с учетом беременностей, с интригами ложа. И как в грозное военное время солдат тысячной армии подвергался обыску перед допросом со стороны победителя, так и женщина представала перед шахом трижды обысканная и совершенно голая. Возможны были повышения в чине и понижения — шла внутренняя война в этой армии. Так, любимая жена, старшая жена Бабы-хана была танцовщица, дочь кебабчи, торговавшего жареным мясом на базаре, и она звалась Таджи-Доулэт — венец государства. Но с нею соперничала дочь хана Кабахского — и состоялось заседание, и долго обсуждало этот вопрос, и дочь хана победила дочь кебабчи. Звали победительницу Ага-Бегюм-Ага. Но дочь подрастала у старшей жены — дочь ее и шаха. И когда она выросла и стала прекраснее, чем была когда-то мать, она стала женою шаха. И дочь хана смирилась перед нею, потому что новая жена шаха была еще и дочерью шаха. У нее был свой многочисленный двор и целый отряд гулям-пишхедметов — камер-юнкеров. В ее комнате вместо мебели стояли на полу фарфоровые и стеклянные карафины, умывальники, стаканы, рюмки, молочники, соусники. Они стояли в беспорядке, но в таком количестве, что для прохода были только узкие дорожки. У нее было двое сыновей — и так как шаху они приходились и сыновьями и внуками, они были болезненны. Их лечил опытный врач, доктор Макниль. Он заставлял их разевать рты, щупал им животы и ставил очистительное в присутствии самого шаха и главных евнухов. Возможно, доктор Макниль щупал не только детские пульсы. Возможно, говорили не только о жабе и сыпях. Кто мог предводительствовать этой армией, кому можно было ее поручить? И женщина и мужчина равно погибли бы. Предводительствовали поэтому евнухи, приставленные сидельцами к гарему, как скопцы были сидельцами у русских менял. Главных евнухов было три: Манучехр-хан, урожденный Ениколопов, Хосров-хан, урожденный Кайтамазянц, и Ходжа-Мирза-Якуб, урожденный Маркарян. Представление об этих евнухах как о жалких и даже комических лицах, подобных евнухам комедий из восточного быта, следует сразу же откинуть. Титул мирзы дается в Персии лицам, владеющим пером, титул хана — лицам власти. Предводители тысячной женской армии были лицами по самому положению своему могущественными. Манучехр-хан, брат русского полковника, был главным шахским евнухом. Он имел право докладывать лично шаху о чем угодно. И он, естественно, часто встречал шаха. Сам Аббас-Мирза, перл шахова моря, искал в могущественном евнухе, но евнух отказал ему в покровительстве. Евнух был хранителем всего достояния шаха — жен и казны. А Ходжа-Мирза-Якуб был наиболее опытным бухгалтером государства, он, искушенный в двойной бухгалтерии, составлял годовые отчеты шаху. Он первый в Персии заменил старинные персидские знаки, запутанные и доступные только метофам, индийскими цифрами, которые в Европе зовут арабскими. И метофы страны, старые грамотеи, были его врагами. Манучехр-хан, Хосров-хан и Ходжа-Мирза-Якуб составили особое торговое товарищество. Они устанавливали цены на нужные гарему товары и драгоценности, закупали их и перепродавали женщинам. После шаха они были самыми богатыми людьми. Весть о прибытии доктора Макниля занимала дочь-жену шаха и самого Фетх-Али: мальчики были опять нездоровы. Весть о прибытии Вазир-Мухтара их мало занимала: это было дело Аббаса-Мирзы. Но один из евнухов, узнав о том, что едет Грибоедов, крепко задумался. Задумался Ходжа-Мирза-Якуб. 8 Узкая улица, очень похожая на уездный русский переулок, отделяла шахский дворец от дома Самсон-хана. Самсон проснулся рано, как всегда. Он поглядел на спящую жену, сунул босые ноги в туфли, надел синие форменные штаны и накинул халат. Бесшумно, чтоб не разбудить жены. Он постоял над нею, посмотрел на спутанные черные волосы, на полуоткрытый рот, на груди, золотистые и жирные, сунул трубку в бездонный карман и вышел на балкон. Жена его была халдейка. Первую жену, армянку, он убил за неверность и построил после этого из собственных средств мечеть, а при ней содержал школу. Во искупление греха. Второй женой его была побочная дочь грузинского царевича Александра. Через нее сносился Самсон с царевичем, но не любил ее. Она умерла. Тихо шлепая туфлями, он прошел по коридору. Ноги у него были кавалерийские, с выемкой, как буква О. На женской половине, хотя еще было рано, уже стрекотали дочки, и в дверь всунулась женская голова с черной челкой до глаз. Это была любимая дочка Самсона, от первой жены, армянки. Тотчас дочка выскочила в коридор. Узкий архалук сползал у нее с плеч и стягивал их назад, на руках были браслеты с бумажками. (На бумажках были написаны стихи из Корана.) Шелковые шаровары, широкие, как два кринолина, едва держались на ее узких бедрах, и живот у нее был голый. Босыми ногами, окрашенными в темно-оранжевую краску, почти черными, она юркнула к Самсону. Дочка была модница. — Застрекотала стрекоза, ходит франтом, сапоги с рантом, — сказал ей Самсон по-русски. — Спи, рано еще, — сказал он ей по-персидски и чмокнул ее в лоб. Черноглазая дочка дотянулась до Самсонова лба, провела по нему рукою и юркнула на свою половину. Каждое утро они так встречались. Самсон умылся тепловатой мутной водой у хрустального умывальника и с мокрыми волосами вышел посидеть на край балкона. Волосы у него были длинные, с проседью. Длинные волосы — зульфа — один из признаков военного сословия, Самсон подстригал их в скобку, как раскольники. С балкона был виден переулок и четырехугольная внутренность двора. На дворе росли кипарисы в чехлах из пыли, подстриженные чинары и сох цветник. Дед в белой рубахе ходил по двору и подметал его. — Яковличу, — сказал он и мотнул головой. Он был старый раскольник, бежавший еще до Самсона в Персию. Самсон его взял к себе дворником. Хан набил трубку и закурил. — Много будешь работать, дед, скоро помрешь, — сказал он равнодушно. — А я, смотри, тебя переживу, — дед был сердит. Самсон ухмыльнулся в бороду. У шахского гарем-ханэ, наискосок через переулок, сидели двое бахадеран, его солдаты, и мирно спали. Самсон курил и смотрел на них. В этот ранний час солнце еще не пекло, и часовые спали сладко. Из батальонных казарм, красного и длинного одноэтажного здания, с другой стороны дворца, вышел офицер в высокой остроконечной шапке. Он приближался к Самсонову дому и к часовым. Походка его была мерная и быстрая. Он был молод. Самсон окликнул его сверху: — Астафий Василич! С дежурства? Это был наиб-серхенг Скрыплев, недавно бежавший прапорщик. Он вытянулся перед ханом и отдал честь. — А ну-ко, посмотри-ко, это твоей роты молодцы так шаха стерегут? Скрыплев подошел к спящим солдатам. — Встать, — сказал он резко. — Вы что, на часах или с бабами спите? Часовые встали. — В другой раз не в очередь на дежурство, — сказал Скрыплев. Часовой, старый солдат, нахмурился. Но сон клонил его, и он ничего не ответил. Увидя Самсона, они вытянулись. Самсон пальцем подозвал Скрыплева. — Гоже, — сказал он тихо. — Взбирайся-ка ко мне. Он курил и смотрел на молодого офицера. — Гоже, да не очень, — сказал он, — люди на земли ушли, а этим завидно. Вот и нос в землю. На летнее время он распускал батальон. У батальона под Тегераном была земля. Холостые оставались в городе. — Молодое дело, Астафий Василич. Ты не тянись с людями. Ты выругай так, чтоб их мать проняло, а потом одно слово скажи. Это легче людям. — Слушаю, ваше превосходительство. Прапорщик был слегка обижен. — И превосходительства эти забудь. Точно, что превосходительство, а ты подполковник. Только что я сартип-эввель, а ты, выходит, наиб-серхенг. А я еще, наприклад, вахмистр, а ты прапорщик. Тут превосходительства не замечается. Молодые как справляются? — Отлично, Самсон Яковлич. Полковник Ениколопов ими весьма доволен. Серхенг Ениколопов был брат евнуха, Манучехр-хана, беглый русский поручик. Молодые были дети дезертиров. Самсон отдавал их учиться в армянскую школу, и по окончании учения им предоставляли на выбор: идти в батальон или учиться ремеслу. — Харадж исправный? — Вполне хорош. — Ну и хорошо. — Самсон Яковлич, — сказал почтительно наиб-серхенг, — люди беспокоятся. — Чего? — сказал Самсон и пыхнул дымом. — Песельник один говорил намедни, что едет русский посол сюда и якобы приказ у него имеется батальон отсюда вывести. Якобы такой указ вам от его высочества послан. Самсон курил. — А ты этого песельника ко мне доставь, — сказал он, — я с ним поговорю. Тебя ж попрошу дело людям, как случится, и самому толковать. — Слушаю. — Точно, что сюда посол едет. Господин Грибоедов, старый знакомый. Это верно. И указ я от шах-заде получил. И выходит, что песельник был прав. — Слушаю, — сказал Скрыплев и раскрыл рот. — Только та ошибочка, что указ не тот. Я фирман от Аббаса получил: за отличие, как я был у него в кампанию военным советником, он дает людям наделы под Тебризом, на выбор. Там земля лучше. Такой указ. А об выводе, так это песельник с головы напел. Скрыплев улыбнулся. По улице шныряли мелочные торговцы, прошли, медленно пританцовывая, двое купцов. Рота сарбазов, плохо одетых, небрежной походкой завернула из-за угла. Мальчишки свистали и бегали. — Ты сегодня к Алаяр-хану будь. О джире напомни от меня. Он знает. Задерживают джиру. Как справишься, обедать приходи. Дочки спрашивают, что ходить перестал. И прапорщик в остроконечной шапке с султаном — их пугались мальчишки и звали ослиными хвостами — вытянулся перед ханским халатом. Самсон выколотил трубку и немного понурился. Он сказал Скрыплеву не всю правду. Фирман Аббаса-Мирзы, полученный им вчера, действительно предоставлял наделы русским бахадеранам в Адербиджане. Но в выписке из сообщения Абуль-Касим-хана говорилось о том, что Вазир-Мухтар имеет тайное предписание вывести всех русских и самого Самсона из Персии. Он сидел и молчал, смотря себе на ноги. — Назарка дурак выболтал. Повесить бы его за язык за бабий. Хараб. «Хараб» имеет много значений: дурная дорога, опустевший и развалившийся город, глупый или больной человек. — Хараб, — пробормотал Самсон и вдруг вспомнил нос и рот Грибоедова. И очки. Рот был тонкий, сжатый. Самсон скривился и вполголоса выругался. Потом он сплюнул и неторопливо пошел в андерун. 9 Алаяр-хан, к которому Самсон направил Скрыплева, имел титул Ассиф-оуд-Доулэта. Титул этот заслуживает внимания. Ассифом он назывался более потому, что так звали министра одного из царей Израилевых, по официальной догадке князя Меньшикова (от 1826 года), сообщенной им Нессельроду, — Соломона. Один из путешественников двадцатых годов неправильно переводит этот титул так: «государственный Соломон». Каковы обязанности «государственного Соломона»? Это — столь же подозрительные звания, как вице-канцлер, просто канцлер и министр без портфеля. Отсутствие портфеля у министра — признак, всегда производящий зловещее впечатление. Все люди пристроены, один к финансам, другой еще к чему-нибудь, и только у одного человека пустые руки. У такого государственного Соломона руки, пожалуй, не только пусты, но и развязаны. Он путается и в финансы и во все. Он может разрешить вопрос о джире — конском довольстве — к большому, может быть, неудовольствию людей. Алаяр-хан был первым министром Фетх-Али-шаха, министром без портфеля. Был он еще и садразамом и, сверх того, почему-то подчинен евнуху Манучехр-хану. Алаяр-хан не был Каджаром. Черные остановившиеся глаза были у него как у человека задумавшегося. Он презирал Фетх-Али-шаха и молча, неохотно ему повиновался. Он думал о судьбах династии. Он не забыл, как по занятии Тебриза шах велел бить его по пяткам, желая этим не столько наказать его и не столько опозорить — наказание от шаха даже по пятам вовсе не было позорно, — сколько указать, кто виноват. А ведь это он стоял за занавеской в палатке Аббаса, когда тот торговался о мирном трактате с кяфиром в очках. Алаяр-хан стоял за занавеской и слушал, и слезы, крупные, как град, падали на бороду. Он стоял за занавеской и теперь, стоял и думал за занавеской своего андеруна. Кто виноват? В восточных семьях, когда умирает глава семьи, долго обсуждают этот вопрос: кто виноват? И виноватым оказывается либо врач, либо невестка, не вовремя подавшая питье, только не язва желудка, от которой умер больной. Персия умирала от язвы. Базары нищали, дани увеличивались. Толпы нищих бродили по Тегерану. Лоты и распутные женщины так возросли в числе, что ночью окраины казались оживленными. Они бродили еще, эти толпы, они еще не задумались. Но Алаяр-хан уже задумался. Виноваты Каджары. Алаяр-хан, присоветовавший войну и построивший после этого дворец, не виноват. Виноват Аббас-Мирза, и следует его свергнуть. Если его свергнут, Алаяр-хан возьмет свой старый персиянский нож. Трон Каджаров перейдет к персиянину. Они еще бродили, лоты и обнищавшие кебабчи, сапожники, бросившие свои молотки, плотники, продавшие свои топорики. Шах их не видел. Алаяр-хан видел их. Они были задумчивы. Но они еще не думали: — Кто виноват? Виноват Аббас-Мирза. Алаяр-хан ждал доктора Макниля и того длинного, узкого кяфира, который посмеялся над ним во время переговоров. Кяфира — неверного. Он был невесел даже тогда, когда привели к нему двух новых пленниц в его гарем-ханэ, немку и армянку. Он пресытился. Он велел своему евнуху хорошо содержать их и забыл о них. ГЛАВА СЕДЬМАЯ 1 Грибоедов въехал в город Тебриз 7 октября. Он ехал верхом. Он снял очки, неприличные при сем случае, и Тебриз казался ему разноцветной колышущейся выветренной глиной. Тяжелый караван шел за ним. Сто лошадей, и мулов, и катеров везли за ним Нину, Мальцова, Аделунга, Сашку, армян, грузин, казаков, кладь. Он ехал так прямо, как будто конь его по близорукости боялся сбиться с пути. Стреляли французские пистолеты, трещали фальконеты сарбазов, какая-то желтая персиянская рвань по бокам галдела, и ехал навстречу медленно, на пританцовывающей кобыле чернобородый, улыбающийся, изнеженный Аббас-Мирза — голубое с белым. Что-то шевелилось за Аббасом, за свитой, за полками, словно шевелились серые палатки, — шли слоны. Грохот барабанов встречал победителя, ровный, глухой, безостановочный. Ворота Тебриза закрылись. Были выметены дорожки у английской миссии, как сени. Жеребцы храпели, наезжая на оборванцев. Барабаны били. 2 Снизу слышался смех — это Нина, леди Макдональд и юный Борджис из английской миссии играли в новую, только что привезенную игру. Круглый, полный стук шаров, потом шорох платьев и смех. Кабинет был убран хорошо и спокойно, без маменькиных штучек, не голые палаты Паскевича. Он был с кожаною мебелью, глубокими английскими креслами, в которых можно курить, но нельзя отчаиваться. Путь был дальний, месячный. Путь и лихорадка. И лицо Нины. Камни, версты, халаты были позади. Камень у Амамлы, могила Монтрезора, русского майора, который был послан Цициановым за провиантом, подвергся нападению и, видя, что заряды вышли у него, бросился на орудие, крепко его обнял и так был изрублен, и — стал Монтрезоровым камнем. Халаты, сотни халатов ханских у Эривани — всех этих Мамед-ханов, Амед-ханов, Паша-ханов, Джафар-ханов, которых с этого времени Нина зовет вообще: чапарханы. И речь эриванского плац-адъютанта: «Эриванское ханье честь имеет…» И цветные мантии, армянские золотые хоругви у моста через Зангу, встречавшие его, как будто он был королем Болдуином и шел на Иерусалим. И обеды из тридцати блюд, и депутации от курдов в пестрых чалмах, в шароварах-юбках, с древними щитами, похожими на дамские соломенные шляпы, с копьями, на которых волосатые султаны трепались, как головы врагов. Все отступились. Он был один в кабинете, и курил, и улыбался, когда внизу выделялся Нинин голос. Он ждал своего гаремного часа и отдыхал, курил. Он очень постарел за болезнь. Новое государство затерялось в папках Нессельрода, квитанциях Финика. После разговора с Бурцовым он более не думал о нем. Песня. Песня в нем гуляла, болела, назревала, бродила и рассыпалась. Это не о новом государстве он думал, не из-за него старался, а из-за старой русской песни он бился, которая сменит нежные романсы Сашки и альманашников. Теперь, когда он постарел и молодость сняли с него, как тесное платье, он это понял. Не театр военный и не театр Большой, не министерство иностранных и престранных дел, не журналы лавошников и чиновников, а хотел он построить простую, прямо русскую, не петербургскую, древнюю песню, полунощное слово о новом полку Игореве. И пробудет он здесь месяц или год, самое большое, у этих чапарханов, будет честным царским чиновником, слушаться будет Паскевича, и ему дадут награждение. А на деньги он будет жить в уединении, в Нинином Цинондале. Там будет его труд. Людей не нужно ему. К чапарханам он будет грозен, когда надо, а когда надо, и милостив. Так легче с ними. И так как людей он знает и люди тошны ему по этой причине, удастся ему эта бестолковая музыка — быть представителем десяти властей у двенадцати. Ничего, что он устал и нездоров еще, что как будто он взбирается на шестое жилье и на четвертом заметил, словно остальные два подъема и лишние. Голова на плечах, Нина смеется внизу. Он курил и перелистывал английские журналы, новенькие. Перелистывал и прислушивался к стуку шаров и веселому спору внизу, и вдруг перестал прислушиваться. Он читал. «Известный актер Эдмунд Кин снова вернулся в Лондон. Причина его отъезда — то обстоятельство, что он был освистан лондонскою публикою в Кобургском театре. Сей достопамятный скандал завершился тем, что г. Кин, подойдя к рампе, с обычным хладнокровием своим сказал зрителям: „Я играл во всех образованных государствах, где только говорят по-английски, но никогда еще не видел столь грубых скотов, как вы“.» Грибоедов согнулся над тонкой книжкой «Review». «Вскоре после сего случая г. Кин распрощался с Англией и отправился в Америку. Но, будучи от природы тщеславен, г. Кин не столько был польщен успехом своим как художника, сколько тем, что одно индейское племя, у которого прожил он некоторое время, избрало его в число вождей своих. Вот что сказывает по сему поводу друг его, лицо почтенное, наш известный журналист Г. Ф.: „Мне доложили, что меня приглашает к себе индейский вождь по имени Элантенаида, на карточке же, оставленной сим вождем, значилось имя Эдмунда Кина. Я отправился в гостиницу, и слуга указал мне его нумер. Комната, куда я вошел, была освещена весьма тускло, и лишь в противоположном ее конце яркая лампа освещала подобие подмостков, а на них некое подобие трона, на коем восседал вождь. Я приблизился и невольно содрогнулся…“» Смеялся внизу юный Борджис, и коротко засмеялась Нина. Грибоедов вздрогнул, смех был слишком ясный, почти грубый, как будто смеялись в комнате. Он зажал себе уши. «…фигура, которая предстала моим глазам. На плечах у странного этого человека была накинута медвежья шкура. Сапоги, нечто среднее между штиблетами и сандалиями, утыканы были иглами дикобраза. На голове орлиные перья, сзади ниспадала черная лошадиная грива. Золоченые кольца в носу и ушах. За широким поясом томагавк. Руки его, украшенные браслетами, по временам протягивались судорожно вперед, точно желая что-то схватить. Он спустился с трона своего и стремительно подошел ко мне. Глаза его дико блестели. — Элантенаида! — воскликнула хриплым голосом фигура…» — Фигляр, — сказал, пожимая плечами, Грибоедов и вдруг нахмурился. «По голосу тотчас же узнал я Эдмунда Кина. Гуроны допустили его в племя свое и избрали вождем под именем Сына Лесов, каковой титул он ныне присоединяет к своему имени. Передают, что уже в Дрюрилене утверждал он, будто никогда не чувствовал себя столь счастливым, как среди гуронов, когда дали они ему титул вождя». Грибоедов швырнул книгу. Этот несчастный актер, освистанный, который принужден был бежать из Англии, как он сам восемь лет назад бежал из Петербурга, зачем не остался он у гуронов, зачем фиглярил перед этим журналистом, позорил обычаи людей, среди которых жил, и свое звание? Или любовь к театральному тряпью больше всякой другой, и как пьяницу тянет усыпанный опилками пол кабака, так и у актера и драматического автора в известный час после обеда заноет какой-то червь в груди — и он отовсюду убежит и всех покинет? Он поймал себя на мысли, что собирался строить свой театр домашний, в Цинондалах, и усомнился: кто же играть будет? Тогда вдруг понял, что трудно ему будет жить без того, чтоб свое «Горе» не увидеть на петербургском театре. Он придвинул опять книжку. «По возвращении г. Кин не имел успеха в роли Шейлока». И захлопнул ее. Журналисты, сволочь мира сего, живущие за счет дымящихся внутренностей. Господин Ф… Нина стояла на пороге. И он протянул к ней весело руки. 3 Крик стоял на дворе. Пять голосов кричали по-персиянски: — Нет. Нет. Нам не нужно никаких денег, мы принесли эту козу от велиагда, и пусть Вазир-Мухтар ест ее с удовольствием. Было всего семь часов. Грибоедов прислушался. Жирный голос Рустам-бека покрывал персиянские крики: — Я довольно вам дал, и совершенно довольно. Рустам-бек приходился дальним родственником княгине Саломе и поэтому заведовал хозяйственной частью. Грибоедов невольно взглянул на спящую Нину, как бы ожидая от нее ответа. Повторялось это, к сожалению, часто. Каждый день от Аббаса приносили то плоды из его сада в тяжелых корзинах, то козу, «собственноручно убитую его высочеством», то конфеты на серебряном блюде. Гулям-пишхедметы, как и подобает камер-юнкерам, стояли скромно, ожидали приличной мзды за труды и удивились бы, вероятно, если бы узнали, что Вазир-Мухтар называет это: давать на водку. Бог, если уж не поминать княгини Саломе, послал Грибоедову двух людей, с которыми он не знал, что делать: Рустам-бека и Дадаш-бека. Рустам-бека, с лихими курчавыми усиками, он назначил поэтому заведовать хозяйством, а Дадаш-бек так и болтался без дела. Грибоедов звал их Аяксами. Денег было действительно мало до ужаса. Финик до сих пор не распорядился высылкой. Но Аяксы вели себя в этих случаях, как привыкли вести себя в Тифлисе с татарами-продавцами. — Берите свою козу и убирайтесь на все четыре стороны, — ревел на дворе Рустам-бек. — Это коза? Это кошка, — помогал ему Дадаш-бек. — Нет. Нет. Нет. Не нужно нам денег. Ешьте на здоровье, — горланили гулям-пишхедметы и не трогались с места. Грибоедов накинул халат и шмыгнул в кабинет. Там он сел в кресло и только уже потом медленно и лениво подошел к окну и окликнул Аяксов. — Давайте каждый раз столько, сколько я приказал. — Посмотрите на козу, Александр Сергеевич, — багровел внизу, подбоченясь, Дадаш-бек, — это кошка. Ведь это не от велиагда. Они сами приносят всякую дрянь и дерут с нас втридорога. Они нас обманывают. — Дадаш-бек, это не ваше дело. Аякс пожал широкими плечами, а камер-юнкеры, получив на водку, ушли довольные. Грибоедов знал, что дня через два это снова повторится. Пора было идти суд судить, а к двенадцати он должен быть у Аббаса. По три раза в день он виделся с его высочеством. Напялив мундир, в котором было жарко и неудобно по утрам, он спустился во внутренний дворик. Там уже ждали его. Казаки вытянулись и стали на караул. Люди примолкли. Грибоедов отыскивал глазами очередного родителя. На этот раз им был старенький немец-колонист. Вместе с Грибоедовым приехали в арбах, в старинных колымагах и телегах эти родители, армяне, немцы, грузины, у которых были взяты в плен или похищены дочери. Родители жили в караван-сараях, шатались по базарам, пропадали по окрестностям, выспрашивали, вынюхивали, а потом являлись с доказательствами, что дочка живет у сеида Махмед-Али или у сеида Абдул-Касима. Грибоедов вызывал сеида, и сеид являлся с невинным лицом. В пространной речи он доказывал, что никакой дочки в гареме у него нет и что сосед его, пустой, дрянной человек, наплел на него. После долгого прения с родителями, взглянув попристальнее в очки Вазир-Мухтара, он соглашался привести дочку, «если только это она». Начиналось третье действие комедии о блудной дочке — дочка являлась. Это как раз и происходило теперь. С видом скромным и равнодушным стоял сеид в меховой шапке, усатый и толстогубый. Старенький родитель в очках, перевязанных веревочкой, стоял, заложив руки за спину. И перед ним была дочка. Дочка большая, как идол, величавая, с белобрысыми кудерьками по височкам. По загорелому лицу густо насели светлые веснушки. Двое детей тыкались ей в тугие колени и обтягивали шелк на рубенсовых бедрах. Увешана она была бусами, в ушах висели тяжелые серьги, а на руках блестели перстни, толстые, как черви. Старенький родитель смотрел на нее помаргивая, не без боязни. Рубашка у родителя была новенькая, чистая. — Сусанна, — говорил родитель сладко, как говорят толстой кошке, от которой можно ждать неприятностей, — Сусанна, дитя мое. Дочка молчала. Казаки смотрели на нее во все глаза. Грибоедов стал творить суд. — Признаете ли вы господина Иоганна Шефера родителем своим? — спросил он дочку по-немецки. — Аbег, um Gottes Willen, nein,[78] — ответила дочка голосом грудным и густым, как сливки. Родитель заморгал красноватыми глазками. — Ваше фамильное имя? — Я позабыла, — ответила дочка. — Sie hat schon den Familiennamen vergessen,[79] — отметил с горечью родитель. — Сколько лет вы замужем? — Шесть лет и три месяца, — ответила дочка точно. — Вам хорошо живется? — Благодаря Бога. — Не притеснял ли вас ваш родитель? — Excellenz,[80] — сказал оскорбленный родитель и прижал руку к груди, — она жила у нас как кукла, wie'n Püppchen. — Püppchen? — спросила дочка и оттолкнула детей. — Püppchen? — спросила она и подалась вперед. Отступил родитель. — Коров доить? — кричала дочка, — пшеницу жать? — наступала она на старика, — сено сгребать? Сусанна — туда, Сусанна — сюда? Вы постыдились бы, Vater[81], смотреть мне в глаза, если б вы не были такой жестокий, бессовестный человек. — Erziehungskosten? — отбояривался тонким голоском родитель. — Воспитание? Кто тебе дал воспитание? Сколько! Сколько оно стоило! Sakrement![82] — Я вас вижу в первый раз, — сказала дочка величаво, и грудь у нее заходила. — Документы, — совал дрожащими ручками родитель грязные клочки в руки Грибоедову, — Excellenz, вот все мои документы, и извольте усмотреть. Грибоедов смотрел с некоторым удовольствием на дочку. Излишен был вопрос, не дает ли она показания в запуганном состоянии. Сеид сам сжался, когда услышал ее голос. — Господин Шефер, — сказал он родителю и отвел двумя пальцами родительские клочки, — на основании закона вы имеете право получить дочь свою Сусанну как похищенную. Дочка молча посмотрела на родителя. — Vater, — сказала она, — если вы возьмете меня, если вы осмелитесь на это, я этими руками задушу вас по дороге. Руки у нее были действительно сильные. — Но, — закончил Грибоедов, — сама похищенная должна признать своих родственников. Таков закон, — добавил он с удовольствием. Клочки трепетали, как бабочки, в родителевых руках. Родитель заморгал усиленно. Он моргал до тех пор, пока слезы не потекли у него из глаз. Он стоял, равнодушный, маленький, без всякого выражения на красном сморщенном личике, моргал, и из глаз падали у него чужие слезы. Потом он вынул обтрепанный бумажник, открыл грязными пальчиками отделение в нем и бережно засовал туда клочки. Выпрямился господин Шефер, заложил левую ручку за спину. Сделал он шаг к Грибоедову. Низко поклонился. — Ехсеllenz, — сказал он важно и медленно, — честь имею откланяться. Эту женщину, — он ткнул пальчиком в немку, — вижу я, — он ткнул себя в грудь, — в первый раз. И он поднял палец строго. А потом согнулся и засеменил прочь, не оглядываясь, маленький седенький немец, в новой чистой рубашке, на которой не хватало пуговиц. Грибоедов сделал знак. Сеид и немка пошли прочь со двора. Немка шла медленно. Двое мальчиков цеплялись за ее широкие шальвары. Казаки смотрели ей вслед. Пойдет старенький немец на базар, купит овса для катера и будет торговаться, и по равнодушному лицу будут течь слезы, потом он вынет красный большой платок из кармана, высморкается, закурит аккуратно вонючую трубку и затрусит дни и ночи по дурным дорогам. И дома он сразу возьмет топорик наколоть дров, и будет их колоть каждый день, и за десять лет так ничего и не скажет об этой поездке своей рыхлой старухе. — Отца не признала, — сказал один казак и повел головой. — Богатая, — зевнул другой. — Обидно немцу, ей-богу, — сказал первый, — тратился, ездил, а она — вот, во внимание не берет. — Давеча Серопка-купец тоже порожняком уехал. Закон. А разве баба посмотрит на закон? 4 Три раза в день посылал за Грибоедовым Аббас, ощупывал его лицо со всех сторон живыми глазами и наконец в разочаровании — вздыхал. Аббас умел обманывать и обманывал со вкусом и смелостью. Когда обманутый уходил, Аббас не улыбался, а складывал руки на животе и делал вкусную гримасу сытого человека. Но по уходе Грибоедова Аббас с тоской смотрел на портрет Наполеона и в разочаровании — вздыхал. Добро бы Вазир-Мухтар был сердит, резок или настойчив. Добро бы он требовал немедля, сейчас же, уплаты следуемых куруров. Тогда Аббас знал бы, что делать, — он торговался бы, изворачивался бы, смеялся бы, а затем вдруг, как кинжал из-за пазухи, спокойно достал бы такое слово: — Его величество султан Оттоманский шлет ко мне посла и предлагает соединиться. Он умел изворачиваться в беде. Но тут беды никакой не было. Вазир-Мухтар был вежлив, вел себя совершенно естественно и ни на чем не настаивал. Собственно, он даже и говорил о курурах (вернее, отвечал Аббасу), даже настойчиво говорил. Но слух у Аббаса был музыкальный: настойчивости настоящей не было, она была понижена на какую-то шестнадцатую тона. Жизнь и смерть Ирана были в кармане у этого человека в очках. Он тащил из кармана платок — и сморкался. Людей загонял Аббас, посылая за Вазир-Мухтаром, церемониалы, встречи — и ничего. Ему решительно неоткуда было достать куруры, и все же он предпочел бы, чтоб Грибоедов был настойчивее. Он недоумевал: где здесь западня, гиблое место? Недоумения хватило на неделю. Все еще не доверяя, понимая, что это какая-то кошачья оттяжка, Аббас, однако, повеселел. Западни же не было никакой: Паскевич приказал не выводить из Хоя русский корпус, а это было возможно только в том случае, если персияне не выплатят куруров. Вазир-Мухтар хоть и добивался уплаты куруров, но не мог настаивать на полной уплате. 5 Полковник Макдональд был очень доволен, что его жена подружилась с молодой русской. — Я рад, дорогая, что наше захолустье оживилось и что вы наконец свободно вздохнули. Русская леди — очень забавная молодая женщина. Она почти ребенок. И действительно, они гуляли вместе, ездили кататься и даже устроился небольшой музыкальный вечер: леди Макдональд пела. Заставили играть и Грибоедова. Полковник и Грибоедов сидели в креслах и смотрели на своих жен, окруженных молодежью. Шершавый город вонял трупами собак и остовами лошадей, там ругались, спорили, голодали и пели. Здесь было тихо и приятно пахло: старомодными сухими духами. Полковник спокойно курил. Лицо его было немного усталое. И Грибоедов сказал ему: — Новый роман, который вы прислали мне, необычайно занимателен. — Не правда ли? Я и сам с удовольствием его читал. Этот Купер пойдет далеко. Я знавал одного Купера лет двадцать назад, но это, вероятно, другой. Он должен быть моложе. Новый роман был «Прерии» Купера. Прерии в этом романе словно помещались в просторной и чистой комнате, и все опасности были только для того, чтобы их избегнуть на той же странице. Старый траппер, ловец дичи, был главным героем. Он был когда-то охотником, испытал много неудач, а теперь спокойно жил в прериях и стал ловцом дичи, справедливым, хитрым по необходимости, и спасал людей своей нации. Нужно было хоть немного воображения, чтобы поскучать месяц, два или год в Персии. Грибоедов отчасти воображал себя старым траппером, ловцом дичи. Немногословие полковника, его седые усы нравились ему. 6 За ужином Грибоедов засмотрелся на лысый сыр и вдруг ткнул в него пальцем. — Вот тебе Фаддей. — Но ведь он поэт, ты говорил. «Ты» она говорила еще робко. Он все-таки был ее учитель — сначала в музыке, а потом в Овидиевой науке. — Фаддей? О да, да, он истинный поэт. Со слезой. Что теперь делает Фаддей? Но, боже мой, он тоже ужинает. И, может быть, такой же сыр стоит у него на столе. О чем говорит он теперь, никак не представишь, но толстые губы шлепают. Катя, может быть, танцует. Он придвинул козье молоко и отставил его с отвращением. Молоко было сладкое, персиянское. Эх, Катя, Катя. — А Пушкин похож на свои портреты? — И да, и нет. — Лучше или хуже? Ну как ей объяснить, каков Пушкин? — Он очень быстрый, прыгает, и вдруг холоден и вежлив. И тогда говорит комплименты и дерзости, как француз. Вообще он человек светский, любит блистать. Может быть, добрый человек. Но я его близко не знаю. Нина очень внимательно слушает о Пушкине. — Папа переводил его стихи. И она прочла ему грузинское стихотворение, которое оказалось пушкинской элегией: «Мечты, мечты, где ваша сладость…» Он этой элегии не любил. Он знакомил ее заочно со своими знакомыми. Она мало знала о его жизни. Ей очень нравился ташаххюс: эриванские ханы, склоняющиеся перед Грибоедовым. В существенном она была еще девочкой, даже девчонкой. Она взбиралась на диван, поджимала под себя ноги и неподвижно разглядывала Грибоедова. Ее правый глаз начинал немного косить. Сидение кончалось изумлением: — Как это все случилось? Где я, что и с кем? Тут уж она протягивала к нему руки: — Будем век жить, не умрем никогда. Ей шел шестнадцатый год, Грибоедов был вдвое старше. Один день у нее было одно лицо, другой — другое. Она менялась у него на глазах, росла еще. Большая темноглазая девочка. 7 Полковник Макдональд тоже с удовольствием прочел роман Купера «Прерии». Это была наука о поведении. Молодые французы и какие-то лейтенанты слонялись в этом романе как неприкаянные, в кого-то влюблялись, путались во все дела, и только старый траппер неизменно за всех и за вся выкручивался. Трудно было извернуться полковнику Макдональду. Он видел: все, что строилось им в течение двадцати лет прямолинейной службы, вдали от зеленых лужаек его Шотландии, — проваливалось. Неблагополучие, вкус которого полковник позабыл смолоду, — вот оно, собственной персоной. Как будто учитель погрозил ему пальцем в колледже и поговорит с ним после уроков. Накануне назначения на важный пост, который по праву ему был обещан, дела сложились так. Он слишком горячо оказал английское влияние во время переговоров русских; следуя давнишнему опыту, он знал, что, вмешавшись в дела, приобретает влияние на обе стороны. И он поручился всем своим состоянием за сто тысяч туманов. Правда, тут же он взял в залог у Аббаса его золото. Но Сен-Джемс послал свое неодобрение, и афронт налицо, если не… Если… если… Полковник часто сидел, курил и думал об этом. Если персияне выплатят все сполна русским… Но тогда сможет ли Персия соединиться с Турцией? Она обнищает вконец, и даже не стоит ей платить после этого двести тысяч туманов в год, согласно договору. No doubt.[83] И тогда прощай влияние английское, долго и упорно, как растение, привезенное из-за моря, насаждавшееся им. Либо русские сократят контрибуцию. А по всему видно, что именно так и будет. Но тогда — трижды — прощай влияние английское. Аббас-Мирза говорил уже ему, весело улыбаясь: — Мой дорогой друг, я не могу вас больше слушаться. Я раз послушался — и что же вышло? И полковник неспокоен. Рука, которую он тридцать лет подносит к своим тонким усам, стала непроизвольно дрожать. Спокойствие. Будущее неясно. Но. Но нужна дружба с русскими. И он действительно прекрасный человек, Грибоедов. К тому же он молод. Леди Макдональд. Супруга Грибоедова. Это полезная близость. И. И нужно действовать в возможных пределах, так сказать, использовать то, что дано. Он не охотник, а траппер. При этом. Все дела распутываются обыкновенно, а не только у Купера, каким-нибудь вовсе неожиданным индейцем, который вырастает из-под земли и о котором раньше даже сам автор не думал. Кстати, например, пришла телеграмма из Константинополя о поражении Паскевича. Правда ли, нет ли, но это неплохо. И полковник Макдональд проводит вечера напролет, запершись наглухо в кабинете с доктором Макнилем, который спокоен, как всегда. 8 Макдональд был во власти Грибоедова. Грибоедову было немного жаль Макдональда. И англичане стали его приказчиками. Он настоял, чтобы майору Гарту Аббас выдал фирман на наложение контрибуции в каком угодно адербиджанском округе на пятьдесят тысяч туманов. Пусть накладывает. Во всяком случае, лучше наложит, чем персиянин, и возбудит ту же ненависть, что русский чиновник на его месте. Мальцов, оказалось, обладал недурным слогом. Он писал деловые бумаги. Хотя слишком хитро он их писал. Мальцов полагал, что дипломатия — это сплошь тонкая штука, что каждое слово должно быть закорючкой. Он не знал, что вся сила дипломатии — это после ходов конем пойти прямым и размашистым ходом, через всю доску ферзью. И все же он был дельный, очень дельный чиновник. А доктор Аделунг успевал и еще более того. Его уже пригласили в гарем-ханэ к Аббасу, и он прописывал горячительные любимым женам его. Кроме того, он, бесплатно разумеется, лечил кого угодно, и больные персияне, большей частью в лохмотьях, часами толпились у его комнаты в нижнем этаже. Мехмендар, приставленный к миссии, Назар-Али-хан говорил учтиво Грибоедову: — Доктор Аделунг заставил позабыть дорогу к нашим хаким-баши, а дорога к английской миссии начала уже зарастать. Вечерами, засунув руки в широкие плебейские штаны, выдававшие немецкую национальность, бродил доктор Аделунг по улицам Тебриза бог весть для каких еще там научных наблюдений. Двое феррашей с палками ходили перед ним и кричали на встречных, дорога расчищалась. Так, Бетховеном каким-то, бродил доктор Аделунг по Тебризу, и все привыкли к нему, как будто он век жил в Тебризе. Вечерами Нина уходила к Макдональдам, и ее сопровождал Мальцов. И вдруг Грибоедов получил бумагу, вернее две, которые все перевернули вверх дном. Но началось с Сашки. 9 Он сох, изменился в лице, на вопросы Грибоедова он не отвечал. У него начались столкновения с Ниной. Он входил молчаливо и грубо в ту комнату, где сидела Нина, и начинал метелкой отряхать пыль. Он водил метелкой, задевал что-нибудь, стакан или карафин летел на пол, и Сашка словно добивался этого, кончал уборку и начинал подметать пол. Он переколотил изрядную часть посуды. Грибоедов сулил ему черта, обещался пройтись по его спине, но Сашка скалил зубы, не улыбаясь, и шел вон. Нину он ненавидел, по-видимому, медленно, методически. Он наступал на ноги старой няне-грузинке Дареджане, которую Нина привезла с собой. Он вымел щеткой Нинину фамильную брошь и бросил ее в помойное ведро. Он вовсе отбился от рук, и когда Нина ему что-нибудь приказывала, шел и звал старую грузинку. Сам он не исполнял ее приказаний. Он говорил казакам, что Александр Сергеевич взял жену, потому что пожалел молодой возраст: совсем забросили ихние родители. — Молоды, — говорил он повару, — не знают петербургской жизни. Может, привыкнет. Он спал без просыпу или бродил по базарам. Раз его привели мертвецки пьяного двое каких-то персиян. Сашка погибал. И вдруг, в одночасье, исчез Сашка. Его поймали за городом. Он шел с котомкой, неведомо куда, болтаясь головой, не смотря под ноги. Когда привели его к Грибоедову, Грибоедов усмехнулся горько. — Ты что ж, Сашка, — сказал он ему, — в тюрьму захотел? — Как пожелаете, — ответил Сашка. Они помолчали. Дело было в кабинете, Нины не было. — Разве я тебя притесняю? — тихо спросил Грибоедов. Сашка стоял в комнате обломом, каким-то обломком Москвы, грибоедовского студентства. — Куда ты бежал? — спросил Грибоедов. Он думал, что Сашка собрался бежать в Москву. — Говорили мне, — сказал Сашка с усилием и глухо, — что за Тебризом русские люди живут… — Ты что же, — спросил Грибоедов и поднялся, — ты что ж, к беглецам, к сволочи уходил? Сашка жевал губами. — Из-за барыниных притеснениев, — сказал он вдруг. Грибоедов смотрел на Сашку, которого видел пятнадцать лет. — Ты выдумываешь, — сказал он, беспомощно разводя руками, и вдруг покраснел. — Пошел вон, дурак, — сказал он тихо. И, когда Сашка вышел, он приложил руку ко лбу. Ночью, проходя зачем-то мимо Сашкиной каморки, он приложился ухом к двери. В каморке было темно, черно, но ему показалось, что Сашка ворочается, мается, и он услышал как бы глухое бормотанье: — Мамынька… Померли давно. Грибоедов долго прислушивался. Бумаги ж, полученные им, были неприятного свойства. Паскевич потерпел неудачу и требовал немедля уплаты куруров и немедленного же вывода корпуса из Хоя. Может быть, он даже рад был неудаче, так как теперь мог с честью присоединиться к мнению Нессельрода. Размеры неудачи были неопределенны и издали казались велики. Приходилось разом менять весь план действий. 10 Аббас был задумчив, Аббас был весел, портрет Николая висел у него на груди, наряд его был совсем прост, и только кинжал за поясом играл камнями. Ложь его имела все достоинство искренности и под конец оказывалась правдой. — Надобно много времени, чтобы каждый народ образовать для войны, — говорил он Грибоедову с необыкновенным достоинством. — Мы только начали, вы также имели свое время испытания, пока не дошли до нынешней степени. Только в Риме, вероятно, были такие смугло-бледные лица и живые ноздри. — И я ничего не потерял за эту войну, если приобрел ваше доверие. Он сидел неподвижно — ходить по комнате, разговаривая, — обычай европейцев и сумасшедших. Но пальцы его двигались, глаза танцевали. — Я рад, что со мной говорите вы, счастливый человек. Ваши глаза теперь любят счастье. К моему огорчению, до сих пор я не знаю, что нравится вашей супруге. Может быть, она любит шелк, может быть, конфеты? Так трудно разгадать женские вкусы. А я не хотел бы, чтобы ваша супруга скучала. Если она будет скучать — она будет бранить меня. Таковы женщины. — Ваше высочество, мы довольны всем, и моя жена просит передать вам благодарность за ваши заботы. Нужно сейчас что-нибудь похвалить. Но что именно? Похвалить детей — неприлично, это сглазит их, а о женах и совсем не полагается говорить. — Плоды из сада вашего высочества необыкновенно ароматны. — Я достал этот сорт из Франции, но сад мой сохнет. — И Аббас говорит просто, так же как о конфетах: — И страна моя сохнет. Mon cher ami,[84] вы уже достаточно осмотрелись кругом, вы говорили со мною, я говорил с вами — сложите с меня эти два курура, parce que dans ma poche il n'y a qu'un sou, monsieur.[85] И ведь действительно, сохнет страна. Грибоедов сидел прямой как палка. Голос его был сухой: — Ваше высочество, разрешите мне быть откровенным, я как раз собирался вам сказать: уплатите немедленно два курура. Ибо дальнейшая оттяжка может повести к несчастью. Пальцы прекращают свой плавный танец, и Аббас смотрит с недоумением: наконец-то, наконец-то он заговорил. И как заговорил! — Да, но ведь шеф, великий шеф мне это обещал. Паскевич этого вовсе не обещал. — Боюсь, ваше высочество, что я все же буду поставлен в необходимость потребовать немедленной уплаты. Мы ждали довольно, ваше высочество. Я вижу сам положение вашего округа. Но его величество? Аббас играет кинжалом. — Ax, — пальцы ползут по алмазам, как по клавиатуре, с рукояти до конца, — ах, его величество ничего не хочет слышать. Я оставлен на самого себя. И на вас. — Слушайте, — говорит он и вдруг успокаивается, — слушайте, я нашел средство. Я буду вполне откровенным. Я поеду к императору, моему другу, в Петербург. У меня столько забот. Я хочу отдохнуть. В вашем отечестве столько прекрасного. Я повидаю великого визиря Нессельрода. Правда ли, что Деревня царя прекрасна? Мне говорили об этом. Зайчики бегают по коврам, синие, желтые, зеленые и фиолетовые. Оживает то индийская завитушка, то персиянский квадратик. — Я хочу наконец изъясниться с императором, как человек с человеком. — Я полагаю, и император будет счастлив увидеть ваше высочество, несмотря на неусыпные военные труды свои. — Именно вследствие их, — говорит твердо Аббас. — Я сказал бы дяде своему, императору: пусть вспомнит он решительный день своей династии. У меня теперь решительный день, и он поймет меня, как наследник наследника. Колесо идет вверх и вниз. И здесь нечему радоваться. Удача, как женщина, — у нее закрыто лицо. Ровная, беспрерывная улыбка у него на лице, зубы белы, а кто поймет его глаза? — Ваше высочество намекает на слухи о якобы свершившемся поражении генерала Паскевича? И Грибоедов смеется, как будто перед ним Фаддей. Аббас тоже смеется. Сейчас он скажет что-нибудь о плодах, о женщинах, о… — Именно на это я и намекаю, — он любуется переменою в лице Вазир-Мухтара. — Дело в том, что его величество султан Оттоманский шлет ко мне посла и просит присоединиться противу вас. Все это он говорит так именно, как сказал бы о плодах, о шелке, о табаке. — Как жаль, что я не видел ваших столиц, дорогой Грибоедов, — ведь их у вас тоже две, как и у нас? — Ваше высочество, наших столиц скоро будет три. — Hein? Аббас не понимает. — Стамбул. Аббас говорит быстро: — Вы великая сила. Я не сомневаюсь в этом. Я предлагаю императору союз. Его величество султан не исполняет договоров. Я возьму командование на себя. Грибоедов вздыхает: — Боюсь, что ваше высочество опоздали. Баязет в наших руках, Муш и Ван вскоре падут. Не затруднили бы действия вашего высочества операции наши? — Зачем мне Ван, — откидывается назад Аббас, — так не воюют, дорогой Грибоедов. Я обойду Ван, я пойду на Багдад. Кербелайский шейх ждет меня, и, если я появлюсь, бунт испепелит оттоманов. План выработан. «Я появлюсь» — он сказал это, как Вася Каратыгин на Большом театре. Но Вася Каратыгин не улыбается при этом. Если б Аббас был серьезен и ноздри его раздувались, — это значило бы, что он обманывает. Но он улыбается, следственно, верит в себя, следственно, не лжет. Грибоедов низко, медленно склоняет голову перед улыбкой, перед легкомысленным, нерешительным и внезапным юношей с черной бородой. Да, он из того… теста, из которого испечен был Наполеон и… Карл XII. У него есть лишние черты. Он еще двинет свой Иран, свою старую колымагу на гору и еще, может быть, слетит с горы. И поэтому Грибоедов склоняет голову — нельзя любоваться им, нельзя этого показать. Аббас говорит на прощанье, как будто это вовсе не он говорил «я появлюсь»: — Мой почитаемый брат Гуссейн-Али-Мирза пишет мне: принять дары его величества султана, ибо страна нищает. А что я могу ответить ему? Я ведь только человек. Страна моя нищает. Вы простите мне два курура. Дождь размывает улицы Тебриза, нищие, голые, желтые. Грибоедов едет домой, и ферраши бьют мокрыми палками по мокрым привычным спинам прохожих. 11 А дела прибывали, дела кучею русских пленных, прошениями армянских семей, которые стремились перекочевать в Россию, алмазами Аббасовых жен, слухами о поражениях Паскевича, туманами, тысячами туманов ложились на стол. Аббас был нищ, Адербиджан был гол. Его мухессили сдавали все податные деньги в цитадель при русской миссии, а персиянским чиновникам и гарему была задержана выдача жалованья. Были срезаны бриллиантовые пуговицы у любимых жен Аббаса. В Хорасане кипело возмущение. В городе Иезде и округе был открытый мятеж. В Луристане боролись друг с другом Махмуд и Махмед-Таги, двое шах-заде. Там резались. Керман восстал против шах-заде Хасана-Али-Мирзы, губернатора. Шефи-хан командовал мятежниками. Сам старый Фетх-Али выехал в Ферахан, чтобы собирать деньги и войска у сыновей — губернаторов тех провинций, которые еще пока не восстали. Грибоедов писал донесение за донесением. Он писал их, торопясь, стиснув зубы и с выражением решительным. Страна разорена, и Аббас истощил до конца свои средства. Позволить ему ехать в Петербург? Может быть, заключить союз с ним против турок? Намерения его чисты, ибо положение безвыходно. Ответы приходили как бы с того света. Финик писал ему, что крайне недоволен его действиями. Пусть Аббас сидит в Тебризе, куруров не прощать, все знают, что Персия страна богатая, и он изумлен, что куруры идут так медленно, когда они нужны и Канкрину, и Волконскому. Он удивлен, что Грибоедов не едет к шаху. Нессельрод писал, что крайне недоволен его действиями. Если Персия вступит в союз с Россией, Ла-Ферроне и лорд Веллингтон прервут с ним отношения и европейское равновесие подвергнется серьезной угрозе. Пусть он достанет эти… куруры… и поскорее выведет войска из Хоя. Паскевич требовал, чтобы он беглецов всех без остатка вывел, не то срам и срам. Компас плясал на русском корабле. Как в 1814 году, лебедь, щука и рак двигали им, но лебедь подох давно, щука была безграмотна, рак звался вице-канцлером. Однако подохший давно лебедь, щука и рак сходились в одном: деньги нужны. Денег у Аббаса не было, дело было за шахом. Макдональд предложил отправить доктора Макниля в Тегеран настаивать перед шахом на участии его в платежах. Грибоедов подумал и согласился. Это было еще нужнее Макдональду, чем Грибоедову. Грибоедову казалось, что он пишет в несуществующее пространство, что письма его не доходят. Он справлялся о них. Письма доходили исправно. Стало быть, их не читали. Была какая-то ошибка в адресе, вряд ли существовал адресат. — Свиньи, свиньи, — бормотал он. Он начинал сомневаться в своих обязанностях. Он переставал понимать звание: полномочный министр. Персиянское слово Вазир-Мухтар казалось ему понятнее. 12 — Во-первых, вы скажете ясно шаху о желании кабинета видеть его в союзе с султаном. — Но… — Не беря на себя обязательств. — …Не беря на себя обязательств. Но намекнете, что таковые возможны. Затем вы поднесете ему прибывший сегодня хрусталь. — Разумеется. — Только из-за хрусталя я задержал вас до завтра. Это имеет свое значение. Прошу обставить пышно поднесение. Далее, вы сообщите, что в скором времени выплата туманов нами прекращается сполна. Макниль щурился. Макдональд был бледнее обыкновенного. Он трогал пальцем ус. — Не опасно ли это, сэр? Я полагаю, что именно сейчас… — Я прошу вас исполнить приказание буквально. Именно сейчас это необходимо. Далее, вы в настойчивых выражениях от имени русского посла потребуете выплаты ста тысяч туманов. — Он ответит мне отказом, сэр. — Я надеюсь, даже грубым. Макниль начинал понимать. Он улыбнулся. — Ваши переговоры с шахом будут продолжаться возможно долее. Вы поднесете также приношения — перстни, зеркала и все, что там есть в пяти ящиках, Манучехр-хану, Алаяр-хану и Ходже-Якубу. Вы с ними переговорите. Говорил ли вам Грибоедов о русских гренадерах? — Нет, сэр. — Очень жаль. Вы увидите Самсон-хана и поднесете ему подарки для его дочери. По моим сведениям, дочь его выходит замуж. — Нужно ли с ним говорить, сэр? — Нет. Принц осведомил его об инструкциях русского правительства. Возьмите с собой также чай, перочинные ножи, ножницы, очки — словом, пять тюков из прибывших. Макниль молчал. Потом, все так же прищурившись, он сказал медленно: — Грибоедов сам поедет тогда в Тегеран. Макдональд быстро на него поглядел. — Нет. Он предпочитает действовать издалека. Принц в его руках. К тому же у него молодая жена. — Нет, он поедет, — спокойно сказал Макниль. — Я его знаю. Макдональд потушил сигару и придавил ее двумя пальцами о край пепельницы. Он думал. — Может быть, — сказал он, — может быть, вы правы. Но тем лучше. Оттоманскому послу вы передадите о том, что мы решили вчера. Они встали. — Прошу вас торопиться, — сказал Макдональд, — и как можно чаще сноситься со мною. Я буду отвечать немедленно. С вами едут двадцать человек. За окном был слышен осклизающийся конский шаг: его жена, мистер Борджис, Нина Грибоедова и другие возвращались с прогулки. — Вы помните, доктор, что сказал кардинал Ришелье? Доктор не помнил и терпеть не мог классических изречений. — Он сказал: кто уклоняется от игры, тот ее проигрывает. Quod est probandum. Приложите все старания. Помните, что принц всецело под влиянием русских. Желаю вам счастливого пути. 13 Грибоедов получил приглашение от Аббаса-Мирзы на монетный двор. Пожав плечами и назвав Аббаса старым плутом, Грибоедов отправился знакомым путем. Ферраши били палками зевак и прохожих по спинам, и он их не останавливал. Это был ташаххюс. Он посмотрел на башню дворца и на баляханэ, как на Красные ворота. Только наверху, в баляханэ выставлены были старые барабаны. Сарбазы стояли на часах так, словно это были зеваки, а не солдаты. Уверенно вошел он в боковую дверь и вышел на продолговатый двор. Здесь встретили его какие-то чапарханы и повели. По красной кирпичной дороге прошел он сквозь феррашную на другой, четырехугольный двор. И опять какие-то чапарханы присоединились к ним. Он прошел, окруженный халатами, пустой диванханэ, и еще два чапархана примкнули к ним. Из четырехугольного двора повели его в восьмиугольный. Шли по сторонам огромные рамы с разноцветными стеклами. Солнце било в них, и они разноцветно вращались, как калейдоскопы. И еще башня и совсем маленький дворик. Вход в какую-то каморку. Это был монетный двор Аббаса. Дверь была достаточной высоты, но Грибоедов, входя, нагнул голову. Монетный двор весь помещался в одной комнате. Здесь было полутемно, после солнца и калейдоскопа. Полутемно и даже прохладно от земляного пола. Аббас сидел на простом деревянном троне. Он молча указал Грибоедову сесть. Люди без верхних одежд, полуголые, разводили в глубине комнаты огонь в жаровнях. Грибоедов щурился; он не понимал. Аббас сидел прямо, в белом халате, и лицо его было от неверного света желтое. Он не смотрел на Грибоедова и не смотрел на чапарханов. Он смотрел на жаровни и полуголых людей. Так пытали некогда персиянские сатрапы изменников. Огонь разгорался. Молчал Аббас. Молчали чапарханы, Грибоедов. Дрова потрескивали, дышали запыхавшиеся люди, над чем-то копошившиеся в углу, присевшие на корточки. Огонь разгорался. Аббас протянул худую руку. Тотчас люди, копошившиеся в углу, привстали. Они клали на длинные блюда тяжелые, тусклые, опухшие вещи. И так, приплясывая под тяжестью, они встали в ряд и стали подносить блюда Аббасу. Аббас наклонился вперед. Он пощупал руками первое блюдо и пальцем указал на Грибоедова. Грибоедов поднялся и отступил несколько. Древней работы громадный золотой канделябр, несоразмерно вздувшийся в серединной части, лежал на блюде, как плод, свисал тусклыми кисточками, пузырился крохотными виноградинками. И Грибоедов не посмел прикоснуться к нему. Так проносили один за другим эти канделябры, и одни были длинные, толстые сверху, другие опухшие книзу, третьи — вздутые посредине. Потом пошли чаши, сосуды. И все были с мельчайшими иголочными надписями. Их несли к огню, и полуголые люди копошились, перекладывали их и ставили в огонь. В комнате стало светлее от золотых струек, завитков, кулачков, падавших в огонь. Аббас сидел и не смотрел ни на Грибоедова, ни на чапарханов. Важный, суровый, чернобородый, с тусклыми глазами, он смотрел на золото, следил за каждым сгустком. И Грибоедов вдруг почувствовал, что Аббас будет резаться за трон свой с братьями страшно, без конца, без удержу. Он не подумал о том, что он, Грибоедов Александр Сергеевич, хоронит империю Каджаров. Ни тепло, ни холодно не было ему от этого. И о Персии он не подумал. Но ему показалось, что он всю жизнь свою просидел заложником в земляном погребе, и рядом сидел чужой, на тысячу верст и тысячу лет, более чужой, чем расплавленные канделябры, Аббас, до которого нет ему никакого дела и которого кто-то все же связал, спутал в недобрый час с ним. Безобразное одиночество тогда самым жалостным и проклятым образом, как живое существо, влезло в него. — Шестьдесят тысяч туманов, — сказал Аббас по-французски, — завтра их отвезут в вашу миссию. 14 Много скрывается в палатках женщин, прекрасных под чадрою. Но открой чадру — и ты увидишь мать своей матери. Саади Глина была скользкая, как лед; камины не грели. Нина зябла, укутавшись в теплый платок, и разговоры неприметно сокращались. Она была беременна, и беременность ее была тяжелая, мучительная, со рвотами, выворачивавшими внутренности, с приступами, с задыханьями. Когда начинались эти задыханья, Грибоедов досадовал и пугался. Потом он чувствовал себя виноватым. Он был внимателен к Нине и как-то почтительно присматривался к ней. Лицо ее стало дурного цвета и изменилось. Он получил письмо от маменьки, Настасьи Федоровны. «Дорогой мой сын Александр. Я твое письмо получила, только почта нынче плохо доходит, поздно получила и поздно отвечаю. Радуюсь как мать твоему счастью, и передай мое благословение твоей жене, хоть запоздалое, которую я по твоему письму довольно ясно себе представила… Ума не приложу, что ты скрытен был и даже нужным не почел родную мать в намерения посвятить. Хоть мать ваша бедная старуха, а все, дорогой сын, она следит за вашими успехами с замирающим сердцем, и единственная мечта — чтоб в его сердце для нее осталось хоть небольшое, но свободное место. На большее моей претензии давно уже нет. Надеюсь, что здоровье свое ты не чрезмерно переутомляешь на службе. Побереги себя хоть для своего lune de miel.[86] Зная характер твой, я без ума от беспокойства. Ты горяч, но скоро остываешь, всё фаты морганы, как папенька твой говорил. Огорчила меня Марья Алексеевна, которая все еще гневаться изволит на тебя за намек твой в водевиле твоем: всем говорит, будто замедлением твоим в Петербурге недовольны. На это смотрят, мол, как на faux pas.[87] Остерегись, дружок. Мать тебя предупреждает. Ну да бог с ней, что говорить, слава Богу, что не напечатано этого. Я и то говорю, что нету этого ничего в водевиле, да не верят. И вот плоды театральных кулис, ристалищ. Александр, именем Бога и отца твоего прошу: слушайся ты Ивана Федоровича, один ведь заступник, и то, помнишь, наговорил Елизе, что ты вывел его под именем Скалозубова, и я тогда насилу отписалась. В нем будущее наше, и только в нем. Папенька в старое время приязни менял да пофыркивал, да так секунд-майором и преставился. Ты же как человек рассудительный и его помнишь, и дяденьку Алексей Федоровича. Выбор-то, кажется, нетруден: голы как церковные мыши. Хоть и не жалуешь, знаю, дядю-то. А из упрямства из одного. Мать-то тебя, мой дружок, знает. Не хочу говорить, а только эти театральные позитуры, друг мой Александр, это зелено еще и, как дяденька говорил, горчит. А сердцем-то ты понимаешь, что жить он умел, а век прожить, поверь старой матери, это наука. Кувырк да кувырк, как дяденька говорил, ан глядь и вынырнул. Теперь же ты семейный человек. О житье старухином что писать. День за день и сутки прочь, одолели меня долги, ну да справлюсь. Тобой, мой сын, только и живу, тебя, mon cher, поджидаю с твоею молодою женою, которую жажду увидеть поскорей. Ax, mon Dieu, qu'elle est romantique, ta lune de miel dans ce pays pittoresque![88]» Он медленно порвал письмо сверху донизу. Из-за нее он поехал сюда. И как она знала его. Никто в мире поэтому не имел над ним такой власти. Ночью он не спал. Бил нечленораздельный дождь в разноцветные стекла и напоминал о том, чего он не успел сделать за день. Нина спала. Лицо ее было желтое, как лицо княгини Саломе. Он был без очков и вдруг увидел это. Он отвел взгляд. Денег не было. Финик задержал, подарки для шаха застряли в Астрахани, Дадаш-бек поколотил старика на базаре. Дяденька Алексей Федорович, куруры, куруры. Ему стало ясно: это война. Никто не понимал этого. Паскевич воевал с турками, но война шла здесь, без солдат, без пушек, еще более страшная. И он один ее ведет, главнокомандующий и заложник. Поэтому, несмотря на дела, проклятое время тянется. Может быть, один Сашка это почуял. Недоставало чего-то в комнате. Это лишало его мужества, уверенности. Недоставало какой-то вещи. Он водил близорукими глазами по комнате. Было холодно, Нинино платье желтело комком. В комнате недоставало фортепьяна. 15 Так началась качка на небольшом русском корабле, плавающем по нищей стране. Капитан бодр, он сидит за картами, как всегда. Не верьте ему, он обесцвечен. Он не желает прислушиваться к себе, и вот это вы принимаете за бодрость. Раз он застал себя за странным занятием — сидел и бормотал нелепую песенку: Мальчик с пальчик, Мальцов с пальцов. И обнаружил, что терпеть не может Мальцова, почтительного, старательного и даже дельного человека. 16 Это было одно из тех писем, которые он получал как бы с того света. Ничего особливого в нем не было. Но одна фраза, в нем попавшаяся, привела его в такой гнев, что он задохнулся. Даже не фраза, а слово. Нессельрод писал по-французски, чтобы по отношению к великобританской миссии не вышло никакой zizanie.[89] И что куруры медлят. Грибоедов бормотал: — Zizanie. Он вскочил бледный, зеленый. — Zizanie. Он одним движением сбросил все бумаги на пол. Мальцов вошел в кабинет. — Что вам нужно? — крикнул Грибоедов. — Я слушаю вас, — сказал он, увидев, что Мальцов побледнел и смотрит на сброшенные бумаги. — Александр Сергеевич, полковник Макдональд прислал вам письмо, на имя ваше, из Тегерана. Грибоедов сломал сургуч и бросил искромсанный конверт на пол. «…Я нагнал его величество на пути его в Ферахан и со всею вежливостью передал слова вашего превосходительства, но его величество грубо приказал мне сесть снова на лошадь и запретил показываться на глаза. В ожидании инструкции вашего превосходительства… Макниль». Грибоедов расхохотался. — Ну и садись, садись на свою лошадь. Мальцов смотрел на него широко раскрытыми глазами. — Иван Сергеевич, — сказал Грибоедов, и Мальцов вытянулся перед ним, — все подготовить к отъезду. Снестись с Аббасом, пусть дает мехмендаря. Сообщите доктору. Казаков привести в походное состояние. Через два дня мы выступаем в Тейрань. Мальцов молчал. — Вы слышите меня, Иван Сергеевич? — Но, Александр Сергеевич, — забормотал Мальцов, — вспомните ваши слова… Подарки шаху не прибыли… Вы сожалели, что торопились в Тебриз. Но торопиться в Тейрань… — Я прошу вас распорядиться немедля. И никакой zizanie, пожалуйста. Исчез Мальцов. Тейрань. 17 Когда ночью он открыл, что он полководец без солдат, главнокомандующий без фронта, когда рядом с ним, тут же в комнате, зашевелился этот ни с чем не сообразный, безлюдный театр военный, он стал искать глазами друга и не нашел даже фортепьяна. Это была скука, та, что в молодости двигала его пером, бросала его от женщины к женщине, заставляла его стравливать людей на снежном поле. Он отсиживался здесь, и скука была естественна. Но в эту проклятую ночь скука была другая: она постарела. Вот лежала рядом его жена; он любил ее. Но скука подумала за него, что Цинондалы будут широкой постелью, кашлем, зевотой, сном, а он сам — дяденькой Алексей Федоровичем в отставке или помещиком грузинским, чихирь будет тянуть. Скука была везде. Государства строились и уставлялись, как комнаты, чтобы заполнить скуку. Войны возникали из-за нее и театральные представления. Люди дрались на дуэлях, сводничали и клеветали, все из-за нее, из-за скуки. Счета за харчи и списки армянских семейств рябили в глазах, когда он садился за стол. Когда он смотрел в живые глаза Аббаса и тусклые глаза полковника Макдональда, не было врагов. Были недурные люди, с которыми он столкнулся в пустыне, как старый траппер. А он русский чиновник по необходимости, сосланный сюда и отсиживающийся от холода и снега, а также некоторых служебных неприятностей у нетопленного персиянского камина. Итак, что ему Гекуба? Трижды несчастная Гекуба персиянская и международная Гекуба Нессельродова? «Пожалуйста», — как говорил генерал Сипягин. Месяц, два — и он вернется в Тифлис. В Петербург не вернется, а от Москвы отложился. Теперь же дело идет о Тейрани. Тейрань — он вспомнил какую-то улицу, угол улицы, и продавца плодов, сидящего на углу, мечеть, бело-розовую, как тело, дремучие башни, грязных нищих; подумал об Алаяр-хане; о шахе, который может умереть в одночасье, и тогда начнется. Он был спокоен, и лоб его был в поту. Тейрань — вот его последний страх. А он никогда не бегал от опасности. Раз катался он по окраине тифлисской, и вдруг пули зажужжали у самого лица: кто-то выстрелил за откосом. Он испугался, поворотил коня, стиснул шпоры и понесся по дороге; никого кругом не было. Потом он позабыл об этом, никто этого не видел. Как-то вечером, сидя в собрании и разговаривая с кем-то, — вдруг вспомнил: выстрел, свой страх, осечку. Не сказав ни слова собеседнику, сорвался с места, пошел на конюшню, велел седлать жеребца и медленно поехал по тому самому обрыву. Целую неделю он ездил ночами по этому немирному месту, медленно, методически, и в клубе говорили: рисуется, Якубовича лавры спать не дают. Выстрелов больше не было, и он сожалел. Время оседлать жеребца. Тейрань его ждала, последний страх. Стыдно тому, кто ушел, не совершив своего дела, когда ударили в барабан к отъезду, и он не навьючил своей клади. Он приложил руку ко лбу и пригладил волосы. Ему стало приятно от собственной ласки. Ноги его ныли, как у человека, который идет не туда, куда хочет, а в противоположную сторону. 18 Перед самым отъездом он получил из Тифлиса известие, что генерал Сипягин скончался скоропостижно, не дождавшись приезда генерала Паскевича. Он выехал на парад в бурную осеннюю погоду слишком легко одетый, сразу же почувствовал себя дурно, слег, велел никого не допускать и в сутки умер. Перед смертью был спокоен, распорядился насчет своих похорон и, умирая, смотрел на свои ордена, которые велел положить на постельный столик. Генерал Паскевич поручил разборку бумаг покойного Завилейскому. Говорят, найдены большие беспорядки. Тогда же скоропостижно скончался фабрикант господин Кастеллас. Бумаги его опечатаны. Опекуном над вдовою назначен доктор Мартиненго. Грибоедов немного подумал над листком. Потом усмехнулся. Ничего не изменилось. «Хотите верьте, хотите нет… Россия-с…» Вот тебе и Россия-с. Вот тебе и… Баярд. Он махнул рукой. Он распорядился перевезти Нинины вещи к Макдональдам. Немыслимо оставаться ей одной в пустынной миссии. Макдональды очень любезны и отвели ей лучшую половину, у них тепло. Нянька Дареджана хлопотала, ворчала. Дом сразу же опустел, и голоса стали в нем раздаваться гулче — дом, как музыкальный инструмент, отметил предстоящий отъезд. Когда он прощался с Ниной в уже чужой, захватанной сапогами комнате, она ничего не сказала ему, прижалась и заплакала. Он опустил глаза, заколебался. Она ведь была очень покорна и так легко обо всем говорила; его иноземное счастье. Он крепко ее обнял. Все-таки он очень любил ее. Он подумал, что нелегко ему будет без нее. И снова улицы, музыка барабанов, проводы, Назар-Али-хан на пляшущей лошади, пестрый караван его людей, тюки, катеры, конские копыта, бьющие, как молотки, в сухую мерзлую землю. Только снег хлопьями, очесьями падал и быстро таял. Кучка верховых казаков, восемь пар, мотались на седлах; человек тридцать прислуги возились еще у повозок: армяне, грузины, тифлисские немцы, которые присоединились к каравану, выглядывали из мокрых крытых телег. Свита Назар-Али-хана стояла поодаль. Богатые чепраки были подмочены и грубы, как войлок бродячего цирка, а персиянская толпа дрожала от холода и любопытства. — Вазир-Мухтар, — толкнул старик персиянин другого. — Сахтыр, — ответил тот и тряхнул головой горько. У него было пепельное лицо и красная борода. Грибоедов услышал это и тотчас забыл. Когда тебризские ворота чернели уже за ними и караван стал тем, чем и был на самом деле, — нисколько не сильною и даже жалкою горстью конных, неповоротливым маленьким обозом катеров, медленно и покорно бредущими животными, равнодушными людьми, — Грибоедов рассеянно спросил у доктора Аделунга: — Что такое сахтыр? Доктор достал из кармана небольшой словарик, листнул его и чуть не свалился с седла. Потом наконец нашел. — Coeur dur, жестокое сердце, — прочел он, — может быть, есть и другое значение, но это издание уже старое. Грибоедов не слушал его. Он думал: не повернуть ли назад? ГЛАВА ВОСЬМАЯ 1 Самсон-хан выдавал дочку замуж за наиб-серхенга Скрыплева. Хоть он и был исламского закона, хоть любимая дочка мало отличалась от других ханских дочек, но все же у него была в доме некоторая свобода, в противность персиянским обычаям. Обед, например, был общий, и, если к Самсону приходили его подчиненные, дочки не вскакивали и не удалялись тотчас же в андерун, а только закрывали лицо чадрами. Есть было неудобно, а чадры скоро сползали с лиц. Его никто не осуждал, он был на особом положении. Прапорщик Скрыплев скучал без женщин. Самсон часто звал его к обеду, и так случилось, что прапорщик, раз оставшись с ним наедине, вдруг заикнулся, вдохнул воздух и потом уже сразу, с военной храбростью сказал: — Ваше превосходительство, разрешите у вас попросить руки любезнейшей Зейнабы. Самсон усмехнулся, потом тронул пальцами бороду и оглядел прапорщика. Прапорщик, несмотря на загар, был белобрысый, и Самсон согласился. — Только я тебе скажу так: здесь баб много, здешний обычай срамной. Тут тебе и агда, тут тебе и сига. «Агда» — было звание постоянной жены, «сига» — временной жены, по контракту «отдававшей страсть свою на служение такого-то за сумму такую-то на срок такой-то». Контракт по-персиянски — сига, и законтрактованных жен звали поэтому сига. — Я, конечно, сам, — сказал Самсон, — здешнего закону, но я для дочки своей ни на агдов, ни на сигов не согласен. Оказалось: прапорщику не нужно было ни агдов, ни сигов. Это было ему непривычно. — Теперь дело такое. Не хочу, чтоб дочка моя жила нужно. Я приданое ей справлю. Прапорщик встрепенулся и пробормотал: — Верьте, Самсон Яковлевич, что я вовсе и в мыслях не… — Ладно, — махнул рукой Самсон и вдруг согнулся, подумал несколько. Невесело он поглядел на прапорщика и даже слишком откровенно. Потом, так подумав, пожевав крепкими губами, он усмехнулся: — А как у тебя достаточной квартеры нет, так я дом свой надвое разгорожу — живите в другой половине. Вот и ладно. И хорошо. Самсону не хотелось, видимо, отпускать от себя черноокую модницу. — Я тесть легкий, — сказал он, — живите, как хотите. Не бойся, мешаться не стану, Астафий Василич. А помру, твой дом будет. Только ты скажи мне, ты православного закону, а дочка моя — исламского. Венчать-то как же? Прапорщик, оказалось, вовсе об этом не думал. — Ничего, — сказал Самсон, — мы вас сперва по-исламскому окрутим, а потом по-православному обернем. Ладно, это можно. Это ничего. Самсон-хан пошел к Алаяр-хану приглашать его на маджлес-ширини. Подали завтрак, конфеты, шербет, кальяны. Алаяр-хан был неприятно сладок. Были счеты между ними. Почем знать, предстояли, может быть, большие дела. Самсон-хан с его багадеранами был все же караульщиком Каджаров. Поэтому — они были приятели. — Самсон-хан, или тебе не нравится этот нуни-ширин? Увы. Он, кажется, действительно недостаточно сладок. А маскати? Может быть, они неприятно пахнут? — Свет совета, — сказал ему Самсон-хан, — простите меня: я не привык к сладостям, а к тому же дома я недавно поел. Алаяр-хан мотал черной бородой. — Обмакни, лев битвы, по крайней мере, палец в соль, — сказал он медленно и важно, — и ты докажешь мне тем, что любишь меня. Самсон погрузил заскорузлый палец в золотую солонку и облизнул. — Теперь я убедился, что ты любишь меня. И Самсон пригласил приятеля на маджлес-ширини, первый день свадьбы. Он побывал также у евнухов. Хосров-хан, черноволосый, безбородый, похожий на молодую женщину, жил, как и его товарищи, при дворце. Пушистые ковры, как трава, приминались под ногами, золотые сосуды стояли на маленьких столиках, и хорасанские ткани по стенам развешаны были так, что разноцветные стекла казались той же тканью, только светящейся. У хана был женский голос, женские белые руки в перстнях. Подведенными, томными глазами он смотрел на крепкую бороду Самсона. Он был оскоплен в раннем детстве, и мужская память еле в нем бродила; он был большой любитель лошадей. Он любил объезжать их, покупал для них лучшие сбруи, серебряные. Конюшни его были не хуже шахских. И с Самсоном у этой амазонки были разговоры о лошадях, о статях, мастях, о сбруях. Случалось им менять лошадей. Услышав о свадьбе, Хосров-хан улыбнулся и со всем изяществом поздравил. Он непременно придет. Зейнаб, говорят, звезда всех девушек. Манучехр-хан, полный, гладколицый старик, принял Самсона величаво. Брат его был в подчинении у Самсона, но старик терпеть не мог свадеб, потому что был скуп до невероятия. В его покоях стояли тяжелые сундуки, крытые мехами, но покои пахли пустотой, старческой затхлостью, смешанной с запахом сухих померанцев. А Ходжа-Мирза-Якуб, как всегда, спокойно и без выражения приветствовал Самсона. Гладкий, как доска, с черными мохнатыми бровями, с сухим ртом, с нежной кожей, он всегда так встречал людей. И мысли его были неизвестны. 2 Первый день был маджлес-ширини. Сидели, заложив правую ногу на левую, на коврах у Самсона, персияне в больших чалмах и цветных носках — джурабах. Какой-то мулла, приятель Самсонов, прочел брачную кебелэ, а прапорщик отвечал, как научил его Самсон: — Бэли. (Согласен.) Долго пили шербет из огромных золотых мисочок, ели пушеки и протягивали руки за кальянами, которые угольками раскуривали слуги. Уходили гуськом, перед лестницей спорили, уступали друг другу дорогу, и никто ни за что не соглашался выйти первым. Слуги внизу тащили за каждым по огромному мешку пешкешей. И второй день — вели невесту в баню. Стреляла из ружей толпа перед банным входом, и кто-то кричал, что дарит невесте десять тысяч туманов, и сотни голосов тотчас же закричали, что отдают их плясунам. Факелы чадили. Зейнаб в белой чадре, окруженная шестью женщинами в синих шелковых чадрах, вышла из бани. Самсон-хан ждал ее у ворот. Он взял ее за плечи и толкнул легонько: — Иди в сад, который дарится тебе. Он был слегка пьян, в богатом халате. На дворе принесли и бросили к ногам Зейнаб связанного толстого барана с позолоченными рогами. Баран пыхтел и блеял, бока его ходили. Мальчишки кричали за воротами, чадили факелы, сотни глаз облепили, как живые уголья, забор. Самсон отошел несколько. — Ты ноги распутай-ка маленько, — приказал он кому-то по-русски. Барана поставили на ноги, он дрожал. Самсон вытащил кривую саблю. Стиснув зубы и вынося вбок саблю, Самсон сделал два коротких шага к барану. Он ударил его длинным, свистящим движением между рог, и тотчас мальчишки загалдели, заорали на заборе: он рассек пополам барана. Кровь забила на белую чадру Зейнаб, в крови были сапоги и штаны Самсона, кровь начала растекаться маленькими ручейками в стороны. — Багадеранам по рублю жертвую и по две чарки, — сказал Самсон, пошатываясь, и посмотрел мутно кругом. — Мешок давай сюда, Астафий Василич, — ион стал вынимать из мешка медные деньги и бросать их за двор, в чужие глаза, что светились на заборе. И двор опустел, слышно было, как за забором дерутся из-за денег и пыхтят, собирая их. — А теперь в дом пойдем. Дома началось другое. Маленький старый священник из русской часовни, которую Самсон построил для православных, священник, которого еще тридцать лет назад расстригли в России, певучим голосом прочел о рабе божием Евстафии и рабе божией Зейнабе (он так и сказал: Зейнаба) и, окая, произнес: — Поздравляю с бракосочетанием законным и здравствовать желаю многие лета. И ушел так же незаметно, как пришел, с потайного хода. Пришли наибы и наиб-серхенги: Борщов, Наумов, Осипов, Ениколопов и еще много других русских наибов, и Самсон сказал им: — Ну, нынче праздник у меня, не обессудьте. Крепкая кизлярка, безо всяких пушеков, стояла на столе, и наибы пили, и пил Самсон. — Скучно мне несколько, — сказал он, когда напился. Глаза у него потемнели, губа отвисла. — Ух, и скучно мне, Астафий, — сказал Самсон и заплакал. — Пей теперь до утра, к жене потом ужо пойдешь. Мальчишник твой. Пели наибы. У Борщова был тонкий, чувствительный голос. Он убил на родине двух человек. Маленький, верткий, щербатый от оспы, он сидел, приложив к груди правую руку и закатив глаза. Как не пава-свет по двору ходит, Не павлины сизы перья роняют, Тяжко лежати сизу перу во долине, Трудно жити на свете сиротине… — Вот Борщов поет, — сказал что-то такое Самсон, шаря руками, — вот поет как Борщов. Ай, что сказана мне царска служба, Показана широкая дорожка Ко славному городу Петербургу… — Что Борщов поет, — жаловался Самсон, — эх, что он такое поет? Я эту песню от него всегда слышу. Не хочу я эту песню, наибы. Другую запели: Она писаря псковского ругала, Ух, ругала да весьма поносила… Поедем, душа Аша, погуляти, Ашенька, мамашенька, гуляти. — Деда зови! — кричал Самсон. — Деда зови со двора, пусть ругается, дед-от, ругательство его интересное. Притащили деда-дворника. Он поклонился истово хозяину и гостям. — Яковличу с праздником. — Пей, дед. — Я из мирской посуды не пью, я из рабской. — Неси свою рабскую. — Вот те новая посудина, не поганая, пей. Дед выпил до дна и не поморщился. Поклонясь, собрался уходить. — Ты куда? — спросил Самсон. — Не пущу, ты мне песню, дед, спой, — и мигнул Наумову. — Горе тебе, город Вавилон, — сказал дед ядовито, — со наложницы. — Ты стой, каки наложницы? — Кимвал бряцающий, — сказал дед и икнул маленько. — Нет, ты говори: каки-таки наложницы? — говорил Самсон. — И отверже Бога праведного и круг тельца златого скакаше, окаянные. И плясаше, — бормотал дед в бороду. — Ты выпей, дед, голос прочистишь. Дед пил, не отказывался. — Дедушко, не умеют плясать наибы мои. Как это казачка пляшут, никто даже не понимает. Дед был пьян. Кроме того, что он был раскольник, он еще был и горький пьяница. — Я могу, ты не смейся, что я старый. Дед прошелся: — Ех, тедрит, тедрит, тедрит… — Скакаше, — сказал Самсон, — плясаше. Вот тебе и скакаше… Он встал с места. — Ех, тедрит, тедрит, тедрит… Дед приседал на одном месте, а ему казалось, что он ходит по всей комнате. — Стой, дед, — сказал Самсон, — за твое скаканье тебя нужно сказнить. Он пхнул легонько его в стену, и дед стал столбиком. — Сейчас, сейчас тебя казнить будем, — говорил Самсон спокойно. — Ну держись, Вавилоне. Самсон вытащил пистолет. Скрыплев схватил его за халат. — Ты что? — спросил Самсон. — Ты кто такой? Он был красен, глаза его были полузакрыты. Скрыплев, пьяный, бормотал: — Осмеливаюсь указать вашему превосходительству… Самсон уже не помнил о нем. Он выстрелил. Дымок рассеялся. Дед столбиком стоял у стены. Над самой его головой чернела дыра. — Скучно мне, наибы, — сказал Самсон, — уходите теперь. Деда к чертовой матери тащите. 3 Мерцание наступает в теле. Губы молчат, тело одно говорит, в нем идет гул, который, верно, все слышат, но притворяются, что не замечают. Это бывает ночью? Нет, это бывает любовью. Мысли пропадают, остаются хитрые, веселые самозванцы. Человек отвечает впопад, шутит, работает, но, собственно говоря, отвечает, работает и шутит за него тот человек, который назывался его именем, а новый человек молчит, и мысли его гуляют на свободе. Хозяин ушел. Это бывает в двадцать лет и неоднократно описывалось. Длительность такой любви — год и два, но не более. Описывалась также любовь мужа и любовь старика, из которых первая похожа на ярость, на желание человека войти в запертые двери. Ему дела нет до того, смеются ли над ним прохожие или нет и много ли людей прошло уже до него в эти двери. Он ломится в двери. Любовь старика, по описаниям, похожа на желание притулиться поудобнее к спинке стула, посидеть в тепле, умыться теплой водой и поесть сладких ягод. И непонятна любовь евнуха. 4 Давать замок, золотые ключи, Золотые ключи, чтоб не спать в ночи, Нарекать им имена, Надевать им стремена, Золотые удила. Скопческая песня В 1804 году во время осады крепости Эривани конный отряд грузин-добровольцев поссорился с князем Цициановым и решил возвратиться на родину. К отряду пристало много армянских купцов и случайных людей. Караван проходил мимо монастыря Эчмиадзина. В это время проживал в монастыре юноша Якуб Маркарян. Ему было восемнадцать лет, и он отличался упорною любовью к науке. Родители его были бедные люди. Он был уроженец Эривани и изучал в родном своем городе древнеармянский язык, но для усовершенствования в нем отправился, расставшись со своими родителями, в монастырскую школу. Когда караван проходил мимо монастыря, Якуб, не сказав ничего своему учителю, ни товарищам, тайком вышел из монастыря и присоединился к отряду. За спиной у него была небольшая котомка с книгами. Он не захватил даже сухарей на дорогу. Когда один купец спросил у него, куда и зачем он направляется, он отвечал, что в Тифлис недавно приехал знаменитый ученый, Серопе Патканян, и что он идет учиться к нему. И купец уделил немного хлеба и сыру из своего запаса. Якуб был высокий и угрюмый мальчик. Так прошло два дня. Когда караван проходил мимо Бабокацора, на него внезапно, с военным криком, напал какой-то персидский отряд. Завязалась битва, и грузинский отряд с частью армян был перебит. Остальных взяли в плен и под сильным конвоем отвели в Тебриз, дурно кормя и гоня по дороге, как стадо баранов. Там, в Тебризе, Якуба и еще несколько молодых армян оскопили. После этого его, как наиболее ученого, отослали в Тегеран, в гарем Фетх-Али-шаха. Там он два года изучал персидский и арабский языки под руководством старого евнуха и преуспел во всех науках. Так Якуб Маркарян стал ходжой. Когда же он перенял от приезжего ученого искусство двойной бухгалтерии, он получил титул мирзы и сделался известным шаху. Шах трижды посылал его в Хорасан проверять отчеты губернатора и дважды в Шираз. Он стал казначеем шаха. Он посылал деньги своим родителям. И когда бедные эриванские родители получали их, они каждый раз восклицали: «Благодарение Богу». 5 Конь подкованный. Язык скопцов Ноги в колодки, на морду мешок, и вот тугие яблоки дымятся кровью на снегу. Потом мешок снимают, и из сумасшедших конских глаз падают слезы на снег. Пар идет из ноздрей, пар стоит над боками. Бока ходят. Таково ремесло коновала. И конь становится тучен и покоен, он тащит тяжести и больше не ржет. Изредка только, чуя самку, он поводит носом и тотчас клонит покорно голову. У лошадей память коротка. Но долгая память у человеческого тела, страшны пустоты в теле человека. И есть евнухи тучные, как кони, как старухи, есть евнухи худые и прямые. Хосров-хан заполнял пустоту — амазонскими играми и роскошью. Манучехр-хан — властью, деньгами, сундуками. А у Ходжи-Якуба была библиотека, он занимался наукою яростно, как любовью. По целым дням сидел он над книгами. Но по ночам он не спал. Сухими глазами он смотрел в гладкий потолок. Пустота лежала рядом с ним. Когда она делалась очень большой, он засыпал. Днем он бывал спокоен, как и прилично евнуху. Он был богат, строен и учен. Не нужно думать, что евнухи бесстрастны. Сварливость их, как и сварливость пожилых женщин, вошла на Востоке в поговорку. Так они по мелочам растрачивают запас пустоты. Но Ходжа-Якуб был молчалив, а при встречах и разговорах вежлив. Вежливость евнуха страшнее, однако, чем сварливость. Геродот рассказывает. Жил юноша Ермотим в городе Педасее. И жил там почтенный купец Панноний. Был он продавец живого, не мужского и не женского, товара. Он оскопил юношу Ермотима и продал его за большие деньги царю персидскому Ксерксу. И Ермотим понравился Ксерксу, он был умен и храбр, и Ксеркс приблизил его к себе. И когда Ксеркс завоевал город Педасею, Ермотим попросил назначить его туда сатрапом. И Панноний ужаснулся, когда услышал об этом назначении. Но сатрап, прибыв в город, обласкал Паннония и оказал ему радушный прием. Вскоре устроил он роскошный пир в честь Паннония и троих его сыновей, бывших в юношеском возрасте. И пир длился всю ночь, и Паннонию с сыновьями были воздаваемы почести. Потом встал сатрап Ермотим и вынул меч из ножен. И он приказал отцу оскопить своих сыновей. И стоял и смотрел. И потом велел сыновьям оскопить своего отца. Такова вежливость евнуха. И у Ксенофонта говорит евнух Гадат, оскопленный царем ассирийским и предавший его: «Опозоренная и разгневанная, душа моя смотрит не на то, что более безопасно, потому что нет и не может быть рожденного от меня, которому я оставил бы мой дом: со смертью моей угаснут и род мой и самое имя». Так предсказал Ксенофонт византийских евнухов, потрясавших мир, Абеляра, который был модным профессором, изящным краснобаем и стал яростным монахом после того, как стал евнухом. Потому что у них «тяжело судно нагружено, душа плотью утруждена». И есть одно древнее свидетельство. У Еврипида в «Оресте» есть евнух, влюбленный в Елену Прекрасную, он машет над нею веером, и над ним издеваются. И Петроний и Апулей описывают, как евнухи становятся любовницами. Так на диком дереве, которое надрезал садовод и забыл привить, растут терпкие и кислые плоды, яблоки с диким зеленым мясом. 6 Хосров-хану прислал приятель его, другой известный хан, в подарок одну пленницу, за целомудрие которой ручался. Ей было всего девять лет, звали ее Назлу, и она была из Шамхора. Но Хосров-хан прозвал ее Диль-Фируз — радость, и так стали звать ее все. Она была говорунья, умница и хохотунья. Хосров-хан заказал для нее несколько пар платьев, дал двадцать золотых монет для ожерелья и двадцать для лобной повязки, и она стала жить у него. Она полюбила его черные, подведенные глаза, его немужское веселье, быстроту и шутки. Он рассказывал ей самые смешные рассказы, которые только знал, и она падала со смеху на ковер. Они возились. Так Хосров-хан стал уделять меньше внимания своим конюшням. Когда же он объезжал жеребца, Диль-Фируз, притаясь, смотрела в красное стеклышко окна, и боялась за него, и гордилась им. Ходжа-Якуб увидел пленницу, когда пришел говорить с Хосров-ханом по делу: их торговое товарищество терпело убытки. Увидя Диль-Фируз, он позабыл все цифры. Он помолчал, потом снял с мизинца перстень, надел ей перстень на палец, сказал одно армянское слово: любовь, и приказал ей, чтоб она повторила. Потом надел ей второй перстень и сказал армянское слово: жизнь, и приказал, чтоб она повторила. И дал ей третий перстень и заставил повторить слово: поцелуй. Так он стал учить ее армянскому языку. Он зачастил к Хосров-хану и каждый раз приносил подарки Диль-Фируз и заставлял ее повторять по три слова. Хосров-хан смеялся над этими уроками, а Ходжа-Якуб был грустен. Раз он сказал Хосров-хану: — Хосров-хан, моя жизнь безутешней твоей, я не люблю ни лошадей, ни сластей, а моя наука иссушила меня. Если ты отдашь мне Диль-Фируз, я достану тебе трех арабских жеребцов, которых нет во всем Иране. У Хосров-хана загорелись глаза. Он подумал несколько. — Нет, Мирза-Якуб, — сказал он, — на что мне они, у меня нет свободного места в конюшне. — Я отдам тебе свою долю в нашем деле, — сказал Мирза-Якуб, и голос его пресекся, — и сам останусь беден. Отдай мне Диль-Фируз. — Я ее сам спрошу, — сказал после некоторого колебания Хосров-хан, — и если она захочет, пусть она идет к тебе. Он подозвал к себе Диль-Фируз, которая, хоть не понимала армянского языка, но все чувствовала, что говорят о ней. Она смотрела исподлобья и подошла неохотно. Когда Хосров-хан спросил ее, хочет ли она идти к Мирзе-Якубу, она стала целовать белые ханские руки и заплакала. — Отчего ты не хочешь идти ко мне? — спросил ее тихо Мирза-Якуб. — Я дам тебе кольца, сласти и платья. — У него черные глаза, — сказала Диль-Фируз и указала пальцем на Хосров-хана, — а у тебя зеленые, я боюсь твоих зеленых глаз. Тогда Мирза-Якуб усмехнулся и больше ни о чем не просил у Хосров-хана. Но он приходил к нему каждый день и каждый день приносил ей подарки и брал ее руки в свои. И когда Хосров-хан уходил за чем-нибудь в соседнюю комнату, Ходжа-Якуб обнимал ее. Вот почему, когда он услышал, что едет русский посол и у него есть предписание — отбирать пленниц, Ходжа-Якуб задумался. 7 Визит доктора Макниля кончался. Были прописаны сладкие пилюли и вонючая целебная мазь. Фетх-Али смотрел на маленькие тела своих сыновей-внуков. И, как всегда, доктор Макниль остался в комнате, когда увели маленьких принцев и ушла мать. Вошли, осторожно ступая, три евнуха, как три шахских мысли: Манучехр-хан, как мысль о золоте, Хосров-хан, как мысль о веселой конской скачке, и Мирза-Якуб, как мысль об отчете, написанном индийскими цифрами. Они сидели неподвижно на коврах и разговаривали. Потом доктор Макниль пошел на второй визит к Алаяр-хану, у которого была больна одна из жен, и на третий — к Зилли-султану, сыну шахову, губернатору тегеранскому.

The script ran 0.005 seconds.