Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Салман Рушди - Сатанинские стихи [1988]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. «Сатанинские стихи» - скандально известный четвёртый роман британского писателя индийского происхождения Салмана Рушди, изданный в 1988 году. Роман написан в жанре магического реализма. Основная тема романа - это эмигранты и эмиграция, невозможность ассимиляции в новой культуре, неизбежность возвращения к корням.Роман запрещен во многих странах. В 1989 году, Аятолла Хомейни приговорил Салмана Рушди к смерти за «Сатанинские стихи». Приговор остается в силе по сей день.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Кроме того: Абу Симбел принял веру{1056}. Симбел в своём поражении утратил многое из своей недавней тонкости. Он позволяет Хинд бить его, а затем спокойно обращается к толпе. Он говорит: Махунд обещал, что пощадит всякого, кто будет находиться за стенами Гранди. — Так входите, вы все, и приводите ваши семьи тоже. Хинд отвечает на глазах у рассерженной публики: — Ты старый дурак. Сколько горожан могут поместиться внутри единственного дома, даже этого? Ты спасал свою собственную шею. Пусть теперь они разорвут тебя и скормят муравьям. Тем не менее, Гранди спокоен. — Махунд также обещает, что все, кто останется в домах, за закрытыми дверьми, будут в безопасности. Если вы не хотите входить в мой дом, тогда идите в свой собственный и ждите. Третий раз его жена пытается обратить толпу против него; это — балконная сцена ненависти вместо любви{1057}. Не может быть никакого компромисса с Махундом, кричит она, ему нельзя доверять, люди должны отвергнуть Абу Симбела и готовиться биться до последнего мужчины, до последней женщины. Сама она готова сражаться рядом с ними и умереть за свободу Джахильи. — Вы просто распластаетесь перед этим лжепророком, этим Даджалом{1058}? Можно ли ждать чести от человека, собравшегося штурмовать город своего рождения? Можно ли надеяться на компромисс от бескомпромиссного, на жалость от беспощадного? Мы — могущественные из Джахильи, и наши богини, прославленные в битвах, победят. Она приказывает, чтобы они сражались во имя Ал-Лат. Но люди начинают расходиться. Муж и жена стоят на балконе, и люди видят их как на ладони. Поскольку так долго эти двое служили городу зеркалами; и потому что в последнее время джахильцы предпочитали образ Хинд серости Гранди, они страдают теперь от глубокого удара. Те, кто оставался убеждённым в величии и неуязвимости города, кто желал верить этому мифу вопреки всем фактам, были людьми, охваченными своего рода сном или безумием. Теперь Гранди пробудил их от этого сна; они испытывают дезориентацию, протирают глаза, сперва неспособные поверить — если мы столь могущественны, как тогда мы упали столь быстро, столь глубоко? — а затем приходит убеждённость и показывает им, что вера их ютилась на облаке, на страстности Хиндиных прокламаций и очень мало на чём ещё. Они прощаются с нею… и с нею, с надеждою. Погрузившись в отчаяние, люди Джахильи расходятся по домам, чтобы запереть двери. Она кричит на них, умоляет, рвёт на себе волосы. — Явитесь в Дом Чёрного Камня! Явитесь и принесите жертву Лат! Но они ушли. И Хинд и Гранди одни на балконе, пока на Джахилью опускается великое безмолвие, приходит великая недвижность, и Хинд склоняется над стенами дворца и закрывает глаза. Это конец. Гранди бормочет мягко: — Мало у кого из нас так много причин бояться Махунда, как у тебя. Если ты уплетаешь внутренности любимого дядюшки какого-нибудь кука, сырым, без соли и без лука{1059}, не удивляйся потом, если он тоже обойдётся с тобой как с мясом. Потом он оставляет её и спускается к улицам (с которых исчезли даже собаки), отпирать городские ворота. Джабраилу снится храм: Пред открытыми вратами Джахильи стоит храм Уззы. И обратился Махунд к Халиду, что прежде был водоносом, а ныне нёс куда большее бремя: «Пойди же и очисти место сие{1060}». Тогда Халид с отрядом мужей обрушился на храм, ибо Махунд не мог позволить себе войти в город, доколе такая мерзость стояла в его вратах. Когда хранитель храма из племени Акулы увидел подходящего Халида во главе множества воинов, он взял меч и направился к идолу богини. Обратившись к ней с последней молитвой, он повесил свой меч ей на шею, молвив: «Ежели воистину ты богиня, о Узза, защити себя и слугу своего от прихода Махунда». Затем Халид вступил в храм, и, поскольку богиня не шевелилась, хранитель провозгласил: «Ныне узнал я наверняка, что Бог Махунда — истинный Бог, а этот камень — всего лишь камень». Затем Халид сокрушил храм и идола и вернулся в шатёр Махунда. И спросил Пророк: «Что видел ты?» Халид развёл руками. «Ничего», — ответил он. «Тогда ты не сокрушил её, — вскричал Пророк. — Иди снова и закончи труды свои». Тогда Халид вернулся к руинам храма, и там огромная женщина, вся чёрная, если бы не длинный алый язык, бродила по ним, обнажённая с головы до пят; её чёрные волосы волнами стекали от головы к лодыжкам. Приблизившись к нему, она остановилась и молвила ужасным гласом серы и адского пламени: «Вы слышали про Лат, и Манат, и Уззу — Третью, Иную? Они — Возвышенные Птицы…» Но Халид прервал её, сказав: «Узза, это Дьявольские стихи, и ты — дочь Дьявола: тварь, заслуживающая не поклонения, но отвержения». Затем он достал свой меч и сразил её. И он вернулся в шатёр Махунда и поведал о том, что видел. И сказал Пророк: «Ныне можем мы войти в Джахилью», — и они собрались, и вступили в город, и овладели им во Имя Высочайшего, Сокрушителя Человеков. * Сколько идолов в Доме Чёрного Камня? Не забывайте: триста шестьдесят. Бог солнца, орёл, радуга. Колосс Хубал. Триста шестьдесят ждут Махунда, зная, что их не пощадят. И — не пощадили; но давайте не будем тратить время. Статуи пали; камень разрушен; что должно быть сделано — сделано{1061}. После очищения Дома Махунд поставил шатёр на старой ярмарочной площади. Люди толпятся вокруг шатра, принимая победоносную веру. Покорность Джахильи: она тоже неизбежна, так что не будем задерживаться. Пока джахильцы склоняются перед ним, бормоча спасительные сентенции, нет бога кроме Ал-Лаха, Махунд шепчется с Халидом. Кое-кто не стал перед ним на колени; кое-кто долгожданный. — Салман, — желает знать Пророк. — Его нашли? — Ещё нет. Он скрывается; но это продлится недолго. Его отвлекают. Укрытая вуалью женщина становится на колени перед ним, целуя ему ноги. — Ты должна остановиться, — велит он. — Только Богу нужно поклоняться. Но что за целование ног! Палец за пальцем, сустав за суставом, женщина лижет, целует, сосёт. И Махунд, расстроившись, повторяет: — Прекрати. Это неправильно. Теперь, однако, женщина переходит к подошвам его ног, поглаживая их ладонями под его каблуком… Он отталкивает её в замешательстве и хватает за горло. Она падает, кашляет, затем склоняется перед ним и говорит твёрдо: — Нет бога кроме Ал-Лаха, и Махунд — Пророк его. Махунд успокаивается, приносит извинения, протягивает руку. — Тебе не причинят вреда, — ручается он. — Всех Покорившихся пощадят. Но странное замешательство в нём продолжается, и теперь он понимает, почему; понимает ярость, горькую иронию в её подавляющем, чрезмерном, чувственном преклонении перед его ногами. Женщина сбрасывает вуаль: Хинд. — Жена Абу Симбела, — объявляет она отчётливо, и падает тишина. — Хинд, — произносит Махунд. — Я не забыл. Но, после долгой паузы, он кивает. — Ты Покорилась. И — добро пожаловать в мои шатры{1062}. На следующий день, среди продолжающихся преобразований, Салмана Перса притаскивают пред очи Пророка. Халид, держащий его за ухо, приставив нож к горлу, подводит иммигранта, хнычущего и ноющего, к такхту[172]. — Я нашёл его — где ж ещё — со шлюхой, которая визжала на него, потому что у него не было денег, чтобы заплатить ей. От него разит алкоголем. — Салман Фарси, — начинает объявлять Пророк смертный приговор, но арестант принимается вопить калму[173]: — Ля иллаха иляллах! Ля иллаха! Махунд качает головой. — Твоё богохульство, Салман, не может быть прощено. Ты думал, я не пойму это? Ставить свои слова против Слов Божьих!.. Писец, траншеекопатель, осуждённый человек: неспособный собрать самые маленькие крохи достоинства, он хнычет плачет умоляет бьёт себя в грудь унижается раскаивается. Халид молвит: — Этот шум невыносим, Посланник. Можно мне отрезать ему голову? После чего шум резко усиливается. Салман клянётся возобновить лояльность, просит ещё и ещё, а затем, с блеском отчаянной надежды, делает предложение. — Я могу показать тебе, где находятся твои настоящие враги. Этим он выигрывает несколько секунд. Пророк склоняется к нему. Халид оттягивает за волосы голову поставленного на колени Салмана назад: — Какие ещё враги? И Салман произносит имя. Махунд опускается глубоко на подушки, вспоминая. — Ваал, — говорит он, и повторяет дважды: — Ваал, Ваал. К великому разочарованию Халида, Салман Перс не приговорён к смерти. Билал ходатайствует за него, и Пророк — его разум сейчас далеко — уступает: да, да, пусть этот жалкий парень живёт. О великодушие Покорности! Хинд была пощажена; и Салман; и во всей Джахильи ни одна дверь не была выбита, ни один старый противник не был вытащен из дому, чтобы упасть в пыль с разрезанным животом, как цыплёнок. Таким был ответ Махунда на второй вопрос: Что происходит, когда ты побеждаешь? Но одно имя призраком посещает Махунда, скачет вокруг него: молодой, острый, указующий длинным, крашеным перстом, поющий стихи, чей жестокий блеск гарантирует их болезненность. Той ночью, когда просители ушли, Халид спрашивает Махунда: — Ты всё ещё думаешь о нём? Посыльный кивает, но не хочет говорить. Халид продолжает: — Я заставил Салмана провести меня к его комнате, лачуге, но его там нет, он скрылся. Снова кивок, но ни слова. Халид настаивает: — Ты хочешь, чтобы я отыскал его? Мне не составит труда. Что ты хочешь сделать с ним? Это? Это? Палец Халида перемещается сначала поперёк шеи, а затем, с резким ударом, в живот. Махунд теряет терпение. — Ты дурак, — кричит он на бывшего водоноса, ныне — великого полководца. — Разве ты не можешь решить что-нибудь без моей подсказки? Халид кланяется и уходит. Махунд засыпает: его старый дар, его путь работы с дурным настроением. * Но Халид, генерал Махунда, не смог найти Ваала. Несмотря на повсеместный розыск, прокламации, переворачивание каждого камня, поэт упорно доказывал свою неуловимость. И губы Махунда оставались закрыты, не размыкаясь для высказывания пожеланий. Наконец, и не без раздражения, Халид прекратил поиски. — Пусть только этот недоносок покажет здесь свой нос, хоть единожды, в любое время, — клялся он в шатре Пророка мягкости и теней. — Я нарежу его так тонко, то ты сможешь видеть через любой из кусочков. Халиду казалось, что Махунд выглядел разочарованном; но в тусклом свете шатра нельзя было сказать наверняка. * Джахилья погрузилась в новую жизнь: вызов на молитву пять раз в день, никакого алкоголя, запертые жёны. Хинд самолично удалилась на свою четверть… Но где же Ваал? Джабраилу снится Занавес: Занавесом, Хиджабом[174], назывался самый популярный бордель Джахильи, огромное палаццо среди финиковых пальм, с журчанием фонтанов на внутреннем дворике, который был окружён палатами, переплетёнными дивными мозаичными панелями, проникал внутрь лабиринтообразными коридорами, умышленно украшенными таким образом, чтобы в них нетрудно было заблудиться: в каждом из них находились одни и те же каллиграфические призывы к Любви, каждый был задрапирован одинаковыми ковриками, в каждом были одинаковые каменные урны возле стен. Ни один клиент Занавеса ни разу не смог найти путь в комнату или обратно на улицу без помощи выбранной им куртизанки. Таким образом девочки были защищены от нежелательных гостей и гарантированно получали оплату перед расставанием. Здоровенные черкесские{1063} евнухи, одетые по смехотворной моде ламповых джиннов, сопровождали посетителей до цели и обратно, иногда с помощью клубков нити{1064}. Это была мягкая безоконная вселенная драпировок, управляемая древней и безымянной Мадам Занавеса, чьи гортанные реплики из потайных ниш, прикрытых чёрными шторами, почти превратились с годами в некое подобие оракула. Ни персонал, ни клиенты не могли противиться силе этого пророческого голоса, который был своего рода светской антитезой священным высказываниям Махунда в большом, более легкодоступном шатре неподалёку. Поэтому, когда запутавшийся поэт Ваал распростёрся перед нею и попросил помочь, её решение спрятать его и тем спасти ему жизнь как акт ностальгии к красивому, сильному и злому юнцу, которым был он когда-то, приняли без вопросов; а когда гвардейцы Халида явились обыскать помещение, евнухи провели для них головокружительную экскурсию по этим надземным катакомбам непримиримо противоречивых маршрутов, пока у солдат не закружились головы, и после внутреннего осмотра тридцати девяти каменных кувшинов{1065} и обнаружения в них только мазей и маринадов они ушли, грязно ругаясь и не подозревая, что был и сороковой коридор, вглубь которого они так и не были допущены, и сороковой кувшин, внутри которого прятался, словно тать, дрожащий в промокшей от пота пижаме поэт, которого они искали. После того, как по распоряжению Мадам евнухи окрасили кожу и волосы поэта в иссиня-чёрный и разодели его в панталоны и тюрбан сказочного джинна, она приказала ему начать курс бодибилдинга, ибо, не будучи своевременно устранены, недостатки его физического состояния, конечно, могли вызвать подозрения. * Пребывание Ваала «за Занавесом» ни в коем случае не лишало его информации о событиях во внешнем мире; скорее даже наоборот, ибо в силу своих евнуховских обязанностей он стоял на страже возле палат удовольствия и слышал сплетни посетителей. Абсолютная несдержанность их языков, вызванная весёлой беззаботностью нежности шлюх и уверенностью клиентов в том, что их тайны будут сохранены, давала подслушивающему поэту, близорукому и тугому на ухо, лучшее понимание теперешнего положения дел, чем он мог, вероятно, получить, будь он до сих пор волен бродить по ныне пуританским улицам города. Глухота иногда становилась проблемой; из-за этого его познание было порой неполным, ибо клиенты часто понижали голоса и шептали; но это также минимизировало похотливый элемент его подслушивания, ибо он был неспособен слышать мурлыкания, сопровождавшие совокупление, разве что, конечно же, в те моменты, когда экстатические клиенты или симулирующие сотрудницы возвышали свои голоса в возгласах настоящей или синтетической радости. Вот что Ваал узнал в Занавесе: От рассерженного мясника Ибрахима{1066} поступила новость, что, вопреки нынешнему запрету на свинину, поверхностно обращённые жители Джахильи стекались к его чёрному ходу, дабы тайно купить запрещённое мясо, «продажные чёрные цены на свинину высоки, — жаловался он, устраиваясь на свою избранницу, — но, проклятье, эти новые правила сделали мою работу такой трудной. Свинья не такое животное, которое можно зарезать тайком, без шума», — и вслед за этим он сам начал повизгивать, по причинам, как нетрудно догадаться, скорее удовольствия, нежели боли. — И бакалейщик, Муса{1067}, признавшийся другой горизонтальной работнице Занавеса, что старые привычки трудно сломать, и, будучи уверен, что никто больше не слышит, поведавший молитву-другую «моей пожизненной покровительнице, Манат, а иногда, что поделать, и Ал-Лат; ты не можешь ударить женскую богиню, у неё есть атрибуты, которых нет у парней», — после чего он тоже с вожделением повалился на земные имитации этих атрибутов. Вот что выцветший, угасающий Ваал узнал в своей беде: что ни одна империя не бывает абсолютной, ни одна победа — полной. И мало-помалу Махунд начал подвергаться критике. Ваал менялся. Известие о разрушении великого храма Ал-Лат в Таифе{1068}, достигшее его ушей меж акцентированных похрюкиваний тайного свиноторговца Ибрахима, погрузило его в глубокую печаль, ибо даже в праздности юного цинизма любовь к богине была подлинной, возможно — единственной подлинной эмоцией, и её падение открыло ему пустоту жизни, в которой единственная истинная любовь оказалась каменной глыбой, неспособной сопротивляться. Когда первая, острая грань печали потускнела, Ваал пришёл к убеждению, что падение Ал-Лат означало близость его собственного конца. Он утратил то странное чувство безопасности, которое на краткий миг вдохнула в него жизнь в Занавесе; но возвращающееся осознание своего непостоянства — своеобразное откровение, сопровождающее столь же своеобразную смерть, — не смогло, что любопытно, породить в нём страх. На исходе жизни, отданной малодушию, он, к своему великому удивлению, обнаружил, что эффект приближения смерти в самом деле позволяет ему испытать сладость жизни, и он поразился парадоксу открывшихся на эту истину глаз в самом логове дорогостоящей лжи. И в чём же была истина? Она была в том, что Ал-Лат мертва — и никогда не была живой, — но это не делало Махунда пророком. В итоге Ваал пришёл к безбожию. Он начал, спотыкаясь, свой путь за пределами идеи о богах и лидерах и правилах, и почувствовал, что его история столь переплелась с историей Махунда, что некое великое решение просто необходимо. Решение это во всей полноте свидетельствовало, что смерть более не шокирует и даже не сильно беспокоит его; и когда Муса-бакалейщик ворчал однажды о двенадцати жёнах Пророка, одно правило для него, другие для нас, Ваал понял, какую форму должна принять его финальная конфронтация с Покорностью. Девочки Занавеса (среди них было принято называть себя «девочками», хотя старшей из женщин было хорошо за пятьдесят, тогда как самая молодая в свои пятнадцать была куда опытнее многих пятидесятилетних) прониклись любовью к неуклюже ступающему Ваалу и, говоря по правде, наслаждались присутствием этого евнуха-который-не-евнух, обольстительно дразня его в нерабочие часы, щеголяя перед ним своими телами, размещая свои груди напротив его губ, обвиваясь ногами вокруг его талии, неистово целуя друг друга всего лишь в дюйме от его лица, пока побледневший писатель не становился безнадёжно возбуждённым; после чего они смеялись над его неподвижностью и потешались над ним до румянца, до нервного тика; или, изредка и когда он оставлял всю надежду на подобное, вели его в номера, дабы удовлетворить — бесплатно — жажду, которую пробудили. Таким образом, подобно близорукому, моргающему, приручённому быку, поэт проводил свои дни, уткнувшись головой в женские колени, размышляя о смерти и мести, не в силах сказать, был ли он самым довольным или самым жалким из живущих. Как-то раз во время одного из таких игривых сеансов в конце рабочего дня, когда девочки остались наедине со своими евнухами и их вином, Ваал услышал разговор самой молодой из них о её клиенте, бакалейщике, Мусе. — Этот! — бросила она. — У него таракан насчёт жён Пророка. Он так озабочен ими, что возбуждается, только называя их имена. Он сказал мне, что я — живой образ самой Айши, а она — фаворитка Его Конца, все это знают. Вот так-то. Пятидесятилетняя куртизанка набычилась. — Послушай, эти женщины в том гареме, мужчины не хотят сегодня говорить ни о чём другом. Неудивительно, что Махунд изолировал их, но от этого стало только хуже. Больше всего люди фантазируют о том, чего не могут увидеть. Особенно в этом городе, подумал Ваал; прежде всего в нашей распутной Джахильи, где, пока не явился Махунд со своими книгами правил, женщины одевались ярко, и все разговоры были о ебле и деньгах, деньгах и сексе, и даже не только разговоры. Он спросил у самой молодой шлюхи: — Почему ты не притворишься для него? — Для кого? — Для Мусы. Если Айша внушает ему такой трепет, почему бы тебе не стать его личной, персональной Айшей? — Боже, — ответила девочка. — Если бы они услышали, что ты сказал, они сварили бы твои яйца в масле. Сколько жён? Двенадцать, и одна старая леди, давно мёртвая{1069}. Сколько шлюх за Занавесом? Снова двенадцать; и, сокрытая на своём чернопологовом троне, древняя Мадам, всё ещё бросающая вызов смерти. Там, где нет веры, нет и богохульства. Ваал поведал Мадам свои идеи; она уладила все вопросы голосом ларингитной лягушки{1070}. — Это очень опасно, — произнесла она, — но может быть чертовски хорошо для бизнеса. Мы пойдём осторожно; но мы пойдём. Пятнадцатилетняя шепнула что-то на ухо бакалейщику. Тут же глаза его заискрились. — Расскажи мне всё, — попросил он. — Твоё детство, твои любимые игрушки, лошади Соломона{1071} и прочее, расскажи мне, как ты играла на тамбурине, и Пророк пришёл посмотреть. Она рассказала ему, а потом он спросил её о том, как она лишилась девственности в двенадцать лет{1072}, и она поведала ему об этом, а после он заплатил ей двойной гонорар, ибо «это были лучшие мгновения моей жизни». — Нам придётся соблюдать особую осторожность в сердечных делах, — сказала Мадам Ваалу. * Когда Джахилью облетела новость о том, что каждая шлюха Занавеса приняла облик одной из жён Махунда, тайное возбуждение городских самцов стало неодолимым; однако и мужчины, и куртизанки боялись разоблачения, ибо и те, и другие, несомненно, лишились бы жизни, если бы Махунд или его помощники уличили их в подобном кощунстве, и из-за желания обеих сторон сохранить новый сервис в Занавесе было решено держать его в тайне от властей. В эти дни Махунд вернулся с жёнами в Иасриб, предпочтя прохладный климат северного оазиса джахильскому зною. Город был оставлен на попечение генерала Халида, которого нетрудно было держать в неведении. Не так давно Махунд рассматривал предложение Халида закрыть в Джахильи все бордели, но Абу Симбел отговорил его от этого поспешного шага. «Джахильцы только что обращены, — указал он. — Не торопите события». Махунд, самый прагматический из Пророков, согласился на переходный период. Так что, пока Пророк отсутствовал, мужчины Джахильи стекались в Занавес, доходы которого выросли на триста процентов. По очевидным причинам было неблагоразумно создавать очередь на улице, и потому много дней толпы мужчин крутились во внутреннем дворике борделя, вращаясь вокруг расположенного в его центре Фонтана Любви в таком же множестве, как пилигримы, вращаемые совсем другими причинами вокруг древнего Чёрного Камня. Все клиенты Занавеса носили маски, и Ваал, наблюдая кружение замаскированных фигур с высокого балкона, был доволен. Было больше, чем один, путей отвергнуть Покорность. На следующий месяц весь персонал Занавеса был готов к выполнению новой задачи. Пятнадцатилетняя шлюха «Айша» пользовалась наибольшей популярностью у платёжеспособной публики, точно так же, как её тёзка — у Махунда; и, как и Айша, живущая целомудренно в своей комнате на гаремной четверти большой мечети в Иасрибе, эта джахильская Айша ревностно относилась к своему выдающемуся статусу Лучшей Любовницы. Она обижалась, если кто-нибудь из её «сестёр», казалось, добивался притока визитёров или получал исключительно щедрые чаевые. Самая старая, тучная шлюха, принявшая имя «Сауда», рассказывала своим посетителям (у неё их тоже было немало: многие мужчины Джахильи обращались к ней за её материнским и благодарным обаянием) историю о том, как Махунд женился на ней и на Айше: в один и тот же день, когда Айша была ещё ребёнком. — В нас двоих, — говорила она, вызывая неимоверное восхищение у мужчин, — он нашёл две половинки своей покойной первой жены: дитя — но и мать тоже. Шлюха «Хафза» стала такой же вспыльчивой, как её тёзка, и по мере того, как эти двенадцать входили в свои роли, союзы в борделе стали зеркалом политической обстановки в Иасрибской мечети{1073}; «Айша» и «Хафза», например, были постоянно заняты мелкой конкуренцией против двух надменных шлюх, которые всегда ставили себя над прочими и которые выбрали для своего тождества наиболее аристократичные оригиналы, став «Умм Саламой Махзумит» и, самая чванливая, «Рамлой», чья тёзка, одиннадцатая жена Махунда, была дочерью Абу Симбела и Хинд. Была и «Зейнаб бинт Джахш», и «Джувайрах» (так звали невесту, захваченную в военной экспедиции), и «Рейхана Еврейка», «Сафья» и «Маймуна», и самая эротичная из шлюх, знавшая хитрости, которые отказывалась поведать своей конкурентке «Айше»: египетская чаровница, «Мария Коптская»{1074}. Самой необычной из всех была шлюха, взявшая имя «Зейнаб бинт Хузейма», несмотря на то, что эта жена Махунда недавно умерла. Некрофилия{1075} её любовников, запрещавших ей совершать какие-либо движения, была одним из самых сомнительных аспектов нового режима в Занавесе. Но бизнес есть бизнес, и эту потребность куртизанки удовлетворяли тоже. К концу первого года двенадцать настолько вжились в роли, что их предыдущая самость начала постепенно растворяться. Ваал, становившийся месяц за месяцем всё более близоруким и тугоухим, видел формы девочек, проходивших мимо него, их края смазывались, их образы как бы удваивались, словно тени, наложенные на тени. Девочки тоже начали развлекаться новыми взглядами на Ваала. В эти годы среди шлюх бытовал обычай, вступая в профессию, брать такого мужа, который не причинит им никаких неприятностей — гору, например, или фонтан, или куст, — чтобы они могли принять, формы ради, название замужней дамы. Среди девочек Занавеса повелось брать в мужья расположенный на центральном дворике Источник Любви, но теперь назревало своего рода восстание, и настал день, когда проститутки вместе отправились к Мадам, дабы сообщить, что теперь, когда они стали воспринимать себя жёнами Пророка, им требуется муж лучшего сорта, чем какой-то там каменный родник, который, в конце концов, почти ввергал их в идолопоклонство; и объявить, что все они решили стать невестами этого недотёпы, Ваала. Сперва Мадам попыталась отговорить их от этого, но когда поняла, что девочки предлагают дело, уступила и велела привести к ней писателя. Звонко смеясь и толкаясь локтями, двенадцать куртизанок проводили ковыляющего поэта в тронный зал. Когда Ваал услышал их план, его сердце забилось столь неровно, что он потерял равновесие и упал, и «Айша» вскричала в испуге: — О боже, так мы станем его вдовами прежде, чем успеем побывать жёнами! Но он оправился: к его сердцу вернулось спокойствие. И, не имея иного выбора, он согласился на предложение двенадцати. Тогда Мадам выдала их всех за него замуж, и в этом логове вырождения, в этой антимечети, в этом лабиринте профанации Ваал стал мужем жён бывшего бизнесмена, Махунда. Затем жёны объяснили ему, что ждут от него бережного исполнения своих обязанностей с ними со всеми, и разработали график дежурств, согласно которому он мог проводить день с каждой из девочек в свой черёд (в Занавесе день и ночь были инвертированы, ночь была для работы, а день — для отдыха). Прежде, чем он взялся осуществлять эту тяжёлую программу, они созвали совещание, на котором сообщили, что ему следует начать вести себя хоть немного похоже на «настоящего» мужа, то есть — Махунда. — Почему бы тебе не поменять своё имя, как остальные из нас? — зло потребовала «Хафза», но Ваал гнул свою линию. — Может быть, тут нечем гордиться, — настаивал он, — но это — моё имя. И что важнее, я не работаю здесь с клиентами. Нет никакой деловой причины для такого изменения. — Ладно, во всяком случае, — чувственно передёрнула плечиками «Мария Коптская», — с именем или без имени, мы хотим, чтобы ты начал действовать как он. — Я не так много знаю о нём, — попытался возразить Ваал, но «Айша», которая действительно была самой привлекательной из всех, или, во всяком случае, так стал он чувствовать в последнее время, обворожительно улыбнулась. — Право, муж мой, — ластилась она к нему. — Это не так уж и трудно. Мы просто хотим, чтобы ты, ты знаешь. Был боссом. Как оказалось, шлюхи Занавеса были самыми старомодными и заурядными женщинами Джахильи. Их работа, которая могла так легко сделать их циничными и разочаровавшимися (и они были, конечно, способны удовлетворить свирепые интересы своих посетителей), вместо этого превратила их в мечтательниц. Изолированные от внешнего мира, они задумали фантазию «обычная жизнь», в которой не хотели ничего большего, чем быть послушными, и — да — покорными помощницами мужчины, который был бы мудрым, любящим и сильным. Иначе говоря: годы потакания мужским фантазиям в конечном счёте исказили их мечты настолько, что даже в глубине души они желали превратить себя в самую старую из всех мужских фантазий. Дополнительная перчинка разыгрывания домашней жизни Пророка привела их всех в состояние глубокого возбуждения, и смущённый Ваал понял, что значит иметь двенадцать женщин, соперничающих за его покровительство, за радость увидеть его улыбку, когда они мыли ему ноги и вытирали их своими волосами, когда они умасливали его тело и танцевали перед ним, и тысяча других способов, предписанных браком их мечты, которого они никогда не думали обрести на самом деле. Это было непреодолимо. Он стал находить удовольствие в том, чтобы повелевать ими, чтобы выносить решение в спорах между ними, чтобы наказывать их, когда был сердит. Однажды, когда их ссоры чересчур надоели ему, он зарёкся от них всех на целый месяц. Когда же он отправился навестить «Айшу» спустя двадцать девять ночей, она так раззадорила его, что он был не в силах устоять. — Этот месяц длился только двадцать девять дней, — нашёлся он{1076}. В другой раз «Хафза» застала его с «Марией Коптской» на четверти «Хафзы» и в день «Айши». Он попросил «Хафзу» не сообщать «Айше», с кем он занимался любовью; но та всё равно сказала ей, и Ваалу пришлось держаться подальше от прекрасной кожи и вьющихся волос «Марии» ещё долгое время спустя. Иначе говоря, он пал жертвой соблазна быть тайным, светским зеркалом Махунда; и он снова начал писать. Стихи, которые приходили к нему теперь, были самыми сладкими из тех, что он когда-либо написал. Иногда, будучи с Айшей, он чувствовал накатывающую на него медлительность, тяжесть, и ему приходилось лечь. — Так странно, — делился он с нею. — Я как будто вижу себя рядом с самим собой. И я могу с ним, стоящим рядом, говорить; тогда я встаю и записываю его стихи. Эта артистичная медлительность Ваала весьма восхищала его жён. Однажды, утомлённый, он вздремнул в кресле в палатах «Умм Саламы Махзумит». Когда он пробудился, несколько часов спустя, его тело болело, его шея и плечи затекли, и он принялся ругать Умм Саламу: — Почему ты меня не разбудила? Она ответила: — Я боялась, вдруг тебя посетили стихи. Он покачал головой. — Не волнуйся об этом. Единственная женщина, в чьей компании приходят стихи — «Айша», не ты. * Спустя два года и день после того, как Ваал начал жить в Занавесе, один из клиентов Айши признал его, несмотря на окрашенную кожу, панталоны и занятия бодибилдингом. Ваал находился во внешней комнате Айши, когда появился клиент, указал прямо на него и вскричал: — Так вот куда ты забрался! Айша бросилась бежать; её глаза испуганно сверкали. Но Ваал успокоил её: — Всё в порядке. Он не причинит никаких неприятностей. Он пригласил Салмана Перса в свою четверть и откупорил бутылку сладкого вина из цельных виноградин{1077}, которое начали делать джахильцы, когда выяснили, что это не возбраняется тем, что они стали пренебрежительно именовать Книгой Правил. — Я пришёл, потому что, наконец, покидаю этот адский город, — признался Салман, — и я хотел один миг удовольствия после всех этих лет дерьма. Когда Билал походатайствовал за него во имя своей старой дружбы, иммигрант стал работать сочинителем писем и универсальным писцом, сидя со скрещёнными ногами на обочине главной улицы финансового района. Его цинизм и отчаяние сверкали на солнце. — Люди пишут, чтобы сообщать неправду, — сказал он, быстро напиваясь. — Поэтому профессиональный лжец превосходно добывает себе средства к существованию. Мои любовные письма и деловая корреспонденция прославились как лучшие в городе благодаря моему таланту к изобретению превосходной лжи, которая только самую малость отступает от фактов. В результате я сумел сэкономить достаточно для поездки домой всего за два года. Дом! Старая страна! Я отправляюсь завтра, и ни минутой позже. Когда бутыль опустела, Салман, как и ожидал Ваал, принялся снова говорить об истоке всех своих бед, Посланнике и его послании. Он поведал Ваалу о ссоре между Махундом и Айшей, пересказывая слухи, словно неопровержимый факт. — Эта девчонка не может переварить, зачем её мужу так много других женщин, — сказал он. — Он говорит о необходимости, политических союзах и тому подобном, но её не одурачишь. Разве можно её винить? В конце концов, он вошёл — а как же? — в один из своих трансов и вернулся с посланием от архангела. Джабраил зачитал стихи, дающие ему полную божественную поддержку. Личное разрешение от Бога трахать столько женщин, сколько ему нравится. Вот так-то: что бедная Айша могла сказать против стихов Бога? Ты знаешь, что она сказала? Вот что: «Твой Бог, конечно же, всегда готов прискакать к тебе, когда ты нуждаешься в нём, чтобы уладить свои дела». Класс! Будь это не Айша, кто знает, что он сделал бы, но никто другой не посмеет ему всыпать по первое число. Ваал, не прерывая, позволил ему двигаться дальше. Перса весьма волновали сексуальные аспекты Покорности: — Нездоровые, — высказался он. — Вся эта сегрегация. Ничего хорошего из этого не выйдет. Тут Ваал всерьёз взялся спорить, и Салман был поражён, слушая поэта, вставшего на сторону Махунда: — Посмотри на это с его точки зрения, — аргументировал Ваал. — Если семьи предлагают ему невест, а он отказывается, он наживает себе врагов; а кроме того, он — особый человек и может видеть смысл в особом распределении; а что касается запирания, что ж, каким позором будет, если что-нибудь плохое случится с одной из них! Послушай, жил бы ты здесь, ты не думал бы, что чуть меньше сексуальной свободы — это такая уж дурная вещь; для обычных людей, я имею в виду. — Ты лишился ума, — категорически отрезал Салман. — Ты слишком долго прожил без солнца. Или, быть может, твой костюм заставляет тебя говорить подобно клоуну. Ваал к этому времени был довольно пьян и принялся горячо возражать, но Салман поднял дрожащую руку. — Хватит воевать, — сказал он. — Лучше расскажу тебе кое-что. Самая горячая история в городе. Вау-вау! И это к слову о том… о том, что ты говоришь. Рассказ Салмана{1078}: Айша и Пророк совершали экспедицию по большому посёлку, и на пути обратно в Иасриб их отряд разбил на ночь лагерь в дюнах. Лагерь снялся в темноте перед рассветом. За минуту до этого Айше пришлось отлучиться по зову природы в пустыню, за пределы видимости. Пока она отсутствовала, носильщики подняли её паланкин и отправились в путь. Она была лёгонькой женщиной, и, не сумев заметить большого различия в весе этого тяжёлого паланкина, они предположили, что она внутри. Вернувшись после облегчения, Айша обнаружила, что осталась одна, и кто знает, что случилось бы с нею, если б не молодой человек, некто Сафван, проезжавший случайно мимо на своём верблюде. Сафван целой и невредимой вернул Айшу в Иасриб; в котором тут же зашевелились злые языки, особенно в гареме, где соперницы Айши тут же попытались не упустить возможности ослабить её влияние. Молодой мужчина и молодая женщина были одни в пустыне много часов, и это стало причиной для намёков, всё более и более громких, что Сафван — красивый лихой парень, а Пророк намного старше юной леди, так почему бы, в конце концов, её не мог привлечь кто-нибудь более подходящего для неё возраста? — Настоящий скандал, — восторженно прокомментировал Салман. — Что теперь собирается делать Махунд? — полюбопытствовал Ваал. — О, он сделал вот что, — ответил Салман. — То же, что и всегда. Он повидал свою домашнюю зверушку, архангела, и затем проинформировал всех до единого, что Джабраил оправдал Айшу. — Салман выразительно развёл руками. — И на сей раз, господин хороший, леди не жаловалась на удобство стихов. * Салман Перс отправился в путь следующим утром с идущим на север караваном. Оставляя Ваала в Занавесе, он обнял поэта, поцеловал его в обе щеки и молвил: — Возможно, ты прав. Возможно, лучше держаться подальше от дневного света. Надеюсь, ты продержишься. Ваал ответил: — И я надеюсь, что ты обретёшь свой дом, и что там есть что-то, что стоит любить. Лицо Салмана просияло. Он открыл рот, закрыл его снова и уехал. «Айша» явилась в комнату Ваала, чтобы ободрить его. — Он не проболтается, когда будет пьян? — поинтересовалась она, ласково перебирая волосы Ваала. — Он будет ещё не раз пить вино. Ваал сказал: — Ничто никогда не остаётся прежним. Посещение Салмана пробудило его от грёз, в которые он медленно погружался за годы своего пребывания в Занавесе, и он не мог больше вернуться ко сну. — Конечно, это случится, — настаивала Айша. — Это случится. Вот увидишь. Ваал покачал головой и произнёс единственное в своей жизни пророчество. — Грядёт что-то большое, — предсказал он. — Мужчина не может всю жизнь прятаться за юбками. На следующий день Махунд вернулся в Джахилью, и солдаты пришли в Занавес, чтобы сообщить Мадам, что переходный период окончен. Бордели должны быть закрыты, немедленно. Хорошего понемножку. Из-за своих портьер Мадам потребовала, чтобы солдаты деликатности ради оставили их на час, дабы позволить гостям разъехаться, и таким неопытным был офицер, руководящей полицией нравов, что он согласился. Мадам направила евнухов сообщить новость девочкам и сопроводить клиентов к чёрному ходу. — Пожалуйста, извинитесь за то, что прервали, — наказала она евнухам, — и скажите, что в сложившейся ситуации никакой оплаты взиматься не будет. Таковы были её последние слова. Когда встревоженные девочки, тараторя все разом, собрались в тронном зале, чтобы узнать, действительно ли случилось самое худшее, и она не ответила на их испуганные вопросы: мы без работы, что нам есть, попадём ли мы в тюрьму, что с нами будет, — тогда к «Айше» вернулась храбрость, и она сделала то, чего ни одна из них ни разу не попыталась сделать. Когда она отбросила чёрное покрывало, они увидели мёртвую, напоминающую большую куклу женщину, которой могло быть пятьдесят или сто двадцать пять лет, не более трёх футов ростом, свернувшуюся в заваленном плетёными подушками кресле с пустой бутылкой из-под яда в кулаке. — Теперь, раз уж ты начала, — сказал Ваал, войдя в комнату, — можешь убрать и все остальные занавесы тоже. Больше нет смысла не пускать сюда солнце. * Молодой офицер полиции нравов, Умар{1079}, изволил продемонстрировать довольно скверный и раздражительный характер, узнав о самоубийстве хранительницы борделя. — Ладно, раз мы не можем повесить босса, мы должны довольствоваться его сотрудниками, — вскричал он и велел своим людям поместить «блудниц» под арест: задача, которую мужчины принялись с энтузиазмом исполнять. Женщины начали шуметь и были побиты его разбойниками, но евнухи лишь стояли и наблюдали, и ни один мускул не дрогнул на их телах, поскольку Умар сказал им: «Они хотят, чтобы ни одна пизда не избежала суда, но у меня нет никаких инструкций насчёт вас. Так что, если не хотите потерять свои головы вслед за яйцами, держитесь подальше». Евнухи не смогли защитить женщин Занавеса, когда солдаты швыряли их на землю; и среди евнухов был Ваал, с подкрашенной кожей и поэзией. Как раз перед тем, как самой молодой «пизде», или «дырке», завязали рот, она возопила: — Муж мой, бога ради, помоги нам, если ты мужчина! Капитан полиции был удивлён. — Кто из вас её муж? — спросил он, тщательно вглядываясь в каждое увенчанное тюрбаном лицо. — Выходи, покажись. Тебе нравится смотреть, что делают с твоей женой? Ваал устремил пристальный взгляд в пространство, дабы избежать взгляда ярких очей «Айши», равно как и узких глаз Умара. Офицер остановился перед ним. — Это ты? — Сэр, вы понимаете, это — только термин, — солгал Ваал. — Они любят шутить, девочки. Они называют нас своими мужьями, потому что мы, мы… Неожиданно Умар обхватил его гениталии и сжал. — Потому что вы не можете, — сказал он. — Мужья, как же. Неплохо. Когда боль спала, Ваал увидел, что женщины ушли. Умар дал евнухам совет не попадаться у него на пути. — Исчезните, — велел он. — Завтра у меня может быть приказ на вас. Мало кому везёт два дня подряд. Когда девочек Занавеса забрали, евнухи сели и безудержно зарыдали перед Фонтаном Любви. Но Ваал, снедаемый позором, не плакал. * Джабраилу снится смерть Ваала: Вскоре после ареста двенадцать шлюх поняли, что настолько срослись со своими новыми именами, что не могут даже вспомнить старых. Но они боялись и представляться своим тюремщикам приёмными именами, в результате чего оказались вообще неспособны назвать какие бы то ни было имена. После долгих препирательств и многочисленных угроз тюремщики сдались и зарегистрировали их под номерами: Занавес № 1, Занавес № 2 и так далее. Их прежние клиенты, напуганные возможными последствиями раскрытия тайны того, кем были для них шлюхи, тоже безмолвствовали, так что, быть может, никто и не узнал бы об этом, если бы поэт Ваал не начал расклеивать свои стихи на стенах городской тюрьмы. Через два дня после этих арестов тюрьма ломилась от проституток и сутенёров, чьё количество значительно возросло за те два года, пока Покорность предоставляла Джахильи сексуальную независимость. Оказалось, что многие джахильские мужчины были настолько готовы подвергнуться насмешкам городской шпаны, не говоря уже о возможном судебном преследовании согласно новым законам о безнравственности, что стояли под окнами тюрьмы и пели серенады этим крашеным дамочкам, выросшим для любви. Женщин внутри совершенно не волновала их преданность, и они не выказывали воздыхателям ни малейшего одобрения из-за запертых ворот. На третий день, однако, там, среди этих страдающих от любви дуралеев появился необычайно удручённый господин в тюрбане и панталонах, с тёмной кожей, которая решительно начинала смотреться пятнистой. Многие прохожие принялись хихикать при взгляде на него, но, когда он запел свои стихи, смех тут же затих. Джахильцы издревле были знатоками поэтического искусства, и красота од, исполненных с особой нежностью, остановила их на полпути. Ваал исполнял поэмы любви, и боль в них заставила смолкнуть других стихотворцев, позволивших Ваалу говорить за них всех. В окнах тюрьмы впервые можно было увидеть лица запертых шлюх, притянутых туда магией строк. Закончив песнь, он прибил свои стихи к стене. Стражи ворот — их глаза сочились слезами — не сделали ни шагу, чтобы остановить его. Каждый следующий вечер этот странный парень появлялся снова и исполнял новую поэму, и каждый цикл стихов казался очаровательнее прежнего. Быть может, именно это неумеренное очарование помешало кому-либо заметить — до двенадцатого вечера, когда он закончил свой двенадцатый и последний цикл стихов, посвящённый очередной женщине, — что имена его двенадцати «жён» были теми же самыми, что и таковые других двенадцати. Но на двенадцатый день это было обнаружено, и враз настроение огромной толпы, собравшейся, дабы услышать, что прочтёт Ваал, преобразилось. Чувство возмущения сменило таковое восторга, и Ваала окружили рассерженные мужчины, требующие сообщить причины этих извращённых, этих худших византийских оскорблений. В этот миг Ваал сбросил свой абсурдный тюрбан. — Я — Ваал, — объявил он. — Я не признаю никакой юрисдикции, кроме той, что исходит от моей Музы; или, точнее, моей дюжины Муз. Стражи схватили его. Генерал, Халид, хотел порешить Ваала немедля, но Махунд попросил, чтобы поэта судили сразу после шлюх. Поэтому, когда двенадцать жён Ваала, которые развелись с камнем, чтобы выйти замуж за него, были приговорены к смерти через побиение камнями, дабы наказать их за безнравственность их жизней, Ваал стоял лицом к лицу с Пророком: зеркало, встретившееся с прообразом, тьма, встретившаяся со светом. Халид, сидящий одесную Махунда, предложил Ваалу последний шанс объяснить свои мерзкие дела. Поэт поведал историю своего пребывания в Занавесе, используя самый простой язык, не скрывая ничего, даже своего последнего малодушия, после которого всё, что он сделал с тех пор, было лишь попыткой компенсации. Но тогда случилось невероятное. Толпа, набившаяся в шатёр суда, зная, что, в конце концов, перед ними известный сатирик Ваал, в своё время — обладатель самого острого языка и самого острого ума в Джахильи, разразилась (как бы сильно ни пыталась сдержаться) хохотом. Всё честнее и проще описывал Ваал свой брак с двенадцатью «жёнами Пророка», всё бесконтрольнее становилось ужасающее веселье зрителей. К концу речи добрый народ Джахильи буквально рыдал со смеху, не в силах остановиться даже тогда, когда солдаты с пиками и ятаганами пригрозили им немедленной смертью. — Я не шучу! — визжал Ваал в толпу, которая кричала, вопила, хлопала себя по бёдрам в ответ. — Это вовсе не шутка! Ха-ха-ха. Пока, наконец, не повисло молчание; Пророк встал. — В прежние дни ты глумился над Провозглашением, — произнёс Махунд в наступившей тишине. — Тогда эти люди тоже наслаждались твоими издевательствами. Теперь ты возвращаешься, чтобы позорить мой дом, и, кажется, снова преуспеваешь в том, чтобы считаться худшим из людей. Ваал молвил: — Я закончил. Делай, что хочешь. Тогда он был приговорён к обезглавливанию, в тот же час, и пока солдаты грубо выталкивали его из шатра к земле убиения, он кричал через плечо: — Шлюхи и писатели, Махунд. Мы — те люди, которых ты не сможешь простить. Махунд ответил: — Писатели и шлюхи. Я не вижу тут никакой разницы. * Была когда-то женщина, которая не менялась. После того, как предательство Абу Симбела поднесло Джахилью Махунду на блюдечке с голубой каёмочкой и подменило идею величия города Махундовской действительностью, Хинд обсосала Пророку пальцы ног, провозгласила Ля-иллаха, а затем отступила на высокую башню своего дворца, где её настигли новости о разрушении храма Ал-Лат в Таифе и всех статуй богини, о существовании которых было известно. Она заперлась в своей башенной комнатке с собранием древних манускриптов, которые, кроме неё, не мог расшифровать ни один житель Джахильи; и в течение двух лет и двух месяцев оставалась там, тайно штудируя оккультные трактаты, велев только, чтобы поднос с простой пищей раз в день оставляли перед её дверью и чтобы в то же самое время выносили её ночной горшок. Два года и два месяца она не видела ни одного живого существа. Затем она вступила в спальню своего мужа: на рассвете, разодетая во все свои наряды, при драгоценностях, сверкающих у неё на запястьях, лодыжках, пальцах ног, в ушах и на горле. — Пробудись, — скомандовала она, откинув его полог. — Настал день для празднования. Он заметил, что она выглядит не старее, чем в тот день, когда он виделся с нею в последний раз; если даже не моложе, чем прежде, словно даруя правдоподобность слухам, утверждавшим, что она колдовством убедила время бежать для неё вспять в пределах границ её башенной комнатки. — Чего мы добились, чтобы праздновать? — спросил последний Гранди Джахильи, отхаркивая свою обычную утреннюю кровь. Хинд ответила: — Я не могу полностью изменить поток истории, но месть, во всяком случае, будет сладкой. Через час поступило известие, что Пророк, Махунд, повержен фатальной болезнью, что он лежит в постели Айши с ужасными болями в голове, словно бы наполненной демонами. Хинд весь день спокойно готовилась к банкету, отправляя слуг во все концы города, чтобы пригласить гостей. Но, конечно же, никто не пришёл на вечеринку в этот день. Вечером Хинд сидела одна в большом зале своего дома, среди золотых тарелок и хрустальных стаканов своей мести, ела из простой тарелки кускус{1080}, пока её окружали сверкающие, манящие, ароматнейшие блюда всевозможных сортов. Абу Симбел отказался присоединяться к ней, считая её пиршество непристойным. — Ты съела сердце его дяди, — кричал Симбел, — а теперь собираешься сожрать его самого. Она смеялась ему в лицо. Когда слуги заплакали, она прогнала их тоже и осталась сидеть в уединённом ликовании, пока свечи отбрасывали странные тени на её совершенное, бескомпромиссное лицо. Джабраилу снится смерть Махунда: Поскольку голова Посланника болела, как никогда прежде, он понял, что настало время, когда ему будет предложен Выбор; С тех пор ни один Пророк не может умереть прежде, чем увидит Рай, а затем ему будет предложено выбрать между этим миром и миром грядущим; Итак, положив голову на колени своей возлюбленной Айши, он закрыл глаза, и жизнь, казалось, покидала его; но через некоторое время он вернулся; И обратился к Айше: — Мне был предложен и мною был сделан мой Выбор, и я избрал Царствие Божие. Тогда она заплакала, зная, что он говорит о своей смерти; после чего глаза его устремились куда-то мимо неё и, казалось, остановились на другой фигуре в комнате, несмотря даже на то, что, когда она, Айша, попыталась проследить за его взором, то увидела там только лампу, горящую на своей подставке: — Кто здесь? — вопросил он. — Ты ли это, о Азраил?{1081} Но Айша услышала ужасный, сладкий женский голос, молвивший в ответ: — Нет, Посланник Ал-Лаха, это не Азраил. И лампа погасла; и в темноте Махунд спросил: — Тогда болезнь эта — твоих рук дело, о Ал-Лат? И она ответила: — Это моя месть тебе, и я удовлетворена. Пусть они теперь подрежут сухожилия верблюду и положат его в твою могилу. Затем она ушла, и погасшая лампа вспыхнула снова ещё более сильным и нежным светом, и Посланник пробормотал: — Тем не менее, я благодарен Тебе, Ал-Лат, за этот дар. Вскорости после этого он умер. Айша вышла в соседнюю комнату, где другие жёны и ученики ожидали с тяжёлыми сердцами, и они начали глубоко скорбеть; Но Айша вытерла глаза и промолвила: — Если здесь есть кто-то, кто поклоняется Посланнику, пусть горюет, ибо Махунд мёртв; но если здесь есть кто-то, кто поклоняется Богу, то пусть возрадуется, ибо Он, несомненно, жив{1082}. На этом сновидение и закончилось. VII. АНГЕЛ АЗРАИЛ 1 Всё сводилось к любви, заметил Саладин Чамча в своём логове: любовь, свободная пташка из либретто{1083} Мельяка и Галеви для оперы «Кармен»{1084} — один из призовых образцов там, в этом Аллегорическом Авиарии[175], собранном им в более лёгкие дни и включавшем среди прочих его крылатых метафор Сладкую (у молодёжи), Синюю (для более удачливых, чем я){1085}, хайямовско-фитцджеральдовскую{1086} бесприлагательную Птицу Времени (чей путь недлинен и у которой — а как же! — есть Крылья){1087}, и Бесстыдную; эта последняя — из письма Генри Джемса, Сэра, своим сыновьям… «Каждый человек, даже чей интеллект находится на уровне подростка, начинает подозревать, что жизнь — вовсе не фарс; что это даже не благородная комедия; что это, напротив, цветы и плоды самых мрачных трагических глубин непременного недостатка, в которые погружены её корни. Естественное наследство всех, кто способен к духовной жизни — дремучий лес, где волчий вой и ночная трескотня бесстыдной птицы»{1088}. — Кушайте это, детки. — И в отдельной, но самой близкой стеклянной витрине воображения более молодого, более счастливого Чамчи трепетала пленница вершины хит-парада музыки бубль-гум{1089}, Яркая Неуловимая Бабочка{1090}, разделившая l’amour[176] с oiseau rebelle[177]. Любовь — зона, в который ни один жаждущий компиляции человеческого (в противоположность механическому, скиннерско{1091}-андроидному) тела опыта не мог позволить себе прекратить деятельность — опустит тебя вниз, вне всякого сомнения, и, вполне вероятно, поднимет вверх. Ты даже предупреждён об этом заранее. «Любовь — дитя, дитя свободы, — поёт Кармен, Идея Возлюбленной собственной персоной, её совершенный образец, вечный и божественный, — законов всех она сильней. Меня не любишь, так люблю я, и берегись любви моей». Ты не можешь потребовать ничего прекраснее. Чтобы сберечься{1092}, Саладин в своё время любил широко — и теперь (начинал он верить) страдал из-за мести Любви своему глупому любовнику. Из продуктов разума он более всего любил разностороннюю, неистощимую культуру англоязычных народов; ухаживая за Памелой, он сказал как-то раз, что «Отелло», «всего лишь одна пьеса», стоит всех произведений любого другого драматурга на любом другом языке, и хотя он чувствовал в этом гиперболу, он не считал её слишком уж сильным преувеличением. (Памела, конечно, прилагала непрерывные усилия, предавая свой класс и расу, и теперь, вполне предсказуемо, признала это ужасным, занося в скобки Отелло с Шейлоком{1093} и лупя расиста Шекспира этими скобками по башке.) Он старался, подобно бенгальскому писателю Нираду Чаудхури{1094} (хотя и без этих шаловливых убеждений колониальной интеллигенции, которые считал ужасно инфантильными), быть достойным вызова, выраженного фразой Civis Britannicus sum[178]. Империя в его понимании являлась не более, но и не менее чем «всем тем лучшим, что жило в её пределах», и это дало ему возможность «создать, сформировать и ускорить» столкновение с этим островком чувственности, окружённым холодной значимостью моря. — Материальных вещей; он отдал свою любовь этому городу, Лондону, предпочитая его городу своего рождения или любому другому; приближаясь к нему, украдкой, со всё возрастающим волнением, превращаясь в ледяную статую с каждым взглядом в его сторону, мечтая о том, чтобы обладать им и таким образом, в некотором смысле, стать им — как тогда, играя в бабушкины шаги, ребёнок, коснувшийся другого («прикоснувшийся к другому», сказал бы сегодняшний юный лондонец), обретал эту вожделенную идентичность; как, кроме того, в мифе о Золотой Ветви{1095}. Лондон — зеркальное отображение собственного природного конгломерата — тоже скрывался от него; его горгульи, призрачная поступь римских ног на его улицах, гогот его улетающих мигрантов-гусей. Его гостеприимство — да! — несмотря на иммиграционные законы и собственный недавний опыт Саладина, он до сих пор настаивал на этом своём праве: несовершенный приём, правда, способствовал фанатизму, но на самом деле, тем не менее (о чём свидетельствовало, например, наличие в Южном городке Лондона паба{1096}, где не услышишь ни одного языка, кроме украинского, или ежегодная встреча на стадионе «Уэмбли», где мячи летают по огромному стадиону под гром проимперского эха — Путь Империи, Единство Империи — более сотни участников), все возводили свои родословные к единственной крохотной деревушке Гоа{1097}. «Мы, лондонцы, можем гордиться нашим гостеприимством», — сказал он Памеле, и она, безудержно смеясь, отправила его посмотреть одноимённый кинофильм Бастера Китона{1098}, в котором комик, достигнув конца нелепого железнодорожного полотна, получает убийственный приём. Все те дни они наслаждались подобными возражениями, после чего завершали свои горячие разногласия в постели… Он вернул свои блуждающие мысли к образу столицы. Её — упрямо повторял он себе — долгой истории как убежища, роли, которой он следовал, несмотря на упорную неблагодарность детей беженцев; и без всякой самохвалебной риторики отверженных-бездомных{1099} из заокеанской «страны иммигрантов», вдали от её широко распахнутых объятий. Смогли бы Соединённые Штаты (со своим состоите-ли-сейчас-и-состояли-ли-раньше{1100}) позволить Хо Ши Мину готовить на своих гостиничных кухнях{1101}? Что там сказал бы Акт МакКаррена-Уолтера{1102} о нынешнем густобородом Карле Марксе{1103}, стоящем у их ворот и собирающемся пересечь их жёлтую черту? О Благословенный Лондон! Сколь унылая, верно, душа у тех, кто не предпочёл своё выцветшее великолепие, свои новые веяния горячей уверенности этого трансатлантического Нового Рима{1104} с его архитектурным гигантизмом в нацистском духе, использующим стеснение размеров, дабы заставить своих человеческих жителей походить на червей… Лондон, несмотря на выпирающие наросты вроде НацВест Тауэр{1105} — корпоративного логотипа, вытесненного в третье измерение, — сохранил человеческие масштабы. Viva! Zindabad!{1106} Памела всегда с ехидством смотрела на такие рапсодии. «Это музейные ценности, — имела обыкновение говорить она. — Освящённые, висящие в золотых рамках на доске почёта». У неё никогда не было времени терпеть. Изменить всё! Разорвать! Он отвечал: «Если ты преуспеешь, то за одно-два поколения никто вроде тебя не захочет появляться здесь». Она отметила эту точку зрения как её собственную прежнюю. Если бы она кончила как додо{1107} — реликтовое{1108} чучело, Классовый предатель восьмидесятых, — тогда, несомненно, сказала она, стоило бы предложить улучшение мира. Он попросил уточнить, в чём отличие, но в этот момент они заключили друг друга в объятья: что было несомненным улучшением, — следовательно, он принял точку зрения своей собеседницы. (В некий год правительство ввело входную плату в музеях, и группы сердитых любителей искусства пикетировали храмы культуры. Увидев это, Чамче захотелось поставить собственный плакат и организовать персональный контрпротест. Разве эти люди не знают, что предметы внутри стоят денег? Они стояли, бодро гноя лёгкие сигаретами, пачка которых стоила больше, чем расходы, против которых они возражали; что они демонстрировали миру, так это в какую малость они ценили своё культурное наследие… Памела прервала его: «Не смей», — сказала она. Она придерживалась прежде-правильных представлений: что музеи слишком ценны, чтобы платить за них. Вот так: «Не смей», — и, к своему удивлению, он обнаружил, что дело не в этом. Он не подразумевал то, что, казалось бы, подразумевал. Он подразумевал, что отдаст, вероятно, при определённых обстоятельствах, свою жизнь за то, что находится в этих музеях. Поэтому он не мог принять всерьёз это недовольство платой в несколько пенсов. Впрочем, он со всей ясностью сознавал, что это была туманная и плохо аргументированная позиция.) И среди всех человеческих существ, Памела, я полюбил тебя. Культура, город, жена; и четвёртая и последняя любовь, о которой он не говорил ни с кем: любовь к сновидениям. В прежние дни сон возвращался к нему раз в месяц; простой сон, прогулка в городском парке, по переулкам раскидистых вязов, чьи смыкающиеся ветви превращали дорожку в зелёный туннель, в котором небо и солнечный свет сочились тут и там сквозь безупречную неполноту лиственного покрова. В этой лесной таинственности Саладин видел самого себя, сопровождающего маленького мальчика лет пяти, которого он учил кататься на велосипеде. Мальчишка, сперва опасно шатаясь, прилагал героические усилия, чтобы установить и поддержать равновесие, с ожесточённой настойчивостью того, кто желает, чтобы отец им гордился. Чамча из сновидения бежал позади своего предполагаемого сына, удерживая велосипед вертикально за багажник над задним колесом. Затем он отпускал его, и мальчик (не зная, что его перестали держать) продолжал ехать: равновесие приходило подобно дару полёта, и эти двое скользили вниз по дорожке: бегущий Чамча, мальчик, всё сильнее и сильнее давящий на педали. «Ты сделал это!» — радовался Саладин, и такой же ликующий малыш кричал в ответ: «Посмотри на меня! Гляди, как быстро я научился! Я ведь молодец? Я молодец?» Это был сон, приносящий слёзы; ибо по пробуждении не оставалось ни велосипеда, ни ребёнка. — Что ты теперь собираешься делать? — спросила его Мишала посреди разгромленного ночного клуба «Горячий Воск», и он ответил, несколько легкомысленно: — Я? Полагаю, возвращаться к жизни. Проще сказать, чем сделать; в конце концов, это была та жизнь, которая стала наградой за его любовь к ребёнку из грёз при бездетности; за его любовь к женщине, при её отчуждении и оплодотворении его старинным колледжским приятелем; за его любовь к городу, к которому он был сброшен с гималайских высот; и за его любовь к цивилизации, которая измучила, унизила, изломала его своими колёсами. Не совсем изломала, напомнил он себе; он снова был цел и мог тоже последовать примеру Никколо Макиавелли (негодяя, чьё имя, подобно таковому Мухаммеда-Махона-Махунда, стало синонимом зла; притом что, в действительности, не своим ли верным республиканизмом заслужил он своё положение, в котором пережил три поворота колеса?{1109} — достаточно, во всяком случае, чтобы почти любой другой готов был признаться в изнасиловании собственной бабушки или в чём угодно ещё, лишь бы заставить боль уйти; — однако он не признался ни в чём, ибо не совершил ни единого преступления на службе Флорентийской республике{1110}, так ненадолго прервавшей правление семьи Медичи{1111}); если Никколо был способен пережить такое страдание и жить, чтобы написать свою — быть может, озлобленную, быть может, сардоническую — пародию на подхалимское отражение литературы для принцев, столь популярное в то время, «Il Principe», затем судебник «Discorsi»{1112}, то он, Чамча, ни в коем случае не позволит себе роскошь поражения. В таком случае, это было его Воскресение; откати валун от тёмного зёва пещеры{1113}, и к чертям собачьим все юридические тонкости. Мишала, Ханиф Джонсон и Пинквала — в глазах последнего метаморфозы Чамчи сделали актёра героем, через которого магия спецэффектов кинофэнтэзи («Лабиринт», «Легенда», «Говард-Утка»{1114}) входила в Реальность — доставили Саладина к дому Памелы в фургоне ди-джея; на сей раз, однако, он плющился в кабине вместе с тремя остальными. Это было сразу после полудня; Нервин всё ещё был в спортзале. — Удачи, — поцеловала его Мишала, и Пинквала поинтересовался, стоит ли им подождать. — Нет, спасибо, — ответил Саладин. — Если ты упал с неба, был предан другом, перенёс полицейские зверства, превратился в козла, потерял работу заодно с женой, познал силу ненависти и вернул человеческий облик, что тебе остаётся делать, кроме как, действуя безо всяких сомнений, попытаться восстановить свои права? Он помахал им на прощанье. — Всего хорошего, — сказала Мишала, и они ушли. На углу улицы обычные окрестные дети, отношения с которыми у него всегда были не самые лучшие, стучали футбольным мячом по фонарному столбу. Один из них, злобный свиноглазый хам лет девяти-десяти, направил воображаемый пульт дистанционного управления на Чамчу и завопил: — Быстрая перемотка! Его поколение верило в скучные, ненадёжные, неприятные осколки несущейся жизни, устремляющейся быстро-вперёд от одного изолированного пика событий к другому. Добро пожаловать домой, подумал Саладин и позвонил в дверь. Увидев его, Памела буквально схватилась за горло. — Не думал, что люди могут делать так, — сказал он. — Разве что доктор Стрейнджлав{1115}. Её беременность ещё не была заметна; он спросил её об этом, и она покраснела, но подтвердила, что всё идёт нормально. — Всё отлично. Она держалась уравновешенно; предложение кофе в кухне принесло несколько запоздалых ударов (она «погрязла» в своём виски, быстро напиваясь, несмотря на ребёнка); но, по большому счёту, только Чамча (был период, когда он являлся жадным поклонником маленьких забавных книжек Стивена Поттера{1116}) был поражён этим столкновением. Памела явственно ощущала, что находится в незавидном положении. Она была той, кто хотел разрушить брак, кто отверг его, по крайней мере, трижды{1117}; но он топтался на месте и смущался так же, как она, в результате чего создавалось впечатление, что они соперничают за право занять собачью конуру. Причина замешательства Чамчи (а он был, давайте вспомним, не в этом неуютном состоянии духа, но в злющем, драчливом настроении) заключалась в том, что он понял, наблюдая за Памелой — с её слишком-блистательной яркостью, с её лицом, подобным маске святого, за которым кто знает какие черви пируют на гниющем мясе (он был встревожен враждебной жестокостью образов, возникающих из его бессознательного), с её бритой головой под нелепым тюрбаном, с её запахом виски и жесткими складочками около рта, — что просто совершенно выпал из любви и не захочет обратно, даже буде она (что было неправдоподобно, но не невероятно) пожелает вернуться. В тот же миг, когда он осознал это, он отчасти почувствовал себя виноватым, что в итоге привело к затруднениям в беседе. Беловолосая собака тоже нарычала на него. Он вспомнил, что, по правде говоря, никогда не интересовался домашними животными. — Полагаю, — она протянула ему стакан, сидя за старым сосновым столом в просторной кухне, — то, что я сделала, непростительно, йес? Это несколько американизированное йес{1118} было новинкой: ещё один из бесконечной серии ударов в восстании против своей породы? Или она подцепила это от Нервина, или некое крохотное наследство от знакомства с ним, вроде болезни? (Снова необъяснимая жестокость: болезнь. Теперь, когда он больше не хотел её, это совершенно не соответствовало ситуации.) — Не думаю, что мог бы назвать себя способным к прощению, — ответил он. — Этот специфический ответ, кажется, мне неподвластен; он или срабатывает, или молчит, и я обнаружу это в своё время. Скажем так: на данный момент я в раздумье. Это ей не понравилось, она ждала, что он разрядит ситуацию, чтобы они смогли насладиться её ужасным кофе. Памела всегда делала отвратительный кофе: однако теперь это уже не его проблема. — Я возвращаюсь сюда, — сказал он. — Это большой дом, и тут много комнат. Я занимаю своё логово и комнаты этажом ниже, в том числе свободную ванную, так что я тебе не помешаю. Предлагаю использовать кухню максимально умеренно. Думаю, что, поскольку моё тело не было обнаружено, официально я до сих пор без-вести-пропавщий-возможно-мёртв, если только ты не оформила через суд, что я погиб. В любом случае, мне будет не слишком сложно воскресить себя, достаточно будет связаться с Бентином, Миллиганом и Селлерсом{1119}. — (Соответственно, их адвокатом, бухгалтером и агентом Чамчи.) Памела слушала молча, её поза давала ему понять, что она не попытается предложить никаких контрдоводов, что чего бы он ни захотел, всё нормально: компенсируя молчание языком тела. — После этого, — закончил он, — мы продаём дом и ты получаешь развод. Он устремился прочь, успев уйти прежде, чем начал дрожать, и достиг своего логова прямо перед тем, как дрожь сразила его. Памела, должно быть, рыдала внизу; ему же всегда было трудно плакать, но он был чемпионом по дрожи. А теперь таким же становилось его сердце: бум бадум дудудум. Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно умереть. * Оставшись один, он внезапно вспомнил, как он и Памела однажды разошлись во мнениях, как они полностью разошлись во мнении по поводу короткой истории, которую оба прочитали и чьей темой была истинная природа непростительного. Название и автор ускользали от него{1120}, но история ярко вспыхнула в его памяти. Мужчина и женщина были близкими друзьями (не любовниками) всю свою взрослую жизнь. На его двадцать первый день рождения (оба они были бедны в то время) она в шутку подарила ему самую ужасную, дешёвую стеклянную вазу, которую смогла найти, цвета которой резко пародировали венецианскую весёлость{1121}. Двадцатью годами позже, когда они были и успешны, и зрелы, она навестила его и поссорилась с ним по поводу лечения их общего друга. Во время ссоры её взгляд упал на старую вазу, которую он до сих пор хранил на почётном месте, на каминной доске в гостиной, и, не прерывая свою тираду, она швырнула вазу на пол, разбив её без малейшего шанса на починку. Больше он с нею не разговаривал; когда женщина умирала — полвека спустя, — он отказался прийти к её смертному ложу или посетить похороны, несмотря на то, что были отправлены посыльные, дабы сообщить ему, что таково её самое горячее желание. «Скажите ей, — сказал он эмиссарам, — что она никогда не знала, во сколько я ценил то, что она сломала». Эмиссары спорили, умоляли, бушевали. Если она не знала, сколько значения он придавал этой безделице, как, по справедливости, можно её обвинять? И разве она за все эти годы не предпринимала бесчисленных попыток извиниться и искупить вину? И она умирала, ради всего святого; разве не может эта древняя, ребяческая трещина исцелиться хоть напоследок? Они потеряли дружбу на всю жизнь; не могут ли они хотя бы попрощаться? «Нет», — сказал этот неумолимый человек. «Это действительно из-за вазы? Или вы скрываете какую-то другую, более тёмную причину?» — «Это из-за вазы, — ответил он, — из-за вазы, и ничего больше». Памела считала мужчину мелочным и жестоким, но Чамча даже тогда оценил любопытную таинственность, необъяснимую сущность проблемы. «Никто не волен судить о внутреннем ущербе, — заметил он, — по размеру внешней раны, отверстия». Sunt lacrimae rerum[179], как сказал бы бывший учитель Суфьян, и у Саладина была прекрасная возможность в течение многих последующих дней изучить слёзы во всей красе. Сначала он оставался почти неподвижно в своём логове, позволив событиям течь в их собственном темпе, ожидая, что к телу вернутся некоторые утешающие свойства его прежней самости, как это было до преображения вселенной. Он вполглаза смотрел множество телепередач, настойчиво переключая каналы{1122}, ибо являлся представителем современной культуры дистанционного управления в той же степени, что и свиноглазый мальчишка на углу улицы; он тоже мог постигать или, во всяком случае, испытывать иллюзию постижения сложного видеомонстра, приводимого в действие одним нажатием кнопки… каковая являлась уздой этого гизмо{1123} дистанционного управления, прокрустовым ложем{1124} двадцатого века; она подрезала тяжеловесное и растягивала лёгкое из всего набора новостей, рекламы, убийств, игровых шоу, тысячи и одних переменчивых радостей и ужасов, реальных и мнимых, выравнивая их в весе; — и поскольку настоящему Прокрусту — представителю культуры, которую теперь могли бы назвать «практичной» — приходилось действовать как разумом, так и мускулами, он, Чамча, мог бездельничать, откинувшись на высоком сиденье «Parker-Knoll»{1125} и позволяя своим пальцам щёлкать по кнопкам. Когда он лениво проплывал по каналам, ему казалось, что ящик полон уродов: там были мутанты «Далёки» из «Доктора Кто»{1126}, причудливые создания, которые выглядели скрещёнными с различными видами промышленного оборудования — фуражными комбайнами, бульдозерами, катками, отбойными молотками, бензопилами, — и чей жестокий верховный жрец звался Мутазиат{1127}; детское телевидение казалось населённым исключительно человекоподобными роботами и существами с метаморфическими телами, тогда как программы для взрослых предлагали непрерывный парад людей, изуродованных побочными продуктами новейших явлений современной медицины и её сообщников — современной болезни и войны. Госпиталю в Гайане, по всей видимости, удалось заспиртовать полностью сформировавшегося водяного, с развитыми жабрами и чешуёй. На Шотландском нагорье{1128} наблюдался всплеск ликантропии{1129}. Всерьёз обсуждалась генетическая возможность существования кентавров. Демонстрировалась операция по перемене пола. — Это напомнило ему отвратительный отрывок из поэмы, робко показанной ему Нервином Джоши в Шаандааре. Его название, «О Теле Эклектическом Я Пою»{1130}, давало превосходное представление обо всём этом. — Но, в конце концов, у парня все органы на месте, горько размышлял Саладин. Он без каких-либо проблем сделал Памеле ребёнка: ни одного сломанного плеча в его злосчастных хромосомах… Он поймал свой образ в повторном показе старого, «классического» «Шоу Чужаков». (В стремительно развивающейся культуре статус классики мог быть достигнут в кратчайшие сроки порядка шести месяцев; иногда даже быстрее.) Эффект от всех этих созерцаний телеящика мог бы нанести глубокую рану тому, что оставалось от идей Чамчи о нормальных, средних свойствах реальности; но действовали и компенсирующие силы. В «Мире Садовода» ему показали, как получить нечто, называемое «химерной прививкой» (та же самая, если бы он это знал, которая составляла садовую гордость Отто Конуса); и хотя из-за своей невнимательности он пропустил названия двух деревьев, слившихся воедино — Шелковица{1131}? Laburnum? Ракитник? — само дерево заставило его сидеть и смотреть. Она была почти осязаема, химера с корнями, прочно укрепившимися и энергично растущими из английской земли: дерево, думал он, способное занять метафорическое место того, которое его отец срубил в далёком саду в ином, несовместимом мире. Если такое растение было возможно, то так же и он; он тоже мог прирастать, посылать корни вглубь, выживать. Среди всех телевизионных образов гибридных трагедий — никчёмности водяных, неудачи пластической хирургии, эсперантоподобной пустоты{1132} большей части современного искусства, Кока-колонизации планеты — ему преподнесли этот подарок. Этого было достаточно. Он выключил трансляцию. Постепенно его враждебность к Джабраилу ослабевала. Ни рога, ни козьи копыта, ни что-нибудь ещё в этом роде не проявляло никаких признаков повторного появления. Казалось, исцеление продолжалось. По правде говоря, с течением времени не только Джабраил, но и всё то случившееся с Саладином в прошлом, что противоречило прозаичной повседневности жизни, начало казаться не таким уж и неподобающим, ибо даже самый упрямый из кошмаров уходит, едва ты освежишь лицо, почистишь зубы и выпьешь чего-нибудь крепкого и горячего. Он стал совершать вылазки во внешний мир — к тем профессиональным советникам, адвокату бухгалтеру агенту, которых Памела имела обыкновение называть «Балбесами»{1133}, — и на заседании в панельной, наполненной книгами и бухгалтерской документацией стабильности тех офисов, где никаким чудесам явно не место, он взялся за разговор о своей «травме», — «потрясении от катастрофы», — и тому подобном, объясняя своё исчезновение так, как если бы никогда не кувыркался с неба, распевая «Правь, Британия»{1134}, пока Джабраил выл на всё пространство песенки из кинофильма «Шри 420»{1135}. Он прилагал сознательные усилия, дабы вернуться к своей прежней жизни тонкой чувственности, выгуливая себя по концертам и художественным галереям и спектаклям, и если его реакция была довольно тусклой; — если эти поиски так и не позволили ему отправиться домой в восторженном состоянии, возвращения которого он ожидал от всего высокого искусства; — то он убеждал себя, что трепет скоро вернётся; у него был «плохой опыт», и требовалось некоторое время. В своём логове, сидя в кресле от «Parker-Knoll», окружённый знакомыми объектами — фарфоровые пьеро, зеркало в форме стилизованного сердечка, Эрос, поддерживающий шар старинной лампы, — он поздравил себя с тем, что является человеком такого рода, который неспособен долгое время испытывать ненависть. Может быть, в конце концов, любовь длиннее ненависти; даже если любовь изменилась, некая тень её, некая устойчивая форма сохраняется. К Памеле, например, был убеждён теперь Саладин, он чувствовал только самую альтруистичную привязанность. Ненависть, похоже, была подобна отпечатку пальца на гладком стекле чувствительной души; всего лишь жирный отпечаток, который исчезает, если его оставить в покое. Джабраил? Тьфу! Он был забыт; он больше не существовал. Всё; избавившись от враждебности, становишься свободным. Оптимизм Саладина рос, но волокита, окружающая его возвращение к жизни, создавала больше проблем, чем он ожидал. Банки не торопились с открытием его счёта; ему приходилось занимать у Памелы. И при этом трудно было найти работу. Его агент, Чарли Селлерс, объяснила по телефону: «Клиенты пошли странные. Они твердят о зомби{1136}, они чувствуют себя как бы нечистыми: как будто обокрали могилу». Чарли, в голове которой всё ещё звучала музыка начала пятидесятых, как у неорганизованной и несколько сумасбродной золотой молодёжи графства, всегда производила впечатление вполне разделяющей точку зрения своих клиентов. «Пережди немного, — порекомендовала она. — Они появятся. В конце концов, ради всего святого, ты же не какой-нибудь там Дракула{1137}». Спасибо, Чарли. Да: его навязчивая ненависть к Джабраилу, его мечта измыслить некую жестокую и подобающую месть, — всё это были дела давно минувших дней, аспекты действительности, несовместимой с его страстным желанием вернуться к нормальной жизни. Даже подстрекающие, деструктивные образы на телеэкране не могли сбить его с пути. Что он отказывался, так это рассматривать свой и Джабраилов портреты как чудовищные. Чудовищные, в самом деле: самые абсурдные из идей. Были в мире настоящие чудовища — диктаторы, устраивающие массовые бойни, насильники детей. Потрошитель Старушек. (Тут он был вынужден признать, что, несмотря на его прежнюю высокую оценку столичной полиции, арест Ухуру Симбы выглядел уж слишком безупречным.) Достаточно было всего лишь открыть бульварные газетёнки в любой день недели, чтобы найти сумасшедших ирландских гомосексуалистов, набивающих детские рты землёй. Памела, естественно, считала, что «чудовище» есть слишком — какой же? — поверхностный термин для таких людей; сострадание, сказала она, требует, чтобы мы относились к ним как к жертвам нашего века. Сострадание, ответил он, требует, чтобы мы относились к пострадавшим от их жестокости как к жертвам. «Ну что тут с тобой поделаешь? — произнесла она своим самым патрицианским тоном. — Ты и правда рассуждаешь в понятиях дешёвой полемики». И другие чудовища, тоже не менее реальные, чем злодеи из жёлтой прессы: деньги, власть, секс, смерть, любовь. Ангелы и бесы — кому они нужны? «К чему демоны, если сам человек — демон?» — спросил его «последний чёрт» Нобелевского лауреата Зингера на своём чердаке в Тишевице{1138}. На что чувство равновесия Чамчи, его стремление тщательно-взвесить-все-за-и-против, порывалось добавить: «И к чему ангелы, если человек — и ангел тоже?» (А как иначе объяснить, например, картины Леонардо? Действительно ли Моцарт был Вельзевулом в напудренном парике?) Но, следовало признать (и это была его изначальная точка зрения), события этого времени не требовали никаких дьявольских объяснений. * Я не говорю ничего. Не просите, чтобы я прояснил всё тем или иным образом; время откровений давно минуло. Правила Творения обворожительно ясны: ты создаёшь нечто, ты делаешь его таким-то и таким-то, а потом позволяешь ему катиться самому собой. Какое удовольствие постоянно вмешиваться, дабы делать намёки, изменять законы, назначать поединки? Ладно, я достаточно самоуправствовал доныне, и я не собираюсь всё портить теперь. Не думайте, что мне не хотелось пободаться; случалось, нередко. И порой я действительно делал это. Я сидел на кровати Аллилуйи Конус и разговаривал с суперзвездой, Джабраилом. Упарвала или Ничайвала, хотел он знать, и я не просветил его; разумеется, я не собираюсь трепаться о таких вещах и с этим запутавшимся Чамчей. Теперь я удаляюсь. Человек отходит ко сну. * Его возрождённый, неоперившийся, по-прежнему склонный к ошибкам оптимизм труднее всего было поддерживать ночью; ибо ночью иномировые рога и копыта было не так легко отрицать. Проблема также заключалась в двух женщинах, начавших частенько наведываться в его сновидения. Первая — в этом тяжело было признаться даже самому себе — оказалась никем иным, как девчонкой из Шаандаара, его лояльной союзницей в те кошмарные времена, которые он теперь столь настойчиво пытался укрыть за пеленой банальности и тумана, любительницей боевых искусств, любовницей Ханифа Джонсона, Мишалой Суфьян. Второй — которую он оставил в Бомбее с ножом своего отъезда, вонзённым ей в сердце, и которая должна была до сих пор считать его мёртвым — была Зини Вакиль. * На нервозность Нервина Джоши, узнавшего, что Саладин Чамча вернулся в человеческом облике, повторно заняв верхние этажи дома в Ноттинг-хилле, было страшно смотреть, и она раздражала Памелу больше, чем та смогла бы сказать. В первую ночь — она решила не сообщать ему, пока они благополучно не очутились в постели — он подскочил, услышав эту новость, на добрых три фута, покинул кровать и встал на бледно-синем ковре, абсолютно голый и дрожащий, с большим пальцем во рту. — Вернись сюда и прекрати свои глупости, — скомандовала она, но он дико замотал головой и вытащил изо рта палец ровно настолько, чтобы промямлить: — Но ведь он здесь! В этом доме! Тогда как же я…? После чего схватил в охапку свою одежду и сбежал с глаз долой; она услышала шум и грохот, свидетельствующий о том, что его ботинки — вероятно, вместе с ним самим — упали с лестницы. — Замечательно, — крикнула она ему вслед. — Цыплёнок, шею сломаешь! Несколькими минутами спустя, однако, Саладин был посещён пурпурнолицей фигурой своей отчуждённой и бритоголовой жены, процедившей сквозь плотно сжатые зубы: — Эн Джей стоит на улице. Проклятый дурень говорит, что не может войти, пока ты не скажешь, что с тобой всё в порядке. Она, как обычно, пила. Чамча, весьма удивлённый, торопливо выпалил: — А как насчёт тебя, ты хочешь, чтобы он вошёл? Для Памелы это было подобно соли, втираемой в рану. Сменив цвет лица на ещё более глубокий оттенок пунцового, она кивнула с оскорблённой свирепостью. Да. Итак, в первую ночь своего пребывания дома Саладин Чамча вышел («Эй, hombre! С тобой действительно всё в порядке?» — в ужасе поприветствовал его Нервин, деланно хлопая в ладоши, дабы скрыть свой страх) и убедил любовника свой жены разделить с нею постель. Затем он ретировался наверх, ибо унижение теперь мешали Нервину войти в дом, покуда Чамча благополучно не удалился с его пути. — Каков человечище! — плакался Нервин в жилетку Памелы. — Он принц, святой! — Если ты не заткнёшься, — на грани истерики предупредила Памела Чамча, — я, блядь, пса на тебя натравлю. * Долгое время Нервин находил присутствие Чамчи отвлекающим, рассматривая его (или демонстрируя это своим поведением) как грозную тень, нуждающуюся в непрестанном умиротворении. Готовя еду Памеле (он оказался, к её несказанному удивлению и облегчению, настоящим шеф-поваром Моголов), он настойчиво выяснял у Чамчи, не желает ли тот присоединиться к ним, а когда Саладин возражал, отправлял ему поднос, объясняя Памеле, что поступить иначе будет невежливо и даже провокационно. — Посмотри, что он позволяет под своей собственной крышей! Он — гигант; самое меньшее, что мы можем для него сделать — это проявлять хорошие манеры. Памеле, едва сдерживающей гнев, пришлось вынести целый ряд подобных действий и сопутствующих их проповедей. — Никогда бы не поверила, что ты стал таким правильным, — кипятилась она, и Нервин отвечал: — Это всего лишь дань уважения. Во имя уважения Нервин приносил Чамче чай, газеты и письма; он никогда не забывал, приходя в этот огромный дом, подняться наверх хотя бы для двадцатиминутного визита (минимальное время, соразмерное с его понятиями о вежливости), пока Памела охлаждала свои пятки и пила бурбон тремя этажами ниже. Он вручал Саладину маленькие дары: умиротворительные подношения книг, старых театральных программок, масок. Когда Памела пыталась воспрепятствовать ему, он спорил с невинной, но упрямой страстью: — Мы не можем прикидываться невидимками. Он здесь, не так ли? Значит, мы должны включать его в свою жизнь. Памела кисло отвечала: — Почему бы тебе ещё не попросить, чтобы он спустился и присоединился к нам в постели? — на что Нервин возразил на полном серьёзе: — Не думаю, что ты на это согласишься. Несмотря на неспособность расслабиться и принять как само собой разумеющееся наличие резиденции Чамчи наверху, кое-что для Нервина Джоши было облегчено столь необычным способом, как получение благословения от его предшественника. Способный совладать с императивами любви и дружбы, он весьма приободрился и обнаружил в себе растущую идею отцовства. Как-то ночью он видел сон, заставивший его поутру плакать в восхищённом ожидании: простой сон, в котором он гулял по тропинке под сводами древесных крон, помогая маленькому мальчику кататься на велосипеде. «Я молодец! — восторженно кричал пацан. — Правда, я молодец?» * Памела и Нервин вместе включились в кампанию протеста против ареста доктора Ухуру Симбы за так называемые Убийства Потрошителя Старушек. Это тоже Нервин обсудил с Саладином на чердаке. — Всё дело целиком сфабрикованное, основанное на косвенных уликах и инсинуациях. Ханиф говорит, что через дыры в обвинении можно проехать на грузовике. Это всего лишь злобные козни; единственный вопрос — как далеко они пойдут. Все доказательства наверняка будут словесными. Может быть, даже найдутся свидетели, заявляющие, что видели, как он совершал расчленение. Всё зависит от того, как сильно они хотят заполучить его. Довольно сильно, сказал бы я; прежде он был гласом вопиющего в городе для некоторых. Чамча посоветовал быть осторожнее. Учитывая ненависть Мишалы Суфьян к Симбе, он сказал: — У парня — или я неправ? — рекорд по насилию над женщинами… Нервин развёл руками. — В личной жизни, — признал он, — парень действительно кусок дерьма. Но это не значит, что он потрошит городских старушек; не нужно быть ангелом, чтобы быть невиновным. Если, конечно, ты не чёрный. — Чамча пропустил это мимо ушей. — Точка, это не личное, это политическое, — подчеркнул Нервин, добавив перед тем, как встать и уйти: — Эмм… там назавтра назначен митинг по этому поводу. Мы с Памелой должны идти; пожалуйста, я хочу сказать, не желаешь ли ты, если тебе интересно… то есть, приходи, если хочешь. — Ты попросил, чтобы он пошёл с нами? — Памела была недоверчива. Большую часть времени её тошнило, и это не лучшим образом сказывалось на её настроении. — Ты в самом деле сделал это, не посоветовавшись со мной? — Нервин выглядел удручённым. — Ладно, неважно, — ослабила она петлю. — Попробуй поймать его на что-нибудь вроде этого. Поутру, однако, Саладин объявился в холле, одетый в шикарный коричневый костюм, верблюжье пальто с шёлковым воротником и весьма аккуратную коричневую фетровую шляпу. — Ты куда? — поинтересовалась Памела, в тюрбане, кожаной армейской куртке-«разгрузке»{1139} и спортивных штанах, позволяющих продемонстрировать наметившееся утолщение под сердцем. — В проклятый Эскот{1140}? — Полагаю, я был приглашён на собрание, — ответил Саладин в своей наименее боевой манере, и Памела выпала в осадок. — Ты хотел быть осторожным, — предупредила она его. — То, что ты собираешься делать, скорее всего, принесёт тебе одни грёбаные неприятности. * Что обратило его снова к иномировому, к этому подземному городу, существование которого он так долго пытался отрицать? — Что — или, скорее, кто — заставило (заставила) его одним лишь фактом своего существования вылезти из этого кокона-логова, в котором он восстанавливал — или, по крайней мере, верил в то, что восстанавливает — свою былую самость, и снова окунуться в опасные (поскольку — неотмеченные на картах) воды мира и самого себя? — Я смогу предстать на этой встрече, — признался Саладину Нервин Джоши, — перед своим классом каратэ. Где ждала его звёздная ученица: длинная, радужноволосая и, добавлял Нервин, только что миновавшая восемнадцатый день рождения. Не подозревая, что Нервин тоже страдал от того же самого незаконного желания, Саладин пересекал город, чтобы приблизиться к Мишале Суфьян. * Он ожидал, что собрание будет немногочисленным, проходящим в какой-нибудь служебной комнатушке, наполненной подозрительно выглядящими типчиками и разговорами в духе клонов Малкольма Икс{1141} (Чамча припомнил занятную шутку, брошенную телекомиком — «Здесь нет ни одного чернокожего, который не изменил бы имя на Мистера Икс и не обвинил бы “Ньюс оф зе Уолд” в клевете» — и спровоцировавшую одну из неприятнейших ссор в его семейной жизни), среди, быть может, ещё и нескольких сердитых женщин; он представлял множество сжатых кулаков и призывов к справедливости. Но это оказался большой зал для собраний, Спитлбрикский Молитвенный Дом{1142} Друзей{1143}, набитый от стены до стены народом всех мастей — старыми толстушками и школьниками в форме, растаманами{1144} и ресторанными служащими, персоналом небольшого китайского супермаркета на Плэсси-стрит{1145}, строго одетыми джентльменами рядом с диковатыми пареньками, белыми рядом с чёрными; настроение толпы было далеко от того типа евангелистской истерии, которую он себе вообразил; вместо неё здесь царило тихое, взволнованное желание понять, что можно было сделать. Рядом с ним стояла молодая негритянка, одарившая его одеяние коротким удивлённым взором; он оглянулся на неё, и она рассмеялась: — Ладно, простите, всё в порядке. Она носила на ленточке значок, меняющий изображение, когда ты двигаешься. Под одним углом там читалось: Симбу — на Ухуру; под другим: Льва — на Свободу. — Это — из-за значения выбранного им имени, — разъяснила она то, что и без того было понятно. — По-африкански. На каком именно языке{1146}? — хотел узнать Саладин. Она пожала плечами и отвернулась, дабы послушать ораторов. Это было африканским: ей, родившейся, судя по произношению, в Льюишеме или Дептфорде или Нью-Кроссе{1147}, вполне хватало знать это… Памела шепнула ему на ухо. — Вижу, ты, наконец, нашёл что-то, чтобы почувствовать своё превосходство. Ей всё ещё удавалось читать его, как раскрытую книгу. Маленькая женщина лет семидесяти с лишним была проведена на сцену в дальнем конце зала жилистым мужчиной, который, как почти с удовольствием заметил Чамча, весьма напоминал лидера американской «Власти чёрным», юного Стокли Кармайкла{1148} собственной персоной — вплоть до очков с толстыми стёклами, — и который выполнял здесь роль своего рода конферансье. Как оказалось, это был Уолкотт{1149} Робертс, юный брат Ухуру Симбы, а крошечная леди была матерью доктора, Антуанеттой. — Бог знает, как нечто столь огромное, как Симба, могло когда-то выйти из неё, — шепнул Нервин, и Памела сердито нахмурилась из нового для неё чувства солидарности со всеми беременными, как бывшими, так и нынешними. Когда, однако, Антуанетта Робертс заговорила, её голос оказался достаточно глубоким, чтобы наполнить комнату одной лишь силой лёгких. Она хотела поведать об одном из дней, проведённых её сыном в суде, на предварительном слушании, и она оказалась великолепным оратором. У неё, как заметил Чамча, был хорошо поставленный голос; она говорила с интонациями, выученными благодаря акценту английских дикторов Всемирной Службы Би-би-си{1150}, но её речь была также полна евангелия и проповедей об адском огне. — Мой сын заполнил эту гавань, — сообщила она в тишине комнаты. — Господи, он заполнил её всю. Сильвестр — вы простите мне, если я буду использовать имя, которое дала ему, не пытаясь умалить воинское имя, которое он взял себе сам, но только из укоренившейся привычки — Сильвестр, он вырвался наружу из этой гавани, как Левиафан{1151} из лона волн. Я хочу, чтобы вы знали, как он говорил: он говорил громко, и он говорил ясно. Он говорил, глядя противнику в глаза, и какой обвинитель мог выдержать этот взгляд? Ни один за все воскресенья этого месяца. И я хочу, чтобы вы знали, что он сказал: «Я стою здесь, — заявил мой сын, — потому что я решил занять старую и благородную роль несчастного черномазого. Я здесь, потому что я не желал казаться разумным. Я здесь из-за своей неблагодарности. — Это был колосс среди карликов. — Не совершите ошибку, — сказал он в этом суде, — мы должны здесь всё изменить. Я допускаю, что и сам должен измениться{1152}; Африканец, Карибец, Индиец, Пакистанец, Бенгалец, Киприот, Китаец, мы иные, чем были бы, если бы не пересекли океаны, если бы наши матери и отцы не пересекли небеса в поиске работы и уважения и лучшей жизни для своих детей. Мы были сотворены заново: но я говорю, что мы должны также стать тем, кто переделает это общество, перекроит его снизу доверху. Мы станем дровосеками для мёртвых деревьев и садовниками для новых{1153}. Пришёл наш черёд». Я хочу, чтобы вы подумали над тем, что мой сын, Сильвестр Робертс, доктор Ухуру Симба, сказал в зале суда. Думайте об этом, пока мы решаем, что нам делать. Её сын Уолкотт помог ей покинуть сцену под приветственные возгласы и пение; она рассудительно кивала в сторону шумящей толпы. Последовали менее харизматичные речи. Ханиф Джонсон, адвокат Симбы, сделал ряд предложений — галерея для посетителей должна быть полна, слуги порядка должны знать, что на них смотрят; суд должен пикетироваться, и необходимо организовать расписание дежурств; следует собрать деньги на внесение залога. Чамча обратился к Нервину: — Никто даже не упомянул историю его сексуальной агрессии. Нервин пожал плечами. — Некоторые женщины, которые на него нападали, присутствуют в этой комнате. Мишала, например, там, взгляни, возле сцены. Но сейчас не время и не место для этого. Бычье безумие Симбы, скажешь ты, его семейная беда. Что у нас есть — так это Человек, попавший в беду. При других обстоятельствах у Саладина нашлось бы много чего сказать в ответ на такое заявление. — Он возразил бы, с одной стороны, что рекорд человека по части насилия не может быть так просто списан со счетов, когда он обвиняется в убийстве. — Кроме того, ему не нравилось использование такого американского термина, как «Человек» с большой буквы, в каких бы то ни было британских ситуациях, где никогда не было такой истории рабства; это звучало подобно попытке заимствовать очарование иной, более опасной борьбы: вот что ещё чувствовал он в решении организаторов акцентировать свои речи на таких навязших на зубах песнях, как «Мы Преодолеем», и даже, бог ты мой, «Нкоси Сикел’и Африка»{1154}. Будто бы все причины были теми же, все истории — взаимозаменяемыми. — Но он не высказал ничего из этого, ибо его голова закружилась и чувства поплыли от нахлынувшего — впервые в жизни — одурманивающего предчувствия смерти. Речь Ханифа Джонсона подходила к концу. Как писал доктор Симба, новизна войдёт в это общество коллективным — не индивидуальным — усилием. Он сослался на фразу, в которой Чамча признал один из самых популярных лозунгов Камю{1155}. Переход от речей к нравственным поступкам, говорил Ханиф, и называется: становление человеческого. А затем молоденькая британская азиаточка с немного-чересчур-луковицеобразным носом и хриплым, блюзовым голосом затянула песню Боба Дилана, «I Pity the Poor Immigrant»{1156}. Это была ещё одна ложная и заимствованная нотка; песня на самом деле казалась довольно враждебной по отношению к иммигрантам, хотя были строки, звучавшие ударными аккордами: о видении иммигранта, хрупкого, как стекло, о том, что ему приходилось «строить свой град на крови». Нервин, с его стихотворными попытками переосмыслить старый расистский образ рек крови, заценил бы это. Всё это Саладин воспринимал и обдумывал как бы со стороны. Что же случилось? Вот что: когда Нервин Джоши указал на присутствие Мишалы Суфьян в Молитвенном Доме Друзей, Саладин Чамча, взглянув в её сторону, увидел ослепительное пламя, пытающее посреди её лба; и почувствовал в тот же миг биение — и ледяную тень — пары гигантских крыльев. Он испытал нахлынувший на него приступ двойного видения: ему казалось, что он взирает на два мира одновременно; один был ярко освещённым, ничем-не-замутнённым залом для встреч, но другой был миром фантомов, в котором Азраил, ангел истребления, устремлялся к нему, и лоб девочки полыхал зловещим огнём. Она — моя смерть, вот что это значит, подумал Чамча в одном из этих двух миров, тогда как в другом он велел себе не быть дураком; комната была полна людей, носящих эти глупые племенные символы, ставшие в последнее время столь популярными: зелёные неоновые ореолы, окрашенные флуоресцентной краской дьявольские рожки; у Мишалы, по всей видимости, было что-то из этого драгоценного барахла космической эры. Но его второе я снова брало верх, она пресечёт твою жизнь, твердило оно, не все возможности открыты для нас. Мир конечен; наши надежды стекают с его края. После чего его сердце принялось за своё, бабабум, бумба, дабадумумай о смерти. Затем он вернулся в мир внешний, где Нервин тряс его и даже Памела демонстрировала свою озабоченность. — Пухну от жары, как воздушный шар{1157}, — сказала она с грубыми нотками пережитого аффекта. — Что за дела ты пришёл тут творить? Нервин настаивал: — Лучше всего тебе будет пройти со мной к моему классу; только сиди спокойно, а потом я заберу тебя домой. Но Памела хотела знать, требуется ли врач. Нет, нет, я пойду с Нервином, со мной всё будет замечательно. Просто здесь жарко. Душно. Я слишком тепло оделся. Глупости. Ничего страшного. Рядом с Домом Друзей располагался кинотеатр, и Саладин прислонился к афише. Это был фильм Мефисто{1158}, история актёра, соблазнившегося сотрудничеством с нацизмом. Актёр на афише — его играла немецкая кинозвезда Клаус Мария Брандауэр{1159} — был наряжён Мефистофелем{1160}, белое лицо, тело в чёрном, воздетые руки. Строки из Фауста{1161} красовались над его головой: — Так кто же ты? — Часть вечной силы я, Всегда желавший зла, творившей лишь благое{1162}. * В спортивном центре: он с трудом мог заставить себя взглянуть в сторону Мишалы. (Она покинула встречу, посвящённую Симбе, чтобы успеть к началу занятий.) Однако она окружала его повсюду, ты вернулся, ты ведь вернулся, чтобы увидеться со мной, как это мило, он был едва способен связать пару слов, и тем более — спросить: у тебя ведь что-то светилось во лбу, ибо теперь она, бьющая ногами и изгибающая своё длинное тело в своём чёрном трико, уже не сверкала. Наконец, ощущая его холодность, она отступила, вся в замешательстве и с уязвлённым самолюбием. — Вторая наша звезда так и не появилась сегодня, — сообщил Нервин Саладину в перерыве между упражнениями. — Мисс Аллилуйя Конус, та, что поднялась на Эверест. Я собирался представить вас друг другу. Она знает Джабраила, в смысле, она, вроде, живёт с ним. Джабраил Фаришта, актёр, твой выживший в авиакатастрофе товарищ. Всё сомкнулось вокруг меня. Джабраил дрейфовал в его сторону, подобно Индии, которая, оторвавшись от протоконтинента Гондваны, плыла в сторону Лавразии. (Его мыслительные процессы, рассеянно отметил он, выдавали иногда довольно странные ассоциации.) Сила их столкновения воздвигла Гималаи{1163}. Что такое гора? Препятствие; преодоление; прежде всего, результат. — Ты куда? — обратился к нему Нервин. — Я, вроде, обещал тебя подвезти. С тобой всё в порядке? Всё прекрасно. Просто хочется пройтись. — Ладно, если так. Так. Уходи скорее, избегая удручённого взгляда Мишалы. …На улицу. Уходи немедленно, из этого неправильного места, из этой преисподней. Боже: никакого спасения. Вот эта витрина, этот магазин музыкальных инструментов, гобоев-саксафонов-труб, как там он называется? — Попутные Ветра{1164}, а вот в окне — дешёвая листовка. Сообщение о неизбежном возвращении — правильно — архангела Джабраила. Его возвращении и спасении земли. Бегом. Бегом отсюда. …Останови это такси. (Его одежда вызывает уважение в водителе.) Залезайте, сэр, вам радио не помешает? Какой-то учёный, был заложником во время того захвата потерял пол-языка. Американец. Говорит, ему его восстановили за счёт мяса, отрезанного от его задницы, прошу прощения за мой французский. Не хотел бы я, чтобы мой рот был полон мяса с собственной жопы, но у бедняги просто не было выбора, правда? Прикольный сукин сын. Прикольные идеи толкает. Амслен Магеддон по радио обсуждал пробелы в каменной летописи{1165} своим новым языком из жопы. Дьявол пытался заставить меня замолчать, но Господь всеблагий и американские хирургические техники распорядились иначе. Эти пробелы являлись краеугольным камнем креационистов: если естественный отбор был правдой, где все эти случайные мутации, не прошедшие отбора? Где все эти дети-уродцы, деформированные пасынки эволюции? Окаменелости безмолвствовали. Там не было никаких трёхногих лошадей. Без толку спорить с такими чудаками, заметил таксист. Сам-то я неверующий. Без толку, согласилась одна маленькая часть сознания Чамчи. Без толку напоминать, что «каменная летопись» — не исчерпывающий каталог. А эволюционная теория далеко ушла со времён Дарвина. Теперь преобладает мнение, что основные изменения видов происходят не в спотыкающейся манере проб и ошибок, предполагавшейся изначально, а большими, радикальными скачками{1166}. История жизни была не неуклюжим прогрессом — эдаким английским прогрессом среднего класса, — как хотели думать в Викторианскую эпоху, но сильными, полными драматизма кумулятивными трансформациями: согласно старой формулировке, скорее революционными, нежели эволюционными{1167}. — Наслушались, — сказал водитель. Амслен Магеддон исчез из эфира, и его сменили ритмы диско. Ave atque vale[180]. Что Саладин Чамча понял в этот день — так это то, что жизнь его протекала в состоянии телефонного мира{1168}, что изменения в нём были необратимы. Новый, тёмный мир открылся перед ним (или: внутри него), когда он упал с небес; как бы усердно ни пытался он вернуть свежесть своему прежнему существованию, ныне он столкнулся с фактами, которые не могли быть разрушены. Казалось, он видел перед собой дорогу, расходящуюся налево и направо. Закрыв глаза, откинувшись на кожаной обивке такси, он выбрал левый путь. 2 Температура продолжала повышаться; и когда тепловая волна достигла своей высочайшей точки и осталась там столь долго, что весь город, его здания, его водные пути, его жители рискованно приблизились к кипению, — тогда господин Билли Баттута и его компаньон Мими Мамульян, недавно вернувшиеся в столицу после периода пребывания в гостях у уголовных властей Нью-Йорка, объявили вечеринку в честь своего «великого освобождения». Связи Билли в деловом центре города обеспечили ему доброжелательность судей во время слушания; его личное обаяние убедило каждую из свидетельствовавших по делу богатых дамочек — с которых (включая мадам Струвелпетер) он взыскал столь щедрые суммы ради выкупа своей души из лап Дьявола — подписать прошение о помиловании, в котором матроны заявили о своей уверенности в том, что господин Баттута честно раскаялся в своих ошибках, и попросили за него — в свете его клятвы сосредоточиться впредь на своей удивительной, блестящей предпринимательской карьере (общественная полезность которой в плане созидания достатка и обеспечения занятости для множества людей, напомнили они, тоже должна рассматриваться судом в качестве смягчающего обстоятельства), — а также последующего обещания подвергнуться полному курсу психиатрического лечения, способствующего преодолению его слабости к преступным стремлениям; после чего достопочтенный судья решил ограничиться более мягким наказанием, нежели тюремный срок: «средство достижения цели, лежащей в основе такого лишения свободы, лучше обеспечивается в данном случае, — как полагали леди, — решением, наиболее христианскими по своей сути». Мими (согласно судебному заключению — не более чем обманутая любовью сподручная Билли), получила свой приговор условно; для Баттуты дело закончилось высылкой и жестоким штрафом, но даже это решение было смягчено согласием судьи исполнить просьбу поверенного Билли, что его клиенту будет позволено покинуть страну добровольно, без впечатанного в паспорт клейма принудительной депортации, которое могло бы нанести серьёзный ущерб его многочисленным деловым интересам. Через двадцать четыре часа после суда Билли и Мими вернулись в Лондон, крича об этом на весь Крокфорд{1169} и рассылая причудливые пригласительные билеты, где обещали провести лучшую вечеринку этого странно знойного сезона. Один из этих пригласительных, стараниями господина С. С. Сисодии, нашёл свой путь к резиденции Аллилуйи Конус и Джабраила Фаришты; другой, с некоторым опозданием, прибыл в логово Саладина Чамчи, просунутый под дверь заботливым Нервином. (Мими пригласила Памелу по телефону, добавив со своей обычной прямотой: «Не могу понять, как Ваш муж докатился до такого?» — На что Памела ответила с истинно английской неловкостью: да эээ но… Мими вытянула из неё всю историю меньше, чем за полчаса, что было не так уж плохо, и победоносно заключила: «Похоже, твоя жизнь налаживается, Пэм. Тащи обоих; тащи любого из них. Вот будет цирк!») Место, выбранное для вечеринки, оказалось очередным необъяснимым триумфом Сисодии: циклопическая концертная площадка на шеппертонских{1170} киностудиях была приобретена, по всей видимости, забесплатно, и, следовательно, у гостей будет великолепная возможность насладиться огромной реконструкцией диккенсовского{1171} Лондона, расположенной в окрестностях сцены. Музыкальная адаптация того — последнего законченного — романа великого писателя, что назывался «Друг!»{1172} (вместе с книгой и стихами знаменитого гения эстрады, господина Джереми Бентама{1173}), доказала свою мамонтическую хитовость в Вест-Энде и на Бродвее{1174}, несмотря на жуткий характер некоторых её сцен; ныне, соответственно, «Старина»{1175}, как он стал известен в деловых кругах, получил почести крупнобюджетного кинопроизводства. — Пипи… пиарщики полагают, — объяснил Джабраилу по телефону Сисодия, — что эта бля… эта бля… эта блестящая идея, пригласить эста… эста… э-столько эста… эста… эстрадных звёзд, прекрасно попоспособствуют построению их какампании. Назначенная ночь настала: ночь ужасающей жары. * Шеппертон! — Памела и Нервин уже здесь, перенесённые на крыльях Памелиного «Эм-Джи», когда Чамча, презревший их компанию, добрался сюда на одном из торопливых автобусов, пущенных хозяевами вечера для тех гостей, что по какой-либо причине пожелали сидеть в салоне, а не за рулём. — И кое-кто ещё — тот, с кем наш Саладин низвергся на землю, — тоже явился; и блуждает в окрестностях. — Чамча выходит на арену; и он поражён. — Лондон здесь преображён — нет, уплотнён, — согласно императивам фильма. — Вот — Фальшония{1176} Венирингов, этих новомодных, разодетых с иголочки новых людей{1177}, лежащая в отвратительной близости с Портмен-сквером{1178}, и тёмным углом Подснепов{1179}. — И хуже того: посмотри на эти мусорные курганы Приюта Боффина{1180} почти рядом с Холлоуэем{1181}, красующимся в этой сжатой столице над комнатами Очаровательного Фледжби{1182} в Олбени{1183}, самом сердце Вест-Энда! — Но гости не расположены ворчать; возрождённый город — даже перестроенный — по-прежнему захватывает дух; особенно в той части этой огромной студии, по которой извивается река: река с её туманами и лодкой Старика Хэксема{1184}, отступившая Темза, текущая под двумя мостами, один из чугуна, один из камня{1185}. — На её булыжные набережные весело падают шаги гостей; и чудятся зловещие нотки жалобной, туманной поступи. Густой, как гороховое пюре, туман сухого льда{1186} окутывает окрестности. Общество грандов, моделей, кинозвёзд, важных шишек бизнеса, свиты младших царственных персон, политических деятелей и тому подобного сброда потеет и смешивается на этих фальшивых улочках с некоторым количеством мужчин и женщин, столь же лоснящихся от пота, как «настоящие» гости, и столь же фальшивых, как весь этот город: взятыми напрокат манекенами в костюмах этого периода вместе с отобранными для фильма ведущими киноактёрами. Чамча, прекрасно сознающий в момент встречи, что это столкновение и есть настоящая цель его поездки (факт, от которого он умудрялся хранить себя до сего мига), заметил Джабраила в этой неистовствующей толпе. Да: там, на Лондонском Мосту, Построенном Из Камня, вне всякого сомнения, Джабраил! — А это, должно быть, его Аллилуйя, его Мороженая Королева Конус{1187}! — С какой отстранённой экспрессией стремится он, как будто, вперёд, отклоняясь на несколько градусов влево; и как она словно бы несёт его на руках — как все вокруг обожают его: ибо он — среди величайших на этой вечеринке, Баттута по левую руку от него, Сисодия — по правую от Алли, и все пред ликом хозяина, узнаваемого от Перу{1188} до Тимбукту{1189}! — Чамча продирается сквозь толпу, становящуюся всё плотнее по мере его приближения к мосту; — но он решительно движется вперёд — Джабраил, он доберётся до Джабраила! — пока со звоном кимвалов{1190} не начинается громкая музыка, что-то из бессмертного господина Бентама, мелодии шоу-паузы, и толпа не расступается подобно Красному морю пред сынами Израиля. — Чамча, потеряв равновесие, отшатывается, отброшенный разделившейся толпой на фальшивое половинчатое здание — чего же ещё? — Лавки Древностей{1191}; и, дабы спастись, отступает в сторону, пока огромная толпа поющих грудастых дамочек в одинаковых кепках и вычурных блузках, сопровождаемая более чем достаточным количеством джентльменов в цилиндрах, проходит, веселясь, по набережной, с песнями, вполне их достойными. Кто парень этот, кто Наш Общий Друг? О ком ты, сердца стук? О том ли, кто пленит нас, не выпустит из рук? И т. д., и т. д., и т. п. — Забавно, — вещает женский голос за его спиной, — но когда мы проводили шоу в С-Театре{1192}, среди участников случилась настоящая вспышка страсти; совершенно беспрецедентная на моей памяти. Люди стали пропускать свои реплики, несомые крылышками своих чудачеств. Председатель, он наблюдает, молодой, маленький, приятный, весьма привлекательный, мокрый от жары, румяный от вина и, очевидно, во власти чувственной лихорадки из-за той, которая говорит. В «комнате» мало света, но свет вспыхивает в её глазах. — У нас есть время, — обстоятельно продолжает она меж тем. — По завершении этой партии последует соло мистера Подснепа. После чего, приняв напыщенную позу в мастерской пародии на агента Морского Страхования{1193}, она начинает собственную версию намеченной музыкальной Подснеповщины: Наша Речь — Краса и Грация; Чья Способна с Ней Равняться?! Наша — Лучшая из Наций, Мы Спасём Цивилизацию… Затем, в полупесенной манере Рекса Харрисона{1194}, она обращается к невидимому Иностранцу. — Как Нравится Вам Лондон? — «C'est fantastique!» — Мы говорим — «фантастика!». В английском языке нет слова «c'est»{1195}. — А Как Находите Вы, Сэр, Черты Британской Нашей Конституции, Что Поражают Взгляд на Улицах Столицы Мировой, Чьё Имя — Лондон, Londres{1196}, Лондон? — я б сказала, — добавляет она, всё продолжая подснепствовать, — ведь здесь, в сердцах английских, всех качеств средоточие: в них скромность, независимость, ответственность, невозмутимость, которых не найти вовеки средь наций всей Земли. Некое создание приближается к Чамче, едва смолкают эти строки; — расстёгиваясь на ходу; — и он, мангуста пред коброй{1197}, застывает, поражённый; пока она, молодая женщина, демонстрируя прекрасную аккуратную грудь, протягивает ему то, что извлекла из-под блузки, — как акт гражданской гордости: карту Лондона, никак не меньше, с пометками волшебным красным маркером, с рекой, отмеченной синим. Столица зовёт его; — но он, давая волю диккенсовскому крику, вырывается из Лавки Древностей в безумие улицы. Джабраил смотрит прямо на него с Лондонского Моста; их глаза — или это лишь кажется Чамче — встречаются. Да: Джабраил поднимает руку и машет расслабленной ладонью. * Затем последовала трагедия{1198}. — Или, я бы сказал, крохотный отголосок трагедии, полнокровный подлинник которой недоступен современным людям. — Пародия для нашего деградантского, подражательного времени, когда клоуны заново утверждают то, что было прежде сделано королями и героями{1199}. — Ладно, пусть будет так. — Вопрос, который задаётся здесь — остаток тех великих, что волновали разум испокон веков: какова природа зла, как оно рождено, почему растёт, как требует оно безраздельной власти над многосторонней человеческой душой. Или, скажем так: тайна лагунас{1200}. Это не ново для литературно-театральных экзегетов{1201}, побеждённых символом, — приписывать его действия «беспочвенной клевете». Зло есть зло и будет творить зло, и это так; змеиный яд — его точное определение. Ладно, эти отговорки здесь не помогут. Мой Чамча не может быть Венецианским Поручиком{1202}, моя Алли вовсе не задушенная Дездемона{1203}, Фаришта совсем не похож на Мавра, но они смогут, по крайней мере, надеть те костюмы, которые позволит моё разумение. Итак, сейчас Джабраил машет рукой в приветствии; Чамча приближается; занавес опускается на темнеющую сцену. * Давайте взглянем сперва на это глазами Саладина; покинув своего единственного добровольного компаньона — нетрезвую и прячущую на груди карту незнакомку, — он продирается в одиночку сквозь эту расступившуюся толпу, в которой кажется (и — не только), что каждый — друг своему соседу; — пока там, на Лондонском Мосту, стоит Фаришта, окружённый поклонниками, в самом центре толпы; и, далее, давайте оценим эффект, произведённый на Чамчу, любившего Англию в лице своей потерянной английской жены, — золотым, бледным и ледяным присутствием рядом с Фариштой Аллилуйи Конус; он хватает бокал с подноса проходящего официанта, торопливо выхлёбывает вино, берёт второй; и, кажется, видит в далёкой Алли полноту своей потери; и, иначе, Джабраил тоже немедленно становится суммой поражений Саладина; — ведь с ним теперь, в этот же момент, другой предатель; старая овца, переодетая агницей{1204}, в пятьдесят с лишним и с ресницами, изогнутыми, как у восемнадцатилетней, — агент Чамчи, почтенная Чарли Селлерс; — ты не уподобила бы его трансильванскому{1205} кровопийце, нет, Чарли, вопиет гневный наблюдатель; — и хватает ещё один бокал; — и видит — на его дне — собственную безвестность, равную знаменитости своего бывшего товарища, и великую несправедливость этого разделения{1206}; Страшнее всего — горько отмечает он — что Джабраил, покоритель Лондона, не способен даже увидеть ценности мира, павшего ныне к его стопам! — почему же мерзавец вечно глумился над этим местом, Благословенным Лондоном, Вилайетом: Англичане, мистер Вилкин, какая же они мороженая рыба, ей-богу; — Чамча, неуклонно продвигаясь к нему сквозь толпу, кажется, видит — прямо сейчас — то же глумливое выражение на лице Фаришты, то же презрение вывернутого наизнанку Подснепа, для которого всё английское достойно осмеяния вместо похвалы; — боже, как это жестоко — что ему, Саладину, чья цель и крестовый поход были сделать этот город своим, приходится видеть Лондон ставшим на колени пред его надменным конкурентом! — а также вот что: что ноги Чамчи ноют от от желания побывать в шкуре Фаришты, тогда как его собственная не представляет для Джабраила ни малейшего интереса. Что есть Непростительное? Чамча, разглядывая лицо Фаришты впервые с тех пор, как их столь грубо разлучили в холле Розы Диамант, видя странную пустоту в глазах другого, вспоминает с подавляющей силой прежнюю пустоту: Джабраил, стоящий на лестнице и ничего не делающий в тот момент, когда его, Чамчу, рогатого и пленённого, тащат в ночь; и чувствует возвращение ненависти, чувствует, как она заполняет его с головы до ног свежей зелёной желчью, не пытайся оправдаться, кричит она в нём, к чертям твои приуменьшения и что-я-мог-тут-поделать; лежащее вне прощения — не прощается. Ты не можешь судить о внутреннем ущербе по размеру отверстия. Итак: Джабраил Фаришта, осуждённый Чамчей, получает более тяжкое взыскание, нежели Мими и Билли в Нью-Йорке, и признаётся виновным — на веки вечные — в Непростительной Вещи. Из чего следует, следует… — Но мы можем позволить себе размышлять сколь угодно долго об истинном характере этого Предела, этого Неизгладимого Нарушения. — Быть может, это действительно всего лишь его молчание на лестнице Розы? — Или же Саладин во власти более глубокого негодования, для которого эта так называемая Первопричина, говоря по правде, не более чем заменитель, передний план? — Для того, что они — несоединимые противоположности, эти двое, и каждый из них — тень второго? — Один — стремящийся преобразиться, уподобившись иностранцам, которыми он восхищался, другой — высокомерно предпочитающий преобразовывать; один — несчастный парень, наказанный, по-видимому, за не совершённые им преступления, другой — которого всяк и каждый называют ангелом, человек того типа, что избегает любых неприятностей. — Мы можем описать Чамчу как несколько меньшего своей истинной величины; но громкий, вульгарный Джабраил, без сомнения, намного больше того, чем наделила его жизнь: неравенство, легко возбуждающее неопрокрустовы стремления в Чамче: чтобы вытянуться, нужно сократить Фаришту до своего размера. Что есть Непростительное? Что как не дрожащая нагота того, кто полностью узнан, заставляет одного не доверять другому? — И разве не Джабраил видел Саладина Чамчу в обстоятельствах — захват, падение, арест, — в которых собственные тайны были выставлены напоказ? Тогда ладно. — Приблизились ли мы к разгадке? Вправе ли мы даже сказать, что они — два фундаментально различных между собой типа? Можем ли мы не согласиться с тем, что Джабраил, при всех своих сценических именах и представлениях; и несмотря на возрожденческие лозунги, новые начинания, метаморфозы; — должен оставаться в значительной степени непрерывным — то есть целостным и являющим собой результат своего прошлого; — что его не преобразили ни почти фатальная болезнь, ни трансформирующее падение; что, откровенно говоря, он боится, прежде всего, тех изменённых состояний, в которых грёзы просачиваются к нему в мир бодрствования и сокрушают его, открывая путь другой ипостаси{1207} — тому архангельскому Джабраилу, быть которым он не испытывает ни малейшего желания; — то есть — что он всё тот же, которого, в наших нынешних целях, мы можем назвать «истинным»… притом что Саладин Чамча — создание селективных прерываний, волевого переизобретения; и, следовательно, приоритетный мятеж против истории делает его, согласно выбранной нами идиоме, «ложным»? И разве мы не можем тогда, продолжая нашу мысль, сказать, что именно эта собственная ошибочность делает возможной худшую и более глубокую ошибочность в Чамче — назовём её «злом», — и что это — та истина, та дверь, что открылась в нём при падении? — Тогда как Джабраил, дабы следовать логике установленной нами терминологии, должен рассматриваться как «добро» благодаря своему стремлению к неизменности, несмотря на все превратности судьбы, своей нетронутой человеческой основы. Но, и снова но: не звучит ли то, что мы делаем, опасно похожим на ошибку интенционалистов{1208}? — Такие различия, которые должны (в идеале) покоиться на идее собственной гомогенности{1209}, негибридности, «чистоты», — совершенно фантастические понятия! — не могут, не должны нас удовлетворять. Нет! Давайте подробнее обсудим ещё более сложные вещи: что зло не может быть столь глубоким, как нам нравится говорить об этом. — Что, в действительности, мы падаем в него естественно, то есть никак не вопреки нашему естеству. — И что Саладин Чамча горел желанием уничтожить Джабраила Фаришту, поскольку, наконец, сделать это стало так просто; истинная привлекательность зла есть соблазнительная непринуждённость, с которой можно встать на его тропу. (И, позвольте добавить в заключение, невозможность последующего возвращения.) Саладин Чамча, однако, настаивает на более простой версии. «Это было его предательство в доме Розы Диамант; его молчание, ничто больше{1210}». Он ступает на подделку Лондонского Моста. Из соседнего красно-бело-полосатого ларька кукольника задира мистер Панч — лупящий Джуди{1211} — взывает к нему: Вот как надо это делать! После чего Джабраил тоже произносит своё приветствие, энтузиазм слов которого нивелируется несоответствующей апатичностью голоса: — Вилкин, это ты. Ты чёртов дьявол. Ты здесь, великий, как сама жизнь. Подойди-ка сюда, Салат-баба, старина Чамч. * Это случилось: В тот миг, когда Саладин Чамча подошёл достаточно близко к Алли Конус, он был пронзён — и несколько охлаждён — её глазами, он почувствовал, что возродившаяся враждебность к Джабраилу простирается и на неё, с её морозным катись-ко-всем-чертям взглядом, в котором сквозило посвящение в некую великую, тайную мистерию вселенной; кроме того, те качества, которые он впоследствии воспринимал как нечто дикое, тяжёлое, редкое, антиобщественное, замкнутое по своей сути. Почему это раздражало его так сильно? Почему прежде, чем она успела открыть рот, он стал видеть в ней часть врага? Может быть, потому, что он хотел её; и хотел даже больше, чем требовалось для внутренней уверенность в ней; испытывая недостаток, он чувствовал зависть и стремился повредить то, чему завидовал. Если любовь — это тоска о том, чтобы стать похожим на своего возлюбленного (даже — стать им), то ненависть, следовало бы сказать, есть порождение той же самой амбиции, не могущей быть реализованной. Это случилось: Чамча выдумал Алли — и стал антагонистом собственной фантазии… Он не показал этого никому из них. Он улыбнулся, пожал руку, порадовался встрече; и обнял Джабраила. Меня свела с ним голая корысть{1212}, ничего не подозревая, оправдывалась Алли. Этим двоим много найдётся чего обсудить, произнесла она и, пообещав в скорости вернуться, удалилась: как она выразилась, на разведку. Он обратил внимание, что она прихрамывала шаг или два; затем остановилась — и уверенно зашагала прочь. Среди того, что он не знал о ней, была её боль. Не подозревая, что Джабраил, стоящий перед ним, далёкий для глаза и небрежный в приветствии, находился под самым пристальным медицинском наблюдением; — или что ему приходилось ежедневно принимать некоторые препараты, притупляющие чувствительность, из-за совершенно реальной возможности рецидива его более-не-безымянной болезни, иначе говоря — параноидной шизофрении{1213}; — или что он долго держался подальше, благодаря непреклонной настойчивости Алли, от людей киномира, которым она упорно не хотела доверять, особенно после его недавнего буйства; — или что их присутствие на вечеринке Баттуты-Мамульян было тем, чему она искренне старалась воспрепятствовать, нехотя согласившись только после ужасной сцены, когда Джабраил взревел, что не намерен больше оставаться узником и что настроен предпринимать дальнейшие усилия, дабы вернуться к своей «настоящей жизни»; — или что усилия по уходу за беспокойным любовником (способным уставиться на неё, как маленький нетопыреподобный демон, висящий вверх тормашками в рефрижераторе) истончили Алли, как изношенную рубашку, принуждая её к роли медсестры, козла отпущения и опоры — требуя от неё, в конечном итоге, чтобы она пошла против собственной сложной и беспокойной природы; — не ведая ничего этого, не в силах понять, что Джабраил, на которого он смотрел — и полагал, что видел, — Джабраил, воплощение всех благ фортуны, столь часто недостающих преследуемому яростными Фуриями{1214} Чамче, — есть такой же плод его воображения, такая же фантазия, как его воображаемо-негодующая Алли, эта классическая сногсшибательная блондинка или роковая женщина, вызванная его завистливым, измученным, орестианским{1215} воображением, — Саладин в своём невежестве, однако, пронзил, воспользовавшись подвернувшимся шансом, щель в броне Джабраила (по общему признанию — несколько донкихотской{1216}) и понял, как его ненавистный Двойник может быть наиболее стремительно повержен. Банальный вопрос Джабраила принёс открытие. Не расположенный из-за успокоительных к светской беседе, он спросил неопределённо: — И как, скажи мне, твоя добрая жёнушка? На что Чамча, язык которого был развязан алкоголем, выпалил: — Как? Дотрахалась. Залетела. Ждёт грёбаного малыша. Засыпающий Джабраил не уловил раздражения в этой речи, рассеянно просиял, обвил рукой плечи Саладина. — Шабаш, мурабак[181], — поздравил он. — Мистер Вилкин! Чертовски быстрая работа. — Поздравь её любовника, — тяжеловесно разбушевался Саладин. — Моего старого друга, Нервина Джоши. Теперь там, могу признать, есть мужчина. Мне кажется, женщины — дикарки. Бог знает почему. Они хотят своих проклятых младенцев, и они даже не спросят твоего согласия. — Например, кто? — вскричал Джабраил, повернув голову и повергнув Чамчу в изумление. — Кто кто кто? — вопил он, пьяно хихикая. Саладин Чамча засмеялся тоже: но без удовольствия. — Я скажу тебе, кто, например. Моя жена, например, вот кто. Это не леди, мистер Фаришта, Джабраил. Памела, моя жена, моя не-леди{1217}. В этот самый момент, как нельзя кстати, — ибо Саладин из-за своих возлияний совершенно не заметил того эффекта, который возымели его слова на Джабраила (для которого слились воедино, образуя критическую массу, два образа: первым была внезапно нахлынувшая память о Рекхе Мерчант на летящем ковре, предупреждающей его о тайном желании Алли завести ребёнка, не сообщая об этом отцу, кто интересуется позволением семени быть пророщенным, а вторым — появившееся в его воображении тело инструктора боевых искусств, слившееся в высоких ударах вожделения с той же самой мисс Аллилуйей Конус), фигура Нервина Джоши была замечена пересекающей «Саутуоркский Мост» в состоянии некоторого волнения, — в поисках, как оказалось, Памелы, с которой его разлучил тот же поток поющей диккенсовской толпы, что подтолкнул Саладина к столичной груди молоденькой женщины в Лавке Древностей. — Про чёрта речь, и чёрт навстречь, — кивнул в его сторону Саладин. — Идёт, скотина. Он обернулся к Джабраилу: но Джабраила и след простыл. Алли Конус появилась снова: сердитая, озабоченная. — Где он? Иисусе! Мне что, нельзя оставить его ни на грёбаную секунду? Разве вы не могли немножко последить за ним? — Зачем, в чём дело? Но Алли уже нырнула в толпу, так что, когда Чамча снова заметил Джабраила, пересекающего «Саутуоркский Мост», она была вне пределов слышимости. И появилась Памела, вопрошая: «Ты видел Нервина?» — И он указал: «Туда», — после чего она тоже исчезла, не сказав ни слова благодарности; а потом Нервин был замечен снова, пересекающий «Саутуоркский Мост» в противоположном направлении (волосы вьются дико, как никогда, прикрывая сутулые плечи, закутанные в пальто, которое он отказался снимать), позыркал вокруг, вернул большой палец в рот; — и, чуть погодя, Джабраил прошествовал по муляжу моста, Построенного Из Железа, следуя тем же самым маршрутом, которым шёл Нервин. В общем, события оказались на грани фарса; но когда, спустя несколько минут, актёр, играющий роль «Старика Хэксема» (внимательно высматривающего по всей протяжённости диккенсовской Темзы плывущие трупы, освобождая их карманы от ценностей перед тем, как передать полиции), явился, торопливо гребя вниз по студийной реке, с концептуально неровными, седеющими волосами, торчащими во все стороны, фарс немедленно прекратился; ибо там, в его утлой лодчонке, лежало бездыханное тело Нервина Джоши в промокшем пальто. — Обо что-то ударился, — крикнул лодочник, указав на огромную шишку, выросшую на затылке Нервина, — и без сознания очутился в воде; чудо, что не утонул. * Неделю спустя, в ответ на возбуждённый телефонный звонок от Алли Конус, которая разыскала его через Сисодию, Баттуту и, наконец, Мими и которая, казалось, даже немного оттаяла, Саладин Чамча очутился на пассажирском месте трёхлетнего серебряного ситроена{1218} с фургоном, который будущая Алиция Бонек предоставила своей дочери перед долгой калифорнийской поездкой. Алли встретила его на станции Карлайл{1219}, повторив свои прежние телефонные извинения — «У меня нет права говорить с вами в таком духе; вы ничего не знали, я имею в виду — о нём; ладно, хвала небесам, никто не видел нападения, и это, кажется, удалось замять, но этот бедный парень, веслом по голове ни за что ни про что, это очень плохо; всё, мы выбрали местечко на севере, мои друзья разъехались, это только выглядело хорошо — избегать общества людей, и, в общем, он спрашивал о вас; думаю, вы действительно можете помочь ему, и, если откровенно, мне самой будет приятна Ваша помощь», — что оставило Саладина чуть более рассудительным, но исполненным любопытства, — и теперь Шотландия проносилась мимо окон ситроена с опасной скоростью: край Адрианова вала{1220}, старинное прибежище беглецов Гретна-Грин{1221}, а затем долины Южно-Шотландской возвышенности{1222}; Экклефехан, Локерби, Битток, Элвенфут{1223}. Чамча был склонен рассматривать все нестоличные местности как глубины межзвёздного пространства, а поездки в них — как чреватые опасностью: если что-то сломается в эдакой пустоте, он, несомненно, умрёт в одиночестве, и никто не узнает, где могилка его. Он опасливо отмечал, что одна из передних фар ситроена разбита, что топливная стрелка коснулась красного поля (как оказалось, она тоже была сломана), свет дневной угасал, а Алли гнала так, словно A 74{1224} была треком в Сильверстоуне{1225} в солнечный денёк. — Он не может далеко уйти без транспорта, но вы не знаете, — объяснила она мрачно. — Три дня назад он украл ключи от автомобиля, и они нашли его виляющим по выездной дороге на М6{1226}, изрыгающим проклятия. Готовьтесь к отмщению Господнему, заявил он дорожным полицейским, ибо скоро призову я своего лейтенанта, Азраила. Они записали всё это в своих блокнотах. Чамча, его сердце всё ещё полнилось собственной жаждой мести, изобразил сочувствие и шок. — А Нервин? — поинтересовался он, Алли отпустила руль и развела руками в жесте Что-тут-поделаешь, пока машину пугающе водило из стороны в сторону по изгибам трассы. — Врачи говорят, что собственническая ревность могла быть звеном в той же цепи; во всяком случае, это может сработать на его безумие как предохранитель. Она была рада возможности выговориться; и Чамча предоставил ей своё внимающее ухо. Если она доверяла ему, так это потому, что Джабраил доверял ему тоже; у него не было никакого желания разрушить это доверие. Он уже разрушил моё доверие; теперь пусть он, какое-то время, будет уверен во мне. Он был начинающим кукловодом; нужно было изучить нити, выяснять, какая из них к чему тянется… — Я не могу ничем помочь, — призналась Алли. — Я чувствую некую неясную вину перед ним. Наша жизнь не залаживается, и это — моя ошибка. Моя мать сердится, когда я говорю что-то такое. Перед посадкой в самолёт на запад, Алиция ругала дочь у третьего терминала. «Не понимаю, где ты нахваталась этих понятий, — кричала она среди туристов, портфелей и плача азиатских мамаш. — Ты можешь сказать, что жизнь твоего отца тоже шла не по плану. Так что же, он был виновен в лагерях? Учи историю, Аллилуйя. В истории этого века перестали обращать внимание на прежнюю психологическую ориентацию действительности. Я хочу сказать, сегодня характер — не более чем судьба{1227}. Экономика — судьба. Идеология — судьба. Бомбы — судьба. Разве голод, газовые камеры, гранаты заботятся о том, как ты прожил свою жизнь? Приходит кризис, приходит смерть, и твоя жалкая личность ничего не может с этим поделать, только терпеть последствия. Этот твой Джабраил: может быть, он — как история, которая случилась с тобой». Она вернулась неожиданно к высокому стилю гардероба, предпочитаемого Отто Конусом, и, казалось, к той ораторской манере, которая подходила к нему более, чем чёрные шляпы и вычурные костюмы. «Наслаждайся Калифорнией, мама», — резко бросила Алли. «Одна из нас счастлива, — молвила Алиция. — Почему бы не я?» И прежде, чем дочь смогла ответить, она проскочила через последний барьер только-для-пассажиров, предъявила паспорт, посадочный талон, билет, направляясь к беспошлинным{1228} бутылкам «Opium»{1229} и джина «Гордонс»{1230}, продающимся под светящейся надписью ПРИВЕТ! КУПИ ВСЕГО ХОРОШЕГО!{1231} С последними лучиками света дорога сделала коленце на безлесные, покрытые вереском холмы. Давным-давно, в другой стране, в других сумерках, Чамча сделал такое же коленце и увидел развалины Персеполя. Теперь, однако, он направлялся к человеческим руинам; не восторгаться, а, возможно даже (решение творить зло никогда не принимается окончательно, до самого момента дела; всегда есть последний шанс отказаться), предать акту вандализма. Накарябать своё имя на плоти Джабраила: Превед ат Салодина{1232}. — Почему вы с ним? — спросил он у Алли, и, к его удивлению, она покраснела. — Почему бы вам не уберечь себя от боли? — Я совершенно не знаю вас, нисколечко, в самом деле, — начала она, затем осеклась и приняла решение. — Я не горжусь ответом, но это правда, — сказала она. — Это из-за секса. Мы невероятны вместе, совершенны, ничего подобного я не знала. Любовники из грёз. Ему только кажется, что… что он знает. Знает меня. Она затихла; ночь скрыла её лицо. Горечь вновь нахлынула на Чамчу. Все вокруг были любовниками из грёз; он, лишённый грёз, мог только наблюдать. Он рассерженно стиснул зубы; и нечаянно прикусил язык. Джабраил и Алли скрывались в Дурисдире{1233} — деревеньке столь крохотной, что в ней даже не было паба — и жили в лишённой священного статуса Вольной Церкви, обращённой к мирской жизни (квазирелигиозные термины звучали странно для слуха Чамчи) другом Алли, архитектором, сколотившим состояние на таких метаморфозах священного в светское. Саладина поразил мрачный вид места, все эти белые стены, фонари в нишах и лохматые пышногривые настилы ковров от стены к стене. В саду находились могильные плиты. В качестве приюта для человека, страдающего параноидальной навязчивой идеей, что он является главным архангелом Бога, рассудил Чамча, это вряд ли был его собственный первый выбор. Вольная Церковь была расположена немного поодаль дюжины или около того других блочно-каменных построек, составляя отдельное сообщество: изолированное даже в этой изоляции. Когда подъехала машина, Джабраил стоял в дверях: тень напротив освещённой прихожей. — Ты добрался сюда, — вскричал он. — Яар, превосходно. Добро пожаловать в проклятую тюрьму. Лекарства сделали Джабраила неуклюжим. Когда они втроём сидели за сосновым кухонным столиком под аристократически опущенным приглушённым светильником, он дважды сбил свою кофейную чашечку (он демонстративно воздержался от выпивки; Алли, налив две щедрых порции скотча, составила компанию Чамче) и, чертыхаясь, споткнулся на кухне о стопку бумажных полотенец для швабры, рассыпав их по полу. — Когда на меня накатывают эти приступы, я не сразу спешу сообщить ей, — признался он. — А потом начинает случаться дерьмо. Я клянусь тебе, Вилкин, не могу перенести проклятую идею о том, что это никогда не прекратится, что единственная альтернатива — наркотики или дефекты мозга. Не могу проклятую перенести. Ей-богу, яар, если бы я подумал, что оно так будет, то я, баста, я не знаю, я бы, я не знаю, что. — Закрой рот, — мягко сказала Алли. Но он продолжал выкрикивать: — Вилкин, я даже напал на неё, ты знаешь об этом? Ад и проклятье. Как-то раз я решил, что она — некий демон вроде ракшасы{1234}, и тогда я стал надвигаться на неё. Ты знаешь, насколько сильна она, сила безумия? — К счастью для меня, я начала ходить — упс, так-то — на эти занятия по самозащите, — усмехнулась Алли. — Он преувеличивает, чтобы спасти лицо. На самом деле это закончилось, когда он долбанулся головой об пол. — Правда, — робко согласился Джабраил. Пол на кухне был сделан из здоровенных каменных плит. — Жестоко, — поёжился Чамча. — Ты чертовски прав, — взревел Джабраил, странно весёлый теперь. — Она сразила меня тут же, билькуль[182]. Внутри Вольная Церковь была разделена на большую двухэтажную (на жаргоне агента недвижимости — «двойного объёма») приёмную — прежний холл конгрегации — и более обычную половину, с кухней и удобствами внизу и спальнями и ванной наверху. В полночь, неспособный в силу некоторых обстоятельств заснуть, Чамча бродил по просторной (и холодной: тёплая волна продолжала катиться по югу Англии, но она не создавала и ряби здесь, где климат был осенним и студёным) гостиной, слушая голоса призраков высланных проповедников, пока Джабраил и Алли занимались своей высококачественной любовью. Как и Памела. Он попытался думать о Мишале, о Зини Вакиль, но это не сработало. Затыкая пальцами уши, он боролся со звуковыми эффектами совокупления Аллилуйи Конус и Фаришты. Их соединение было большим риском с самого начала, заметил он: сперва драматический отказ Джабраила от карьеры и спешное путешествие на другой край света, а теперь бескомпромиссная решимость Алли глядеть в оба, чтобы победить в нём это безумное, ангельское богословие и вернуть человечность, которую она любила. Никаких компромиссов; они шли, пока не сломаются. Тогда как он, Саладин, довольствуется жизнью под одной крышей с женой и этим парнем, её любовником. Какой путь лучше? Капитан Ахав утонул, напомнил он себе; оппортунист{1235}; Измаил{1236}, вот кто выжил. * На утро Джабраил назначил восхождение на местную «Вершину». Но Алли отказалась, хотя Чамче было ясно, что возвращение в сельскую местность заставляло её лучиться от радости. — Проклятая плоскостопная мэм, — нежно ругал её Джабраил. — Пойдём, Салат. Наши чёртовы городские ловкачи покажут этой покорительнице Эвереста, как надо подниматься. Что за проклятая жизнь вверх тормашками, яар. Мы совершаем восхождение в горы, пока она сидит здесь и ведёт деловые переговоры. Мысли Саладина неслись вскачь: он понял теперь, почему она так странно хромала в Шеппертоне; понял и то, что этот отрезанный от мира приют обязан быть временным — что Алли, находясь здесь, жертвует собственной жизнью и не сможет продолжать это неопределённо долго. Что он должен сделать? Что-нибудь? Ничего? — Если месть должна свершиться, когда и как? — Надень эти ботинки, — скомандовал Джабраил. — Ты думаешь, дождь продержится весь грёбаный день? Он не продержался. Когда они достигли каменной гряды на вершине выбранного подъёма Джабраила, их окружала лишь мелкая изморось. — Чертовски хорошее шоу, — пыхтел Джабраил. — Смотри: вон она, там, восседает, словно Великий Панджандрам. Он указал вниз, на Вольную Церковь. Чамча (сердце его колотилось) чувствовал себя идиотом. Ему следует вести себя, как подобает сердечнику. Где слава в смерти от остановки сердца на этой ничтожнейшей из Вершин, ни за что, посреди дождя? Затем Джабраил извлёк свой полевой бинокль и принялся осматривать долину. Он различил лишь несколько движущихся фигур — двое-трое людей и собак, какая-то овца, ничего больше. Джабраил проследил за людьми в оптику. — Теперь, когда мы одни, — сказал он вдруг, — я могу сообщить тебе, зачем мы на самом деле отправились в эту треклятую пустую дыру. Из-за неё. Да-да; пусть тебя не одурачат мои действия! Это всё её чёртова красота. Мужики, мистер Вилкин: они преследуют её, как блядские мухи. Клянусь! Я вижу их, слюнявых и лапающих. Это неправильно. Она весьма приватная особа, самая приватная особа в мире. Мы должны защитить её от страсти. Эта речь застала Саладина врасплох. Ты несчастный сукин сын, подумал он, ты действительно решил завязать свои жалкие мозги узлом. И, тяжело ступая по пятам этой мысли, вторая сентенция возникла, как по волшебству, в его голове: Не думай, что я тебе это позволю. * По дороге обратно к железнодорожной станции Карлайла Чамча упомянул, что деревни пустеют. — Здесь нечем заняться, — ответила Алли. — Вот здесь и пусто. Джабраил говорит, что не может привыкнуть к мысли, что всё это место источает бедность: говорит, это кажется ему роскошью после индийского многолюдья. — А Ваша работа? — поинтересовался Чамча. — Как насчёт неё? Она улыбнулась ему, фасад ледяной девы медленно таял. — Вы хороший человек, если спрашиваете. Я продолжаю думать, что однажды она станет центром моей жизни, вместо того, что было там первым. Или, ладно, хотя, наверное, трудно использовать вместо единственного числа множественное: нашей жизни. Так звучит лучше, верно? — Не позволяйте ему отрезать вас от мира, — посоветовал Саладин. — От Нервина, от ваших собственных миров, неважно. Это был момент, когда можно было сказать, что его кампания по-настоящему началась; когда он ступил на эту лёгкую, соблазнительную тропу, идти по которой можно было лишь единственным способом. — Вы правы, — сказала Алли. — Боже, если бы он только знал. Его драгоценный Сисодия, например: он приходит не только ради этих семифутовых кинозвездочек, хотя их он, несомненно, тоже любит. — Он пытался клеиться, — предположил Чамча; и одновременно сделал себе зарубку на случай, если придётся использовать эту информацию когда-нибудь позже. — Он совсем бесстыжий, — рассмеялась Алли. — Это было прямо под носом Джабраила. Хотя он не слушает отказов: он только кланяется и бормочет без о, биби… обибид, а потом опять. Представляете, если бы я рассказала об этом Джабраилу? На станции Чамча пожелал Алли удачи. — Мы должны быть в Лондоне через пару недель, — сказала она через автомобильное окно. — У меня назначены совещания. Может быть, вы с Джабраилом сможете встретиться тогда; это действительно хорошо влияет на него. — Зовите в любое время, — помахал он на прощание и смотрел вослед ситроену, пока тот не скрылся из поля зрения. * Эта Алли Конус, третья точка треугольника фантазии — в значительной степени благодаря которой и могли быть вместе Джабраил и Алли, воображая друг друга, из своих личных соображений, теми «Алли» и «Джабраилом», в которых мог влюбиться каждый; и разве сам Чамча теперь не попал в зависимость от требований собственного озабоченного и разочарованного сердца? — должна была стать невольным, невинным агентом Чамчиной мести, которая стала гораздо более простой для своего проектировщика, Саладина, когда тот узнал, что Джабраил, с которым он договорился провести экваториальный лондонский полдень, ничего не желал столь сильно, как живописать в смущающих деталях плотский экстаз разделения Аллилуйиной постели. Каким нужно быть человеком, с отвращением задавался вопросом Саладин, чтобы наслаждаться вываливанием самого интимного перед посторонними? Пока Джабраил (обладающий подобными склонностями) описывал позы, любовные покусывания, тайные словари желания, они прогуливались по Спитлбрикским Полям среди школьниц, и катающейся на роликах малышни, и отцов, неумело швыряющих бумеранги и летающие тарелки своим насмешливым сыновьям, и пробирались мимо поджаривающейся на пляже горизонтальной секретарской плоти; и Джабраил прервал свою эротическую рапсодию, дабы заметить исступлённо, что «я смотрю порой на этих розовых людей, и вместо кожи, мистер Вилкин, я вижу гниющее мясо; я чую их гнилостное зловоние здесь, — он пылко раздул ноздри, будто раскрывая тайну, — у себя в носу»{1237}. Затем вернулся к внутренней поверхности бёдер Алли, её облачным глазам, совершенной долине её попки, лёгким вскрикам, которые она издавала. Этот человек находился в неизбежной опасности распасться по швам. Дикая энергия, маниакальная неповторимость его описаний, предложенных Чамче (которому приходилось снова и снова сокращать их дозировки), это вознесение на гребень высшего безумства, это состояние лихорадочного возбуждения были подобны слепому опьянению в одном отношении (с точки зрения Алли), а именно — что Джабраил мог не помнить, что говорил или делал, когда — неизбежно — спускался с небес на землю. Дальше и дальше следовали подробности: необыкновенная длина её сосков, её неприязнь к прикосновениям к пупку, чувствительность пальцев её ног. Безумие или не безумие, сказал себе Чамча, но весь этот демонстративный сексуальный трёп (поскольку Алли в ситроене вела его тоже) был слабостью их так называемый «великой страсти» (термин, который Алли использовала только полушутя — ибо в этой фразе не было ничего иного, о чём ещё можно было сказать что-то хорошее; не было просто никакого другого аспекта их близости, о котором можно было распевать рапсодии). В то же самое время, однако, он чувствовал себя пробуждающимся. Он стал видеть себя стоящим под её окном, пока она стояла там обнажённая, словно актриса на экране, и мужские руки ласкали её тысячами путей, подводя её всё ближе и ближе к экстазу; он начинал видеть себя обладателем этой пары рук, он почти чувствовал её прохладу, её реакцию, почти слышал её крики. Он контролировал себя. Его желание вызывало у него отвращение. Она была недосягаема; это был чистой воды вуайеризм{1238}, и Чамча не хотел уступать ему. Но желания, пробуждённые откровениями Джабраила, не уходили. Сексуальная одержимость Джабраила, напомнил себе Чамча, на самом деле сделает кое-что более простым. — Она, конечно же, весьма привлекательная женщина, — произнёс он ради эксперимента и, к своему удовлетворению, получил яростный, отчаянный блеск глаз в ответ. После чего Джабраил, деланно успокоившись, обнял Саладина и прогрохотал: — Прости, Вилкин, я — негодяй с дурным характером, беспокоящийся о ней. Но ты и я! Мы — бхаи-бхаи! Бывало и хуже, и мы прошли через всё, улыбаясь; пойдём теперь, довольно этого крохотного, ничтожного парка. Давай двинем в город. Есть миг, предшествующий злу; затем ещё миг; затем время после того, когда шаг сделан, и каждый последующий, больший шаг становится легче в геометрической прогрессии. — Всё отлично, — ответил Чамча. — Я рад видеть тебя так здорово выглядящим. Мальчик лет шести-семи проехал мимо них на BMX-велосипеде{1239}. Обернувшись, чтобы проследить за движением парнишки, Чамча увидел, что тот уверенно катится вниз, вдаль от аллеи, укрытой древесными кронами, сквозь которые тут и там сочится горячий солнечный свет. Шок от обнаружения своего сновидения воочию мгновенно дезориентировал Чамчу и оставил дурной привкус во рту: кислый букет могло-бы-быть. Джабраил поймал такси; и назвал Трафальгарскую площадь.

The script ran 0.043 seconds.