Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Людвиг Тик - Странствования Франца Штернбальда [1798]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: poetry, prose_classic

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Теперь, — сказал он, — все мы исполнили свой долг и заслужили отдых, а юный Флорестан пусть усладит наш слух песней. Они опустились на траву, и Флорестан спросил: — О чем должна быть моя песня? — О чем хочешь, — ответил Лудовико, — а если тебе так больше нравится, так и вовсе ни о чем; нам все подойдет, что по душе тебе самому; разве содержание составляет содержание песни? Рудольф запел:          «В небесах великий перелет; Вновь потянуло птиц к заветной цели, И в небесах разнообразны трели: Кто свищет, кто щебечет, кто поет.          Кто больше, тот кричит слышней; Кто меньше, тот поет нежней, Кто в полный голос, кто украдкой, Скворец и дрозд, снегирь с касаткой.          Что говорят, не знают сами, Не скажут, чем они живут, Но говорят под небесами И Неизвестного зовут.          — Эй вы! Зачем вы стремитесь в дорогу? — Наверно, так угодно Богу. — А родина вам не мила? — Земля-то все-таки кругла!          Не скрыться жаворонкам от бед; И куликов силками ловят, Когда обжорам пир готовят, Так что возврата жертвам нет.          — Вот как вы с нами говорите! Расправу над птахами вы творите! — Такою возвещаем речью Мы справедливость человечью; Природою правит этот язык, Один с другим воевать привык. Все ясно, и неуместен протест, Когда один другого ест; Как злой судьбою — человеки, Съедаются морями реки; Желудку времени всегда Обильная нужна еда; Но времени тоже спасенья нет, Идет Страшный суд за ним вослед; Чревоугодье — напрасный труд: Последнее яство — последний суд». Рудольф сопровождал эти дерзкие строфы такими забавными телодвижениями, что слушатели не могли удержаться от смеха. Вновь обретя серьезность, паломник сказал: — Простите, но в вашей компании становишься точно пьяный, если вы и дальше будете меня сопровождать, мое паломничество превратится в шутовское шествие. Они перекусили на лужайке захваченными с собой припасами, и Лудовико без устали расспрашивал Родериго о различных новостях. Но о своей собственной истории Родериго умолчал, то ли стыдясь чего-то, то ли не желая повторяться перед Штернбальдом и Флорестаном. Случайно речь зашла о Лютере и о реформации. — Ради бога, не надо о Лютере, — воскликнул Лудовико, — я и слышать об нем не хочу! Нынче всякий, кто мнит себя умником, берет сторону этого человека, а ведь он, право же, запутался в собственных мыслях, хотя намерения у него наверняка самые благие и честные! — Вы меня изумляете, — сказал Франц. — Вы немец, — продолжал Лудовико, — вы нюрнбержец, ничего удивительного, что вы вступаетесь за то, что вам представляется правым делом. Я также признаю, что Лютер — человек выдающегося духа, но не чувствую к нему расположения. Скверно, что люди не могут ничего разрушить, будь то даже старый забор, тут же не ощутив желания возвести новое здание. Мы убедились, что можем заблуждаться, так давайте же заблуждаться, уходя в разные стороны, это лучше, чем оставаться на доброй старой прямой дороге. Предвижу эпоху — ее непременно должно вызвать к жизни то, что происходит в наше время, — когда человек будет считать себя чудом своего века, хотя на самом деле он ничто. Вы пускаетесь в исследование того, что исследованию не подлежит, вы поднимаете руку на божественность нашей религии, которая предстает нам как дивная песня, понятная лишь тому, кто ее понимает: а вы подходите к ней с желанием докапываться до основания и опровергать и при всем вашем глубокомыслии продвигаетесь не дальше, чем удалось бы и самой тупости, в то время как высший разум почувствовал бы, что запутался в исследованиях, как в сетях, и предпочел бы верить в благородную поэзию, а не пытаться объяснять ее несовершеннолетним. — Бедный Мартин Лютер! — вздохнул Франц. — Вы судите о нем с большой дерзостью. Лудовико сказал: — Я, собственно, не его имел в виду, не собираюсь я и защищать пороки нынешнего века, противу которых он так усердствует, и все же мне сдается, что он заходит чересчур далеко, что, в чрезмерном страхе стремясь отсечь все низменное, он заодно замахивается и на благороднейшее. Как это часто свойственно людям, продолжатели его дела легко могут неправильно понять его, и тогда полнота божественной религии превратится в сухую рассудочную пустоту, неспособную утолить томления сердечного, вечный поток великих картин и светлых образов иссякнет, останется лишь сухой равнодушный мир, и утерянное придется вновь завоевывать по кусочкам, в непосильной борьбе: царство духов улетучилось, и возвращаются лишь отдельные ангелы. — Ты заделался пророком, — сказал Родериго. — Глядите-ка, друзья, он набрался египетской премудрости. — Прямо не верится, — сказал пилигрим, — как это вы на одном дыхании произносите вещи столь мудрые и столь безумные. Кто бы мог ожидать от вас этого благочестивого порыва? Рудольф встал и протянул Лудовико руку со словами: — Ежели вы хотите быть моим другом или хотя бы на первых порах терпеть меня рядом с собой, я последую за вами, куда бы вы ни направлялись, будьте моим учителем, а я стану вашим учеником. Ради вас я готов отказаться от всего — от невесты, отца и братьев. — У вас есть братья? — спросил Лудовико. — Двое, — ответил Рудольф, — мы с малых лет любим друг друга, но, увидев вас, я перестал стремиться душою в родную Италию. Лудовико молвил: — Если б я был способен грустить из-за чего-нибудь, то сокрушался бы из-за того, что у меня нет ни братьев, ни сестер. Мне не дано было счастья, вступив в этот мир, встретить в нем сестру или брата, которые сразу бы стали самыми близкими мне людьми. Как бы любил я брата, какою радостью было бы для меня наше общение, как хотелось бы мне слить свою душу с тем, кто разделял со мной детские мои забавы! Но я всегда был одинок, мое сумасбродное счастье, мое странное бродяжничество были для меня ничтожной заменой братской любви, которую я всегда искал. Не сердись на меня, Родериго, ты ведь мой лучший друг. Но если бы нашелся человек, в котором проступали бы черты моего отца, его нрав, его причуды, — я вздрогнул бы от радости и восторга и поспешил бы заключить его в свои братские объятья. В нем я нашел бы самого себя, самое истинное свое «я». Но мне выпало на долю одинокое детство, никто не домогался любви моего сердца, и потому, должно быть, я не умею по-настоящему любить, ибо этому чувству учат нас братья и сестры, и в детстве оно всего прекраснее… И сердце мое зачерствело, и я убиваю время, играя собственной жизнью. Я так и не узнал прекраснейшей тоски, нет в мире братского сердца, которое бы помнило и с тоской ждало меня, я не смею раскрыть объятья в неизвестность, ибо никто не придет навстречу моему бьющемуся сердцу. Франц вытер слезы, подавил рыдание. Какая-то неведомая сила словно бы толкала его встать, схватить незнакомца за руку, заключить его в объятия и вскричать: «Я буду тебе братом!» Он ощущал одиночество и пустоту в своем собственном сердце. Лудовико высказал желания, которые так часто в тихие часы пугали его самого, ему хотелось излить собственные свои жалобы, свою сердечную боль, но тут он почувствовал другое: «Нет, все эти люди чужие для меня, он ведь все равно не может стать мне братом, да еще, быть может, насмеется над моей любовью». Они двинулись дальше, распевая разные песни, среди которых странно было слышать и благочестивые песнопения паломника. Родериго сказал: — Друг мой, ты несколько раз помянул своего отца, не откроешь ли ты мне наконец его имя? — Разве вы не знаете, — поспешил перебить его Рудольф, — что ваш друг не любит таких расспросов? Как же вы можете мучить его ими? — Ты уже сейчас знаешь меня лучше, чем он, — сказал Лудовико. — Я думаю, мы станем добрыми приятелями. Но почему так грустен твой друг Штернбальд? Штернбальд сказал: — Как же мне не грустить, когда меня покидает человек, с которым мы так долго были вместе? Ибо я должен продолжить свое путешествие, я и так уж допустил, что меня очень надолго задержали. Сам не знаю, как это получается, что я почти совсем забыл про свою цель. — Забыть свою цель нельзя, — прервал его Лудовико, — уже потому, что разумный человек всегда устроится так, чтобы не иметь никакой цели. Меня всегда только смешит, когда люди с великой серьезностью приуготовляются к своей жизни, ведь жизнь пройдет раньше, нежели они закончат свои приготовления. За этими разговорами они, словно войско в походе, быстро двигались прямо через поле. Рудольф шел впереди, наигрывая веселую песню на своей свирели, ленты на его шляпе развевались по ветру, за поясом — короткая шпага. Вид Лудовико был еще более причудлив: голубой костюм, добрый меч на расшитой перевязи, золотая цепь на шее, каштановые кудри. Далее следовал Родериго в рыцарском наряде, красиво оттенявшемся посохом и простым платьем пилигрима. Штернбальду мнилось подчас, что он видит удивительную процессию на старинной картине. Дело шло к вечеру, все очень утомились, а на пути не попадалось города или селения. Как хотелось им вновь отыскать какого-нибудь кроткого добродушного отшельника, который бы принял их и угостил! Они прислушивались, не донесется ли до них колокольный звон, но их усилия оставались безуспешны. Лудовико предложил разбить лагерь и переночевать в лесу, но все были против этого, кроме Флорестана, который хотел начать новую жизнь искателя приключений с чего-нибудь удивительного и из ряда вон выходящего. Паломник считал, что они заблудились, и что сейчас прежде всего нужно отыскать правильную дорогу. Рудольф больше не участвовал в затянувшемся споре, а дудел на своей свирели; в суматохе все говорили разом, каждый предлагал свое, и никто никого не слушал. И, споря таким образом, они продолжали идти вперед с величайшей поспешностью, как бы спасаясь бегством, так что за короткое время прошли большой отрезок пути. Наконец, пилигрим опустился на землю чуть ли не бездыханный и только так вынудил их остановиться. Когда они немного отдохнули, в облаках уже заиграл закат; они медленно пошли дальше. Они миновали небольшую уютную рощу и оказались на круглой зеленой поляне; перед ними лежал сад, огражденный палисадом, сквозь планки и украшения которого можно было заглянуть. Все было устроено очень мило, заборчик весь был сквозной работы, кое-где были железные калитки, дворца либо дома не было видно. Перед ними были густые аллеи, прохладные скалистые гроты, издалека доносился плеск фонтанов. Все молчали, захваченные волшебным зрелищем, столь неожиданно представшим перед ними: поздние розы горели на высоких стройных стеблях, дальше цвели темно-красные мальвы, которые, как кудрявые витые колонны, словно бы ограждали сумеречно-зеленые аллеи. Вокруг царила тишина, не слышно было человеческого голоса. — Уж не колдовством ли возник здесь этот волшебный сад? — вскричал Родериго. — Будь мы знакомы с хозяином этого дома, как отрадно было бы отдохнуть в этих прелестных гротах, погулять в этих темных аллеях, прохладиться сладкими плодами! Только бы увидеть человека, чтоб получить разрешение войти! Лудовико тем временем заметил несколько деревьев с прекрасными плодами — крупными сочными грушами и ярко-красными сливами. Он тут принял весьма смелое решение. — Друзья мои! — воскликнул он. — Без лишних церемоний перелезем через забор этого сада, отдохнем вон в том гроте, насытимся плодами, а, дождавшись восхода луны, продолжим свой путь. Все подивились его дерзости, но Рудольф тотчас перешел на его сторону. Штернбальд и пилигрим противились дольше всех, но, пока они еще говорили, Лудовико, не слушая их, уже перелез и спрыгнул в сад, помог перелезть Флорестану, Родериго тоже звал отставших, Штернбальд уступил, а паломник, у которого тоже слюнки текли при виде плодов, счел небезопасным продолжать путешествие в полном одиночестве. После он еще долго оправдывался, но никто его не слушал, потому что Лудовико начал изо всех сил трясти деревья, и все усердно собирали богатый урожай плодов. Потом они уселись за трапезу в прохладном гроте, и Лудовико сказал: — А если даже кто-нибудь и застигнет нас, что из того? Надо быть большим грубияном, чтобы пренебречь нашими извинениями, и большим силачом, чтобы справиться с нами всеми. Посидев так некоторое время, паломник вдруг ощутил прилив ужасного раскаяния, но Флорестан весело сказал: — Послушайте, друзья, а ведь мы сейчас пребываем в состоянии невинности, живем в золотом веке, о возвращении которого столь часто мечтаем: сейчас мы его сотворили для себя сами, по крайней мере на несколько часов. Воистину, не следует так уж презирать вольную жизнь разбойника, который берет с боя каждый день своей жизни: наше спокойное и безопасное существование приводит к изнеженности. Ну что может с нами случиться, кроме разве небольшой схватки? Мы хорошо вооружены, не боимся, сами себе защита. Они встрепенулись, им словно бы почудились вдалеке звуки лесных рогов, однако ж замерли вновь. — Не робейте, — вскричал Лудовико, — и будьте как дома, я отвечаю за все. Паломник пошел к фонтану, чтобы набрать воды, все с величайшим удовольствием выпили по очереди. Вечерняя прохлада ощущалась все сильнее, слаще благоухали цветы, и воспоминания оживали в сердцах. — Ты не знаешь, мой милый Родериго, — снова начал Лудовико, — что в Риме у меня есть новая возлюбленная, которая значит для меня больше, чем когда-либо значила женщина. Не без внутренней борьбы покинул я эту прекрасную страну, с тоской вспоминал я об этом городе, ибо там осталась Мария. Я познакомился с ней совсем недавно и я почти готов отправиться обратно вместе с тобой, тогда, кстати, и нынешняя наша компания не распалась бы. О Родериго, ты еще не видел совершенной женщины, ибо не видел ее! Все это сладостное таинственное очарование, овевающее ее фигуру, святость, с которой ты встречаешься во взоре этих просветленных лазурных глаз; невинность, манящая шаловливость, запечатленная на ее щечках, в ее обворожительных устах, — нет, я не могу этого описать. В ее присутствии во мне возрождались чувства ранней юности, я словно бы впервые разговаривал с девушкой, ибо все, кроме нее, казались мне всего лишь такими же существами, как я сам. Некая черточка меж ее прекрасных гладких бровей заставляет почтительно умолкнуть фантазию, и однако ж эти брови и длинные ресницы — не что иное, как золотые сети бога любви, сети для уловления всех сердец, всех желаний, всех посторонних глаз. Тот, кто раз увидел ее, уже не посмотрит вслед другой девушке, напрасны их взгляды и тайные улыбки, лишь она, прелестная, живет в твоей груди, твое сердце, подобно пружине, заставляет тебя искать встречи с ней на улицах и в садах, и если она взглянет на тебя мимоходом, вся душа в тебе затрепещет, глаз твой, не выдержав ее взгляда, в изнеможении погружается в пурпурную улыбку уст, в растерянности блуждает по прелестным щечкам и, наконец, и желая того и не желая, приковывается к прекрасной груди, которую ты едва смеешь угадывать. О небо, дай мне заключить в объятья эту девушку, и я без всякой зависти уступлю кому угодно весь остальной мир со всем его великолепием! — Это речь страстно любящего, — сказал Родериго. — Ни разу я не слышал, чтобы ты говорил на таком языке. — Раньше этот язык был мне незнаком, — ответил Лудовико. — Раньше я ничего не знал, до встречи с ней я был глух и слеп. Чего нам сейчас не хватает, так это песни Рудольфа. Одной из тех легких, шаловливых песен, что не касаются земли, а воздушными шагами движутся по золоту вечерней зари и оттуда машут нам рукой. Призови в свою душу весь любовный трепет, какой довелось тебе когда-либо испытать, и заговори тем таинственным языком, который внятен только посвященным. — Постараюсь услужить вам, как смогу, — сказал Рудольф. — Мне как раз пришла в голову Песня о любовном томлении, которая, быть может, понравится вам. Почему головку склонил цветок, Почему роза так бледна? Ах, у лилии в слезах лепесток И на траве седина.         Цветы потускнели,         Цвета побледнели,         Ибо любовь, любовь далека,         А без нее тоска. Удалилась красота, Деревья больше не цветут; Скитаются звуки, блуждают цвета, Ищут прекрасную там и тут.         Без нее наш дол         Безнадежно гол;         Верните беглянку, верните,         Назад красотой заманите! Радуга сияет с высот, Цветы бегут среди лучей; Соловей в дороге поет, Журчит серебряный ручей;         Все бегут за весною тревожно,         Как будто поймать ее можно,         И осень станет вдруг весной,         Разрушив панцирь ледяной. Ах, она не для вас, не для вас, не для вас! Никогда не узреть вам Прекрасной. У любви для нее особенный глаз, Вы томитесь в тревоге напрасной.         Вам бы лучше играть, как цветам, средь забав,         Мое сердце взяв,         И вслед за милой недотрогой         Весна придет своей дорогой. А когда невзначай нападете на след, Берегитесь, молю, заглянуть ей в глаза; Как ночною порою чарует гроза, Ослепит вас тогда торжествующий свет.         Все дотла сгорит         Там, где любовь царит;         Любовь себе верна:         Царит она одна. Знайте, весна и цветущий сад Вечно там, где сгорает она; Пляской верните ее назад, И будут вокруг соловьи и весна;         Помогите мне,         Наяву и в тяжком сне,         В слезах сладчайших к ней стремиться,         По ней, возлюбленной, томиться. Но нет, но нет, не бегите вдаль, На вас без нее мне больно смотреть; Цветы и весна несут мне печаль, И лучше мне в горести умереть.         От вечного пыла         Спасает могила;         И мне, живому мертвецу,         Солнце с песней не к лицу. Ах, уже рвется в моей груди Сердце втайне, с думой одной: Награды больше нет впереди? И это зовется моей виной?         Значит, любимая весела,         А для меня погибель пришла?         Лукавой надежды я не избег.         Так! Я пропащий человек. Сладостно было смотреть на заросли кругом, словно бы взволнованные этими звуками, а некоторые запоздалые осенние птицы, казалось, вспомнили свои весенние песни и сейчас красиво повторяли их как бы сквозь дремоту. Лудовико помог Родериго воспрянуть духом, и теперь, наконец, он рассказал другу о приключении с прекрасной графиней, а остальные с удовольствием выслушали эту историю еще раз. — И что же теперь сказать? — заключил свой рассказ Родериго. — Я покинул ее, и с тех пор мои мысли полны ею; она все время витает перед моими глазами, и подчас я не могу отделаться от мучительного страха. Ее благородная осанка, ее веселый взгляд, каштановые волосы — все, все ее черты являлись мне в воображении. Когда я бродил под звездным небом, переполненный счастьем, я часто вызывал ее образ как видение, и тогда мне мнилось, что звезды сверкают ярче, что купол неба выложен радостью. Говорю тебе, друг Лудовико, стоит хоть раз увидеть ее, и все чувства твои станут следовать за ней, как покорные рабы; только прекрасной музыке под силу передать каждое ее движение, во всей его мягкости и прелести; когда она идет по лесу, и легкие одежды, приникая к ее ноге, ее бедру, повторяют их очертания, когда она скачет на лошади, и платье на ней вздымается и опускается в такт галопу, или когда она подобно богине парит в танце — все в ней само благозвучие, и ты не хочешь видеть ее иной, чем она есть, однако каждое новое ее движение затмевает предыдущее. В одном созерцании ее больше сладострастия, нежели в обладании другой. — Нам недостает вина, — вскричал Флорестан. — Зато, по крайней мере, с любовью все в порядке. — Как подумаю, — взволнованно продолжал Родериго, — что другой сейчас домогается ее любви, что она смотрит на него приветливым взором, так, право, готов ума решиться. Я зол на всякого, кто только встретится с ней мимоходом: я завидую платью, которое касается до ее нежного тела и обнимает его. Я вне себя от ревности и не понимаю, как я мог ее покинуть. Лудовико сказал: — Это не должно тебя удивлять. Я всегда ревновал не только девушку, которую любил, но и вообще всякую, если она хороша собой. Бывало, стоит мне заметить красивую девушку, даже незнакомую, и не подозревавшую о моем существовании, как мое вожделение словно бы превращалось в ее стража, я завидовал и желал зла любому, кто случайно заходил к ней в дом, кто здоровался с ней, кому она вежливо отвечала. Если кто дружески разговаривал с ней, я несколько дней отличал и помнил незнакомого мне человека и ненавидел его. Ревность еще более непостижима, нежели любовь, ибо ведь не можем же мы всех женщин и девушек получить в собственность; но похотливое око не знает никаких пределов, наша фантазия подобна бочке Данаид, наше вожделение готово обнять грудь каждой. Между тем совсем стемнело, усталый пилигрим заснул, вновь раздались звуки рогов, но теперь уже совсем близко к беседующим, потом приятный голос запел:          «Любовь недалека, Рассеется тоска, Промчатся облака;          Душою торжествуй,          Чуя нежный,          Неизбежный          Поцелуй». — Сейчас похитители плодов будут пойманы с поличным, — воскликнул Лудовико. — Мне знакома эта мелодия, знакомы слова, — сказал Штернбальд, — и если память мне не изменяет… Снова звуки, и снова песня:          «Любовь недалека, Печален ты пока, Но вера глубока;          Луч солнца недалек;          Родич грезы,          Пьет он слезы          С наших щек». Теперь из кустов выступили фигуры, впереди шли две дамы, за ними несколько слуг. Незваные гости между тем встали. Родериго выступил вперед и с возгласом восторга заключил в объятья незнакомую даму. Это была графиня, и от радости она не могла вымолвить ни слова. — Ты снова со мной! — воскликнула она наконец. — Благодарю тебя, милосердная судьба! Поначалу не нашлось особенно о чем рассказывать. Чтобы рассеяться, графиня поехала в гости к подруге юности, она-то и была владелицей замка и сада. О недозволенном вторжении не было и речи. Ужин был на столе, пилигрим после своего многотрудного странствования позволил себе насладиться едой и питьем, подруга Адельгейды (так звали графиню) оказывала особенное внимание Францу, поскольку высоко ценила искусство. Супруг ее также много говорил о живописи и с особенной похвалой отзывался об Альберте Дюрере, несколько работ которого находились в его владении. Все были точно во хмелю и рано легли спать, только Родериго и графиня продолжали бодрствовать. Франц не мог заметить, было ли примирение Родериго и графини настолько полным, чтобы привести к браку, он не хотел задерживаться более чем на день, спеша продолжить путешествие, он и так уж корил себя за то, что мешкал слишком долго. Ему бы хотелось услышать продолжение рассказа Родериго, который тогда, у отшельника, был прерван в самом начале, но для этого не представлялось подходящего случая. Владелец замка настойчиво просил его остаться, но Франц опасался, что пройдет целый год с его отъезда, а он так и не успеет добраться до Италии. Через два дня он распростился со всеми, Лудовико хотел побыть со своим другом, Флорестан тоже остался вместе с ними обоими. Только сейчас почувствовал Штернбальд, как дорог стал ему Рудольф; когда он на прощанье пожал руку Лудовико, ему тоже стало грустно, непонятно отчего. Флорестан был по-своему искренно взволнован, он обещал нашему другу, что вскоре последует за ним в Италию, в недалеком будущем встретится с ним в Риме. Не в силах сдержать слез, Штернбальд вышел в сад и мимоходом окинул его последним взглядом. Они пустились в путь вдвоем с пилигримом. Оказавшись за пределами замка, который постепенно исчез из глаз, Франц почувствовал себя совсем одиноким. Утро было прохладное, Штернбальд молча шагал рядом с паломником, вспоминая свои разговоры с Рудольфом, все мелкие происшествия, которые пережили они вместе. В голове была пустота, и радость жизни как бы не существовала для Франца. Паломник творил свои молитвы и ему не было дела до Штернбальда. После между ними завязался разговор: пилигрим поведал Францу мельчайшие подробности своего домашнего хозяйства. Штернбальд был посвящен в ничтожнейшие заботы обыденности, узнал, что паломнику не очень везет в его торговых начинаниях, узнал, каким образом тот думает увеличить свои прибыли и укрепить свое положение. Франц, которому тягостен был этот переход от легкой поэтичности его собственной жизни к реальной действительности, не отвечал и старался не слушать. Каждый шаг в этом пути был ему горек, одиночество представлялось безмерным, вновь и вновь вспоминались друзья, которые покинули его, которым он стал не нужен. Они добрались до города, где Франц рассчитывал получить письмо от своего друга Себастьяна. От него давно уже не было вестей. Он расстался с паломником и поспешил к человеку, у которого должно было быть письмо. Оно и вправду пришло, он поспешно вскрыл его и прочел: Дражайший мой Франц! Счастливец, ты бродишь по прекрасному вольному миру, и все, о чем ты мечтал издалека, исполнилось, — только теперь до конца осознаю, сколь велико твое счастье! Ах, милый брат мой, порой мне сдается, что вся жизнь моя погибла; нет у меня больше мужества ни работать в моем искусстве, ни жить. Обычно я всегда утешал тебя, но теперь дожил до того, что нуждаюсь в твоем утешении. Учитель наш начинает прибаливать, после того путешествия он возвратился поздоровевшим, но это прекрасное время позади. Подчас он впадает в настоящую меланхолию: тогда он только и говорит, что о тебе, и желает, чтобы твоя судьба сложилась наилучшим образом. Я усерден, по по-настоящему нисколько не продвигаюсь вперед, мне недостает мужества, придающего жизнь созданиям руки, и какое-то горестное чувство гонит меня прочь от мольберта. Ты пишешь мне о твоей необычной любви, о твоем веселом обществе: ах, Франц, я же здесь всеми покинут, беден, забыт или презираем, у меня нет смелости призвать любовь в мою печальную жизнь. Радости я говорю: «Что ты делаешь?», а смеху: «Ты безумен». Мне не верится, что когда-то я был любим и смел любить. Часто в ненастную погоду брожу я по городу, созерцая дома и башни, многотрудную работу, искусную резьбу, роспись на стенах, и спрашиваю: «К чему все это?» Вид бедняка столь огорчает меня, что я уже больше ни на что не поднимаю глаз. Мать моя скончалась, отец лежит больной в предместье. Он больше не в силах кормиться своим ремеслом, я же лишь немногим могу ему помочь. Мастер Дюрер добр, он поддерживает его благороднейшим образом, не давая мне этого почувствовать, чего я ему век не забуду. Но почему я не могу сделать для него чего-то большего? Почему на шестнадцатом году жизни мне пришла на ум мысль сделаться живописцем? Займись я тогда порядочным ремеслом, теперь, глядишь, и сам смог бы прокормить отца. Ну разве не нелепость — я тружусь над точным изображением придуманного сюжета и при этом забываю все, что на самом деле происходит вокруг меня! Прощай, будь здоров. Да сопутствует тебе удача во всем. Люби по-прежнему                 твоего Себастьяна. Письмо выпало из рук Франца; он глядел на небо. Его друг Себастьян, Дюрер, Нюрнберг и все знакомые предметы из прежней жизни с новой силой явственно пришли ему на память. — Да, я счастлив! — вскричал он, — теперь я чувствую, сколь я счастлив! Жизнь моя разматывается, как золотая нить, я путешествую, я нахожу друзей, принимающих во мне участие, любящих меня, искусство мое против ожидания помогает мне в пути, чего же еще? Быть может, и она еще жива, быть может, графиня ошиблась, а если она мертва — разве не любит меня Эмма? Разве не насладился я в ее объятьях величайшим счастьем? Разве не живут на свете Рудольф и Себастьян? Кто знает, быть может, я найду еще своих родителей! О Себастьян, будь ты здесь, я поделился бы с тобой своей бодростью! Глава вторая Однажды, когда Штернбальд бродил по городу, ему почудилось, будто вдалеке промелькнул ваятель Больц, однако человек, которого он принял за Больца, быстро скрылся из глаз. Франц наслаждался, блуждая в сутолоке незнакомых людей. Была ярмарка, на которую съехались продавать и покупать товар самые различные люди из близлежащих городков и деревень. Франца радовало общее веселье, светившееся на лицах, вызывавшее громкий хаос разных звуков. Он стал в сторонке, наблюдая за вновь прибывшими или теми, кто уже возвращался, закупив нужного товару. Изо всех окон на рыночной площади смотрело множество людей, наблюдавших за ярмарочной суетой. Франц сказал себе: «Что за прекрасная картина! И можно ли изобразить ее на холсте? Подражание этому прекрасному беспорядку не удастся ни одному художнику. Ведь именно беспрестанная смена фигур, столкновение многообразных интересов, безостановочное движение как раз и делают картину столь восхитительной. Здесь смешались все одежды, цвета, люди разного пола и возраста теснятся, не обращая внимания на соседа, блюдя лишь свой интерес. Каждый смеясь ищет и находит то, чего ему хочется, словно боги вдруг опрокинули на землю гигантский рог изобилия, и дело стало лишь за тем, чтобы вся эта масса людей усердно искала и выхватывала что кому надо. Ходили тут и люди с картинами в руках, содержание которых они изъясняли толпе, привлекая множество народу. На холстах были грубо намалеваны фигуры. Была здесь история о ремесленнике, во время путешествия попавшем в руки пиратов и проданном в позорное рабство в Алжир. Изображено было, как он вместе с другими христианами тащит плуг в огороде, а надсмотрщик погоняет его ужасным бичом. Другая картина представляла предиковинное чудище, которое, как утверждал продавец, недавно было выловлено в Средиземном море. Голова у него была человечья, на груди панцирь, ноги, напоминающие по форме руки, и большие плавники, задняя часть тела — как у лошади. Народ дивился. «Вот оно, — сказал себе Франц, — то, что нужно толпе, что нравится всем. Удивительная судьба, о которой каждый думает, что она может постигнуть и его, раз уж постигла другого человека из его сословия. Или нечто невероятное до смешного. Вот какие ожидания должен исполнять художник, вот каким склонностям потрафлять, если он хочет нравиться». На другой стороне рыночной площади раскинул лоток лекарь, визгливо расхваливавший свои зелья. Он рассказывал о самых неслыханных чудесах, которые будто бы совершал при помощи этих снадобий. У него тоже торговля шла бойко, люди удивлялись и покупали. Франц покинул всю эту сутолоку и вышел за городские ворота, чтобы острее ощутить контраст между спокойным уединением и ярмарочным шумом и гамом. Прогуливаясь под деревьями, он и в самом деле встретил Больца, ваятеля. Больц тотчас узнал его, они пошли вместе, рассказывая друг другу о своих приключениях. Франц сказал: — Просто не верится, что вы могли так изувечить человека, считавшего вас своим другом. Чем оправдаете вы такой поступок? — О, юноша, — вскричал Августин, — или вас еще никогда не оскорбляли, или в вас очень мало желчи. Родериго не переставал издеваться надо мной, покуда я не нанес ему тот удар, он сам во всем виноват. Он так долго испытывал мое терпение, что больше я уже просто не мог сдержаться. Франц, которому не хотелось вступать в спор, принял эти объяснения, и Больц осведомился, долго ли он собирается пробыть в городе. — Я предполагаю уехать завтра, — ответил Штернбальд. — Советую вам несколько задержаться, — сказал ваятель, — и коли вы не против, могу указать вам на выгодную работу. Неподалеку от города расположен женский монастырь, где вы, если пожелаете, можете подновить картину маслом на стене. Они уже собрались было послать за одним неискусным живописцем, а я лучше порекомендую им вас. Франц принял предложение, ему давно уже хотелось поупражнять свою кисть на фигурах большого размера. Больц ушел, пообещав еще раз встретиться с ним вечером. Больц вернулся уже после захода солнца. Он договорился с аббатисой, Штернбальд был доволен условиями. Снова вышли они за городские ворота, Больц казался беспокоен и словно бы хотел что-то рассказать молодому художнику, но всякий раз спохватывался, а Штернбальд, все мысли которого уже были заняты будущей работой, не обращал на это внимания. Стемнело. Они углубились в близлежащие горы, разговор зашел об искусстве. — Вы возбудили во мне большое любопытство увидеть бессмертные творения великого Микеланджело, — сказал Штернбальд. — Ведь вы считаете их высочайшим, что доселе создано искусством. — И что искусство в силах создать, — вскричал Больц. — Тут нельзя говорить о тех или иных достоинствах или красотах, их красота и достоинство абсолютны. Про всех остальных художников можно сказать, что они словно бы подготовили, предсказали появление этого единственного в своем роде великого человека: никто до него не владел искусством и не понимал его целей и возможностей. — Но как же могло получиться, — сказал Штернбальд, — что и перед другими художниками преклоняются и что никто до него еще не стремился к такому совершенству? — Это нетрудно объяснить, — сказал ваятель. — Толпе не нужно искусство, не нужен идеал, она хочет, чтобы ее развлекали и щекотали ей нервы, и само собой разумеется, что души не столь высокие справляются с этим гораздо лучше, ибо им самим знакомы духовные чаяния толпы, любителей и профанов. Последние даже находят недостатки у великого художника и полагают, что могут судить о его ошибках и слабостях, ибо он намеренно пренебрегает тем, что нравится им в произведениях их любимцев. Почему никто из художников еще не стремился к такому величию? А кто способен настолько верно оцепить свое собственное искусство, чтобы захотеть стать лучше? Да и вообще кто из художников хочет чего-нибудь? Они ведь не отдают себе отчета в своем таланте, пользуются им вслепую, они ведь рады малейшему знаку благосклонности, чем бы его ни заслужили. Они ведь даже не знают о существовании искусства, откуда же им знать, что это искусство имеет высочайшую, последнюю вершину. Искусство родилось вместе с Микеланджело, и он будет родоначальником школы, которая станет первейшей, а в скором времени и единственной. — И каково по-вашему будет тогда искусство? — Тогда, — сказал Больц, — все отбросят бесполезные потуги, скверную манеру живописи и станут последователями одного лишь Буонаротти. Всякие поиски в искусстве естественно завершаются, когда появляется возвышенный дух, могущий воззвать к блуждающим в потемках: сюда, друзья мои, вот дорога! Это и сделал Буонаротти, и впредь никто уже не станет сомневаться и вопрошать, что же такое искусство. Тогда в каждом изображении будет заложен великий смысл, и художники с презрением откажутся от обычных уловок, помогающих нравиться публике. Теперь почти все они обращаются к чувствам, только чтобы заинтересовать зрителя, а тогда станет понятен идеал. Между тем стало совсем темно. В эту минуту луна показалась на горизонте, они и раньше слышали далекий стук молота, теперь же они очутились подле небольшой плавильной печи, где шла работа. Зрелище было красиво: вокруг черные скалы, груды шлака, между ними отдельные зеленые кусты, почти неразличимые в темноте. Огонь и раскаленное железо освещали открытую плавильню, рабочих с молотами, и в свете раскаленного куска металла все похоже было на театр теней. Позади была едва видна поросшая буйной растительностью гора, на вершине которой восходящая луна уже освещала древние развалины; а напротив на небе еще виднелось несколько легких полосок вечерней зари. — Взгляните на этот прекрасный, этот завораживающий вид! — воскликнул Больц. Штернбальд тоже был потрясен, с минуту он стоял молча, погруженный в мысли, потом воскликнул: — Ну, друг мой, что бы вы сказали, если бы какой-нибудь художник изобразил вам эту удивительную картину на полотне? Здесь нет действия, нет идеала, лишь мерцание и хаос едва различимых движущихся фигур. Но ежели б вы увидели такую картину, разве не стали бы вы с глубоким чувством всматриваться в то, что изображено на ней? На какое-то время она заслонила бы для вас все остальное искусство и природу, чего же вам надобно еще? Это настроение и тогда так же переполняло бы вас до краев, как теперь, вам ничего не осталось бы желать, а ведь это была бы всего лишь искусная игра красок — чуть ли не забава. И в то же время она и действие, идеал, совершенство, ибо она в высочайшем смысле есть то, чем может быть, и таким образом каждый художник в сущности может быть отличнейшим, если он знает себя и не заимствует ничего чужеродного. Воистину, перед нами словно бы открылся древний мир с его чудесами, там словно бы предстают нам легендарные циклопы, кующие оружие Марсу или Ахиллесу. При этом весь мир богов приходит мне на память: я вижу не только то, что у меня перед глазами, прекраснейшие воспоминания развертываются в глубине моей души, оживает и пробуждается все, что давно уже спит. Нет, друг мой, я до глубины души убежден, что искусство — сродни природе; в нем не одна только красота. Больц хранил молчание, оба художника долго наслаждались видом, затем стали искать обратный путь к городу. Луна тем временем струила им навстречу свое сияние, им были полны лощины, которые они пересекали, оно заливало росистые луга, а горы светились колдовским отраженным светом. Весь окружающий ландшафт слился в единое целое, и все же отдельные планы слегка выделялись, скорее намеченные, нежели обрисованные; на небе не было ни облачка, и словно бы сверкающие волны бесконечного золотого моря тихо плескались над лугами и лесом, омывая скалы. — Если бы только мы могли в точности подражать природе, — сказал Штернбальд, — или хотя бы сохранить это настроение на все время, пока работаем над картиной, чтобы во всей свежести и силе, во всей новизне передать то, что мы сейчас чувствуем, так, чтобы чувство это захватило и зрителя, — право слово, мы часто могли бы обойтись без сюжета и композиции и все же добиться большого и прекрасного воздействия на зрителя. Больц не нашелся что ответить, соглашаться ему не хотелось и, вместе с тем, сейчас ему нечего было возразить, они спорили довольно вяло и, наконец удивились, что города все не видно. Больц поискал дорогу и в конце концов понял, что они заблудились. Раздражение охватило обоих путников, ведь они устали и мечтали об ужине, но все новые заросли, все новые холмы вставали на их пути, а мерцание луны слепило глаза и не давало осмотреться. Спор об искусстве прекратился, путники думали лишь о том, как бы им выбраться на дорогу. Больц сказал: — Вот видите, друг мой, за искусством мы позабыли природу; по-прежнему ли тянет вас углубиться в такие дикие дебри, из которых не знаешь как и выкарабкаться? Теперь бы вы отдали все идеалы и разговоры об искусстве за хорошую постель. — Как вы можете так говорить! Об этом и речи быть не может. Мы заблудились по вашей вине, и не пристало вам еще и насмехаться. В изнеможении они опустились на пень. Франц сказал: — Видно, придется нам здесь заночевать, ибо никакого другого выхода я не вижу. — Так тому и быть! — воскликнул Больц. — Раз уж деваться некуда, так не будем унывать. Станем беседовать, петь песни, да и поспим, сколько сможем. А взойдет солнце — с новыми силами двинемся в город. Запевайте-ка вы первый. — Раз уж нам ничего другого не остается, я спою вам песню об одиночестве. Она как нельзя кстати при нашем положении.         В звездах надо мной голубизна, Люди сладко спят во тьме глубокой, Жизнью истомленные жестокой; В доме я один, один без сна.         Омрачаются просторы. Глянуть мне в окно, быть может, В даль, где сумрак звезды множит? По ночам яснеют взоры.         Сгинуть мне в луче желанном, Простирая к небу руки? Освещает месяц буки, Ивы в золоте туманном.         Может быть, появится оттуда Друг, давно со мною разлученный, И не зря томлюсь я, обреченный, Год за годом в ожиданье чуда?         Крепко к сердцу я прижал бы друга. Заглядевшись в пламень милых глаз, И о том повел бы я рассказ, Как мне без него бывало туго.         Но только мрак облекает округу; Даже лунный свет Не пробьется, нет, Уподобляясь другу.         Друг давно в гробу, но ежедневно Забывать об этом я готов; Вдруг мой друг откликнется на зов, И обнимемся мы задушевно?         Журча, течет река в ущелье, Ищет музыку свою заря; Днем и ночью ветры сентября Веют с гор, справляя новоселье.         Горним звукам внимает земля; Кажется, волынками пропет Этот звук, знакомый столько лет: Он доносится через поля.         Звук безучастен в тяжкой тишине; Я друзьями прежними оставлен, Ненавистью обесславлен, И равнодушны ближние ко мне.         Рады закинуть в озеро сеть, Раздается дальний смех; Я скорблю один за всех, Как же сердцу не болеть!         Образ милый! Где ты, где ты? Нет мне счастья без тебя. Безнадежно полюбя, Помню все твои приметы.         Ты в супружестве счастливом. Что тебе мой дальний вздох? Для тебя я как сполох В небе тусклом и тоскливом.         Свет затмился, смолкли трели, Я во тьме ночной уныл; А когда я счастлив был, Соловьи мне ночью пели.         Так идет мой век напрасный; Я без друга изнемог, Нелюдим и одинок, Заходи же, месяц ясный!         Свет в глубинах темноты! От тебя не вижу прока, Жизнь моя так одинока, Что в глубинах темноты Несчастному не нужен ты. В это время издалека до них донеслась другая песня:         «Кто весел и трудолюбив, Тот борется, покуда жив, Дорогу через мир пробив; Зато лентяй невозмутим, Хоть крыша рушится над ним. Попутный ветер вечно Лишь с тем, кто странствует беспечно». Это пел угольщик, он приближался к ним. Больц и Штернбальд пошли ему навстречу, они были совсем близко от его хижины, но не заметили ее. Угольщик приветливо встретил их и сам предложил им переночевать в его скромном жилище. Усталые путники охотно приняли приглашение. Там их ждал нехитрый ужин, свечей не было, но несколько лучин, закрепленных близ очага, освещали хижину. Молодая женщина хлопотала, придвигая скамью к столу, чтобы усадить на нее гостей. Все уселись и стали есть из одной миски; Франц сидел рядом с женой угольщика, и ее веселые взгляды придавали ему аппетит. Она очень нравилась ему, а освещение всех фигур казалось восхитительным. Угольщик много рассказывал про близлежащий железный завод, куда он поставлял большую часть своего угля, в этот поздний час он ходил в деревушку. Появилась маленькая, очень ласковая собачонка, живая и веселая женщина стала играть и разговаривать с ней, как с ребенком. В этой хижине Штернбальд снова испытал те тихие смиренные чувства, что уже так часто делали его счастливым; он старался запечатлеть фигуры и освещение в своей памяти, чтобы когда-нибудь изобразить на картине. Они уже почти покончили с ужином, как вдруг еще кто-то постучался в дверь, и жалобный голос стал умолять о ночлеге. Все удивились, угольщик отворил дверь, и велико было изумление Штернбальда, когда в вошедшем он узнал того самого пилигрима. Угольщик принял паломника с величайшим почтением, принесли еще еды, прибавили свету в комнате. Услыхав, как близко отсюда город, пилигрим даже испугался: он вышел оттуда еще третьего дня, непонятно как заблудился, сколько ни спрашивал дорогу, все сбивался с нее, и вот теперь оказался всего в какой-нибудь полумиле от того места, откуда вышел. Хозяин рассказал еще много всякой всячины, молодая хозяйка хлопотала, собачонка ластилась к Штернбальду. Гостям постелили соломы, и Больц с пилигримом тотчас растянулись на ней. Францу против ожидания спать не хотелось. Вот уже и угольщик с женой улеглись, собаку отвели в конуру на маленьком дворе, Штернбальд один бодрствовал среди спящих. Луна глядела в окно, и Штернбальда в его одиноком бдении поразило лицо Больца, это была физиономия, выражавшая нрав буйный и вспыльчивый. Франц не мог понять, как случилось, что он настолько преодолел свою первоначальную неприязнь к этому человеку, даже стал водить с ним знакомство, более того, доверился ему. Больц спал неспокойно, ворочался с боку на бок, ему, как видно, снился страшный сон. Франц почти забыл, где находится, ибо все кругом обрело новый странный смысл. Фантазия Штернбальда была воспалена, вскоре он уже мнил себя среди разбойников, покушающихся на его жизнь, всякое слово угольщика, какое только мог он припомнить, представлялось ему подозрительным, в ужасе ожидал он, что вот-вот дверь распахнется и появится угольщик со своими сообщниками, готовый ограбить и убить их. За такими размышлениями он заснул, но привидевшийся ему кошмар был еще страшнее, ему снились преужаснейшие фигуры, преудивительнейшие чудища, он проснулся со стесненным сердцем. Облака, освещаемые лунным светом, собирались на небе, деревья перед хижиной качались. Чтобы рассеяться, Франц взял свой альбом и записал: Фантазия           Что за старец там в углу Безжалостно, жестоко связан И как будто недвижим? Разум стережет его, Следит за каждой миной на его лице, И старец сердится, Окутанный тысячами складок Широченного плаща.           Это шалун Фантазус{49}, Старый причудник, Для которого один закон — прихоть, Его связали, Чтобы он прекратил свои шутки, Не мешал разуму думать, Не сбивал с толку человека. Чтобы тот мог спокойно Вершить свои труды дневные, Ладить со своим соседом И не слыть при этом дураком, А у старца нет ничего путного на уме, Он только забавляется игрушками, Перебирает их и шумит, Если за ним не следят.           Старец молчит и морщит лоб, Как будто не хочет ничего слушать, Называет скучным все, Что не вяжется с игрушечным хламом. Человек трудится, мыслит, его долг Исполняется им постоянно, Но как только закат бросается в глаза. Дрема и Сон выглядывают, Едва почуяв сумерки. Разуму пора в постель, И запевает свою колыбельную Дрема: «Спи спокойно, дитя, завтра тоже будет день, Ты все успеешь обдумать, Ты неутомим, и это хорошо, Стремишься все дальше и дальше, Прославляешь твоего милого человека, А он тебя ценит выше всего; Спи спокойно, усни». — «Куда же девался мой разум? — спрашивает человек. — Память, поди найди его». Память идет и видит, что разум спит; Ей самой нравится покой, И она забывается, прикорнув. «Теперь они наверняка развяжут старцу руки», — Думает человек, заранее пугаясь. Тогда Сон подкрадывается к старцу И говорит: «Мой дорогой, ты оцепенеешь. Если не предоставить свободу твоим членам; Долг, Разум, Рассудок тебя прикончат, Ты ведь кроткий, как дитя». И Сон уже развязывает ему руки, И старец подмигивает: они мне обязаны многим, Я воспитал их с трудом, А теперь они меня, старика, презирают, Говорят, я впал в детство И больше ни на что не годен. Ты, мой милый, пока еще не гнушаешься мною, Мы с тобою пока еще дружим». Старик встает и сбрасывает путы, Он трепещет от радости, Он расправляет широкий плащ; Изо всех складок сыплются диковинки, Которыми он любуется. Он простирает свой плащ наизнанку, А его изнанка — пестрый ковер. Теперь Фантазус обитает в своем шатре, Вне себя от радости. Из хрусталя и стекла строит он замки, На зубцах карлики часовые Качают большими головами, А внизу по саду гуляют фонтаны, Цветами наполняющие воздух. К тому же старик поет странную песню, Что есть мочи бренча на арфе. Человек за его играми наблюдает. И веселится, забывая, что разум Отличает его от прочих тварей, Просит: «Продолжай, любезный старец». А того и просить не нужно. Появляются призраки, Он дергает за нитки марионеток, И они кажутся больше на расстоянии. Красуются всадники и пехота, Ангелы висят на облаках, Лунный свет и зори вперемежку. Стыдливые красотки сидят в беседках, Алые ланиты, белые груди, Одеяние из блистающих лучей, Полчище чертиков шумит и пляшет. Древние герои приходят из-под Трои; Ахилл и престарелый Нестор затевают игры, Повздорив, как мальчишки. Но старцу и этого мало. Он говорит и поет: «Забудь свои начинанья, Свои стремленья, человек, свои раздумья; Я тебе дарю золотые кегли И к ним серебряные шары, Человечков, которые, упав, сами вскакивают; Почему не хочешь ты просто радоваться жизни? Тогда бы мы не расставались, Проводили время в разговорах, Я научу тебя тысяче вещей, О которых ты не подозреваешь». — Блестящие безделушки щекочут человеку глаза, Он тянется к ним, Но поутру просыпается разум, Трет глаза, зевает и потягивается. «Где мой милый человек? Готов ли он к новым деяниям?» Старец, услышав этот голос, начинает дрожать; Человеку стыдно, он рассыпает кегли. Ум возвращается в свои палаты. «Опять началась прежняя суматоха? — Кричит Разум, — увлек тебя снова Ребячливый старец, не отдающий себе отчета В своих поступках?» — Старик начинает плакать; Плащ снова вывернут налицо И наброшен ему на плечи, Связаны руки и ноги, Снова сидит он, мрачный. Убраны игрушки, Засунуты в складки плаща. И Разум хмурится грозно. Человеку нужно заняться делами, На старца он только косится Да плечами пожимает. «Зачем вы отвращаете от меня моего милого человека? — Ворчит старый Фантазус, — Вы его истощите, убьете, Превратите в беспомощное дитя. Связан его лучший друг, Его доброжелатель. Он изнуряет себя, за вас цепляясь, Вы, разумники,

The script ran 0.004 seconds.