Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Луи-Фердинанд Селин - Путешествие на край ночи
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Роман «Путешествие на край ночи» (1932) - одно из ключевых произведений французской литературы XX в., обладающих зарядом огромной эмоциональной силы. Это бурлескная и горькая исповедь прошедшего сквозь «всеобщее свинство» Первой мировой войны и разуверившегося в жизни интеллигента.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

И тут же в коридоре я нарвался на старуху, которая с ходу подняла визг и насела на меня. Залп ругани. — Ах, сволочи! Ах, бандиты! Доктор, они хотели меня убить. Итак, не выгорело. — Убить? — деланно удивился я. — С какой стати? — С такой, что я все никак не сдохну, черт побери! Это же так просто, так их перетак! Конечно, я не хочу умирать. — Мама, мама! — урезонивала ее невестка. — Вы не в своем уме. Что за ужасы вы рассказываете доктору, мама! — Это я-то ужасы рассказываю? Ну, и нахалка же эта стерва! Я, видите ли, не в своем уме! Ничего, у меня его еще довольно, чтобы вас всех вздернули. Не сомневайтесь. — Но кто же ранен? Где он? — Увидите! — отрезала старуха. — Наверху он, душегуб, на ее кровати. Всю постель этой шлюхе перепачкал. Что, нет? Да весь твой грязный матрас в его свинячей крови. В его — не в моей. А кровь — это все одно что помои. Тебе ее отстирывать и отстирывать. И вонять твоя постель кровью убийцы еще долго будет, слышишь? И зачем только люди в театр ходят, сильных ощущений там ищут? Театр-то здесь. Говорю вам, доктор, здесь. Наверху. Настоящий театр, а не какой-нибудь там, для виду. Не отдавайте своего места. Бегите туда, да поскорей. Вдруг он, гадина, до вашего прихода окочурится. Вот вы ничего и не увидите. Невестка, боясь, что старуху услышат на улице, требовала, чтобы та замолчала. Несмотря ни на что, жена Прокисса, по-моему, не растерялась и, хотя сильно огорчилась, что все пошло наперекосяк, не отказалась от своего замысла. Она была даже неколебимо уверена в своей правоте. — Вы только послушайте, доктор, что она несет! Разве это не обидно? Я же всегда так старалась облегчить ей жизнь! Уж вы-то знаете. Я все время предлагала устроить ее в богадельню к монахиням. Опять услышать о монашках — это для старухи было уже чересчур. — В рай — вот куда, шлюха, вы собирались меня спровадить. Ах, бандитка! Вот для чего вы с мужем пустили в дом гадину, которая валяется сейчас наверху. Да, да, для того, чтобы добить меня, а не устроить к монашкам. А он возьми и дай маху. Можете ему сказать, что он марало. Ступайте, доктор, ступайте посмотрите, до какого состояния он, сволочь, сам себя довел. Надеюсь, он быстренько подохнет. Идите, доктор, идите, пока не поздно. Если уж невестка не выглядела пришибленной, то старуха и подавно. Хотя покушение чуть не стоило ей жизни, она скорее прикидывалась возмущенной, чем возмущалась на самом деле. Она ломала комедию. Неудавшееся покушение оказалось для нее чем-то вроде стимулятора: оно вырвало ее из могилы в глубине заплесневелого сада, куда старуха на много лет заточила себя. Вопреки возрасту в ней проснулась упорная живучесть. Она до неприличия откровенно радовалась своей победе: у нее же появился теперь способ постоянно терзать склочницу невестку. Отныне та была в ее руках. Ей не терпелось посвятить меня во все подробности горе-покушения, не упустить ни одной его детали. — И потом не забудьте, — все так же возбужденно, но уже обращаясь непосредственно ко мне, продолжала она, — с убийцей-то я познакомилась у вас, господин доктор. Он сразу показался мне подозрительным. Ох, до чего подозрительным! Знаете, что он мне предложил для начала? Прикончить вас, дочь моя! Вас, потаскуха вы этакая! И задешево, могу поручиться! Он ведь всем одно и то же предлагает. Это давно известно. Видишь, паскуда, разобралась я, чем твой труженик пробавляется. Словом, я в курсе. Его ведь Робинзоном зовут, не так ли? Попробуй-ка сказать, что это не его фамилия. Как только я заметила, что он у вас ошивается, у меня тут же возникли подозрения. На мое счастье. Что бы со мной теперь было, не будь я начеку? И старуха принялась без конца рассказывать мне, как все произошло. Когда Робинзон привязывал петарду к дверце, кролик в клетке зашебаршился. Старуха все это время наблюдала за Робинзоном из «ложи бенуара», как она назвала свою лачугу. Он готовил ей ловушку, а заряд жахнул ему в рожу, прямо в глаза. — Когда промышляешь убийствами, поневоле нервничаешь, — заключила она. Словом, Робинзон показал образец бездарности и невезения. — Вот до чего людей в наши дни довели. Именно довели. Приучили, — гнула свое старуха. — Сегодня, чтобы поесть, им приходится убивать. Просто красть себе на хлеб уже мало. И кого убивать? Бабушек! Слыхано ли такое? Да никогда. Это конец света. Ни в ком ничего, кроме злобы, не осталось. И вы тоже по самые уши в этой чертовщине увязли. Приятель-то ваш ослеп. И навсегда сядет вам на шею. Ну как? Он вас еще не такому негодяйству научит. Невестка помалкивала, но наверняка уже прикидывала, как ей выпутаться из переделки. Это падло соображало быстро. Пока мы с ней предавались размышлениям, старуха металась по комнатам в поисках сына. — У меня ведь, доктор, сын есть. Где же это он? Что еще замышляет? Старуху прямо шатало по коридору — так ее разбирал смех. Старый человек, хохочущий, да еще во все горло, — такое случается разве что с сумасшедшими. Слыша это, невольно спрашиваешь себя, чем же все кончится. Старуха во что бы то ни стало хотела разыскать сына. Она выскочила на улицу. — Ладно, пусть прячется — поживет подольше. Их, слава Богу, не обокрали, им хватит на прожитие, а заодно и тому, кто валяется наверху и ни шиша больше не видит. А ведь его придется кормить. Петарда хлопнула ему прямо в рожу. Я сама видела. Все видела. Вот так — бух! А я все видела. И дробь угодила не в кролика. Ах, черт побери, где мой сын, доктор? Где он? Вы его не видели? Он славная гадина и всегда был лицемер почище своей половины, но теперь вся гадость из его грязного нутра выплеснулась. В таких, как вы, она подолгу копится. Зато уж как вырвется — хоть нос затыкай. Ничего не скажешь, доктор, хорошенькая история! Не пропустите случай полюбоваться. Ей все еще было весело. К тому же хотелось подавить меня своим превосходством перед лицом событий, одним ударом смешать всех нас с грязью и унизить. Она дорвалась до выигрышной роли и извлекала из нее максимум удовольствий. Желанию получать удовольствие не бывает конца. Пока вы способны играть роль, подавай вам их все больше и больше. Мамаша Прокисс не желала больше выслушивать жалобы на стариков — этими жалобами ее потчевали двадцать лет. Она не упустит выигрышную роль, которая неожиданно ей выпала. Состариться — значит не находить больше для себя яркой роли и погрузиться в идиотическую расслабленность, когда уже не ждешь ничего, кроме смерти. Вместе с яркой ролью, с возможностью взять реванш старуха вновь обрела вкус к жизни. Она не желала умирать ни теперь, ни вообще. Она вся лучилась от жажды жизни, от самоутверждения. Драма вновь разожгла в ней пламя, подлинное пламя. Она ожила, снова почувствовала огонь в жилах и не желала расставаться с нами. Очень долго она почти не верила, что ей подвернется такой случай. Она уже не знала, как выжить в глубине своего маразматического сада, и вот на тебе — налетает такой жаркий ураган животрепещущих событий! — Моя смерть! — надсаживалась мамаша Прокисс. — Дайте мне взглянуть на нее. Слышите? У меня еще есть чем видеть. Слышишь? Мои глаза еще при мне. Хотела бы я посмотреть, как умирать буду! Она хотела не умирать вовсе, никогда не умирать. Это было ясно. Она не верила больше в свою смерть. Известно, что улаживать такие дела всегда не просто и к тому же стоит дорого. Для начала неизвестно было даже, куда девать Робинзона. В больницу? Это, несомненно, вызвало бы кучу сплетен, пересудов. Отправить домой? Об этом не могло быть и речи из-за состояния его лица. Волей-неволей Прокиссам пришлось оставить его у себя. Наверху, в их постели, ему было куда как кисло. При мысли, что его могут вышвырнуть вон, да еще начать против него судебное дело, Робинзона охватывал форменный ужас. Оно и понятно: такую историю действительно никому не расскажешь. Ставни в спальне держали закрытыми, но люди, жившие по соседству, проходили теперь мимо дома чаще обычного, поглядывали на ставни, расспрашивали о раненом. Им отвечали, рассказывая что в голову взбредет. Но ведь не запретишь же им удивляться, сплетничать! А они, конечно, строили разные догадки и предположения. К счастью, в прокуратуру никаких конкретных заявлений еще не поступало. Это было уже кое-что. С лицом Робинзона я с грехом пополам справился. Инфекции не произошло, хотя раны были рваные и отчаянно грязные. В отношении же глаз я предвидел, что на роговице образуются рубцы, через которые свет будет проникать лишь с большим трудом, если вообще проникнет. Так или иначе, зрение ему придется кое-как налаживать, лишь бы осталось что налаживать. Покамест надо было делать самое неотложное и, главное, не дать старухе скомпрометировать нас в глазах соседей и зевак своим сволочным визгом. Конечно, ее считали чокнутой, но ведь и этим все не объяснишь. Если полиция сунет нос в наши делишки, один черт знает, чем это кончится. Сложнее всего было изо дня в день мешать старухе торчать у себя во дворике и закатывать скандалы. Каждый из них поочередно ходил ее успокаивать. На виду у всех насильно загонять ее во времянку было нельзя, но и по-хорошему унять удавалось далеко не всегда. Она твердила о судебном преследовании, попросту шантажируя нас. Я навещал Робинзона самое меньшее дважды в день. Стоило ему заслышать мои шаги на лестнице, как из-под его повязок раздавались стоны. Спору нет, ему было больно, но все же не так сильно, как он хотел мне показать. Я предвидел, какое безграничное отчаяние ему еще придется перетерпеть, когда он поймет, что у него с глазами. Поэтому я увиливал от разговоров о будущем. У Робинзона очень кололо веки. Вот он и воображал, что ничего не видит именно из-за этого. Прокиссы добросовестно обихаживали его в соответствии с моими предписаниями. С их стороны осложнений не было. О покушении больше не говорили. О том, что с нами будет, — тоже. Но когда я вечером уходил от Прокиссов, мы обменивались такими красноречивыми взглядами, что мне казалось: мы неизбежно должны раз и навсегда уничтожить друг друга. По здравом размышлении такой конец представлялся мне вполне логичным и закономерным. Я с трудом мог представить себе, как проходят ночи в этом доме. Тем не менее утром мы все встречались опять, и наши дела и отношения возобновлялись с того места, на каком прервали их с вечера. Вместе с мадам Прокисс я менял Робинзону повязки с перманганатом и для пробы приоткрывал ставни. Всякий раз безрезультатно: Робинзон даже не замечал, что их приоткрыли. Так вертится мир в ночи, которая нема, но дышит угрозой. Сам Прокисс каждое утро встречал меня репликой на крестьянский манер. — А, доктор! Вот и последние холода подошли, — замечал он, поглядывая на небо из маленькой прихожей. Как будто для него было важно, какая на улице погода. Его жена шла в очередной раз урезонивать свекровь через забаррикадированную дверь, что лишь усугубляло ярость старухи. Пока Робинзон лежал забинтованный, он рассказал мне о своих житейских заботах. Начинал он в торговле. С одиннадцати лет родители определили его рассыльным в модный обувной магазин. Однажды он относил покупку клиентке, которая предложила ему разделить с нею удовольствие, о котором он знал только понаслышке. К хозяину он не вернулся — таким чудовищным показалось ему его поведение. Действительно, в те времена, о которых он говорил, трахнуть заказчицу еще считалось непростительным проступком. Особенно сильное впечатление произвела на него рубашка клиентки — чистый муслин. Он помнил это спустя целых тридцать лет. Дама с розовым надушенным телом, шуршавшая шелками в набитой подушками и бахромчатыми портьерами квартире, на всю жизнь дала маленькому Робинзону материал для бесконечных отчаянных сравнений. А ведь потом много чего случилось. Видел он и разные континенты, и войну, но так и не смог опомниться от этого откровения. Ему доставляло удовольствие вспоминать и рассказывать мне о проведенной с заказчицей минуте молодости. — Когда лежишь с закрытыми глазами, вот как сейчас, это наводит на разные мысли, — признавался он. — Так все и мелькает в башке, словно там кино крутят. Я все не решался сказать, что это кино еще успеет ему надоесть. А так как все мысли упираются в смерть, придет момент, когда она одна и останется с ним в его кино. Рядом с домом Прокиссов работал теперь небольшой заводик с мощным двигателем. Из-за него все в доме с утра до вечера ходило ходуном. Чуть дальше располагались другие предприятия, где безостановочно, даже ночью, ухали прессы. «Вот завалится наша хибара, и нам всем конец», — шутил в этой связи Прокисс, хотя и не без тревоги. Факт тот, что штукатурка с потолка уже валилась на пол. Архитектор, строивший дом, напрасно успокаивал хозяев. Стоило на минуту перестать думать о нашей главной заботе, как я чувствовал себя у Прокиссов словно на пароходе, плывущем от одной опасности к другой. Мы все казались мне пассажирами, которые заперлись в каютах, размышляют о вещах, еще более печальных, чем жизнь и вечная экономия, и боятся как дневного света, так и ночи. После завтрака Прокисс поднимался к Робинзону и по моей просьбе что-нибудь ему читал. Дни шли за днями. Робинзон рассказал и Прокиссу историю о чудесной клиентке, с которой он переспал в годы своего ученичества. В конце концов эта история стала чем-то вроде развлечения для всех обитателей дома. Вот во что превращаются наши секреты, как только мы прилюдно разглашаем их. Может быть, и в нас, и на земле, и на небе страшно только одно — то, что не высказано вслух. Мы обретем спокойствие не раньше, чем раз навсегда выскажем все; тогда наконец наступит тишина, и мы перестанем бояться молчать. Так когда-нибудь и будет. Еще несколько недель, пока веки не перестали гноиться, мне удавалось пудрить Робинзону мозги разными байками насчет его глаз и будущего. То я уверял, что окно закрыто, хотя оно было распахнуто, то врал, что на улице темень. Но как-то раз, когда я стоял к кровати спиной, он сам подошел к окну удостовериться и, прежде чем я успел ему помешать, сорвал повязку с глаз. Понял он, в чем дело, не сразу. Ощупал оконную раму справа, потом слева, не веря себе, и все-таки поверить ему пришлось. — Бардамю, — взвыл он, — Бардамю, оно открыто! Говорю тебе, оно открыто! Я не нашелся, что ответить, и стоял как дурак. Он протянул руки через окно на улицу. Ничего, понятно, не увидел, но свежий воздух почувствовал. И он простер руки над улицей в свой мрак, словно силясь добраться до дна. Он не хотел верить, а мрак принадлежал ему. Я оттащил его к кровати и снова принялся пичкать утешениями, но он больше меня не слушал. Он плакал. Он дошел до края. Что можно было еще ему сказать? Когда подходишь к концу всего, что может с тобой случиться, наступает полное одиночество. Это край света. Само горе, твое горе, безмолвствует. Приходится возвращаться к людям. Тут уж выбирать не приходится: ведь для того, чтобы горестно хныкать с утра до вечера, нужно вновь и вновь восходить к самым истокам горя, нужно возвращаться к людям. — Что же вы собираетесь с ним делать, когда он поправится? — спросил я Прокисс-невестку во время завтрака после этой сцены. Прокиссы как раз попросили меня задержаться и позавтракать с ними на кухне. В сущности, ни муж, ни жена не знали, как выпутаться из этой передряги. Платить за содержание Робинзона — такая перспектива пугала их, в особенности жену: она лучше мужа представляла себе, во сколько им встанет заведение для хроников. Она уже кое-что разведала в Общественном призрении. И это кое-что держалось в секрете от меня. Однажды вечером после моего второго визита Робинзон стал хитрить, всячески стараясь задержать меня подольше. Он без конца рассказывал обо всем, о чем мог вспомнить, о наших совместных путешествиях, даже о том, о чем мы никогда не заговаривали. Ему приходили на ум вещи, которые я еще просто не успел воскресить в памяти. Теперь, в его одиночестве, мир, который он успел объездить, словно накатывался на него со всеми своими горестями, радостями, старыми обносками, утраченными друзьями, как будто над его бедной головой кружилась форменная ярмарочная карусель былых переживаний. — Я покончу с собой! — предупреждал он, когда бремя горя казалось ему чрезмерным. И хотя оно было явно слишком тяжелым и бесконечно ненужным, он все же как-то тащил его по дороге, на которой ему даже не с кем поговорить — настолько оно огромно и многообразно. И он ничего не мог объяснить: горе его было не по зубам его образованию. Я знал: он трус, он один из тех, кто вечно надеется, что его спасут от правды, но, с другой стороны, я начал сомневаться, бывают ли подлинно трусливые люди. По-моему, в любом человеке можно обнаружить нечто, ради чего он готов умереть — хоть сейчас и с охотой. Беда в том, что не всегда ему представляется случай умереть красиво, случай, который устраивал бы его. Вот он и умирает как придется и где попало. А для всех на земле остается нереабилитированным трусом и подлецом, вот и все. Нет, трусость — это только видимость. Робинзон не был готов умереть: случай его не устраивал. Хотя, может быть, вполне устроил бы, если бы представился в других обстоятельствах. Одним словом, смерть — это вроде как бы женитьба. Такая смерть Робинзону не нравилась, хоть тресни. Что тут возразишь? Ему оставалось одно — примириться со своим прозябанием и несчастьем. Пока что, однако, он был весь поглощен желанием мерзко вымазать себе душу своей бедой и горем. Попозже он, конечно, наведет порядок в своих переживаниях, и для него начнется новая жизнь. Это неизбежно. — Хочешь верь, хочешь нет, — напомнил он мне как-то вечером после обеда, штопая дырки в своих воспоминаниях, — хоть я, ты же знаешь, не больно-то к языкам способен, под конец в Детройте я все-таки малость выучился по-английски. Теперь, правда, почти все перезабыл, кроме одной фразы. Всего два слова. Они не выходят у меня из головы, с тех пор как у меня беда с глазами стряслась: «Gentlmen first!»[76]. Больше-то, не знаю уж почему, во мне из английского ничего не задержалось. Правда, запомнить эти слова не трудно. «Gentlmen first!» Чтобы отвлечь Робинзона от его мыслей, я для забавы заговорил с ним по-английски. По каждому поводу и без повода мы повторяли, как идиоты: «Gentlmen first!» Шутка, понятная нам одним. В конце концов мы научили ей даже Прокисса, заглянувшего наверх посмотреть, чем мы там занимаемся. Вороша воспоминания, мы спрашивали себя, много ли в тех краях осталось от прежнего. Кто жив еще из наших знакомых? Что стало с Молли, нашей милой Молли? Лолу мне хотелось забыть, но, в конечном счете, я все-таки был бы рад узнать и о ней. О маленькой Мюзин — тоже. Она сейчас наверняка живет неподалеку отсюда, в Париже. В общем, рядом. Но чтобы узнать, что с Мюзин, мне пришлось бы помотаться по городу. Войти в контакт со многими, чьи имена, облик, адреса я позабыл и чьи любезные улыбки после стольких лет забот и погони за пропитанием свернулись в мучительную гримасу и покоробились, как это случается с залежалым сыром. У воспоминаний тоже бывает своя молодость. Но они скисают, когда им дают заплесневеть и превратиться в отвратительные призраки, сочащиеся эгоизмом, тщеславием и ложью. Они сгнивают, как яблоки. В общем, мы говорили о своей молодости, снова и снова наслаждаясь ее вкусом. Но мы остерегались друг друга. Кстати, я давно уже не бывал у своей матери. Мои визиты не очень-то благотворно действовали на ее нервную систему. Матери жилось еще тоскливей, чем мне. Вечно торча у себя в лавчонке, она как бы копила там все огорчения, выпавшие ей на долю за столько лет. Когда я навещал ее, она рассказывала: — Знаешь, тетка Ортанз умерла в Кутансе два месяца назад. Ты не мог бы туда съездить? А Клемантен — помнишь Клемантена, полотера, который играл с тобой, когда ты был маленький? Так вот, позавчера его подобрала на улице Абукир. Он не ел уже трое суток. Сколько Робинзон ни думал о своем детстве, припомнить он мог лишь одно — оно было невеселым. Кроме истории с заказчицей, он не находил в нем ничего, что не приводило бы в тошнотворное отчаяние — как дом, где всюду натыкаешься на что-нибудь отвратительное и зловонное: метлы, помойные бачки, домохозяек, затрещины. Прокиссу, тому вообще было нечего вспоминать до самой военной службы, если не считать, что в детстве у него был моментальный фотоаппарат, и сейчас еще хранившийся на зеркальном шкафу. Когда Прокисс ушел, Робинзон поделился со мной своими сомнениями насчет обещанных десяти тысяч. «Не очень-то на них рассчитывай», — твердил я ему. Я предпочитал заранее подготовить его к очередному разочарованию. Дробинки, оставшиеся от заряда, начали выходить из ранок. Я извлекал их постепенно, по нескольку штук в день. Когда я манипулировал на конъюнктиве, Робинзону было очень больно. Какие меры предосторожности мы ни принимали, в квартале пошли всякие кривотолки. К счастью, Робинзон не подозревал об этой болтовне, иначе расхворался бы еще пуще. Что говорить, мы были взяты в кольцо подозрений. Прокисс-младшая передвигалась все бесшумней: она скользила по дому в шлепанцах. Бывало, о ней и не думаешь, а она уже рядом. Мы плыли среди подводных камней, малейший недосмотр — и наш корабль перевернется. Все затрещит, лопнет, сломается, распадется, вывалится на обозрение. Робинзон, его глаза, старуха, петарда, кролик, чудовище-сын, невестка-убийца — всю нашу мерзость и дерьмо воочию увидят все. Гордиться мне было нечем. Нет, я, конечно, не совершил ничего по-настоящему преступного. Но все-таки чувствовал за собой вину. Состояла она прежде всего в том, что в глубине души мне хотелось, чтобы все это продолжалось, и я даже не усматривал никаких препятствий к тому, чтобы длить наше совместное путешествие все дальше в ночь. Кроме того, к этому не нужно было даже стремиться. Оно и так продолжалось, да еще как быстро! Чтобы жрать, богатым не нужно убивать самим. На них, как они выражаются, работают другие. Сами они не делают зла. Они платят. В угоду им люди идут на все, и все довольны. Жены у них прелестны, у бедняков — уродливы. Это — результат столетий и лишь во вторую очередь зависит от одежды. Упитанные, холеные красоточки. Сколько времени ни существует жизнь, это все, до чего она поднялась. Что касается остальных, то как они ни лезут из кожи, а все равно скользят, опрокидываются на поворотах, ищут спасения в пьянстве — спирт, он ведь консервирует и живых и мертвых — и ничего не добиваются. Это убедительно доказано. Из века в век мы наблюдаем, как на наших глазах рождаются, надрываются, подыхают домашние животные и с ними никогда не случается ничего из ряда вон выходящего — они лишь снова и снова впрягаются в нелепое ярмо, которое досталось им в наследство от стольких прежних животных. Так что давно следовало бы понять, как устроен мир. Из глубины столетий беспрерывно накатываются волны ненужных существ, умирающих на наших глазах, а мы продолжаем жить и на что-то надеяться. О смерти мы и то не способны задуматься. Жены богачей, упитанные, убаюканные ложью, хорошо отдохнувшие, поневоле становятся хорошенькими. Это правда. В конце концов, этого, может быть, и достаточно. Почему бы нет? Во всяком случае, это уже основательная причина длить существование. — Тебе не кажется, что в Америке бабы лучше здешних? С тех пор как Робинзон пристрастился ворошить воспоминания о своих путешествиях, он часто задавал мне такие вопросы. Он стал любознателен, даже о женщинах заговорил. Теперь я навещал его несколько реже, потому что в это время меня назначили врачом небольшого местного диспансера для туберкулезных. Назовем вещи своими именами: это давало мне восемьсот франков в месяц. Больные мои в большинстве своем были из Зоны, этой своего рода деревни, которая никак не разделается с грязью на улицах, зажата помойками и окаймлена тропинками, и по ним сопливые, но не по возрасту развитые девчонки смываются из школы, чтобы подцепить какого-нибудь сатира, заработать под забором двадцать су, кулек чипсов и гонорею. Страна из авангардистского фильма, где грязное белье отравляет деревья и субботними вечерами с каждого салатного листика скатывается моча. За несколько месяцев специализированной практики я не совершил по своей части никаких чудес. Потребность в чудесах была большая, но мои пациенты их вовсе не хотели. Напротив, они уповали на свой туберкулез, чтобы перейти от вечно душившей их полной нищеты к нищете относительной, которую гарантирует мизерная государственная пенсия. С самой войны, от комиссии до комиссии, мокрота их давала более или менее положительную реакцию. Они худели от постоянно повышенной температуры, поддерживаемой в них недоеданием, частой рвотой, чудовищным количеством спиртного и тем, что они все-таки работали, хотя, по правде сказать, один день из трех. Надежда на пенсию — вот чем они беззаветно жили. Будет день, и она свалится на них как манна небесная, лишь бы хватило сил подождать еще немного, прежде чем окончательно подохнуть. Кто не наблюдал, как умеют ждать и воскресать душой бедняки, которые надеются на пенсию, тот не знает, что такое воскресать душой и чего-то ждать. Они надеялись целыми днями и неделями, начиная с момента, когда переступали порог моего диспансера для неимущих, даже в дождь жили надеждой на процент зараженности, мечтая о бациллоносной мокроте, настоящей стопроцентной туберкулезной мокроте. Надежда на выздоровление занимала в их упованиях второе место после пенсии; конечно, они думали и о нем, но не очень часто, настолько их ослепляло стремление хоть малость, при любых условиях пожить как рантье, пусть даже самый ничтожный. Рядом с этим непримиримым всепоглощающим вожделением в них оставалось место лишь для самых мелких второстепенных желаний, и даже смерть выглядела чем-то малозначительным, самое большее — спортивным риском. В конце концов, смерть — вопрос нескольких часов, возможно, даже минут, тогда как пенсия — это как нищета: на всю жизнь. Богатые опьяняют себя иными вожделениями, им не понять этой неистовой потребности в обеспеченности. Быть богатым — это опьянение совсем другого рода, это возможность забвения. Именно для того, чтобы забыться, люди и рвутся к богатству. Мало-помалу я отучился от дурацкой привычки обещать пациентам, что они выздоровеют. Такая перспектива не могла особенно их радовать. Быть здоровым — это выход за неимением лучшего. Здоров — значит, работай, и что дальше? А вот государственная пенсия, даже мизерная, — это просто-напросто нечто божественное. Когда не можешь дать бедняку денег, лучше всего молчать. Когда говоришь с ним о чем-нибудь другом, почти всегда обманываешь, врешь. Богатым легко развлекаться, ну, хотя бы зеркалами: пусть любуются в них на себя, потому как на свете нет ничего более приятного, чем смотреть на богатых. Для взбадривания богатых им каждые десять лет, как титьку, суют орден Почетного легиона очередной степени, и у них уже есть развлечение на следующие десять лет. Вот и все мои пациенты были эгоистами, нищими материалистами, зацикленными на своих мерзких мечтах о пенсии и кровавой мокроте с положительной реакцией на туберкулез. Все остальное их не волновало. Даже смена времен года. Они ощущали ее на себе, но хотели знать о ней лишь то, что имело касательство к их кашлю и болезни — что зимой, к примеру, чаще простужаешься, чем летом, весной легче отходит кровавая мокрота, а в жару подчас теряешь до трех кило веса в неделю. Порой, когда им казалось, что я куда-то отлучился, я слышал их разговоры в очереди на прием. Они рассказывали обо мне всякие ужасы и такие враки, от которых мозг ушами того гляди потечет. Сплетни обо мне, вероятно, придавали им некую таинственную силу, которая необходима, чтобы становиться все более беспощадным, упрямым и злым, чтобы терпеть и держаться. Видимо, способность злословить, клеветать, презирать, грозить шла им на пользу. А ведь я изо всех сил старался им понравиться, принимал их дела близко к сердцу, пытался быть им полезен, щедро прописывал им йодистые препараты, чтобы им легче было выхаркивать свои сволочные бациллы, и тем не менее никак не мог преодолеть их враждебность. Когда я задавал им вопросы, они по-лакейски улыбались мне, но не любили меня, прежде всего за то, что благодаря мне им становилось легче, а потом за то, что я не был богат и лечиться у меня значило получать даровое лечение, а это для больного не лестно, даже когда он добивается пенсии. Вот почему не было пакости, которой они ни распространяли бы обо мне за моей спиной. В отличие от большинства местных врачей машины у меня не было, и то, что я ходил пешком, также расценивалось ими как признак моего убожества. Стоило их чуточку взвинтить — а мои коллеги не пропускали случая это сделать, — как мои больные словно мстили мне за приветливость, преданность. Все это в порядке вещей. Но время все-таки шло. Как-то вечером, когда моя приемная почти опустела, туда вошел священник — ему нужно было поговорить со мной. Я его не знал и чуть было не выпроводил. Я не любил попов, у меня были на то основания, особенно после того, как меня сплавили на галеру в Сан-Педе. Я тщетно силился вспомнить, где я мог его видеть: мне нужна была причина наорать на него и выгнать, но я действительно нигде раньше его не встречал. А ведь он, как и я, несомненно, разгуливал по ночному Драньё — он же был из здешних краев. Может, он избегал меня на улице? Я предположил и это. Во всяком случае, его наверняка предупредили, что я не люблю попов. Это чувствовалось по уклончивости, с которой он приступил к разговору. Как бы то ни было, мы с ним никогда не толклись вокруг одних и тех же больных. Церковь его рядом, он священствует там уже двадцать лет, сообщил он мне. Прихожан у него хоть отбавляй, но таких, что платят, мало. В общем, кюре из нищих. Его ряса показалась мне не слишком подходящей для прогулок по такой размазне, как Зона. Я отпустил соответствующее замечание. Даже подчеркнул все неудобства такого чудного одеяния. — Привыкаешь! — отмахнулся он. Мое хамоватое замечание не помешало ему стать еще любезнее. Очевидно, он пришел с какой-то просьбой. Голос он повышал редко и говорил с доверительной монотонностью, приобретенной, как я догадывался, в силу его профессии. Пока он осторожно выводил меня на тему разговора, я пытался представить себе, чем он вынужден заниматься каждый день, чтобы зарабатывать свои калории. Наверно, корчит такие же гримасы и дает те же обещания, что и я. Кроме того, для забавы я воображал его голым перед алтарем. Надо выработать в себе привычку с первого взгляда вот так переносить в совершенно иную обстановку посетителей, разлетевшихся к вам с визитом: после этого разбираешься в них гораздо быстрее, различаешь в любом из них огромную прожорливую личинку. Это новый ход воображения. С визитера разом слетает и улетучивается его поганый апломб. Голый, он остается в ваших глазах хвастливым побирушкой с претензиями, мелющим всякий вздор в том или ином стиле. Такой проверки никто не выдерживает. Ты сразу начинаешь понимать, с кем имеешь дело. Остаются только мысли, а мысли никого не пугают. С ними ты ничем не рискуешь, и все налаживается. А вот самоуверенность одетого человека иногда трудно переносить. Он сохраняет дурные запахи и тайны, которыми насквозь пропахла его одежда. У аббата были плохие зубы, подгнившие, почернелые, покрытые толстым слоем зеленоватого камня. Словом, пародонтоз по всей форме. Я попробовал заговорить с ним о его пародонтозе, но он был слишком поглощен тем, что мне рассказывал. Рассказывая, он непрерывно брызгал слюной, продавливаемой сквозь его гнилушки языком, за движениями которого я следил. Во многих местах, где зубная эмаль выщербилась, ободранные края языка кровоточили. У меня была привычка и даже пристрастие к таким дотошным личным наблюдениям. Когда, например, присмотришься, как образуются и произносятся слова, наши фразы теряют свою весомость на фоне своей слюнявой декорации. Механическое усилие, которого требует от вас разговор, — вещь более сложная и мучительная, чем дефекация. Губы, этот венчик вздувшейся плоти, который, конвульсивно свистя, всасывая воздух и суетясь, проталкивает сквозь вонючий заслон кариесных зубов липкие комочки пищи, — экое наказание! Однако только так нам дано приобщиться к идеальному. Это трудно. Коль скоро мы не что иное, как склад теплой и недосгнившей требухи, у нас всегда будут трудности с чувствами. Любить — пустяки, ужиться вместе — вот в чем загвоздка. Нечистоты не стараются продержаться подольше, да еще в неизменном состоянии. В этом смысле мы еще более жалки, чем наше дерьмо: бешеное желание всегда пребывать в своем теперешнем состоянии представляет собой невероятную пытку. Честное слово, мы ничто не боготворим сильней, чем собственный запах. Наше несчастье в том, что нам любой ценой в любое время нужно оставаться Жаном, Пьером или Гастоном. Наше тело, набитое неугомонными и банальными молекулами, все время восстает против жестокого фарса существования. Нашим миленьким молекулам не терпится затеряться во вселенной. Они страдают от того, что они — всего лишь «мы», рогоносцы бесконечности. Будь у нас мужество, мы давно разлетелись бы в пух и прах, да вот каждый день что-нибудь этому мешает. Наша излюбленная мука вместе с нашей гордостью сидит на атомном уровне в самой нашей шкуре. Поскольку я молчал, подавленный мыслями обо всех этих биологических мерзостях, аббат решил, что приручил меня, и, воспользовавшись этим, стал со мной благожелателен и даже фамильярен. Он, понятно, навел предварительно справки обо мне. С бесконечными предосторожностями он затронул щекотливую тему моей врачебной репутации в Драньё. Она бы могла быть и получше — дал он мне понять, — если бы с первых месяцев своей практики я повел себя по-другому. — Больные — не будем этого забывать, дорогой доктор, — в массе своей консервативны. Они боятся, это и понятно, что земля и небо вот-вот исчезнут для них. Послушать его, я должен был с самого начала сблизиться с церковью. Таков был его духовный и практический вывод. Мысль была неглупая. Я остерегался его перебивать и терпеливо ждал, когда же он перейдет к цели своего визита. Погода, какая-то особенно грустная в тот день, располагала к доверительности. Казалось, она настолько паршива, холодна, неотвязна, что, выходя на улицу, вы вроде как не замечали мира, словно он весь растаял от отвращения. Моей медсестре удалось наконец закончить истории болезни, все до единой. У нее не было больше предлога задерживаться и слушать. Поэтому, хлопнув дверью, она, взбешенная, выскочила под яростный шквал дождя. В ходе разговора священник представился. Звали его аббат Протист. Он обиняками сообщил мне, что уже некоторое время помогает мадам Прокисс-младшей в хлопотах по устройству старухи и Робинзона, обоих сразу, в какую-нибудь религиозную общину подешевле. Поиски они еще не закончили. Если приглядеться, аббат мог с натяжкой сойти за обыкновенного приказчика, пожалуй, даже за старшего, подмокшего, позеленевшего и сто раз успевшего высохнуть. По смиренности тона он был настоящим плебеем. По запаху изо рта — тоже. Я не ошибаюсь в таких вещах. Это был человек, который ест слишком торопливо и пьет белое вино. Мадам Прокисс, рассказал он мне для начала, явилась к нему домой вскоре после покушения, прося его помочь им выпутаться из скверной истории, в которую они попали. Рассказывая, аббат словно извинялся, пускался в объяснения, как будто стыдился своего соучастия. По отношению ко мне все эти подходцы, право, были излишни. Я ведь все понимал. Он пришел на край нашей ночи. Вот и все. И кстати, тем хуже для него самого. Как только он почуял, что тут пахнет деньгами, в попе появилась какая-то мерзкая наглость. Весь мой диспансер был погружен в молчание, над Зоной сомкнулась ночь, но аббат понизил голос до шепота, чтобы только я слышал его признания. Однако не помог и шепот: все, что он рассказывал, казалось мне огромным и нестерпимым именно из-за этой насыщенной эхом тишины вокруг. Теперь, когда кюре объединил нас общей боязнью, он не очень отчетливо представлял себе, как вести нас четверых дальше в темноту. Маленькая группа. Он хотел знать, сколько точно человек уже впутано в авантюру. В каком направлении мы движемся. Ему ведь тоже придется взять новых друзей за руку и идти с ними к цели, достичь которой мы можем только вместе. Теперь мы путешествовали сообща. Как нам, как всем остальным, кюре предстоит выучиться брести в темноте. Пока что он спотыкался. Расспрашивал меня, что делать, чтобы не упасть. Он не дойдет, если будет бояться. Сперва доберемся до конца, а там уж поглядим, ради чего впутывались в историю. Такова жизнь: слабый луч света, теряющийся в ночи. А ведь не исключено, что мы так ничего и не узнаем, не найдем. Тогда впереди — только смерть. Главное сейчас сводилось к одному — идти на ощупь вперед. Оттуда, куда нас занесло, пути назад уже не было. Выбирать было не из чего. Повсюду, за каждым углом нас подстерегало сволочное правосудие со своими законами. Невестка держала за руку старуху, та — сына, а я — невестку и Робинзона. Мы были одно целое. Вот так. Я немедленно объяснил это кюре. И он понял. Хотим мы или не хотим, но там, где мы сейчас очутились, нельзя дать мимоидущим застать нас врасплох и вытащить на свет, — объяснил я аббату и несколько раз это повторил. Если мы кого-нибудь встретим, надо с безразличным видом притвориться, что мы прогуливаемся. Это приказ. Сохранять полную непринужденность. Теперь кюре знал и понимал все. Он в свой черед крепко пожал мне руку: он, естественно, тоже перетрусил. Но ведь это только начало. Он колебался, что-то бормотал как дурачок. Там, где мы очутились, нет больше ни дороги, ни света — одни предосторожности на каждом шагу, которые каждый повторяет, глядя на других, и в которые не очень верит. Слов, произносимых в таких случаях, чтобы подбодрить себя, никто всерьез не воспринимает. Им нет отзвука — мы вышли за пределы общества. Страх не говорит ни «да», ни «нет». Он просто вбирает в себя все слова и мысли. В таких случаях нет смысла таращить глаза и всматриваться в ночь. Ощущаешь только ужас от своей потерянности — и больше ничего. Ночь поглощает все, даже взгляды. Она опустошает тебя, и все-таки надо держаться за руки, иначе упадешь. Дневные люди больше не понимают тебя. Ты отделен от них страхом и остаешься раздавленным до той минуты, когда все так или иначе кончается, и тогда становится возможно воссоединиться в смерти или в жизни со всем этим сволочным миром. А от аббата требуется только помочь нам в данную минуту и постараться навести справки. Это его задание. К тому же он как раз и пришел сюда затем, чтобы для начала пособить нам и быстренько устроить старуху Прокисс, а также Робинзона к провинциальным монашкам. Только вот вакантного места придется ждать долгие месяцы, а ждать дольше мы не в силах. Довольно. Мадам Прокисс права: чем быстрее, тем лучше. Их надо убрать, от них надо избавиться. Тогда Протист попробовал нащупать другой ход. Последний, с чем я сразу согласился, выглядел весьма изобретательным. Прежде всего потому, что он предусматривал вмешательство в дело нас обоих — кюре и меня. Устроить все предполагалось безотлагательно, чтобы убедить Робинзона уехать на юг, убедить, разумеется, по-дружески, но настойчиво. Не знай я сути и оборотной стороны комбинации, о которой распространялся кюре, я, пожалуй, сделал бы кое-какие оговорки, к примеру потребовал бы известных гарантий для своего друга. В конце-то концов, если поразмыслить, Протист предлагал нам очень уж своеобразную комбинацию. Но нас всех так поджимали обстоятельства, что существо дела сводилось к одному — не тянуть с ним. Я обещал все, чего от меня хотели, — свою поддержку и полную секретность. Протист, казалось, был искушен в деликатных переговорах такого сорта, и я чувствовал, что он многое мне облегчит. С чего начать? Прежде всего без шума организовать поездку на юг. Как посмотрит на это Робинзон? Тем более, что ехать ему придется со старухой, которую он чуть не убил. Мое дело настоять. Вот и все. Нужно, чтобы он согласился — и по любым причинам, пусть не очень бесспорным, но веским. Для них — Робинзона и старухи — подыскали на юге странное занятие. В Тулузе. Тулуза — красивый город. Они полюбуются им. Мы приедем их навестить. Я обещаю, что появлюсь там, как только они устроятся в смысле жилья, работы и прочего. Пораздумав, я все-таки малость пожалел, что Робинзон так скоро уедет, но в то же время порадовался этому, потому что на сей раз мне действительно отломится изрядный кусок. Решено было, что я получу тысячу франков. За это я должен склонить Робинзона уехать на юг, уверив его, что в тех краях самый лучший климат для раненых глаз, что там ему будет очень хорошо и что вообще он везучий, если так дешево отделался. Вот уж это обязательно его убедит. Минут пять я пережевывал все эти соображения, после чего сам проникся ими и вполне подготовился к решающему свиданию. Куй железо, пока горячо — мое всегдашнее правило. В конце концов, Робинзону там будет не хуже, чем здесь. Мысль Протиста, если ее взвесить, оказывалась вполне разумной. Умеют, однако, попы заминать самые ужасные скандалы! Короче, Робинзону и старухе предлагалось заняться коммерцией — и не из самых худших. Если я правильно понял, чем-то вроде подземелья с мумиями. Подземелье под церковью, которое будут за плату показывать туристам. Дело стоящее, уверял Протист. Я сам почти поверил в это и даже ощутил легкую зависть. Не каждый день удается заставить работать на себя мертвецов. Я запер диспансер, и мы с кюре, шлепая по лужам, решительно двинулись к Прокиссам. Вот уж новость, так новость! Тысяча франков в перспективе! Добравшись до дома Прокиссов, мы нашли супругов в их спальне на втором этаже, возле Робинзона. Но в каком он был состоянии! — Это ты? — спрашивает он, заслышав мои шаги на лестнице и задыхаясь от волнения. — Я же чувствовал: что-то случилось. Да? И не успел я слово сказать, как он разражается слезами. Пока он взывает о помощи, Прокиссы делают мне знаки. «Ну и переплет! — думал я. — Слишком они торопятся. Вечно торопятся, неужто так сразу и насели на него? Не подготовив? Не подождав меня?» К счастью, мне удается поправить дело, изложив его другими словами. Робинзону только и нужно увидеть все в ином свете. Это оказывается достаточно. Кюре торчит в коридоре, не решаясь войти в спальню. Его прямо-таки качает с перепугу. — Входите! — зовет его наконец мадам Прокисс. — Входите же! Вы здесь не лишний, аббат. Вы застаете несчастную семью в беде. Врач и священник!.. Они ведь всегда встречаются в трудные минуты жизни, не правда ли? Ее тянуло на высокие слова. Новая надежда выпутаться из переделки и ночи настраивала эту стерву на мерзкую патетику. Растерявшийся кюре забыл свои уловки и что-то лопотал, держась на почтительном удалении от больного. Его взволнованное бормотание снова привело Робинзона в транс. — Меня обманывают! Все обманывают! — завопил он. Опять пустая болтовня ни о чем. Голые эмоции. Вечно одно и то же. Это подстегнуло меня, придало мне нахальства. Я отвел мадам Прокисс в угол и напрямую предложил ей сделку, потому что понимал: в конце концов, я — единственный, кто в силах вывести их из тупика. — Задаток! — сказал я ей. — Мой задаток — и немедленно. Недаром говорится: где нет доверия, там ни к чему и стесняться. Она поняла и сунула мне в руку тысячефранковый билет, потом, для верности, еще один. Так, на хапок, я и взял свое. Затем принялся уговаривать Робинзона. Необходимо было, чтобы, пока я здесь, он согласился уехать на юг. Предать — это выговорить легко. Нужно еще суметь воспользоваться случаем. Это все равно что выбраться через тюремное окошко: хочется всем, а удается редко. После отъезда Робинзона из Драньё я подумал было, что теперь жизнь наладится, ну, скажем, у меня станет больше пациентов. Ничего подобного. Во-первых, началась безработица, разразился кризис, а уж это — самое скверное. К тому же, хотя шла зима, погода установилась сухая и теплая, а медицине нужны сырость и холод. Эпидемий тоже не возникало. Словом, неблагоприятный, неудачный сезон. Я даже заметил, что кое-кто из коллег отправляется на визиты пешком, а этим все сказано; вид у них был такой, словно они рады прогуляться, но на самом-то деле они шились и оставляли свои машины дома только из экономии. У меня для выходов был только макинтош. Не потому ли так привязался ко мне насморк? Или оттого, что я приучил себя слишком мало есть? Все может быть. Или начался рецидив малярии? Как бы то ни было, перед самой весной я продрог, подхватил отчаянный кашель и вконец расклеился. Катастрофа! Однажды утром я не смог даже встать. Мимо моего подъезда как раз проходила тетка Бебера. Я попросил позвать ее. Она поднялась ко мне. Я сразу послал ее за кое-какими деньгами, которые задолжали мне по соседству. Единственными, последними деньгами. Принесла она только половину, и я протянул на них те десять дней, что провалялся. За десять суток можно о многом подумать. Как только немножко оклемаюсь, уеду из Драньё, решил я. Кстати, с квартирной платой я запоздал уже на два месяца. Значит, прощай моя мебелишка! Разумеется, я никому не скажу ни слова, смотаюсь втихую, и больше меня в Гаренн-Драньё не увидят. Исчезну без следа и адреса не оставлю. Когда за вами гонится вонючая зверюга нужда — о чем еще рассуждать? Молчок, и ноги в руки — вот самое разумное решение. Со своим дипломом я, конечно, мог найти себе практику где угодно. Но ведь в любом другом месте не будет ни хуже, ни приятней. Поначалу, разумеется, станет чуточку лучше: нужен ведь какой-то срок, чтобы люди познакомились с вами, прежде чем они возьмут разбег и придумают способ, как вам пакостить. Пока они только высматривают, с какой стороны вам удобней всего навредить, вас еще оставляют в покое, но как только они нащупают слабину, все станет также, как всюду. В общем, самое приятное время на новом месте — это пока тебя еще не знают. Потом — обычное хамство. Главное — нигде не задерживаться слишком долго, чтобы друзья-приятели не выведали, где ты уязвим. Клопов надо давить, пока они не забились обратно в щели. Разве не так? Что касается больных, пациентов, я не питал на их счет никаких иллюзий. В любом квартале они останутся такими же скупердяями, тупицами и трусами, как здесь. То же дешевое пойло, то же кино, те же спортивные сплетни, та же восторженная покорность естественным потребностям глотки и задницы превращают их повсюду в засранную орду, падкую на россказни, неизменно хвастливую, торгашескую, неблагожелательную, агрессивную и подверженную панике. Но как больной перекатывается с края на край постели, так и мы имеем в жизни право перевернуться с боку на бок; это все, что нами придумано и может быть сделано для защиты от Судьбы. Не надо надеяться, что избудешь свою муку где-нибудь по дороге. Мука, она как уродина, на которой ты почему-то женился. Быть может, лучше в конце концов хоть немного полюбить ее, чем выматываться, всю жизнь лупцуя? Ведь прикончить-то ее все равно не сможешь. Короче, я по-тихому смотался из своей квартирки в Драньё. Когда я в последний раз проходил мимо привратницкой, там сидели за вином и каштанами. Никто меня не заметил. Привратница почесывалась, а муж ее уже выпил столько, что глаза у него слипались и он, разомлев от жары, клевал носом над печкой. Для этих людей я ускользнул в неизвестность, как в огромный бесконечный туннель. Когда тех, кто знает вас, шпионит за вами и гадит вам, становится меньше на три человека, которые не представляют, что с вами сталось, — это очень хорошо. Это благо. Я сказал «три человека», потому что присчитал сюда их дочку, маленькую Терезу, из-за блох и клопов расчесывавшую себя до гнойных волдырей. Правда, кусались паразиты в привратницкой так, что когда вы туда заходили, вам казалось, будто вы медленно вдавливаете себе в тело щетку. Длинный палец шипящего газового фонаря у входа резко высвечивал прохожих на краю тротуара, так что из черной рамки двора они представлялись вам сначала бескровными привидениями. Затем, мелькая под окнами и фонарными столбами, они обретали там и сям некую слабую окраску и, наконец, черные и бесформенные, терялись в ночи, как я. Теперь я мог позволить себе больше никого не узнавать на улице. Тем не менее я был бы не прочь остановить любого из знакомых — о, всего на миг, один только миг, чтобы выпалить ему в рожу, что я сматываюсь к чертовой матери, что я срал на них всех и что отныне они бессильны мне что-нибудь сделать — не стоит даже пытаться… Выехав на бульвар Свободы, грузовики с овощами, подрагивая, направлялись к Парижу. Я выбрал тот же маршрут. В общем, я уже почти выбрался из Драньё. Мне было не очень-то жарко. Чтобы согреться, я сделал небольшой крюк и завернул в привратницкую тетки Бебера. Ее лампа яркой точкой светилась в глубине коридора. «Чтобы со всем этим покончить, — сказал я себе, — надо проститься и с ней». Как обычно, она дремала на стуле в своей пахучей привратницкой, а топившаяся там печурка озаряла ее лицо, постоянно готовое теперь, после кончины Бебера, залиться слезами, и, за ее спиной, над рабочей корзинкой, — большое школьное фото мальчика, его фартук, берет и крест. Этот увеличенный снимок сделали и вручили ей в качестве премии как постоянной покупательнице кофе. Я разбудил ее. — Добрый вечер, доктор! — вскинулась она. И, насколько я помню, тут же добавила: — У вас совсем больной вид. Да садитесь же… Я тоже что-то расклеилась. — Вот, решил малость пройтись… — промямлил я, чтобы скрыть смущение. — Поздновато для прогулки, особенно в сторону площади Клиши, — отозвалась она. — В такой час, да еще при ветре, на авеню холодно. Тут она встает и, ковыляя по комнате, готовит нам грог, а тем временем заводит разговор обо всем понемногу, в том числе, конечно, о Прокиссах и Бебере. Помешать ей говорить о Бебере было невозможно, хотя от этого ей становилось горько и больно, и она сама это знала. Я слушал ее, не перебивая. Я вроде как онемел. Она, словно выставляя напоказ свою грусть, старалась напомнить мне, какой Бебер был хороший, и постоянно повторялась, потому что ей хотелось не упустить ни одного из достоинств Бебера; когда уже казалось, что она во всех подробностях описала, как выкармливала его соской, ей на ум приходила какая-то его черточка, которую хотелось выделить особо, и она принималась выкладывать все сначала, но вновь что-нибудь упускала и в конце концов поневоле принималась хныкать от собственного бессилия. От усталости она все путала. Засыпала в перерыве между двумя всхлипами. У нее уже не хватало сил надолго вырывать из тьмы маленькие воспоминания о маленьком Бебере. Небытие уже простиралось рядом с ней и, пожалуй, даже над нею. Капелька грога, усталость, и пожалуйста — она уже спала, легонько гудя, как далекий маленький самолет за тучами. На земле для нее уже никого больше не было. Пока она вот так проваливалась в пахучее ничто, я думал, что сейчас уйду и, уж конечно, не увижу больше тетку Бебера что Бебер тихо и навсегда ушел и что тетка его, причем скоро, сама последует за ним. Прежде всего, у нее больное, изношенное сердце. Кровь в артерии оно еще кое-как гонит, но из вен она возвращается с трудом. Старуху отвезут на большое соседнее кладбище, где, как толпа в ожидании, скучились мертвецы. На то самое кладбище, куда она отправляла играть Бебера до того, как он заболел. На этом все и кончится. Привратницкую отремонтируют, и каждый продолжит свой бег за упущенным временем, походя на игральный шар, который обязательно дрожит и выпендривается, прежде чем упасть в лунку. Шар сначала катится неистово и шумно, а в конечном счете попадает в никуда. Мы — тоже, и земля нужна лишь для того, чтобы мы все в ней встретились. Тетке Бебера осталось недолго — ее двигательный ресурс почти исчерпан. Мы не можем встретиться друг с другом, пока живы. Слишком много красок рассеивают наше внимание, слишком много людей суетится вокруг. Мы встречаемся чересчур поздно и молча, встречаемся после смерти. Мне тоже придется еще посуетиться, прежде чем уйти отсюда. Напрасно я напрягался, напрасно приобретал знания… Я не мог остаться здесь, с ней. Мой диплом распирал мне внутренний карман, распирал куда сильней, чем деньги и удостоверение личности. Дежурный у полицейского участка, ожидая смены в полночь, непрерывно поплевывал. Мы пожелали друг другу доброй ночи. За неосвещенным углом бульвара — этот номер придумали, чтобы машины сбрасывали газ, — стояла стеклянная клетка городской таможни с ее зеленоватыми служащими. Трамваи уже не ходили. Был подходящий момент поговорить с таможенниками о жизни — она, мол, с каждым днем трудней и дороже. Их было двое — молодой и старый, оба в перхоти. Они сидели над большими ведомостями. Сквозь стекла их будки виднелись форты, эти большие причалы тьмы, которые врезаются глубоко в ночь в ожидании кораблей из такого далека и таких величественных, каких никто никогда не увидит. Это уж точно. Их только ждут. Мы с таможенниками неторопливо поболтали и даже выпили по чашечке кофе, разогретого в котелке. Они ради шутки — время позднее, в руке у меня только сверток — поинтересовались, не собрался ли я случаем в отпуск. «Вот именно», — ответил я. Объяснять им не совсем обычные вещи было бесполезно. Они не могли мне помочь разобраться в себе. Но их насмешливость слегка задела меня, и мне все-таки захотелось поинтересничать, удивить их, наконец, и я с ходу завел речь о кампании тысяча восемьсот шестнадцатого года[77], которая по следам великого Наполеона привела казаков на то самое место, где мы сейчас находились, — к заставе. Разумеется, все это я вывалил с полной естественностью. Несколькими словами убедив двух грязнуль в своем культурном превосходстве и непринужденности своей эрудиции, я повеселел и двинулся к площади Клиши по идущей в город авеню. Прошу заметить, что на углу улицы Дам всегда торчат две чающие клиента проститутки. Они занимают это место в те обескровленные часы, что отделяют поздний вечер от раннего утра. Благодаря им жизнь продолжается и в темноте. Они со своими сумочками, набитыми множеством рецептов, запасом носовых платков и фотографиями своих растущих в деревне ребятишек, олицетворяют связь мрака и рассвета. Когда натыкаешься на них в темноте, надо быть очень осторожным, потому что они не живут, а лишь существуют. Они так поглощены своим ремеслом, что от человека в них остается лишь способность ответить на несколько фраз, выражающих то, что с ними можно проделать. Это насекомые в ботинках на пуговицах. Не следует ни заговаривать с ними, ни приближаться. Они злы и задиристы. Но у меня был простор для маневра. Я припустил бегом по трамвайному междупутью. Авеню длинная. В конце ее высится статуя маршала Монсе[78]. С тысяча восемьсот шестнадцатого года он в короне из дешевого жемчуга обороняет и площадь Клиши от воспоминаний и забвения, от никого и ничего. С опозданием на сто двенадцать лет я тоже пробежал мимо него по безлюдной авеню. На площади нет больше ни русских, ни казаков, ни битвы; брать там остается лишь закраину цоколя под короной. А рядом огонек переносной жаровни и вокруг нее три типа, которые тряслись от холода и подозрительно косились по сторонам. Нет, там было не очень уютно. Редкие машины гнали на полном газу к выездам из города. О Больших бульварах вспоминаешь в трудные минуты: тебе кажется, что там не так холодно. У меня поднялся сильный жар, и я лишь усилием воли заставлял голову еще как-то работать. Грог тетки Бебера постепенно переставал действовать, и я во всю прыть спускался в город, подгоняемый ветром в спину, а он ведь такой пронзительный, когда дует сзади. У метро Сен-Жорж какая-то старушка в чепце убивалась об участи своей внучки, лежавшей, по ее словам, с менингитом в больнице. Она пользовалась этим, чтобы клянчить милостыню. На сей раз у нее не получилось. Я наговорил ей невесть что. Рассказал о маленьком Бебере и еще одной девчушке, которую лечил в студенческие годы, а она взяла и умерла, тоже от менингита. Агонизировала она три недели. Мать ее, спавшая на соседней постели, потеряла от горя сон и все это время предавалась мастурбации, от которой так и не отвыкла, когда все кончилось. Это доказывает, что мы даже секунду не можем обойтись без удовольствий и что горевать по-настоящему — трудное дело. Такая уж это штука, жизнь. Расстались мы с печальной старушкой у Галерей[79]. Ей надо было куда-то в сторону Центрального рынка на разгрузку моркови. Она, как и я, шла маршрутом, по которому возят овощи. Меня привлек «Таратор». Это кино красуется на бульваре, как большой залитый светом пирог. И люди наперегонки, как личинки, сползаются к нему. Они вываливаются из окружающей ночи, заранее вытаращив глаза, которые жаждут наполнить образами. Их распирает от экстаза. А ведь это те же люди, которые по утрам переполняют метро. Только, как и в Нью-Йорке, у «Таратора» они довольные; у кассы, почесав себе живот, выдавливают из себя несколько монеток и тут же, набравшись решимости, ныряют в ярко освещенные дыры дверей. Свет как бы обнажает их — столько здесь над людьми, движением и вещами ламп, как гирляндами, так и по отдельности. Говорить о чем-нибудь личном при таком наплыве вряд ли мыслимо. Тут антипод ночи. Совсем уж ошалев, я пришвартовался в каком-то небольшом кафе по соседству. Смотрю — за ближним столиком дует пиво мой бывший профессор Суходроков со всей своей перхотью и прочим. Здороваемся. Оба рады. Он рассказывает о больших переменах в своей жизни. На все про все у него уходит каких-нибудь минут десять. Веселого мало. Профессор Иктер так на него взъелся, так его донимал, что Суходрокову пришлось подать в отставку и бросить лабораторию, а тут еще мамаши девчонок-школьниц явились к дверям Института, чтобы набить ему морду. Скандал. Расследование. Страхи. В последнюю минуту, по двусмысленному объявлению в одном медицинском журнале, он успел ухватиться за новое средство к существованию. Ничего, разумеется, особенного, но работа не бей лежачего и вполне в его вкусе. Он занимается практическим осуществлением самоновейшей теории профессора Баритона о развитии маленьких дебилов с помощью кино. Крупный вклад в изучение подсознательного. В городе только и разговора что о Баритоне. Его метод в моде. Суходроков сопровождал своих специфических пациентов в модернистский «Таратор». Он заезжал за ними в модернистскую клинику Баритона под городом, а после сеанса отвозил их обратно, пускающих в штаны от переизбытка впечатлений, счастливых, целехоньких и совсем уж модернизованных. Вот и все. Усадит их перед экраном и больше ими не занимается. Не публика — золото. Всегда довольны. Хоть десять раз один и тот же фильм им крути — они все равно восхищаются. У них же нет памяти. Они постоянно наслаждаются неожиданным. Родители в восторге. Он, Суходроков, — тоже. Заодно и я. Мы млели от блаженства, поглощая кружку за кружкой в честь финансовой реабилитации Суходрокова на ниве современной науки. Мы решили, что уйдем не раньше двух ночи, когда кончится последний сеанс в «Тараторе», заберем дебилов и живенько отвезем их на машине в заведение доктора Баритона в Виньи-сюр-Сен. Делов! Мы оба были так довольны встречей, что ради удовольствия почесать языком завели речь о всяком вздоре, начиная со своих путешествий и кончая Наполеоном, случайно всплывшим в разговоре в связи со статуей Монсе на площади Клиши. Когда у людей единственная цель — побыть вместе, им все приятно, потому что тогда возникает иллюзия свободы от забот. Вы забываете о жизни, то есть о деньгах. Слово за слово, у нас нашлось что порассказать забавного даже о Наполеоне. Суходроков отлично знал его историю. Он признался мне, что увлекался ею еще в Польше, учась в гимназии. Старик-то получил хорошее воспитание, не то что я. В этой связи он рассказал мне, как во время отступления из России генералы Наполеона хлебнули лиха, силясь помешать ему очертя голову в последний раз махнуть в Варшаву к своей любовнице-польке. Таков уж был Наполеон даже в разгаре неудач и поражений. Словом, шутник. Он, орел Жозефины, и то, можно сказать, удержу не знал, когда хотел чем-нибудь насладиться или развлечься. И вот что печально: это свойственно всем. Мы только об этом и думаем. В колыбели, в кафе, на троне, в нужнике. Везде! Всюду! Наполеон ты или нет. Рогат ты или еще безрог. Прежде всего собственное удовольствие! Пусть четыреста тысяч одержимых оберезинятся по самый плюмаж[80], говорил великий побежденный, лишь бы я, Полеон, добился своего. Какая сволочь! А что вы хотите? Этим все кончается. Словом, не стоит принимать близко к сердцу. Пьеса, разыгрываемая по сценарию тирана, надоедает ему раньше, чем остальным участникам. Когда его безумство перестает воодушевлять толпу, он посылает всех к черту. Вот тут-то ему и амба. Судьба в один момент валит его с ног. Не в том беда, что, как упрекают его почитатели, он запросто гнал народ на смерть. Нет, это пустяки. Зачем его в этом винить? А вот то, что ему все вдруг опостылело, — этого не прощают. Обыденность можно терпеть, лишь когда ее красиво подают. Как только микробам приедается выделенный ими токсин, эпидемия прекращается. Робеспьера гильотинировали за то, что он без конца повторял одно и то же, Наполеон не выдержал и двух лет инфляции ордена Почетного легиона. Беда этого безумца состояла в том, что он заразил авантюризмом пол-Европы. Неслыханное дело! Потому он и подох. Зато кино, этим новым наемником наших вожделений, можно пользоваться час-другой, как проституткой. К тому же в наши дни из боязни, чтобы люди не заскучали, повсюду понатыкали актеров. Повсюду, даже в жилищах, понатыкали, с их хлещущей через край дрожью, с их растекающейся по всем этажам искренностью. От них вибрируют даже двери. Вот они и состязаются, кто вострепещет больше и сильней, забудется неистовей, чем остальные. В наши дни даже нужники и ломбарды разукрашивают, как бойни войны, и все для того, чтобы развлечь и позабавить вас, дать вам вырваться из-под власти судьбы. Жить всухомятку — что за безумие! Жизнь — это школа, где классный надзиратель-тоска постоянно шпионит за тобой. Нужно любой ценою делать вид, что ты поглощен чем-то страшно интересным, иначе она насядет на тебя и выгрызет тебе мозг. Сутки, которые сводятся просто к двадцати четырем часам, совершенно невыносимы. Это вроде как долгое наслаждение, половой акт, затянувшийся по доброй воле или по принуждению. Когда необходимость оскотинивает тебя, когда каждая секунда раздавливает в тебе еще один из бесконечных порывов к чему-то иному, в голову поневоле лезут малоприятные мысли. Робинзон до несчастья с ним был одним из тех, кого терзает бесконечность, но теперь он получил свое. По крайней мере мне так казалось. Я воспользовался тем, что мы спокойно сидели в кафе, и рассказал Суходрокову все, что со мной произошло с нашей последней встречи. Он все понимал, меня тоже, и я признался ему, что, расставшись с Драньё таким необычным способом, поставил крест на своей врачебной карьере. Вещи надо называть своими именами, хотя радоваться тут нечему. О возвращении в Драньё мне нечего было и думать; Суходроков, принимая во внимание обстоятельства, согласился со мной. Пока мы вот так приятно беседовали, можно сказать, даже исповедовались друг другу, в «Тараторе» начался антракт, и музыканты из кино гурьбой ввалились в кафе. Мы всей компанией пропустили по рюмочке. Суходрокова музыканты отлично знали. В разговоре они упомянули, что у них ищут статиста на роль паши в интермедии. Тот, кто ее исполнял, втихаря смылся. Роль — в прологе, хорошая, платят прилично. Усилий никаких, и сверх всего отличное окружение — английские танцовщицы, тысячи тренированных играющих мускулов. Как раз мой жанр, то, что мне нужно. Я рассыпаюсь в любезностях перед режиссером и жду предложений с его стороны. Час поздний, времени искать замену нет — за ней пришлось бы ехать аж к заставе Сен-Мартен, и режиссер очень доволен, что я подвернулся, иначе бы ему рыскать и рыскать. Мне тоже. Он бегло осматривает меня и тут же берет. Не хромаю — ну и ладно, да если бы и хромал… Я спускаюсь в теплый, с мягкой обивкой подвальный этаж кинотеатра «Таратор». Настоящий улей раздушенных уборных, где англичанки в ожидании выхода разминаются перебранкой и двусмысленной возней. Ликуя при мысли о вновь обретенном бифштексе, я тут же знакомлюсь с этими молодыми и простецкими девчонками. Кстати, принимает меня труппа исключительно приветливо. Сущие ангелы! Деликатные ангелы. Хорошо, когда к тебе не лезут с расспросами, не обдают тебя презрением. Англия! «Таратор» делает хорошие сборы. Даже за кулисами сплошная роскошь: довольство, ляжки, море света, сандвичи. Дивертисмент, в котором мы заняты, сочинен, как я понимаю, на туркестанскую тему. Сюжет служит поводом для всяких балетных штучек, музыкальных вывертов и грохота тамбуринов. Роль мне досталась элементарно простая. Распухший от золота и серебра, я сперва не без труда умещался между бесчисленными стойками и торшерами, но скоро приспособился, поосновательней устроился в выгодном для меня освещении, и мне осталось лишь наслаждаться мечтами в опаловых лучах прожекторов. Добрых четверть часа двадцать лондонских баядер разливались в мелодиях и предавались вакханалии, чтобы, так сказать, убедить меня в подлинности своих прелестей. Я вовсе не требовал от них таких стараний, напротив, думал, что для женщин, пожалуй, трудновато пять раз на дню повторять такой номер, да еще не сбавляя темпа, и немилосердно вертеть задами с чуточку утомительной национальной энергией, с бескомпромиссной равномерностью, с какой форштевни судов вершат свой труд на просторах океана. Не стоит упираться, лучше покорно ждать: все ведь кончается тем, что рано или поздно выходишь на улицу. В сущности, только ее и надо принимать в расчет. Ничего не поделаешь. Она нас поджидает. Не одному, не двум, не трем — каждому из нас приходится собираться с духом и отправляться на улицу. Сколько ни корчи гримасы, ни выпендривайся — все равно приходится. В домах — ничего хорошего. Как только за человеком захлопывается дверь, от него сразу начинает пахнуть; от всего, что на нем, — тоже. Он на ходу стареет — и телом, и душой. Он разлагается. Но для нас-то все-таки хорошо, что от людей разит. Это вынуждает заниматься ими. Выводить их на воздух, выгонять проветриваться. Вся вонь идет из комнат, и как мы ни прихорашиваемся, а все равно от нас несет. Если говорить о семье, вот вам пример: есть у меня на авеню Сент-Уэн знакомый аптекарь, у которого в витрине висит шикарное объявление, настоящая реклама: «Коробка промывательного на всю семью — 3 франка». Дело серьезное, тут попыхтишь. Промываются обычно всей семьей. Ненавидят все друг друга до крови — это же семейный очаг, но никто не протестует: жить дома все-таки дешевле, чем в гостинице. В гостинице, правда, — поговорим и об этом — беспокойней, она не так престижна, как квартира, зато в ней чувствуешь себя не таким виноватым. Род людской вечно в пути, так что в день Страшного суда, который состоится, конечно, на улице, до места его от гостиницы будет явно ближе, чем от дома. И когда низлетят ангелы с трубами, первыми явимся мы, выскочившие из меблирашек. В гостинице стараешься выглядеть понезаметней. Выставляться там не будешь. Как только слишком уж громко или часто возвышаешь голос, дело твое плохо: тебя замечают. В конце концов приобретаешь манеры, изысканные, как у флотских офицеров. Пусть вот-вот наступит Судный день — нам и на него начхать: мы в гостинице привыкли раз десять на дню повторять «извините» только потому, что с кем-то разминулись в коридоре. Нужно научиться распознавать в сортире запах каждого соседа по площадке — это удобно. В меблирашках трудно предаваться иллюзиям. Здешние обитатели не склонны к браваде. Изо дня в день путешествуя по жизни, они ведут себя в гостинице смирно, не высовываясь — точь-в-точь как пассажиры, которым известно, что их дырявый пароход насквозь проржавел. Та гостиница, где я поселился, привлекала преимущественно студентов из провинции. Уже с первых ступенек лестницы в нос шибало окурками и ранним завтраком прямо в номере. Ночью наше обиталище можно было различить по тускло-серому фонарю над входом и золотым буквам выщербленной вывески над балконом, походившей на гигантскую старую вставную челюсть. Берлога чудовищ, одуревших от грязных махинаций. Жильцы коридора ходили в гости из номера в номер. После долгих лет своих убогих житейских предприятий, гордо именуемых приключениями, я снова попал в среду студентов. Желания у них были такие же основательные, прогорклые и нелепые, как в былые времена, когда я расстался с их братией. Переменились люди, но не мысли. По-прежнему примерно в одни и те же часы они шли на другой конец квартала щипать травку медицины и побеги химии, глотать таблетки юриспруденции и пережевывать учебники зоологии. Война, прокатившаяся над их классом, ничего в них не всколыхнула, и, если бы, из симпатии к ним, вы угадали, о чем они мечтают, вам пришлось бы представить себе их в возрасте сорока лет. Словом, они отмеривали себе двадцать лет, двести сорок месяцев жестокой экономии, на то, чтобы добиться счастья. Счастье, равно как житейский успех, но, конечно, осторожный, дозированный, представлялось им чем-то вроде эпинальской картинки[81]. Они уже представляли себя на вершине карьеры в окружении семьи, немногочисленной, но с ума сойти до чего замечательной, неповторимой, хотя им никогда и в голову не пришло бы вглядеться в членов своей семьи. Не стоит труда. Семья нужна для чего угодно, только не для того, чтобы ею любоваться. И разве сила, радость, поэзия отцовства не в том, чтобы обнимать домочадцев, не глядя на них? В смысле новшеств они, вероятно, съездят на машине в Ниццу, прихватив с собой жену с приличным приданым, да еще, пожалуй, приучатся рассчитываться чеками через банк. Что касается срамных уголков души, то они как-нибудь обязательно сводят супругу в бардачок. Но не больше. Остальной мир сведется для них к ежедневной газете и существованию под охраной полиции. Пока что мои соседи стыдились своего пребывания в блохастых меблирашках и поэтому легко раздражались. Юный студент-буржуа чувствует себя в гостинице как на покаянии, и, поскольку подразумевается, что он еще не может делать накоплений, ему, чтобы рассеяться, нужна богема и еще раз богема, это отчаяние в виде кофе со сливками. В начале каждого месяца мы переживали краткий, но бурный эротический кризис, от которого гудела вся гостиница. Обитатели номеров мыли ноги. Устраивалась серия любовных вылазок. На них воодушевляло прибытие денежных переводов из провинции. Я, вероятно, сумел бы обеспечить себе возможность так же, да еще бесплатно, совокупляться в «Тараторе» со своими английскими танцорочками, но, поразмыслив, отказался от этого удобства из боязни влипнуть в историю или завестись с кем-нибудь из их чертовски ревнивых дружков-сводников, вечно вертевшихся вокруг них за кулисами. В нашей гостинице читали кучу похабных газетенок и знали, где и как можно перепихнуться в Париже. Надо признать, такие вылазки — занятное дело. Они увлекали любого, даже меня: хоть я и в тупике Березина пожил, и попутешествовал, и всяческие постельные ухищрения перепробовал, интерес к рассказам о таких вещах никогда у меня не иссякал. В нас всегда остается известный запас любопытства ко всему, что связано с передком. Сколько ни твердишь себе, что в этой области ничего нового уже не узнаешь и на нее не стоит тратить время, а все-таки опять берешься за старое, для очистки, так сказать, совести, и, несмотря ни на что, узнаешь что-нибудь новенькое, а этого достаточно, чтобы вновь проникнуться оптимизмом. Ты взбадриваешься, мысли проясняются, опять появляется надежда, хоть раньше не было уже никакой, и ты возвращаешься все к той же, вроде как знакомой тебе дыре. Короче, во влагалище мы в любом возрасте делаем для себя открытие. Итак, я вот о чем: однажды под вечер мы, трое жильцов нашей меблирашки, отправились на поиски интрижки подешевле. Это было не сложно благодаря нашим связям с Помоном, который вел учет всего, что можно пожелать по части эротических соглашений и сделок в квартале Батиньоль. Конторская книга Помона изобиловала предложениями на любую цену, и функционировал этот посланец Провидения без всякой помпы в глубине какого-то дворика, в маленькой квартирке, освещенной настолько, насколько это требуется, чтобы вести себя тактично и пристойно в общественном туалете. Добраться до этого сводника, который, сидя под тусклым окошечком, выслушивал ваши признания, можно было, лишь откинув несколько портьер, что уже настраивало на известную взволнованность. Из-за этой полутьмы я, по правде сказать, так никогда толком и не разглядел Помона, хотя мы с ним подолгу разговаривали, одно время даже сотрудничали, а он делал мне всякие предложения и пускался со мной в опасные откровенности; сегодня я не узнал бы его, встреться мы с ним в аду. Помню только, что тайные охотники за сексом, ожидавшие в гостиной очереди на прием, неизменно вели себя в высшей степени прилично, не фамильярничали между собой и даже проявляли сдержанность, словно у дантиста, где не любят ни шума, ни света. С Помоном меня свел один студент-медик. Он бывал у него, чтобы малость подзаработать с помощью совершенно особого средства — колоссального пениса, которым природа наделила этого счастливчика. Студента приглашали оживлять своей чудовищной елдой интимные вечеринки в окрестностях. Дамы, особенно не верившие раньше, что у человека «может быть такая штука», нарасхват привечали его. Девчонки, которым его размеры были бы непереносимы, бредили им. В полицейских учетах мой студент значился под грозным псевдонимом Валтасар[82]. Разговоры между ожидающими клиентами завязывались с большим трудом. Горе выставляет себя напоказ, наслаждение и потребность — стыдливы. Хочешь не хочешь, а любить еблю, когда ты беден, — грех. Когда Помону стали известны мое нынешнее положение и медицинское прошлое, он не удержался и поведал мне о своем несчастье. Его подтачивал детский порок. Он пристрастился к нему, постоянно «трогая себя» под столом во время переговоров с клиентами, искателями и ценителями промежности. — Вы же понимаете, при моем ремесле трудно воздержаться… Да еще когда наслушаешься, что мне все эти скоты рассказывают. Словом, клиенты толкали его на излишества, как это бывает с разжиревшими мясниками, которых все время тянет на мясо. К тому же, думается мне, у него было постоянное воспаление нижней части живота, перекинувшееся туда из легких. Его ведь действительно унесла через несколько лет чахотка. Изводила его, хотя в ином смысле, и неумолчная болтовня клиенток, которые вечно хитрят, сочиняют высосанные из пальца истории, а главное, нахваливают свой передок — второго такого, мол, нигде не найдешь, хоть весь мир перевороши. Мужчинам требовались в первую очередь покладистые охотницы до их излюбленных прихотей. Клиентов, жаждущих разделить с кем-нибудь плотское наслаждение, у Помона было не меньше, чем у мадам Эрот. За одну утреннюю почту на его агентство изливалось столько неутоленной страсти, что ее хватило бы на то, чтобы потушить все войны в мире. К сожалению, этот поток чувственности не поднимался выше передка. В этом вся беда. Стол Помона исчезал под мерзкой грудой этих пламенных пошлостей. Чтобы ознакомиться с ними поближе, я некоторое время наблюдал за разборкой этой большой эпистолярной стряпни. Мне рассказали, что классифицируют клиентов, как галстуки или больных, по типам: психи в одну сторону, мазохисты и распутники — в другую; тех, кто требует, чтобы их секли, — сюда, тех, кому нравится жанр «горняшек», — туда, и так далее. Забава, она ведь быстро превращается в каторжный труд. Не зря нас выставили из рая, это уж точно. Того же мнения держался и Помон со своими влажными ладонями и неизбывным пороком, служившим для него и удовольствием, и наказанием одновременно. Через несколько месяцев я уже достаточно знал о нем самом и его ремесле. Мои визиты к нему стали реже. В «Тараторе» меня по-прежнему считали вполне приличным, спокойным, исполнительным статистом, но после нескольких недель затишья меня настигло несчастье, причем с самой неожиданной стороны, и я был вынужден, опять внезапно, прервать сценическую карьеру и пуститься в свой прежний сволочной путь. Оглядываясь с расстояния на времена «Таратора», я сознаю, что это была всего лишь недозволенная и мимолетная стоянка. Спору нет, все эти четыре месяца меня хорошо одевали: иногда принцем, дважды центурионом, один раз летчиком; платили мне щедро и аккуратно. Отъелся я в «Тараторе» на много лет вперед. Жизнь рантье без ренты. И вдруг предательство! Катастрофа! Как-то вечером, неизвестно почему, наш номер сняли. Новый пролог изображал лондонские набережные. Я сразу насторожился. Наши англичанки должны были петь на фоне рисованных берегов Темзы, я — играть полисмена. Роль без слов — прохаживайся себе вдоль парапета. Внезапно — я и подумать об этом не успел — песня англичанок стала сильнее, чем жизнь, и круто повернула мою судьбу курсом на несчастье. Они пели, а я не мог думать ни о чем другом, кроме как о горькой участи бедняков, в том числе о своей собственной, потому что пение наших потаскушек камнем легло мне на сердце, словно когда-то тунец — на желудок. А я ведь верил, что переварил все это, забыл самое тяжелое! Однако веселая мелодия моих подружек оказалась кушаньем еще похуже — никак я его переварить не мог, даром что, напевая, они вдобавок всячески ломались, чтобы получалось подоходчивей. Выглядело же это у них так, словно они выставляют напоказ свою нужду и бедствия. Ошибка тут исключалась. Они бродили в тумане и разливались в жалобах. Исходили стонами и с каждой минутой старели от горя. Декорация тоже источала неохватную тревогу. А девчонки все пели. Они, казалось, не отдавали себе отчета, как гнетуще действует на нас всех навеваемое их песней предчувствие несчастья. Ритмично приплясывая и веселясь, они жаловались на свою жизнь. Когда тоска приходит из такой дали и с такой уверенностью, ее не спутаешь ни с чем и бороться с ней бесполезно. Несмотря на роскошь зала, несмотря ни на что, нужда сидела в нас, лежала на декорациях, переливалась через край, затопляла всю землю. Артистки — они и есть артистки… Невезение хлестало из них, а они и не пытались унять его поток, не понимали даже, что у них получается. Только глаза их были печальны. Но одних глаз мало. Они пели о крушении своего существования, своей жизни, но не понимали этого. Они сводили все к любви, исключительно к любви — остальному этих малышек не научили. Они пели о небольшом, так сказать, огорчении! Так они считали. В молодости все сводится к любовным огорчениям: ты ведь еще не знаешь… Where I go… Where I look… It's only for you… ou… Only for you… ou…[83] Вот о чем они пели. У всех, кто молод, общая мания — ограничивать все человеческое одним передком, единственной заветной мечтой, порождающей любовное безумие. Наверно, позднее, когда все эти шестнадцать милашек с их крупными кобыльими ляжками и титьками торчком утратят былую розовость, когда их сволочная страна обрушит на них неудачи посерьезней, они таки поймут, чем все это кончается. Ведь нужда уже вцепилась в этих красоток, взяла их за глотку, и от нее им не отвертеться. Она впилась им в живот, перехватила дыхание, связала струнами их фальшивящих голосков. Она затаилась в них. Ее не обмануть ни костюмами, ни блестками, ни улыбками, ей не внушить иллюзий насчет тех, кто ей принадлежит; где бы они ни прятались, она настигнет их, а покамест развлекается тем, что заставляет их в ожидании своей очереди воспевать дурацкую надежду. Нужда пробуждает ее, убаюкивает и распаляет ею. Словом, для нужды наша главная беда — всего-навсего развлечение. Значит, тем хуже для тех, кто поет о любви! Любовь — это нужда, и ничего больше. Она, засранка, лжет нашими устами и только. Она — повсюду, сволочуга этакая, и ее нельзя будить даже в шутку. С ней вообще не шутят. Тем не менее мои англичанки, в декорациях и под аккордеон, из раза в раз повторяли свой номер. Это неизбежно должно было кончиться плохо. Я не мешал им, но могу сказать, что предвидел беду. Сначала заболела одна из малышек. Черт бы побрал красоток, дразнящих несчастье! Пусть первые от него и подыхают, тем лучше! Кстати, никогда не следует останавливаться на углах, около аккордеонистов: именно там нас часто поджидает дурная болезнь — проблеск правды. Итак, на замену заболевшей исполнительнице песенки взяли некую польку. Она, правда, тоже кашляла. Это была высокая бледная девушка. Мы с ней сразу прониклись взаимным доверием. Через два часа я знал ее душу наизусть; что же касается тела, тут пришлось малость обождать. Мания ее состояла в том, чтобы калечить себе нервную систему несбыточными увлечениями. Естественно, что она со своими печалями вписалась в чертову песенку англичанок легче, чем нож входит в масло. Начиналась песня милыми, но мало что выражающими словами, как всякое вокальное сопровождение танца, и вдруг она брала вас за душу, погружая в такую печаль, как если бы, слушая их, вы теряли охоту жить — настолько убедительно они доказывали, что молодость и прочее ни к чему не ведут; тогда вы принимались следить за словами и вдумываться в них, когда они отзвучат и мелодия уйдет куда-то далеко, чтобы улечься в настоящую, свою постель — в надежную яму, где все кончается. Дважды повторенный рефрен — и вас уже как бы тянуло в кроткую страну смерти, всегда мягкую и мгновенно забываемую, словно туман. Да у них, у англичанок, голоса и дышали туманом. Потом все повторяли хором этот жалобный упрек тем, кто еще здесь, кто влачит жизнь, ожидая на набережных, на всех набережных мира, когда она наконец минет, а покамест ловчит, продает барахло, апельсины, чужие секреты другим призракам, сбывает фальшивые деньги, якшается с полицией, распутниками, бедолагами и рассказывает разные разности в нескончаемом тумане терпения… Мою новую польскую подружку звали Таня. В данный момент — я это усек — она жила как в лихорадке из-за одного мелкого банковского служащего лет сорока, с которым познакомилась в Берлине. Она жаждала любой ценой вернуться в его Берлин и, ни на что не взирая, жить с ним. Чтобы возвратиться и разыскать его там, она была готова на все. Театральные агенты, эти обещатели ангажементов, которых она ловила на зассанных лестницах, сулили ей место в Берлине, и в ожидании все не приходившего ответа они, злобные твари, щипали ее за ляжки. Но она едва замечала их приставания — далекая любовь целиком поглощала ее. Не прошло таким манером и недели, как разразилась катастрофа. Зря Таня последние месяцы набивала судьбу искушениями, как пушку картечью. Грипп унес ее удивительного любовника. Узнали мы о несчастье в субботу вечером. Не успела Таня получить известие, как, растрепанная, очертя голову потащила меня с собой на штурм Северного вокзала. Это бы еще что, но, обезумев, она начала требовать у кассы, чтобы ее отправили немедленно: она должна поспеть в Берлин к похоронам. Понадобились двое дежурных по вокзалу, чтобы разубедить ее, внушить, что уже слишком поздно. В ее состоянии Таню никак нельзя было оставлять одну. К тому же она истерически силилась подчеркнуть трагизм своего положения, а еще больше показать мне себя в полном трансе. Какой удобный случай! Любовь, когда ей препятствуют нищета и большие расстояния, похожа на любовь моряка — она неоспорима и удачна. Во-первых, когда частые встречи исключаются, нет смысла скандалить друг с другом, а это уже серьезный выигрыш. Жизнь — распухшее от лжи безумие, поэтому чем дальше любовники друг от друга, тем легче, к обоюдному удовольствию, заполнить разным враньем дистанцию между ними; это естественно и закономерно. Правда — вещь несъедобная. Сейчас, к примеру, легко рассказывать нам байки об Иисусе Христе. Интересно, оправлялся ли он на людях? Думаю, что он недолго продержался бы со своими штучками, если бы принародно ходил по-большому. Поменьше торчать перед глазами — в этом весь секрет, особенно в любви. Убедившись, что поезда на Берлин больше нет, мы с Таней надумали послать телеграмму. В почтовом отделении у Биржи составили длиннющий текст, но с отправкой вышла новая заминка: неизвестно было, кому ее адресовать. Никого, кроме покойника, мы в Берлине не знали. С этой минуты нам осталось лишь обмениваться словами насчет умершего. Слов нам хватило на то, чтобы раза два-три обойти вокруг Биржи, а затем, поскольку горе надо было как-то убаюкать, мы медленно двинулись вверх на Монмартр, лепеча разный вздор о случившемся несчастье. Начиная с улицы Лепик, там попадаются люди, ищущие, где бы развлечься на этой самой верхней точке города. Они торопятся. Добравшись до Сакре-Кёр, вперяются вниз, в ночь, эту гигантскую выемку с теснящимися в ее глубине домами. На маленькой площади мы зашли в кафе, показавшееся нам с виду самым дешевым. В утешение мне Таня из признательности позволила лапать себя, где вздумается. Выпить она тоже была не дура. Вокруг, на банкетках, уже дрыхли поддатые гуляки. Над нашими головами часы на маленькой церкви бесконечно отбивали время. Мы достигли края света — это становилось все ясней. Дальше идти было некуда: впереди — только мертвые. Они, мертвые, начинали свой путь на площади Тертр, по соседству. Далее он пролегал как раз под «Галереями Дюфейель», следовательно, к востоку. Тем не менее надо еще сообразить, как его отыскать, когда сам сидишь во тьме, почти прикрыв глаза даже при облачном небе, потому что гигантские заросли световой рекламы мешают замечать мертвых. А они — я это сразу понял — уже прихватили с собой Бебера и лежащую поблизости от него, так что он мог при случае подать ей знак, бледную девушку из Драньё, погибшую от аборта. Кроме того, там были и прежние мои пациенты и пациентки, о которых я прежде никогда не вспоминал, и еще другие, например негр в белом облаке пыли, засеченный насмерть бичом в Топо, и папаша Граббиа, старый лейтенант из тропического леса. Об этих я время от времени думал — о лейтенанте, о запоротом негре и еще о своем испанском попе: он тоже явился молить небо, и его крест сильно мешал ему перепрыгивать с одного облака на другое. Он цеплялся крестом за самые грязные, самые желтые тучи, а я тем временем узнавал все новых исчезнувших, все новых… Их было так много, что поневоле становилось стыдно, почему я не нашел время разглядеть их, когда они целыми годами жили рядом со мной. И правда, времени нам хватает думать лишь о себе. Словом, все эти сволочи превратились в ангелов, а я даже не заметил. Теперь этими ангелами — экстравагантными и даже неприличными — полным-полны облака. Они шастают над городом. Я поискал — был самый подходящий момент — среди них Молли, свою милую, единственную подругу, но она не явилась вместе с остальными. У Молли, наверное, есть собственное маленькое небо, только для нее, — она ведь всегда была такая милая. Мне было приятно, что я не нашел ее среди всякой шпаны, потому что мертвецы, собравшиеся этой ночью над городом, были настоящей шпаной среди покойников, негодяями, сбродом и шайкой грязных призраков. Особенно те, что подваливали и подваливали с соседнего кладбища, несмотря на небольшие его размеры. Оттуда приходили даже кровоточащие коммунары, которые широко разевали глотку, чтобы снова заорать, но не могли выдавить ни звука. Они, коммунары, вместе с прочими ждали. Ждали Лаперуза[84] с Островов, который командовал в эту ночь их сборищем. Лаперуз без конца мешкал из-за своей деревянной пристегивавшейся сбоку ноги, надевать которую стоило ему немалых хлопот, а также из-за вечно терявшейся длинной подзорной трубы. Он не желал больше — любопытная прихоть! — появляться в облаках без авантюристической подзорной трубы на шее, забавной штуки, которая, если поднести ее к глазу узким концом, позволяет издалека видеть людей и вещи тем более желанными, чем — как это ни странно — они больше приближаются к вам. Казакам, зарытым возле Мельницы[85], не удавалось вырваться из своих могил. Они старались изо всей силы, и это было страшно, но ведь они пытались уже столько раз, неизменно падая обратно на дно. Они еще не протрезвели с тысяча восемьсот двадцатого года[86]. Но тут внезапный дождь, освежив их, позволил им тоже взмыть над городом в небо. Там хоровод их рассыпался по тучам и расцветил ночь своей неугомонностью. Особенно их привлекла, кажется, Опера с раскаленной жаровней анонсов посредине: скользнув по ней, призраки отскакивали на другой край неба, такие непоседливые и многочисленные, что у вас рябило в глазах. Экипировавшийся наконец Лаперуз потребовал, чтобы с последним ударом четырех часов его поставили на ноги, и его общими усилиями поставили стоймя. Распрямившись, но поддерживаемый со всех сторон, он по-прежнему продолжал жестикулировать и выходить из себя. Он еще застегивался, когда кончило бить четыре, и он покачнулся. Позади него — колоссальное низвержение с неба. Отвратительный разгром. Со всех четырех сторон света, кружась, хлынули привидения, призраки всех эпопей… Одна эпоха гонялась за другой, кривляясь и дразня друг друга. На севере небо разом отяжелело от этой мерзкой свалки. Но горизонт стал очищаться, и день вырвался наконец через большую дыру, которую пробили убегающие призраки, разорвав ночь. Они исчезли без следа. Преодолеть границу ночи им не дано. Возможно, они возникнут снова где-нибудь около Англии, но туман и там все время так плотен и густ, что они, улетучиваясь, кажутся парусниками, уходящими, один за другим, с Земли в небесную высь — и притом навсегда. Кто привык пристально наблюдать за ними, тому все-таки удается их обнаружить, но всегда ненадолго из-за ветра, который все время нагоняет с моря новые шквалы и брызги воды. Последней истаивает в тумане исполинская женщина, охраняющая Остров. Голова ее возносится над самыми высокими стенами брызг. Она кажется единственным по-настоящему живым существом на Острове. Ее медно-красные волосы, разметавшиеся в воздухе, еще немного золотят слой туч, и это все, что остается от солнца. Вообразим, что она пытается заварить себе чай. Ей поневоле приходится это делать. Она ведь пребудет там веки вечные. И никогда не перестанет готовить себе чай из-за тумана, становящегося слишком плотным и пронизывающим. Под чайник она приспособила корпус самого большого и красивого судна, которое сумела найти в Саутгемптоне, и волнами подливает в него чай. Она шевелится. Помешивает питье колоссальным веслом. Это ее занимает. Неизменно склоненная, она так сосредоточенна, что ничего не видит вокруг. Хоровод проносится впритирку над ней, но она даже ухом не ведет: она привыкла к тому, что все призраки континента слетаются сюда и тут исчезают. Конец. Она — это все, что ей нужно, — разгребает руками жар под золой между двух мертвых лесов. Она силится раздуть пламя под золой, теперь ей никто не мешает, но чай у нее никогда не закипит. У пламени нет больше жизни. В мире нет жизни ни в ком, разве что в ней самой, и все почти кончено. Таня разбудила меня в номере, куда мы в конце концов отправились спать. Было десять утра. Чтобы отвязаться от нее, я наврал, что чувствую себя неважно и хочу еще полежать. Жизнь возобновлялась. Таня сделала вид, будто поверила мне. Как только она ушла, я в свой черед пустился в путь. Ей-богу, у меня были кое-какие дела. Весь этот ночной бедлам оставил во мне странный привкус раскаяния. Меня снова принялось донимать воспоминание о Робинзоне. Я ведь действительно бросил его на волю случая и попечение аббата Протиста. Мне, понятное дело, говорили, что в Тулузе у него все складывается наилучшим образом — старуха Прокисс и та стала с ним любезна. Только вот бывают, не правда ли, случаи, когда человек слышит лишь то, что хочет слышать и что особенно его устраивает… Неопределенные новости, дошедшие до меня, ничего, в сущности, не доказывали. Подгоняемый беспокойством и любопытством, я отправился в Драньё узнать, нет ли там каких-нибудь иных известий, только точных, бесспорных. Чтобы попасть туда, надо было двигаться по улице Батиньоль, где жил Помон. Такой маршрут я и выбрал. На подходе к дому Помона я с удивлением увидел его самого: он на известной дистанции вроде как вел слежку за каким-то господином. Для Помона это было подлинное событие: он же никогда из квартиры не выходил. Узнал я также и типа, за которым он топал: это был один из его клиентов, подписывавший свои письма «Сид»[87]. Но до нас-то окольными путями дошло, что этот Сид служит на почте. Он уже несколько лет приставал к Помону, чтобы тот осуществил его мечту — подыскал ему хорошо воспитанную подружку. Однако барышни, с которыми его сводили, оказывались все до одной недостаточно воспитанными на его вкус. Он уверял, что они говорят с ошибками. Если поразмыслить, такие подружки делятся на две большие категории — на тех, у кого «широкие взгляды», и тех, кто получил «надлежащее католическое воспитание». Изображать из себя «кисоньку» или «холостячку» — вот два способа, позволяющие неимущим девицам чувствовать свое превосходство, а также возбуждать неуверенных в себе и неудовлетворенных мужчин. За долгие месяцы Сид просадил на эти поиски все свои сбережения. Теперь он таскался к Помону без денег и без надежд. Поздней я узнал, что в тот же вечер Сид покончил с собой на каком-то пустыре. Впрочем, увидев, что Помон выбрался на улицу, я сразу заподозрил, что происходит нечто необычное. Поэтому я довольно долго следовал за ними по этому кварталу, магазины и даже краски которого постепенно оставались позади на улицах, упирающихся в убогие бистро у самой городской черты. Когда вы не спешите, на таких улицах можно и заблудиться — настолько вас подавляет унылость и безликость пейзажа. Тут так тоскливо, что, если у вас есть хоть малость денег, вы схватите такси, только бы поскорей смотаться отсюда. Люди, которых вы здесь встречаете, тащат на себе такой груз судьбы, что он давит не только на них, но и на вас. Появляется такое чувство, словно за оконными занавесками все мелкие рантье открыли у себя газ. А сделать ничего нельзя, разве что выругаться: «Говенная жизнь!» Так ведь это же немного. К тому же тут не присядешь — нигде ни одной скамейки. Куда ни глянь — все каштаново-серо. В дождь хлещет отовсюду — и в лицо, и с боков, и улица скользит, как спинка здоровенной рыбины с полосой ливня вдоль хребта. Не скажешь даже, что в квартале царит беспорядок. Нет, это скорее тюрьма, почти благоустроенная тюрьма, только без глухой ограды. Шляясь вот так, я сразу после Уксусной улицы потерял из виду Помона и будущего самоубийцу. И подобрался так близко к Гаренн-Драньё, что не удержался и пошел глянуть на предместье через форты. Ничего не скажешь, издалека Гаренн-Драньё благодаря деревьям большого кладбища выглядит очень даже недурно. Того гляди, ошибешься и подумаешь, что ты в Булонском лесу. Когда тебе позарез нужно навести о ком-нибудь справку, ищи тех, кому о нем известно. В конце концов, сказал я себе, что я потеряю, если загляну на минутку к Прокиссам? Они-то уж должны знать, как дела в Тулузе. И на тебе — я допустил неосторожность. Мы забываем, что надо быть всегда начеку. Ты ничего не замечаешь, а на самом деле уже влип и очутился в самой поганой точке ночи. Тут тебя разом и настигает несчастье. А нужен-то был всего пустяк — избегать встречи с некоторыми людьми, особенно с такими, как Прокиссы. От них уже не отвяжешься. Петляя по улицам, я, словно по привычке, очутился в нескольких шагах от их дома. Меня даже вроде как ошеломило, что я вижу его на прежнем месте. Зарядил дождь. На улице не осталось ни души, кроме меня, а я все не решался подойти к дому. Я даже подумал, не повернуть ли мне попросту назад, как вдруг дверь приоткрылась — ровно настолько, чтобы Прокисс-младшая могла знаком подозвать меня. Она-то, разумеется, все видела. Она углядела меня, когда я как дурак топтался на противоположном тротуаре. Мне окончательно расхотелось заходить к ним, но она уперлась на своем, даже по имени меня окликнула: — Доктор! Живее сюда! Вот так она меня и позвала — приказным тоном. Я испугался, что меня засекут. Поскорей поднялся на маленькое крыльцо, вновь очутился в коридорчике с печкой и увидел прежнюю декорацию. Как ни странно, это лишь усугубило мою тревогу. И тут мадам Прокисс принялась рассказывать, что муж ее вот уже два месяца болеет и с ним все хуже и хуже. Понятно: она уже сильно встревожилась. — Что с Робинзоном? — выпалил я. Сперва она отмолчалась. Потом все-таки сдалась. — С ними обоими все в порядке. Их дело в Тулузе идет хорошо, — ответила она мимоходом и тут же опять затараторила о больном муже. Она хочет, чтобы я тут же, не теряя ни минуты, посмотрел его. Дескать, я такой самоотверженный врач. Так хорошо знаю ее мужа и так далее, и тому подобное. Он не верит никому, кроме меня. Не желает показаться другому доктору. Но они не знали моего адреса… Словом, трепотня. У меня было достаточно оснований опасаться, что болезнь ее мужа вызвана любопытными причинами. Мне ведь недаром платили. Я знал и дамочку, и обычаи дома тоже. Тем не менее какое-то дьявольское любопытство вынудило меня подняться в спальню. Прокисс лежал в той же постели, где несколькими месяцами раньше я обихаживал Робинзона после несчастного случая с ним. За несколько месяцев любая комната меняется, даже если в ней ничего не передвигали. Какими бы старыми и обшарпанными ни были вещи, у них неизвестно откуда берутся силы постареть еще больше. Вокруг нас все изменилось. Конечно, не меблировка, но сами ее предметы изменились, так сказать, в глубину. Когда их видишь снова, они уже другие, они словно проникают в нас с большей силой и печалью, глубже и кротче, чем прежде, тают в том своего рода умирании, которое изо дня в день, медленно, незаметно, трусливо совершается в нас и которому мы день ото дня приучаемся все меньше сопротивляться. От раза к разу мы видим, как блекнет и увядает в нас жизнь, а с ней люди и вещи, которые, когда мы расстались с ними, были для нас привычными, дорогими, иногда грозными. Страх конца избороздил их морщинами, пока мы гонялись по городу за удовольствиями и хлебом насущным. Вскоре на нашем пути вокруг нас остаются лишь безобидные, жалкие, обезоруженные люди и вещи — ничего, кроме навсегда умолкших ошибок. Женщина оставила меня наедине с мужем. Выглядел тот не блестяще. Кровообращение у него было никудышное, сердце явно давало сбои. — Скоро умру, — твердил он, притом без всякого надрыва. У меня на такие случаи было какое-то шакалье везение. Я прослушал его сердце — в подобных обстоятельствах полагается что-то предпринять, сделать хоть несколько жестов, которых от тебя ждут. Сердце его, запертое между ребер, бежало, можно сказать, бросками, бежало вслед за жизнью, но, как ни прыгало, не догоняло ее. Скоро оно оступится в последний раз и рухнет в гниль, исходя пузырчатым красным соком, как гнилой раздавленный гранат. А еще через несколько дней его увидят распластанным под ножом на мраморном столе после вскрытия. Дело неминуемо кончится судебно-медицинской экспертизой. Я предвидел это, потому что по кварталу пойдут ухмыльчивые разговоры: такая смерть, да еще после несчастного случая, вряд ли кому покажется естественной. К жене покойного начнут приставать на всех углах со сплетнями, накопившимися после предыдущей истории — она еще не позабылась. Но это будет малость попозже. А пока что муж был больше не в силах ни держаться дольше, ни умереть. Он вырывался из жизни, но ничего не мог поделать со своими легкими. Он выталкивал воздух, а воздух возвращался. Бедняге не терпелось сдаться, но он все-таки вынужден был дожить свое до конца. Это была жестокая пытка, и он еще вполглаза следил за нею. — Не чувствую больше ног, — стонал он. — Колени холодеют. Он попытался ощупать ступни руками, но не сумел. Попить ему тоже не удавалось. Это был почти конец. Подавая ему приготовленный женою отвар, я спрашивал себя, что она туда намешала. Несло от настоя не очень приятно, но ведь запах — не доказательство: валерианка и та пахнет отвратно. И потом, чтобы удушить и без того задыхающегося мужа вонью, вовсе не требовалось добавлять в отвар что-либо особенное. Тем не менее умирающий лез из кожи, напрягая еще оставшиеся под нею мышцы, лишь бы пострадать и подышать подольше. Он отбивался и от жизни, и от смерти разом. Было бы только справедливо, если бы человека в таких случаях разрывало на куски. Там, где природа плюет на человека, начинается, можно сказать, беспредел. Жена за дверями подслушивала, как я консультирую мужа, но ее-то я хорошо знал. Я по-тихому распахнул двери и бросил ей: «Крышка! Конец!» Это ее ничуть не удручило, и она даже сама шепнула мне на ухо: — Уговорили бы вы его снять вставную челюсть. Наверняка она мешает ему дышать. Мне тоже хотелось, чтобы он снял ее. — А вы сами скажите ему об этом. В ее положении это была щекотливая задача. — Нет, нет, лучше вы, — запротестовала она. — Я знаю, услышать это от меня ему будет неприятно. — Почему? — удивился я. — Она у него уже тридцать лет, и он никогда мне об этом не говорил. — Может, не стоит ее трогать, — усомнился я. — Раз уж он привык так дышать. — Ох, нет! Я себе этого не прощу, — возразила она не без волнения в голосе. Я тихо возвратился в спальню. Муж услышал, как я подхожу к постели. Обрадовался, что я вернулся. В перерывах между приступами удушья он еще говорил со мной, пытался даже быть любезен. Спрашивал, что у меня нового, появилась ли у меня новая клиентура. «Да, да», — отвечал я на все вопросы. Было бы слишком долго и сложно входить с ним в подробности. Да и момент неподходящий. Прячась за створкой двери, жена знаками показывала мне, чтобы я опять попросил его снять челюсть. Тогда я наклонился к самой подушке и шепотом посоветовал снять ее. Промашка! — Я выбросил ее в уборную… — пробормотал он с еще более испуганным видом. Словом, в последний раз пококетничал. И тут же зашелся долгим хрипом. Хочешь быть артистом — играй на том, что у тебя есть. Вот он всю жизнь и удовлетворял свои эстетические запросы с помощью вставной челюсти. Момент исповеди. Мне хотелось, чтобы муж, воспользовавшись этим, высказал свое мнение о том, что случилось с его матерью. Но он уже не мог. У него начался бред, обильное слюноотделение. Конец. Больше ему было не выдавить ни одной связной фразы. Я утер ему рот и спустился вниз. Жена, ожидавшая в коридорчике, была недовольна и чуть ли не наорала на меня из-за челюсти, как будто это была моя вина. — Она же из золота, доктор. Я-то знаю. Знаю, сколько он за нее выложил. Таких теперь больше не делают. Целая история! — Ладно, схожу попробую еще, — предложил я — так мне было неудобно. — Но только вместе с вами. Теперь муж нас уже не узнавал, разве что еле-еле. Когда мы с его женой стояли рядом с ним, он хрипел не так громко, словно силился расслышать, о чем мы говорим. На похороны я не пошел. Не было и вскрытия, которого я малость побаивался. Все прошло по-тихому. Тем не менее челюсть всерьез рассорила меня с мадам Прокисс. Молодежь так спешит заняться любовью, так торопится хватать все, что ей подсовывают под видом наслаждения, что не обращает внимания на чувства. Она слегка напоминает собой пассажиров, старающихся между двумя свистками сожрать все, что им подали в вокзальном буфете. Ее довольно обучить двум-трем куплетам, помогающим перевести разговор на еблю, и она уже счастлива. Ее легко удовлетворить, но ведь правда и то, что она может развлекаться сколько влезет. Самая сласть для нее великолепный пляж на побережье, где женщины кажутся наконец свободными и так красивы, что могут обойтись без наших лживых слов. Зато, конечно, когда приходит зима, человеку трудно уйти в себя, осознать, что его время кончилось. Он, ясное дело, остался бы прежним и в пору холодов, в возрасте, — он все еще надеется. Это понятно. Человек — подлая тварь. Тут не на что обижаться. Удовольствие и счастье — прежде всего. Это мое твердое мнение. И потом, если уж начинаешь прятаться от других, значит, ты боишься делить с ними удовольствие. Это само по себе уже болезнь. Надо бы разобраться, почему мы так упрямо не желаем лечиться от одиночества. Один тип, капрал, которого я встретил в госпитале во время войны, немножко толковал со мной о подобных переживаниях. Жаль, что я больше не видел этого парня. — Земля мертва, — втемяшивал мне он. — Мы все только черви на ее поганом распухшем трупе и знай себе жрем ее потроха, а усваиваем лишь трупный яд. Ничего не поделаешь. Мы от рождения — сплошное гнилье, и все тут. Тем не менее однажды вечером этого мыслителя живехонько отправили в бастионный ров: это доказывает, что он был еще вполне годен пойти под расстрел. Как сейчас помню, увели его двое жандармов — высокий и низенький. Военный суд счел его анархистом. Когда спустя годы думаешь о прошлом, тянет иногда точно восстановить в памяти слова, сказанные определенными людьми, и самих этих людей, чтобы спросить у них, что они хотели сказать. Но они уже ушли! А тебе недостало образования, чтобы их понять. А ведь как недурно было бы проверить, не изменились ли с тех пор их воззрения. Нет, слишком поздно! Все кончено. О них больше ничего не известно. И вот приходится в одиночку продолжать свой путь через ночь. Ты потерял своих подлинных спутников. Даже не поставил им главный, настоящий вопрос, пока еще было время. Ты был рядом с ними и не знал, о чем надо спросить. А люди исчезли. Впрочем, мы вечно во всем опаздываем. Сожалениями же сыт не будешь. К счастью, в одно прекрасное утро ко мне явился аббат Протист, чтобы поделиться процентами, причитавшимися нам с подземелья старухи Прокисс. А ведь я уже больше не рассчитывал на кюре. Он просто с неба свалился. На долю каждого пришлось полторы тысячи франков. Кроме того, он принес хорошие новости о Робинзоне. Глаза у него вроде бы налаживались, веки перестали гноиться. Все в Тулузе требовали моего приезда. Я ведь когда-то обещал навестить их. Протист и тот на этом настаивал. Из дальнейших его рассказов я понял, что Робинзон как будто собирается вскоре жениться на дочке торговки свечами в церкви, к которой примыкает подземелье, где помещаются мумии, опекаемые старухой Прокисс. Дело с браком почти слажено. Все это поневоле вывело нас на разговор о кончине Прокисса, но тут мы не стали углубляться и перешли к более приятным темам — к будущему Робинзона, затем к самой Тулузе, городу, которого я совсем не знал, хотя и слышал о нем от Граббиа, к торговле, которою промышляли старуха с Робинзоном, и, наконец, к девушке, на которой он собирался жениться. В общем, поболтали про все и обо всем… Полторы тысячи франков! Это настраивало меня на терпимость и оптимистический, так сказать, лад. Я нашел замыслы Робинзона, о которых мне сообщил аббат, разумными, продуманными, взвешенными и соответствующими обстоятельствам… Все устроится. По крайней мере я верил в это. Потом мы с кюре заговорили о своем возрасте. Мы с ним уже довольно давно разменяли четвертый десяток. Наше тридцатилетие уходило в прошлое, о неприветливых берегах которого мы не слишком жалели. Не стоило даже оборачиваться и вглядываться в них. Старея, мы мало что потеряли. — В конце концов, жалеть о таком-то годе сильней, чем о любом другом, — просто низость, — заключил я. — Ей-богу, кюре, стариться тоже можно увлеченно и решительно. Разве вчера нам было так уж весело? А прошлый год? Он вам что, сладким показался? Жалеть? О чем, спрашиваю я вас? О молодости? Да у нас ее просто не было. Бедняки — и это правда — с годами скорее молодеют душой, и к концу, если, разумеется, они постарались избавиться по дороге от лжи, страха и подлой покорности, заложенных в нас с рождения, они, в общем, становятся менее отвратными, чем были вначале. Все остальное, что существует на свете, — не для них. Это их не касается. Единственная их задача — избавиться от покорности, изблевать ее. Если это удается им раньше, чем они сдохнут, они могут гордиться, что жили не зря. Я решительно был в ударе… Полторы тысячи франков подогревали мой пыл, и я не унимался: — Настоящая, единственная молодость в том, кюре, чтобы любить всех без разбору, только в этом правда, только в этом молодость и новизна. Много вы знаете, кюре, таких среди молодежи? Я — ни одного. Я всюду вижу лишь черную и старую глупость, которая бродит в более или менее свежих телах, и чем сильней в них брожение этой мерзости, тем больше она донимает молодых и тем настойчивей они уверяют, что страшно молоды. Но это не правда, это брехня. Они молоды, как чирей, который болит, потому что его распирает гной. От таких моих слов Протиста поеживало. Чтобы не изводить его и дальше, я переменил тему. Тем более что он оказал мне прямо-таки спасительную любезность. А ведь трудно не возвращаться все время к предмету, который волнует вас так сильно, как то, о чем я говорил. Когда живешь один, из головы не выходит мысль о жизни вообще. От нее тупеешь. Чтобы отделаться от нее, пытаешься вымазать ею всех, с кем встречаешься, и это им надоедает. Быть одному — все равно что подталкивать себя к смерти. — Умирать нам приходится обстоятельней, чем собаке, — добавил я, — и, если, положим, требуется тысяча минут, чтобы издохнуть, каждая минута окажется для вас новой и будет достаточно приправлена страхом, чтобы вы тысячу раз успели позабыть, сколько раз вы могли бы насладиться любовью за предшествующую тысячу лет. Счастье на земле состоит в том, чтобы умереть с наслаждением, во время наслаждения. Все остальное — ничто, страх, в котором не смеешь признаться, и притворство. Послушав, что я несу, Протист наверняка решил, что я снова заболел. Быть может, он был прав, а я кругом не прав. Изобретая в одиночестве кару за вселенский эгоизм, я действительно мастурбировал свое воображение — искал эту кару во всем, вплоть до небытия! Когда тебе из-за безденежья редко представляется случай выйти на улицу и уж подавно — выйти из себя и совокупиться, развлекаешься, как можешь. Согласен, я был не совсем прав, дразня Протиста своей философией, противоречащей его религиозным убеждениям, но и то сказать, вся его особа дышала этаким маленьким грязным чувством собственного превосходства, которое не могло не действовать многим на нервы. По его представлениям, земля для людей — вроде как зал ожидания вечности, где у каждого свой билет. У него самого билет, ясное дело, превосходный: дождался очереди — и в рай. Впрочем, срал он на все это. Подобное убеждение невыносимо. Однако, когда в тот же вечер он предложил мне вперед сумму, необходимую для поездки в Тулузу, я разом перестал докучать ему и противоречить. Я так дрейфил при мысли о встрече в «Тараторе» с Таней и ее женихом-призраком, что не рассуждая принял предложение кюре. «Неделя-другая спокойной жизни!» — сказал я себе. Дьявол, он-то уж всегда сообразит, как вас соблазнить. Его приемчики все равно до конца не изучишь. Живи мы много дольше, чем теперь, мы просто не знали бы, куда податься, чтобы вновь подыскать себе счастье. Мы бы повсюду, во всех уголках земли разбросали трупики ублюдочных попыток обрести счастье, и они воняли бы так, что было бы нечем дышать. В музеях от одного вида недоносков кое-кому становится худо, чуть ли не до рвоты. От наших пакостных поползновений на счастье тоже делается худо, да так, что они обязательно кончаются неудачей задолго до того, как мы по-настоящему умираем от них. Мы перестали бы хиреть, если бы забывали о них. Не говоря уж об усилиях, которые мы, доводя до теперешнего состояния, гробили на то, чтобы придать привлекательность нашим надеждам, мигам ублюдочного счастья, нашим стараниям и нашей лжи… Ты этого хочешь? На! Вот тебе и деньги, и ужимки, и вечность — сколько влезет. И вещи, в которых заставляешь себя клясться и клянешься, думая, что никто не говорил их и не клялся в них до того, как они пришли нам в голову и на язык, и ароматы, и ласки, и мимика — словом, все, и только для того, чтобы в конце концов запрятать все это как можно дальше, чтобы молчать об этом из стыда и страха, что это вернется в нас, как блевотина. Значит, нам не хватает не упорства, а умения правильно выбрать дорогу, ведущую к спокойной смерти. Поездка в Тулузу была, в общем, еще одной глупостью. Раскинув мозгами, я, понятное дело, это усек. Словом, извинений у меня для себя не находилось. Но, следуя за Робинзоном в его похождениях, я пристрастился к темным махинациям. Еще в Нью-Йорке, когда я потерял сон, меня начал мучить вопрос, смогу ли я идти за Робинзоном все дальше и дальше. Погружаясь в ночь, сперва путаешься, но тебе все-таки хочется понять, и тогда ты уже держишься на глубине. Но понять-то хочется слишком многое сразу. А жизнь коротка. Ты стараешься быть ко всем справедливым. Испытываешь угрызения совести, стараешься ни о чем не судить с маху, а главное, боишься умереть, так и не избыв своих колебаний. Это ведь будет означать, что ты зря приходил в мир. Куда уж хуже! Надо торопиться, надо не опоздать к своей смерти. Болезнь и нужда сгладывают часы и годы, бессонница расписывает серым целые дни и недели, а из прямой кишки, может быть, уже ползет вверх рак, старательный и кровоточащий. Надеешься, что у тебя есть время, а его нет. Не говоря уж о войне, которая из-за преступной людской скуки всегда готова вырваться из подвалов, где заперты бедняки. В достаточном ли количестве убивают их, бедняков? Не уверен. Это еще вопрос! Возможно, стоило бы прикончить всех, кто не способен понимать? И пусть вместо них родятся другие, новые бедняки, и так до тех пор, пока не появятся те, кто как следует поймет эту шутку, всю эту милую шутку… Газон ведь тоже стригут, покуда не вырастет нужная трава — хорошая, нежная. Приехав в Тулузу, я в нерешительности задержался на вокзале. Пропустил кружечку в буфете и пошел шататься по улицам. Незнакомый город — хорошее дело. Это место и время, когда можно предполагать, что каждый встречный — милый человек. Это как бы время снов наяву. Им можно воспользоваться и побродить по городскому саду. Правда, по достижении известного возраста следует соблюдать осторожность: если для таких прогулок нет основательных семейных причин, люди могут подумать, что вы, как Суходроков, пялитесь на малолеток. Лучше уж зайти у самой решетки сада в кондитерскую, шикарный магазин на углу, разукрашенный, как бардак, гранеными зеркалами с намалеванными на них птичками. Сиди себе там и раздумывай, треская бесконечные пирожные. Приют для серафимов. Приказчицы украдкой болтают о своих сердечных делах в таком примерно роде: — Тут я ему и говорю: «Можешь зайти за мной в воскресенье». А тетка услышала и закатила скандал — из-за отца. — Я думала, твой отец снова женился, — перебивает подружка. — Ну и что с того? Имеет же он право знать, с кем встречается дочь… Третья продавщица — того же мнения. И между всеми барышнями завязывается отчаянный спор. Чтобы не мешать, я незаметно обжирался в углу трубочками с кремом и тарталетками, не забывая при этом сунуть одну-другую в карман, и надеялся, что тем самым помогу спорщицам побыстрее разрешить щекотливые проблемы старшинства в семье, но они не унимались. Пререкания ни к чему не вели. Неспособность отвлеченно мыслить сводила их умственные потуги к бесформенной злобе на всех и вся. Они прямо-таки лопались от алогичности, чванства и невежества и с пеной у рта нашептывали друг другу нескончаемые оскорбления. Их пакостная ожесточенность совершенно околдовала меня. Я переключился на ромбабы. Потерял им счет. Продавщицы — тоже. Я уже опасался, что буду вынужден уйти раньше, чем их спор придет к завершению. Но они оглохли от страсти, а потом вдруг замолкли. Исчерпав весь запас желчи, сжавшись в комок, они укрылись под сень прилавка с пирожными, и каждая, непобежденная и замкнувшаяся в себе, утешалась, поджав губы, тем, что в следующий раз еще похлеще и половчей, чем сегодня, возьмет да и выложит все яростные и обидные глупости, которые ей известны о ее товарках. Случай не замедлит представиться — они об этом позаботятся, а уж тогда двинут в бой ни из-за чего любые ошметки доводов. В конце концов я пересел так, чтобы нескончаемым шумом слов и намеков на мысли они как можно сильней оглушали меня, словно на берегу, где мелкие, непрерывно набегающие волны никак не могут слиться воедино. Слушаешь, ждешь, надеешься, снова ждешь, снова надеешься, что тут или там, в поезде, в кафе, на улице, в гостиной или привратницкой ненависть сорганизуется, как на войне, но она лишь кипит впустую, и ни из-за этих несчастных барышень, ни из-за кого-нибудь другого никогда ничего не случается. Никто не приходит нам на помощь. Над жизнью, как бесконечно обескураживающий мираж, простирается огромная, серая, монотонная болтовня. Тут вошли две новые дамы, и это разрушило расплывчатое очарование беспредметного разговора, связавшего меня с продавщицами. Клиентки немедленно стали предметом забот всего персонала. Он в полном составе бросился к ним, наперебой стараясь предупредить малейшее их желание. Дамы присматривались к птифурам и тортам, выбирая, что захватить с собой. У кассы они рассыпались в любезностях, предложив друг дружке по слоеному пирожку, чтобы перекусить на ходу. Одна из них с кучей ужимок отказалась от сладостей, многословно и доверительно сообщив другим, весьма заинтересованным дамам, что ее врач запретил ей сладкое, а врач у нее замечательный: в Тулузе и других городах он чудодейственным образом вылечил многих от запоров и обещает в том числе вылечить и ее от более чем десятилетних затруднений с дефекацией специальным режимом и чудодейственным, известным только ему лекарством. Прочие дамы не дали так просто отодвинуть их в тень по части запоров. Они ведь страдают от них больше, чем кто-либо. Они заартачились. Им подавай доказательства. Дама, взятая под сомнение, добавила только, что теперь, садясь на унитаз, испускает ветры с частотой фейерверка. А фекальные массы стали у нее так ярко выражены, так плотны, что из-за них ей пришлось удвоить предосторожности. Иногда эти новые замечательные экскременты так тверды, что причиняют ей на выходе ужасную боль. Прямо все разрывается. И отправляясь в уборную, она вынуждена прибегать к вазелину. Что ж, это неопровержимый аргумент. Убежденные наконец клиентки, приятно беседуя, вышли из кондитерской «Птички», провожаемые улыбками всего магазина. Городской сад по соседству показался мне подходящим местом для того, чтобы собраться с мыслями перед тем, как двинуться на поиски своего друга Робинзона. В провинциальных парках скамейки, стоящие вдоль пышных клумб с каннами и маргаритками, по утрам в будние дни обычно пустуют. К берегу четко очерченного камнями озера заплесневелой веревкой была привязана цинковая лодочка в кольце трухи и тины. Из объявления явствовало, что она сдается в прокат по воскресеньям, круг по озеру стоит два франка. Сколько лет! Студентов! Призраков! В любом уголке общественного сада всегда найдется вот такая усыпанная цветами забвенная могилка идеалов, или боскет чаяний, или вымазанный чем ни попадя носовой платок. Не надо воспринимать это всерьез. Но хватит мечтаний! Пора в путь, пора искать Робинзона, его церковь Святого Эпонима и подземелье, где он вместе со старухой сторожит мумии. Я приехал издалека, чтобы взглянуть на все это. Значит, за дело. Извозчик рысцой петлял по извилистым полутемным улочкам старого города, где свет застревал между крышами. Колеса грохотали по мостикам и сточным желобам, и лошадь казалась одними сплошными копытами. На юге уже давно не жгли городов. Никогда еще они не выглядели такими старыми. Войны не докатываются больше до здешних краев. Мы подъехали к церкви Святого Эпонима, когда пробило полдень. Подземелье находилось чуть дальше, у высокого распятия. Мне показали, где оно — посреди чахлого садика. Вход в склеп представлял собой нечто вроде заделанной дыры. Еще издали я заметил девушку-сторожиху. Я тут же осведомился у нее насчет своего друга Робинзона. Девушка как раз запирала дверь. В ответ она мило улыбнулась и разом вывалила мне все новости, кстати хорошие. С места, где мы стояли, все в этот южный день казалось розовым, и замшелые камни церковных стен словно устремлялись к небу, чтобы в свой черед растаять в воздухе. Подружке Робинзона было под двадцать. Крепкие стройные ноги, безупречно изящная грудь, голова хорошего четкого рисунка, разве что глаза, на мой вкус, чересчур черные и смышленые. По типу — отнюдь не мечтательница. Это она писала письма, что я получал от Робинзона. К подземелью она пошла впереди меня. Походка у нее тоже была четкая, ноги и щиколотки хорошего рисунка — любительницы пожить, наверняка способные напрягаться как следует в нужную минуту. Руки — некрупные, жесткие и хваткие, руки честолюбивой труженицы. Ключ она повернула коротким сухим движением. Зной висел вокруг нас, подрагивал над дорогой. Мы говорили о том о сем, и, раз уж дверь была отперта, девушка решила все-таки показать мне подземелье, хотя уже наступило время завтрака. Ко мне понемногу возвращалась раскованность. По мере того как мы спускались вслед за фонарем девушки, становилось все свежее. Это было приятно. Я сделал вид, будто оступился, и схватил ее за плечо, мы расшутились, и, когда сошли на утоптанную землю склепа, я чмокнул ее в шею. Она запротестовала, но не слишком. Мы накоротко понежничали, а потом я прилип к ее животу, как настоящая любовная личинка. Искушенные в пороке, мы облегчали разговор душ, так и этак слюнявя друг друга. Рука у меня медленно скользила вверх по изгибу ее бедра, и это было тем более приятно, что я в то же время видел, как бегают у ней по ногам выпуклые блики от стоявшего рядом на земле фонаря. Весьма рекомендую такую позу. О, подобные минуты грешно упускать! Ты скашиваешь глаза, и щедро вознагражден за это. Какой стимул! В какое внезапно приходишь отличное настроение!.. Затем разговор возобновился, но уже в другом ключе — доверчивей, проще. Мы уже сдружились. Передок — прежде всего. Мы только что сэкономили десять лет. — Много у вас посетителей? — невпопад бабахнул я, переводя дух. Правда, тут же прибавил: — Это ведь ваша мать торгует свечами рядом в церкви, верно? Аббат Протист рассказывал мне и о ней. — Я заменяю мадам Прокисс только на время завтрака, — ответила она. — Днем я работаю у модистки на Театральной улице. Вы проезжали мимо театра по дороге сюда? Она еще раз успокоила меня насчет Робинзона: ему много лучше; по мнению специалиста, он скоро будет видеть достаточно, чтобы ходить по улицам одному. Он даже пробовал. Все это — хорошие предзнаменования. Со своей стороны мамаша Прокисс уверяет, что вполне довольна подземельем. Дело у ней ладится, она кое-что откладывает. Единственное неудобство: в доме, где они живут, полно клопов, которые не дают спать, особенно в ненастные ночи. Приходится окуривать их серой. Робинзон частенько поминает меня, и всегда по-доброму. Слово за слово, мы вышли на историю и обстоятельства их предстоящей свадьбы. За всем этим, правда, я даже не спросил, как ее зовут. Звали ее Мадлон. Родилась она во время войны. Их брак, в сущности, вполне меня устраивал. Мадлон — имя, которое легко запоминается. Разумеется, она понимала, что делает, выходя за Робинзона. В общем-то, даже поправившись, он все равно останется калекой. К тому же она думала, что у него задеты только глаза. А у него больные нервы, душа и все такое. Я чуть было не сорвался и не предостерег ее. Не мастер я на разговоры о браке: вечно теряю ориентировку и не знаю, как прервать их. Чтобы сменить тему, я внезапно проникся интересом к подземелью и, раз уж приехал издалека, чтобы осмотреть его, счел момент подходящим. С помощью фонаря Мадлон мы принялись поочередно выдергивать трупы из темноты у стены. Туристам было тут над чем подумать. Эти древние мертвецы стояли впритык к ней, словно для расстрела. Не совсем с кожей, не совсем с костями, не совсем в одежде. Всего этого у них было лишь понемногу. Вид грязный-разгрязный, всюду дыры. Время, вот уже много веков сдиравшее с них шкуру, по-прежнему не оставляло их в покое. То тут, то там оно еще обкарнывало их лица. Оно расширяло на них все отверстия и кое-где отдирало длинные полоски эпидермы, которые смерть позабыла на бывших хрящах. В животах у них теперь больше ничего не было, но из-за этого на месте пупка образовался маленький свод тени. Мадлон объяснила, что до такого вида их довело больше чем пятисотлетнее лежание в гашеной извести на кладбище. Их нельзя было даже назвать трупами. Время, когда они были ими, давно миновало. Они незаметно подошли к той грани, за которой превращаешься во прах. В подземелье лежали и взрослые, и дети, всего их было двадцать шесть, и жаждали они одного — уйти в Вечность. А им все еще не давали. Женщины в высоких чепцах, скелеты, горбун, исполин и даже такой же истлевший, как остальные, младенец с чем-то вроде кружевного слюнявчика на крошечной сухой шейке, да еще обрывок пеленки. Мамаша Прокисс заколачивала хорошие деньги на этих оскребках столетий. Подумать только! Когда я с ней познакомился, она сама была почти как эти призраки. Мы с Мадлон медленно прошли перед каждым из них. Одна за одной их головы молчаливо представали нам в резком свете фонаря. Из глубины орбит на нас смотрела не то чтобы ночь — это был почти взгляд, только более кроткий, какой бывает у все познавших людей. Неприятно было другое — запах пыли, от которой першило в носу. Мамаша Прокисс не пропускала ни одной партии туристов. Она заставляла мертвецов работать на нее, как в цирке. В разгар сезона они приносили ей до сотни в день. — У них ведь совсем не грустный вид, верно? — задала мне Мадлон ритуальный вопрос. Смерть ничего не говорила этой милашке. Она родилась в войну, время легкой смерти. Я-то знал, что умирать бесконечно мучительно. А вот туристам можно вкручивать, что мертвецы довольны. Они не возразят. Мамаша Прокисс даже похлопывала их по животу, если, конечно, на нем еще оставалось достаточно пергамента, и тогда в ответ слышалось «бум-бум». Но это еще не доказательство, что все в мире хорошо. Наконец мы с Мадлон опять вернулись к нашим делам. Робинзон, в общем, действительно шел на поправку. Больше мне ничего не надо было знать. Его подружке, видимо, не терпелось выйти замуж. Она, без сомнения, здорово скучала в Тулузе. Там ведь редко встретишь парня, который попутешествовал столько же, сколько Робинзон. Он знал кучу всяких историй. И правдивых, и не совсем. Кстати, он уже многие из них рассказал — и про Америку, и про тропики. Заслушаешься. Я тоже побывал в Америке и в тропиках. Я тоже знал немало историй и собирался их выложить. Мы с Робинзоном и подружились-то потому, что путешествовали вместе. Фонарь то и дело гас. Мы раз десять разжигали его, пока увязывали прошлое с будущим. Мадлон не давала мне распускать руки — у нее была очень чувствительная грудь. Но поскольку с минуты на минуту должна была вернуться с завтрака мамаша Прокисс, нам пришлось вновь выйти на свет по крутой, ненадежной и неудобной, как стремянка, лестнице. Я обратил на нее внимание. Из-за этой хрупкой коварной лестницы Робинзон редко спускался в подземелье с мумиями. По правде сказать, он больше ошивался у входа, зазывал туристов и приучал себя к свету, иногда пробивавшемуся к нему в глаза. Внизу тем временем управлялась мамаша Прокисс. В сущности, она работала с мумиями за двоих, приправляя каждое посещение туристов такой примерно речью об этих пергаментных мертвецах: — Мсье, медам, они вовсе не противные, потому что, как видите, хранились в извести, да еще целых пятьсот лет. Наша коллекция — единственная в мире. Тело, понятно, усохло. Осталась одна кожа, зато она задубела. Они голые, но неприличия тут нет… Обратите внимание, младенец был погребен одновременно с матерью. Он тоже отлично сохранился… А вот у этого верзилы в кружевной рубашке все зубы целы. Заканчивая, она поочередно стучала мертвецов по груди, и это походило на барабанный бой. — А вот у этого, мсье, медам, сохранился глаз, совсем высохший, и язык, который тоже стал словно кожаный… Тут она вытаскивала у мертвеца язык. — Он высовывает язык, но это не противно… Уходя, мсье, медам, оставьте кто сколько может, но обычно платят два франка с человека, с детей — половину… Перед уходом можете их потрогать, чтобы самим убедиться… Только осторожнее, очень вас прошу. Они такие хрупкие. С самого приезда мамаша Прокисс задумала повысить цену и договорилась об этом в епископстве. Только этого оказалось недостаточно, потому как кюре церкви Святого Эпонима требовал треть выручки себе, а Робинзон вечно ворчал, что его обделяют. — Меня опять подловили, как крысу, — заключал он. — Невезучий я. А ведь старухино подземелье — мировая кормушка! И можешь мне поверить, эта сука лихо набивает себе карманы. — Но ты же не вложил деньги в дело, — возражал я, пытаясь урезонить его. — И тебя хорошо кормят. О тебе заботятся. Но Робинзон, настырный, как шмель, страдал форменной манией преследования. Он ничего не желал понимать, не желал смириться. — Ты, в общем, удачно выпутался из безнадежной скверной истории. Так что не жалуйся. Если бы до тебя дорылись, ты загремел бы прямиком в Кайенну[88]. А тебя оставили в покое. И ты подцепил вдобавок малышку Мадлон, а она хорошенькая и хочет за тебя выйти, даром что ты совсем больной. На что же ты жалуешься? Особенно теперь, когда со зрением у тебя налаживается. — Ты говоришь так, словно я сам не знаю, с какой стати жалуюсь, — ответил он. — А если я чувствую, что мне надо пожаловаться? Так уж получается. У меня же ничего, кроме того, не осталось. Это единственное, что мне позволено. А слушать меня я никого не заставляю. Когда мы оставались наедине, его иеремиадам не было конца. Я начал побаиваться таких минут откровенности. Я смотрел на Робинзона, на его моргающие, все еще чуть-чуть гноящиеся глаза и думал, что, в конце концов, он не очень-то симпатичен. Бывают такие животные: и не виноваты они ни в чем, и несчастны, и знаешь все это отлично, а все-таки злишься на них. Не хватает им чего-то. — Ты мог бы сгнить в тюрьме, — вновь и вновь переходил я в атаку, лишь бы заставить его призадуматься. — Хватился: я ведь уже сидел. Там не хуже, чем мне сейчас. А ведь он не рассказывал мне, что сидел. Это наверняка было до нашей встречи, до войны. Робинзон гнул свое, неизменно заключая: — Говорю тебе: есть только одна свобода, только одна. Это, во-первых, когда хорошо видишь, а еще когда в карманах полно денег. Остальное — бодяга. — Чего же ты, наконец, хочешь? Когда Робинзона загоняли в угол, заставляя на что-то решиться, высказаться, занять позицию, он сразу скисал, хотя именно в этот момент мог бы выложить кое-что интересное… Днем, когда Мадлон уходила к себе в мастерскую, а мамаша Прокисс демонстрировала своих оглодков, мы отправлялись в кафе под деревьями. Вот это местечко — кафе под деревьями — Робинзон любил. Наверно, за щебет птиц над головой. А уж птиц там было!.. Особенно после пяти, когда они, возбужденные летней жарой, возвращались в гнезда. Они обрушивались сверху, как ливень. В этой связи рассказывали даже, будто один парикмахер, чье заведение находилось подле сада, чокнулся по причине того, что целые годы вынужден был слушать их щебет. Из-за него, действительно, собственный голос было не расслышать, и тем не менее птичий гомон радовал Робинзона. — Если бы только она всегда платила мне по четыре су с посетителя, я был бы вполне доволен. Речь об этой своей болячке он заводил каждые четверть часа. Тем не менее вспоминались ему и цветные картинки прошлого, и разные истории, например о компании «Сранодан», с которой мы оба свели знакомство в Африке, а также другие, посолонее, о которых он раньше мне никогда не рассказывал. Может быть, не решался. В сущности, он был не из откровенных, скорее даже скрытник. Сам-то я, бывая в хорошем настроении, больше всего из прошлого вспоминал Молли, словно отзвук прозвеневших вдалеке часов, и, если хотел подумать о чем-нибудь милом, на ум мне сразу приходила она. В общем, когда эгоизм чуть-чуть отпускает нас и приходит время перестать жить только им, мы сохраняем в сердце лишь образы женщин, вправду хоть немножко любивших мужчин как таковых — не только одного-единственного, даже если бы им были вы, а вообще мужчин. Возвращаясь вечером из кафе, мы бездельничали, как отставные сержанты-сверхсрочники. В сезон туристы шли валом. Они тащились в подземелье, где мамаша Прокисс всласть смешила их. Кюре, правда, были не очень по вкусу ее шуточки, но, получая свою долю и даже с лишком, он не рыпался; к тому же он не знал толку в шутках. А мамашу Прокисс среди ее мертвецов стоило и увидеть, и послушать. Она глядела им прямо в лицо, потому что не боялась смерти, хотя настолько сморщилась и съежилась, что, болтая при свете своего фонаря прямо у них, так сказать, под носом, сама казалась одной из них. Когда все возвращались домой и в ожидании обеда садились за стол, возникал спор из-за выручки, и мамаша Прокисс называла меня «доктором Шакалом» по причине истории, случившейся у нас с ней в Драньё, но все это в шутку, конечно. Мадлон суетилась на кухне. Жилье, где мы ютились, — узкая, с выступающими балками и пыльными закоулками пристройка к ризнице — было полутемным. — Тем не менее, — говаривала старуха, — хотя вокруг, так сказать, все время ночь, в чужую кровать тут мы не ляжем, свой карман всегда нащупаем, ложку мимо рта не пронесем, а этого достаточно. После смерти сына горевала она недолго. — Он всегда квелый был, — рассказывала она мне о нем как-то вечером. — Мне семьдесят шесть, а я на здоровье не жалуюсь. А вот он вечно жаловался, такой уж был человек, совсем, к примеру, как ваш Робинзон… Так, говорите, лестница в подземелье трудная? Вы уже с ней познакомились? Верно, она и меня выматывает, зато в иные дни дает мне до двух франков с каждой ступеньки. Я считала. Ну, а за такую цену я, если понадобится, до самого неба долезу! Мадлон клала в еду много пряностей и томата. Вкуснота! А тут еще розовое вино. Даже Робинзон приучился к нему — на Юге иначе нельзя. Он уже выложил мне все, что случилось за время его житья в Тулузе. Я его больше не смущал. Он меня разочаровал и, по совести говоря, стал мне малость противен. — Буржуй ты, — заключил я наш спор, потому что тогда для меня не существовало ругательства обидней. — Только о деньгах и думаешь. А когда зрение у тебя наладится, станешь почище других. Брань на него не действовала. Похоже, скорее подбадривала его. К тому же он знал, что я говорю правду. «Теперь этот парень устроен, — думал я, — и хватит с ним носиться. Жена с характером и, бесспорно, немножко распутница переделывает мужчину до неузнаваемости. Я считал Робинзона авантюрным типом, а он, с рогами или без, слепой или зрячий, все равно останется ни рыба ни мясо. Так-то». К тому же старуха Прокисс быстро заразила его скопидомством, а Мадлон — стремлением осупружиться. Большего и не требовалось. Он получит свое. Особенно когда расчухает, что малышка такое. Мне-то об этом кое-что было известно. Я солгал бы, сказав, что не испытывал никакой ревности. Это было бы несправедливо. Мы с Мадлон иногда улучали минутку и встречались у нее в комнате перед обедом. Устраивать эти свидания было не просто. Мы о них ни словом не упоминали. Всячески соблюдали сдержанность. Не надо воображать из-за этого, что она не любила своего Робинзона. Это совсем разные вещи. Но коль скоро он играл в жениховство, она, естественно, играла в верность. Такое уж между ними было чувство. Главное в таких делах — найти общий язык. «Я не хочу трогать ее до свадьбы», — признавался он мне. Это был его пунктик. Значит, ему — вечность, а мне — данная минута. К тому же Робинзон говорил мне, что задумал бросить старуху Прокисс и вместе с Мадлон открыть ресторанчик. Все по-серьезному. — Она смазливая и клиентам понравится, — предсказывал он в минуты просветления. — И потом, ты же знаешь, как она готовит, а? Насчет стряпни кого хочешь обскачет! Он даже рассчитывал призанять у мамаши Прокисс начальный капиталец. Я был не против, но предвидел, что уговорить ее будет нелегко. «Ты все видишь в розовом свете», — возразил я, чтобы поостудить его и заставить хорошенько подумать. Тут он неожиданно разревелся и обозвал меня свиньей. Обескураживать-то, в общем, никого не надо, и я сразу признал, что был не прав — это все моя чертова хандра. До войны Робинзон промышлял гравировкой на меди, но теперь и слышать об этом не хотел. Он должен быть свободен. — Понимаешь, при моих легких мне нужен свежий воздух, да и зрение у меня все равно не станет прежним. В известном смысле он был прав. Возразить мне было нечего. Когда мы проходили с ним по знакомым улицам, прохожие оборачивались, чтобы посочувствовать слепому. Люди жалеют калек и слепцов, и можно сказать, что у них есть-таки запас любви. Я сам не раз чувствовал это по себе. И запас огромный — этого отрицать не станешь. Одна беда — люди и при таком запасе любви остаются суками. Они не пускают его в ход, и все. Прячут в себе, где он и хранится без всякой для них пользы. Вот эта любовь и подтачивает их изнутри. После обеда Мадлон возилась с ним, своим Леоном, как она его называла. Читала ему газету. Он теперь с ума сходил по политике, а газеты на Юге прямо-таки сочатся ею — и самой злободневной. По вечерам наш дом утопал в вековом хламе. После обеда наступал момент, когда давали о себе знать клопы, а я испытывал на них действие едкого раствора, секрет которого надеялся потом небезвыгодно продать какому-нибудь аптекарю. Маленькая комбинация. Мое изобретение очень интересовало мамашу Прокисс, ассистировавшую мне в моих опытах. Мы ползали с ней от гнезда к гнезду, заглядывали во все щели и закоулки, опрыскивая моей протравой скопища насекомых. Они скучивались и замертво падали под свечой, которую старательно держала мне мамаша Прокисс. Работая, мы говорили о Драньё. При одной мысли о нем у меня схватывало живот, и я с удовольствием остался бы в Тулузе до конца жизни. Иметь обеспеченный кусок хлеба и быть хозяином своего времени — большего я не требовал. Это же счастье! Но я все-таки должен был думать о возвращении и работе. Время шло, а с ним уходили и сбережения, и деньги, полученные от аббата.

The script ran 0.011 seconds.