Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Болеслав Прус - Кукла
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Социально-психологический роман «Кукла» — одно из наиболее значительных произведений польского писателя-реалиста Болеслава Пруса (настоящее имя Александр Гловацкий), автора знаменитого романа «Фараон». Герой романа Станислав Вокульский — человек большой энергии и незаурядных способностей — всего в жизни добился своими силами, пройдя через нужду и лишения, стал крупным финансистом. Ради богатства и высокого положения в обществе он идет на компромисс с собственной совестью, изменяет своим идеалам и страдает из-за этого. А любовь к бездушной красавице аристократке Изабелле Ленцкой лишь усугубляет его страдания...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Что ж! Делать нечего. Посылаю отутюжить мою шляпу, плачу два злотых, на всякий случай кладу в карман пистолет — и шагом марш в сторону костела Александра. Смотрю — да, вот дом, желтый, четырехэтажный, номер сходится… стой! Вот и дощечка с именем и фамилией владельца: «Станислав Вокульский»… (Это, должно быть, старик Шлангбаум распорядился.) Вхожу во двор… Э, плохо дело!.. Несет, черт возьми, как в аптеке. Мусор громоздится кучей чуть не до второго этажа, по канавам течет мыльная вода. Только тут я заметил, что во флигеле на первом этаже помещается «Парижская прачечная», а в ней, вижу, — девки, здоровенные, как двугорбые верблюды. Это ободрило меня. — Дворник! — крикнул я. Еще с минуту во дворе было пусто, потом показалась толстая баба, до такой степени замызганная, что я не мог понять, каким образом подобное количество грязи уживается по соседству с прачечной, вдобавок еще парижской. — Где дворник? — спрашиваю, притронувшись рукой к шляпе. — А вам чего? — огрызнулась баба. — Я пришел от имени владельца дома. — Дворник в каталажке сидит, — отвечает баба. — За что же? — Ишь ты, какой любопытный! — орет она. — За то, что ему хозяин жалованья не платит. Хорошенькие новости узнаю я с самого начала! Ясное дело, после дворника пошел я к управляющему, на четвертый этаж. Уже в третьем я услышал детский визг, шлепки и истошный женский крик: — Ах негодники! Ах паршивцы! Вот тебе! Вот тебе! Подхожу — двери настежь, на пороге некая дама в сомнительной белизны кофте хлещет ремнем троих ребятишек, да так, что свист стоит. — Простите, — говорю, — не помешал ли я? При виде меня дети бросились врассыпную, а дама в кофте, спрятав ремень за спину, сконфуженно спросила: — Вы не хозяин ли? — Не хозяин, но… пришел от его имени к вашему уважаемому супругу… Я Жецкий. Дама с минуту недоверчиво разглядывала меня и наконец крикнула: — Вицек, сбегай на склад за отцом… А вы, может быть, подождете в гостиной… Между мною и дверьми прошмыгнул оборванный мальчуган и, пулей выскочив на лестницу, съехал вниз верхом на перилах. Я же, чувствуя себя весьма неловко, прошел в гостиную, главным украшением которой служил диван с торчавшими из сиденья клочьями конского волоса. — Вот как тут живется управляющему! — заметила хозяйка, указывая мне на столь же ободранный стул. — Как будто и у богатых господ служит мой муж, а если бы он не ходил на угольный склад да не брал переписывать бумаги у адвокатов, так нам и есть было бы нечего. Вот она, наша квартира, вы только поглядите: за три этих чулана мы еще платим сто восемьдесят рублей в год… Тут из кухни до нас донеслось зловещее шипение. Дама в кофте выбежала вон, громко прошептав за дверью: — Казя, ступай в гостиную и присмотри за господином! В комнату вошла девочка, очень худенькая, в коричневом платьице и грязных чулочках. Она присела на стул у двери и уставилась на меня взглядом, столь же опасливым, сколь и грустным. Вот уж, право, не думал, что на старости лет меня станут принимать за вора. Так мы просидели минут пять, наблюдая друг за другом и упорно храня молчание; вдруг на лестнице раздался шум и грохот, и в ту же минуту в переднюю вбежал тот самый оборванный мальчуган, которого звали Вицеком, а вслед ему кто-то сердито крикнул: — Ах ты пострел! Уж я тебе… Я догадался, что Вицек, должно быть, отличался довольно живым нравом и что тот, кто бранился, был его отцом. И правда, вскоре появился сам управляющий, в испачканном сюртуке и обтрепанных внизу брюках. Лицо его обросло густой седоватой щетиной, глаза были красны. Войдя, он вежливо поклонился и спросил: — Кажется, я имею честь говорить с паном Вокульским? — Нет, сударь, я только друг и уполномоченный пана Вокульского… — Ах, верно! — прервал он, протягивая мне руку. — Я имел удовольствие видеть вас, сударь, в магазине… Прекрасный магазин! — вздохнул он. — От таких магазинов берутся доходные дома, а… а от дворянских поместий такие вот квартиры… — У вас, сударь, было поместье? — Э! Да что там… Вы, наверное, хотите познакомиться с балансом дома? Расскажу вам вкратце. У нас тут два рода жильцов: одни уже полгода вообще ничего не платят, а другие вносят в магистрат штрафы или платят за хозяина задолженность по налогам. Причем дворник жалованья не получает, крыша протекает, из участка нас теребят, чтобы мы вывезли мусор, один жилец подал на нас в суд по поводу погреба, а двое других судятся из-за чердака… Что же касается тех девяноста рублей, — прибавил он смущенно, — которые я задолжал уважаемому пану Вокульскому… — Полноте, сударь, — прервал я. — Стах… то есть пан Вокульский, наверное, спишет со счета ваш долг до октября, а затем заключит с вами новый контракт. Обедневший экс-помещик горячо пожал мне обе руки. Управляющий, некогда владевший усадьбой, представлялся мне весьма любопытной личностью; но еще более любопытным показался мне доходный дом, не приносящий никаких доходов. Я по природе робок, стесняюсь говорить с незнакомыми людьми и почти страшусь переступить порог чужой квартиры… (Боже мой! Как давно я уже не был в чужой квартире…) Однако на этот раз в меня словно бес вселился, и мне захотелось непременно познакомиться с жильцами этого странного дома. В 1849 году бывало и жарче, а ведь шли же мы вперед! — Сударь, — обратился я к управляющему, — может, вы будете добры… представить меня кое-кому из жильцов? Стах… то есть пан Вокульский… просил меня заняться его делами, пока он не вернется из Парижа… — Париж! — вздохнул управляющий. — Я знаю Париж тысяча восемьсот пятьдесят девятого года… Помню, как встречали императора, возвращавшегося после итальянской кампании… — Как! — вскричал я. — Вы видели триумфальный въезд Наполеона в Париж? Он простер ко мне руки и воскликнул: — Я видел нечто получше, сударь… Во время кампании я был в Италии и видел, как итальянцы принимали французов накануне битвы под Маджентой… — Под Маджентой? В тысяча восемьсот пятьдесят девятом году? — Под Маджентой, сударь… Посмотрели мы друг другу в глаза — я и этот экс-помещик, который, видимо, не мог отважиться вывести пятна со своего сюртука. Посмотрели мы, говорю я, друг другу в глаза… Маджента! тысяча восемьсот пятьдесят девятый год! Эх, боже ты мой… — Скажите, — обратился я к нему, — как же вас принимали итальянцы накануне битвы под Маджентой? Экс-помещик уселся в ободранное кресло и заговорил: — В тысяча восемьсот пятьдесят девятом году, пан Жецкий… Кажется, я имею честь… — Да, сударь, я Жецкий, поручик венгерской пехоты, сударь. Опять мы посмотрели друг другу в глаза. Эх! Боже ты мой… — Рассказывайте дальше, милостивый государь, — сказал я, пожимая ему руку. — В тысяча восемьсот пятьдесят девятом году, — продолжал экс-помещик, — я был моложе на девятнадцать лет и имел десять тысяч рублей годового дохода. В те-то времена, пан Жецкий!.. Правда, сюда входили не только проценты, но и кое-что из капитала. Поэтому, когда отменили крепостное право… — Ну, — не вытерпел я, — мужики тоже люди, пан… — Вирский, — подсказал управляющий. — Пан Вирский, мужики… — Меня мужики не интересуют, — прервал он. — Главное, что в тысяча восемьсот пятьдесят девятом году я имел десять тысяч рублей ежегодно (считая и ссуды) и находился в Италии. Мне интересно было посмотреть, как выглядит страна, из которой выгоняют пруссаков… Жены и детей у меня тогда не было, беречь себя было не для кого, а потому я, интереса ради, ехал с французским авангардом… Направлялись мы, сударь мой, под Мадженту, хотя и не знали еще, ни куда мы идем, ни кто из нас завтра увидит закат солнца. Знакомо ли вам это чувство, когда человек, неуверенный в завтрашнем дне, оказывается в обществе людей, также неуверенных в завтрашнем дне? — Знакомо ли мне! Дальше, дальше, пан Вирский! — Не сойти мне с этого места, — говорил экс-помещик, — если это не самые прекрасные минуты в жизни! Ты молод, весел, здоров, на шее у тебя не сидят жена и дети, пьешь да песни поешь, а перед глазами у тебя — темная стена, за которой прячется завтрашний день… Эй! — кричишь. — Налейте вина, а то я не знаю, что там, за этой темной стеной… Эй, вина! И поцелуев!.. И такое бывало, пан Жецкий, — шепнул управляющий, наклоняясь ко мне. — Но как же вы шли с французским авангардом под Мадженту?.. — прервал я. — Шел я с кирасирами, — продолжал управляющий. — Вы знаете кирасир, пан Жецкий? На небе сияет одно солнце, а в эскадроне — сто солнц… — Тяжеленькие у них доспехи, — заметив я. — Пехота крошит их, как стальной щелкунчик орешки… — Так вот, приближаемся мы, пан Жецкий, к какому-то итальянскому городку, а тамошние крестьяне дают знать, что неподалеку стоит австрийский корпус. Посылаем мы их в этот городок с приказом, а вернее — с просьбой, чтобы жители, когда завидят полк, воздержались от приветственных возгласов… — Само собой, — сказал я. — Раз неприятель поблизости… — Через полчаса мы уже были там. Уличка узкая, по обеим сторонам толпится народ, еле-еле проедешь по четверо в ряд, а в окнах и на балконах — женщины. Что за женщины, пан Жецкий! У каждой в руках букет роз! Те, что внизу, на улице, не то чтобы крикнуть, вздохнуть боятся — австрийцы-то близко… Зато женщины на балконах обрывают, сударь мой, свои букеты и осыпают лепестками роз, словно снегом, потных, покрытых пылью кирасир… Ах, пан Жецкий, если бы вы видели этот снег — пунцовый, розовый, белый и эти ручки, и этих итальянок… Наш полковник только подносил пальцы к губам и посылал воздушные поцелуи направо и налево. А снег лепестков все сыпал и сыпал на золотые кирасы, шлемы и фыркающих лошадей… В довершение всего какой-то старик итальянец с белыми до плеч волосами, опираясь на суковатую палку, выскочил на середину улицы, обхватил за шею лошадь полковника, поцеловал ее и, крикнув: — «Evviva Italia!"<Да здравствует Италия! (итал.)> — тут же свалился мертвый… Вот каков был канун Мадженты! Так повествовал экс-помещик, и слезы катились из его глаз на испачканный сюртук. — Черт меня побери, пан Вирский, — вскричал я, — если Стах не отдаст вам квартиру бесплатно! — А я плачу сто восемьдесят рублей! — всхлипывал управляющий. Мы оба утерли глаза. — Ну, сударь, — сказал я, помолчав, — Маджента Маджентой, а дело делом. Вы, может, представите меня кое-кому из жильцов? — Идемте, — отвечал управляющий, срываясь с обтрепанного кресла. — Идемте, я покажу вам самых интересных… Он выбежал из гостиной и, сунув голову в дверь, которая вела, кажется, в кухню, закричал: — Маня! Мы уходим… А с тобой, Вицек, я вечером посчитаюсь… — Я не хозяин, чего со мною считаться, — отвечал детский голосок. — Простите его, — попросил я управляющего. — Как бы не так! Да он без трепки и не уснет… Хороший мальчишка, — продолжал он, — смышленый, но уж очень отчаянный!.. Мы вышли из квартиры и остановились у других дверей на той же площадке. Управляющий осторожно постучал, а у меня вся кровь отхлынула от головы к сердцу, а от сердца к ногам. Может быть, она потекла бы и в башмаки и дальше по лестнице, до самых ворот, если бы изнутри не ответили: — Войдите! Мы вошли. Три койки. На одной, держа в руках книжку и закинув ноги на спинку кровати, растянулся обросший черной щетиной молодой человек в студенческой тужурке; две другие постели выглядели так, словно по комнате пронесся ураган и все перевернул вверх дном. Увидел я также сундук, пустой чемодан и великое множество книг, валявшихся на полках, на сундуке и на полу. В комнате было несколько стульев, гнутых и обыкновенных, и некрашеный стол; присмотревшись, я заметил на нем намалеванные квадратики шахматной доски и разбросанные шахматы. И в ту же минуту мне чуть не сделалось дурно: рядом с шахматами стояло два черепа — один с табаком, а другой с сахаром. — Чего надо? — спросил черноволосый молодой человек, не поднимаясь с постели. — Это пан Жецкий, уполномоченный хозяина… — объяснил управляющий, указывая на меня. Молодой человек приподнялся, опираясь на локоть, пронзительно глянул на меня и сказал: — Хозяина?.. В настоящую минуту я тут хозяин и отнюдь не припоминаю, чтобы я назначал этого господина своим уполномоченным… Ответ был так поразительно прост, что мы с Вирским оба остолбенели. Между тем молодой человек лениво поднялся с постели и без излишней поспешности принялся застегивать на себе брюки и жилетку. Как ни методически предавался он этому занятию, я уверен, что по меньшей мере половина пуговиц на его костюме осталась незастегнутой. — А-а-а-а! Садитесь, господа, — проговорил он, зевая и делая такой жест, что для меня осталось неясным, где именно предлагает он нам расположиться на чемодане или на полу. — Жарко, пан Вирский, не правда ли? — прибавил он. — А-а-а-а! — Кстати, сосед из квартиры напротив жалуется на вас, господа! — усмехнулся управляющий. — За что же? — За то, что изволите ходить нагишом… по комнате… Молодой человек возмутился: — Рехнулся старик, что ли? Он, может быть, хочет, чтобы мы в такую жарищу напяливали шубы? Наглость, честное слово!.. — Ну, — урезонивал его управляющий, — вы, господа, должны принять во внимание, что у него взрослая дочка. — А мне какое дело? Я ей не отец! Вот старый остолоп, честное слово! Да еще врет, потому что мы нагишом не ходим. — Я сам видел… — не утерпел управляющий. — Честное слово, вранье! — воскликнул молодой человек, краснея от гнева. — Правда, Малесский ходит без рубашки, зато в кальсонах, а Паткевич — без кальсон, зато в рубашке. Таким образом, панна Леокадия видит полный комплект… — Да, и вынуждена завешивать все окна. — Это старик завешивает, а не она, — возразил студент, махнув рукой. — А она подсматривает в щелку. Впрочем, простите, пожалуйста: если панне Леокадии можно горланить на весь двор, то Малесский и Паткевич имеют право ходить у себя в комнате в чем им угодно. Говоря это, молодой человек ходил большими шагами из угла в угол. Каждый раз, когда он оборачивался к нам спиной, управляющий подмигивал мне и строил гримасы, выражавшие полную безнадежность. С минуту все молчали; наконец управляющий заговорил: — Вы, милостивые государи, задолжали нам за четыре месяца… — Опять вы за свое! — закричал молодой человек, глубоко засовывая руки в карманы. — Сколько же раз еще я буду вам повторять, чтобы вы с этими глупостями обращались не ко мне, а к Паткевичу или Малесскому? Ведь это так просто запомнить: Малесский платит за четные месяцы — февраль, апрель, июнь, а Паткевич — за нечетные: март, май, июль… — Да ведь никто из вас вообще никогда не платит! — воскликнул управляющий, выходя из себя. — А кто же виноват, если вы не являетесь вовремя? — заорал молодой человек, размахивая руками. — Сто раз вам говорили, что Малесский платит за четные месяцы, а Паткевич — за нечетные! — А вы, уважаемый, за какие? — А я, почтеннейший, ни за какие, — выкрикнул молодой человек, угрожающе помахав кулаком перед самыми нашими носами, — ибо я принципиально не плачу за квартиру! Кому я обязан платить? За что? Ха-ха! Ловкачи, нечего сказать! Он еще быстрее зашагал по комнате, не переставая саркастически фыркать. Наконец фырканье перешло в свист, и молодой человек уставился в окно, вызывающе повернувшись к нам спиною. Тут у меня иссякло терпение. — Позвольте, сударь, заметить, — сказал я, — что подобное неуважение к договору весьма оригинально… Кто-то предоставляет вам квартиру, а вы считаете возможным ему не платить… — Кто предоставляет мне квартиру? — взревел молодой человек, усевшись на подоконнике раскрытого окна и с силой раскачиваясь взад и вперед, словно собираясь выброситься с четвертого этажа. — Я сам занял это помещение и останусь в нем до тех пор, пока меня не выкинут вон. Договоры!.. Да подите вы со своими договорами… Если общество хочет, чтобы я платил за квартиру, так пусть платит мне за уроки столько, чтобы хватило и на квартирную плату… Хороши тоже!.. За три урока ежедневно я получаю пятнадцать рублей в месяц; за еду берут у меня девять рублей, за стирку и услуги — три… А форма, а взносы в университет? А тут еще плати им за квартиру! Выгоняйте меня на улицу, — в раздражении говорил он, — пусть меня подцепит живодер и прикончит, стукнув палкой по башке… Пожалуйста, пользуйтесь вашим правом, но замечаний и выговоров я не потерплю. — Не понимаю, зачем так горячиться, — спокойно сказал я. — Как же не горячиться! — возразил молодой человек, раскачиваясь все сильнее. — Раз уж общество не убило меня при моем рождении, раз оно велит мне учиться и сдавать десятки экзаменов, оно тем самым берет на себя обязательство предоставить мне работу, обеспечивающую мое существование… Между тем оно либо вовсе не дает мне работы, либо обжуливает при оплате… Так если общество не выполняет договора в отношении меня, с какой стати я буду выполнять обязательства по отношению к нему? Впрочем, не о чем говорить: я принципиально не плачу за квартиру, и баста. Тем более что теперешний домовладелец не строил этого дома: он не обжигал кирпичей, не замешивал известки, не возводил стен, не рисковал сломать себе шею. Он явился с деньгами, может даже и крадеными, заплатил другому господину, который тоже, может быть, кого-нибудь обокрал, и на этом основании хочет превратить меня в своего раба! Курам на смех! — Простите, — сказал я, приподнимаясь, — пан Вокульский никого не обкрадывал… Его богатство — плод долгих трудов и бережливости… — Да бросьте вы, — прервал молодой человек. — Мой отец был талантливый врач, он работал дни и ночи, как будто недурно зарабатывал и имел возможность откладывать… целых триста рублей в год! А ваш дом стоит девяносто тысяч, значит, чтобы приобрести его честным трудом, моему отцу понадобилось бы жить и выписывать рецепты триста лет. Не поверю я, чтобы новый владелец работал триста лет… У меня голова шла кругом от этих рассуждений, а молодой человек все не унимался: — Можете выгнать нас, пожалуйста! Тогда-то вы убедитесь, как много потеряли. Все прачки и кухарки в этом доме иссохнут с тоски, а Кшешовской ничто не помешает выслеживать своих соседей, подсчитывать, сколько гостей к кому приходит и кто сколько крупинок кладет в суп… Пожалуйста, выгоняйте нас! То-то панна Леокадия примется за свои гаммы — с утра сопрано, а после обеда — контральто… И ко всем чертям полетит этот дом, где лишь мы одни еще кое-как поддерживаем порядок! Мы собрались уходить. — Так вы решительно не будете платить? — спросил я. — И не подумаю. — Может быть, начнете хотя бы с октября? — Нет, сударь мой. Мне жить осталось недолго, так я хочу хоть один принцип провести до конца: если общество требует, чтобы отдельные личности уважали свои обязательства по отношению к нему, то пусть же и оно соблюдает свои обязательства перед отдельными личностями. Если я должен кому-то платить за квартиру, пусть и другие платят мне за уроки так, чтобы мне хватало на квартирную плату. Понятно вам? — Не совсем, сударь, — отвечал я. — Не удивительно, — сказал молодой человек. — К старости мозг увядает и теряет способность воспринимать новые истины. Мы раскланялись с ним и вышли. Молодой человек запер за нами дверь, но тут же выскочил на площадку и крикнул: — И пусть судебный пристав приведет с собою двух городовых, потому что меня придется выносить из квартиры!.. — Всенепременно, сударь! — ответил я ему с любезным поклоном, в душе, однако, решив, что не следует выбрасывать подобного оригинала. Когда этот удивительный юноша удалился наконец в свою комнату и запер дверь на ключ, несомненно давая нам понять, что считает переговоры законченными, я остановился на ступеньках и сказал управляющему: — Я вижу, у вас тут разноцветные стекла в окнах, а? — О да, очень разноцветные… — Но грязные… — О да, очень грязные. — И, по-моему, этот молодой человек сдержит свое слово и за квартиру платить не станет, а? — Сударь! — воскликнул управляющий. — Он еще ничего! Он хоть говорит, что не будет платить, ну и не платит, а те двое ничего не говорят — и тоже не платят. Это, пан Жецкий, исключительные жильцы! Только они одни никогда не обманывают моих ожиданий. Невольно, сам не знаю почему, я покачал головой и тут же почуствовал, что, будь я хозяином подобного дома, я не переставал бы качать головой по целым дням. — Итак, тут никто не платит, во всяком случае не платит регулярно? — спросил я экс-помещика. — И нечему удивляться, — ответил Вирский. — В доме, где столько лет квартирную плату получают кредиторы, самый честный жилец отобьется от рук. И все же есть у нас несколько очень аккуратных плательщиков, к примеру хоть баронесса Кшешовская… — Что? — вскричал я. — Ах, правда, баронесса живет тут… Она даже хотела купить этот дом… — И купит еще… — понизил голос управляющий. — Только смотрите в оба, господа… Она купит его, хоть бы ей пришлось отдать все свое состояние… А состояние у нее немалое, хотя барон его сильно общипал… Я все еще стоял на лестнице, под окном с желтыми, красными и голубыми стеклами. Я все стоял, вызывая в памяти образ баронессы, которую видел всего несколько раз в жизни, причем она всегда производила на меня впечатление весьма эксцентричной особы. Она умеет быть набожной и злобной, смиренной и грубой… — Что это за женщина, пан Вирский? — спросил я. — Ведь это, сударь мой, женщина не из обыкновенных… — Как все истерички, — проворчал экс-помещик. — Дочку она потеряла, муж ее бросил… Кругом злоключения! — Пойдемте к ней, сударь, — сказал я, спускаясь в третий этаж. Я ощущал в себе такую отвагу, что баронесса не только не страшила, но чуть ли не влекла меня к себе. Но когда мы остановились возле ее дверей и управляющий позвонил, у меня свело икры судорогой. Я не в силах был двинуться с места и только по этой причине не сбежал. В одно мгновение храбрость моя испарилась, я вспомнил торги… Ключ в замке повернулся, щелкнула задвижка, и в приоткрытых дверях показалось лицо еще молодой служанки в белой наколке. — Кто это? — спросила девушка. — Я, управляющий. — А чего вам нужно? — Я пришел с уполномоченным нашего хозяина. — А этому господину чего нужно? — Это и есть уполномоченный. — Как же мне доложить? — Доложите, — сказал управляющий уже с раздражением, — что мы пришли поговорить насчет квартиры… — Ага! Она заперла дверь и удалилась. Прошло минуты две или три, пока она вернулась и, отомкнув великое множество замков, ввела нас в пустую гостиную. Странный вид был у этой гостиной. Мебель покрыта темно-серыми чехлами, равно как и рояль и люстра; даже расставленные по углам тумбочки со статуэтками были облачены в темно-серые рубашки. Создавалось впечатление, что хозяин этой комнаты уехал, оставив дома лишь прислугу, тщательно поддерживавшую чистоту и порядок. Из-за дверей слышался разговор, который вели два голоса: женский и мужской. Женский принадлежал баронессе; мужской тоже был мне хорошо знаком, только я не мог вспомнить, где его слышал. — Я готова поклясться, что между ними весьма близкие отношения. Позавчера он прислал ей с рассыльным букет. — Гм… гм… — отозвался мужской голос. — А эта мерзкая кокетка, чтобы обмануть меня, велела вышвырнуть букет за окно. — Да ведь барон сейчас в деревне… так далеко от Варшавы, — возразил мужчина. — Но у него тут остались приятели! — воскликнула баронесса. — И если бы я не знала вас так хорошо, то могла бы предположить, что именно вы помогаете ему устраивать эти постыдные делишки. — Помилуйте! — запротестовал мужской голос, и в ту же минуту прозвучало два поцелуя, полагаю, что в руку. — Ну, ну, пан Марушевич, только без нежностей! Знаю я вашего брата. Сначала вы осыпаете женщину ласками, а когда она вам доверится, проматываете ее состояние и требуете развода. «Значит, это Марушевич! — подумал я. — Славная парочка!..» — Я совсем не такой, — несколько тише возразил мужской голос, и за дверью вновь прозвучало два поцелуя, без сомнения в руку. Я посмотрел на экс-помещика. Он сидел, подняв глаза к потолку, а плечи — чуть не до ушей. — Вот проныра! — шепнул он, кивнув на дверь. — Вы его знаете? — Еще бы! — Итак, — говорила баронесса в соседней комнате, — отнесите в костел Святого креста эти вот девять рублей и закажите три молебна за то, чтобы господь бог вразумил его… Нет, — помолчав, продолжала она дрогнувшим голосом, — закажите один молебен за него, а две панихиды — за упокой души несчастной моей девочки… Послышался тихий плач. — Ну успокойтесь, сударыня! — нежно уговаривал ее Марушевич. — Ладно, ладно, идите уж! — отвечала она. Двери гостиной вдруг распахнулись, и на пороге как вкопанный остановился Марушевич, а за его спиной я увидел желтое лицо и покрасневшие глаза баронессы. Мы с управляющим оба встали, Марушевич попятился в соседнюю комнату и, по-видимому, вышел через другие двери, а баронесса сердито крикнула: — Марыся!.. Марыся!.. Вбежала уже знакомая молодая девушка в белой наколке, темном платье и белом передничке. В этом уборе она могла бы сойти за сиделку, если б глаза ее не искрились так плутовато. — Как ты смела привести сюда этих господ? — спросила ее баронесса. — Да вы, барыня, сами велели просить… — Дура, ступай вон! — прошипела баронесса. Затем обратилась к нам: — Что вам угодно, пан Вирский? — Это пан Жецкий, уполномоченный домовладельца, — отвечал управляющий. — А-а!.. Хорошо, — сказала баронесса, медленно входя в гостиную и не предлагая нам садиться. Вот описание этой дамы: черное платье, изжелта-бледное лицо, синеватые губы, красные от слез глаза и прилизанные волосы. Она скрестила руки на груди, как Наполеон I, и, глядя на меня, произнесла: — А-а-а!.. Так вы уполномоченный, если не ошибаюсь, пана Вокульского? Не так ли? Передайте же ему — либо я съеду с этой квартиры, за которую аккуратнейшим образом плачу семьсот рублей в год, — ведь правда, пан Вирский? — Управляющий поклонился. — …либо пан Вокульский искоренит в своем доме грязь и безнравственность. — Безнравственность? — переспросил я. — Да, сударь, — кивнула головой баронесса. — Прачек, которые по целым дням распевают внизу какие-то мерзкие песенки, а по вечерам хохочут у меня над головой у… у… студентов… И этих злодеев, которые осыпают меня сверху окурками и окатывают водой… И, наконец, эту пани Ставскую, о которой не знаешь, что и сказать: вдова ли она или разведенная, и на какие, в сущности, средства живет. Эта дамочка отбивает мужей у добродетельных и безумно несчастных жен… Она заморгала глазами и расплакалась. — Ужасно! — говорила она, всхлипывая. — Быть прикованной к этому мерзкому дому из-за незабвенного дитяти, которого уже ничем не вырвешь из сердца… Ведь она бегала по этим вот комнатам… И играла вон там, во дворе… И смотрела в окно, в которое нынче мне, осиротелой, уже и выглянуть не дают… Меня хотят выгнать отсюда!.. Все хотят выгнать… всем я мешаю… А ведь я не могу уехать отсюда, где каждая половица хранит следы ее ножек… и в каждом уголке звучит ее смех или плач… Она упала на диван и зарыдала. — Ах! — говорила она сквозь слезы, — звери и те не так жестоки… Эти люди хотят выгнать меня из дома, где мое дитя испустило последний вздох… Ее кроватка и все ее игрушки стоят на своих местах… Я сама стираю пыль в ее комнате, чтобы не сдвинуть с места ни одной вещицы… Каждая пядь пола истерта моими коленями — я исцеловала все следы моей девочки… А они хотят меня выгнать! Так изгоните сперва мое горе, мою тоску, мое отчаяние… Она закрыла лицо руками и зарыдала раздирающим душу голосом. Я заметил, что у управляющего вдруг покраснел нос, да и сам почувствовал на глазах слезы. Отчаяние баронессы, убивающейся по умершей девочке, так обезоружило меня, что я не решился заговорить с нею о повышении квартирной платы. В то же время плач ее так действовал мне на нервы, что, если б не третий этаж, я, наверно, выскочил бы в окно. В конце концов, желая утешить плачущую женщину, я обратился к ней со всей теплотой, на какую только способен: — Прошу вас, сударыня, успокойтесь. Требуйте от нас, что вам угодно! Чем мы могли бы вам помочь? В голосе моем было столько сочувствия, что нос управляющего еще более покраснел, у баронессы же сразу высох один глаз, однако другим она еще продолжала плакать, в знак того что не считает свои военные действия законченными, а меня — побежденным. — Я требую… требую… — всхлипывала она, — я требую, чтобы меня не гнали из дома, где скончалась моя девочка… и где все мне напоминает о ней… Не могу я… поймите, не могу лишиться ее комнаты… Не могу сдвинуть с места ее мебель, ее игрушки… Это подлость — наживаться на чужом горе… — Кто же наживается на вашем горе? — спросил я. — Все, начиная с хозяина, который заставляет меня платить семьсот рублей… — Ну, уж извините, баронесса! — воскликнул управляющий. — Семь великолепных комнат, две кухни, как залы, два чулана… Уступите, сударыня, кому-нибудь три комнаты, ведь у вас две парадные двери… — Никому я ничего не уступлю, — решительно заявила она. — Я уверена, что мой заблудший супруг со дня на день опомнится и вернется… — В таком случае, придется платить семьсот рублей… — Если не больше, — робко прибавил я. Баронесса посмотрела так, словно собиралась испепелить меня взглядом и утопить в слезах. Ох! Ну и баба!.. Как подумаю о ней, прямо мороз подирает по коже. — Однако не в плате дело, — сказала баронесса. — Весьма рассудительные слова! — похвалил ее Вирский и поклонился. — И не о притязаниях хозяина речь… Но не могу же я платить семьсот рублей за квартиру в таком доме… — Чем же вам не нравится дом? — спросил я. — Дом этот — позорище для порядочных людей! — воскликнула баронесса, усиленно жестикулируя. — Поэтому я прошу — не для себя, а во имя нравственности… — О чем? — О выселении студентов, которые живут надо мной, не дают мне выглянуть в окно и развращают всех… Она вдруг сорвалась с дивана. — Вот! Слышите? — сказала она, указывая на соседнюю комнату, выходившую окнами во двор. Действительно, я услышал голос эксцентричного брюнета, который звал с четвертого этажа: — Марыся! Марыся, иди к нам! — Марыся! — крикнула баронесса. — Да я тут, барыня… чего вам? — откликнулась, входя, несколько покрасневшая служанка. — Смотри у меня, ни шагу из дому! Вот вам… — продолжала баронесса. — И так целыми днями. А по вечерам к ним приходят прачки… Сударь! — воскликнула она, молитвенно складывая руки. — Выгоните этих нигилистов, это очаг всяческого порока и опасностей для всего дома… Они в черепах держат табак и сахар… Они человеческими костями мешают угли в самоваре… Они собираются притащить сюда целый скелет! И она снова так расплакалась, что я испугался, как бы с нею не сделалась истерика. — Эти господа не платят за квартиру, так что весьма возможно… — начал было я. У баронессы мигом высохли глаза. — Ну конечно же, — прервала она, — вы должны выбросить их вон… Однако, сударь, — воскликнула она, — как бы ни были они испорчены и гадки, но эта… эта Ставская еще хуже их! Я удивился, заметив, какой ненавистью загорелись глаза баронессы, когда она произнесла фамилию Ставской. — Пани Ставская живет здесь? — невольно вырвалось у меня. — Эта красавица? — О! Новая жертва! — указывая на меня, вскрикнула баронесса и, сверкая глазами, заговорила низким грудным голосом: — Одумайтесь, вспомните о своих сединах, что вы делаете? Знаете ли вы, что муж этой женщины был обвинен в убийстве и бежал за границу… А на какие средства она живет?.. На какие средства она так наряжается? — Бедняжка работает как вол, — пробормотал управляющий. — О!.. И этот туда же! — воскликнула баронесса. — Мой супруг (я уверена, это он!) присылает ей из деревни цветы… Управляющий влюблен в нее и берет плату не вперед, а за истекшие месяцы… — Помилуйте, сударыня, — запротестовал экс-помешик, и вся физиономия его стала такой же красной, как нос. — Даже этот честнейший простофиля Марушевич, даже он по целым дням смотрит на нее в окно… Трагический голос баронессы опять перешел в рыдания. — И подумать только, — стонала она, — что у подобной женщины есть дочка… дочка, которую она растит для геенны огненной, а я… О, я верю в справедливость… Верю в милосердие господне, но не могу… нет, не могу понять воли божьей, которая меня лишила ребенка, а оставила в живых ребенка этой… этой… Сударь! — воскликнула она. — Можете не трогать этих нигилистов, но ее… выгоните непременно! Пусть квартира ее пустует, я буду ее оплачивать, лишь бы эта женщина осталась без крова! Последнее восклицание уже вовсе мне не понравилось. Я подал знак управляющему, что пора уходить, и, поклонившись, холодно сказал: — Позвольте, баронесса, вопрос этот разрешить самому хозяину, пану Вокульскому. Баронесса раскинула руки, словно пуля пронзила ей грудь. — Ах! Вот как? — прошептала она. — Значит, уже и вы и этот… этот… Вокульский успели связаться с нею? Что ж! В таком случае, я буду ждать праведного суда божия… Она долее не удерживала нас, и мы вышли; на лестнице я покачнулся, как пьяный. — Что вам известно о пани Ставской? — спросил я Вирского. — Милейшая женщина, — отвечал он. — Молода, хороша собой и одна содержит семью… Пенсии ее матушки еле-еле хватает на квартирную плату… — Она живет с матерью? — Да. Тоже хорошая женщина. — Сколько же они платят? — Триста рублей. Знаете, брать с них — все равно что обирать алтарь… — Идемте к этим дамам, — сказал я. — С величайшим удовольствием! — воскликнул он. — И не слушайте, что плетет о них эта полоумная. Баронесса ненавидит Ставскую, даже не знаю толком за что. Пожалуй, за то, что она красавица, что дочка у нее как ангелочек… — Где они живут? — В правом флигеле, на втором этаже. Не помню даже, как спустились мы по главной лестнице, как пересекли двор и поднялись на второй этаж флигеля, ибо перед глазами моими неотступно стояли Ставская и Вокульский… Боже мой! Какая бы это была прекрасная пара! Да что поделаешь, если она замужем! Впрочем, у меня нет ни малейшей охоты вмешиваться в подобного рода дела. Я предполагаю так, другой — этак, а судьба располагает по-своему… Судьба! Судьба! Странными путями сводит она людей! Не приди я много лет назад в подвал Гопфера, к Махальскому, не познакомился бы я с Вокульским. И опять-таки, не уговори я его пойти в театр, он, может быть, никогда бы не встретился с панной Ленцкой. Один раз я ненароком втянул его в беду, так уж хватит, не хочу повторять в другой раз! Пусть господь бог сам печется о рабах своих… Когда мы остановились перед дверью пани Ставской, управляющий плутовато усмехнулся: — Погодите-ка… сначала узнаем, дома ли молодая хозяйка. Есть на что посмотреть, сударь мой! — Знаю, знаю… Управляющий не позвонил, а постучал два раза. Дверь сразу распахнулась настежь, и показалась коренастая, толстая служанка с засученными рукавами. Мыльная пена стекала по ее рукам, которым мог бы позавидовать атлет. — Ах, это вы, господин управляющий! — протянула она. — Я думала, опять какой-то… — Неужели кто-нибудь смел приставать?.. — с негодованием спросил Вирский. — Да никто не приставал, — отвечала служанка, по-мужицки выговаривая слова, — а только нынче кто-то цветы прислал. Люди говорят на Марушевича, что напротив живет… — Подлец! — прошипел управляющий. — Все мужчины этакие. Приглянется им кто — и лезут, чисто тебе комары на огонь. — Обе барыни дома? — спросил Вирский. Толстая прислуга подозрительно посмотрела на меня. — А он, что ли, с вами, этот господин? — Со мной. Это уполномоченный хозяина. — А молодой он или старый? — продолжала она допрос, разглядывая меня, как следователь. — Сама видишь, что старый! — ответил управляющий. — Средних лет… — поспешил я его поправить. (Ей-богу, они скоро будут называть стариками пятнадцатилетних юнцов!) — Обе барыни дома, — сказала прислуга. — Только к молодой пришла девочка на урок. А старая барыня у себя в комнате. — Фу ты! — пробормотал управляющий. — Ну что ж… Доложи старой барыне… Мы прошли в кухню, где стояла лохань с детским бельем, мокнущим в мыльной пене. На веревке, протянутой возле печки, сохли детские юбочки, рубашечки и чулочки. (Так сразу и видно, что в доме ребенок!) Из приоткрытой двери донесся немолодой женский голос. — С управляющим? Какой-то господин? — говорила невидимая нам дама. — Может быть, это Людвичек, он мне как раз сегодня приснился… — Войдите, — сказала прислуга, открывая дверь в гостиную. Гостиная была маленькая, в жемчужных тонах, мебель мягкая, васильковая, в углу пианино, на обоих окнах множество белых и розовых цветов, на стенах — репродукции, выпускаемые Обществом изящных искусств, на столе — лампа со стеклянным абажуром в форме тюльпана. После мрачной, как склеп, гостиной пани Кшешовской с мебелью в темных чехлах эта комната казалась на редкость приветливой, словно со дня на день здесь ждали какого-то гостя. Однако кресла, слишком симметрично расставленные вокруг стола, свидетельствовали о том, что гость еще не явился. Через минуту в гостиную вошла пожилая дама в сером платье. Меня поразила белизна ее волос, обрамляющих худенькое, но еще не старое лицо с весьма правильными чертами. В лице этом угадывались чьи-то уже знакомые мне черты. Между тем управляющий застегнул свой испачканный сюртук на две пуговицы, поклонился с истинно дворянским изяществом и сказал: — Разрешите, сударыня, представить: пан Жецкий, уполномоченный нашего хозяина и мой приятель. Я поглядел ему в глаза. Признаться, меня несколько удивила наша скоропалительная дружба. Управляющий заметил это и, улыбнувшись, прибавил: — Я говорю «приятель», поскольку оба мы видели немало любопытных вещей за границей. — Вы, милостивый государь, были за границей? Подумать только! — взволновалась старушка. — В тысяча восемьсот сорок девятом году и несколько позже, — заметил я. — А не встречали ли вы там случайно Людвика Ставского? — Помилуйте, сударыня! — вскричал Вирский, рассмеявшись, и снова поклонился. — Пан Жецкий был за границей тридцать лет назад, а ваш зять уехал всего четыре года назад. Старушка махнула рукой, словно отгоняя муху. — И верно! Что же это я болтаю, прости господи!.. Но я все думаю о Людвичке… Прошу вас садиться, господа… Мы уселись, причем экс-помещик снова поклонился почтенной даме, а она ему. Только тогда я заметил, что серое платье старушки во многих местах заштопано, и грустное чуство охватило меня при виде этих двух людей с княжескими манерами — в испачканном сюртуке и заштопанном платье. По ним уже прошелся все сглаживающий плуг времени. — Вы, сударь, должно быть, не знаете о наших горестях, — обратилась ко мне почтенная дама. — Зять мой четыре года назад пострадал в одном весьма неприятном деле, и совершенно незаслуженно… В Варшаве убили некую ужасную ростовщицу!.. Ах, боже! Не стоит и говорить… К счастью, кто-то из друзей предупредил зятя, что подозрение пало на него… Совершенно несправедливо, пан… — Жецкий, — подсказал экс-помещик. — …совершенно незаслуженно, пан Жецкий… Ну, и он, бедняга, бежал за границу. В прошлом году поймали настоящего убийцу, установили невиновность Людвика — да что из того, когда он уже два года нам не пишет… Тут она наклонилась ко мне и зашептала: — Эленка, дочь моя, пан… — Жецкий, — вставил управляющий. — …дочь моя, пан Жецкий, просто разоряется… откровенно говорю вам, разоряется на объявления в заграничных газетах — и никакого ответа… Женщина она молодая, пан… — Жецкий, — напомнил Вирский. — …женщина она молодая, пан Жецкий, недурна собой… — Восхитительна! — с жаром подтвердил управляющий. — Я была немного похожа на нее, — продолжала пожилая дама, со вздохом кивнув экс-помещику. — И вот, дочь моя недурна собой, молода, у нее уже есть один ребенок и… может быть, ей хотелось бы иметь еще. Впрочем, клянусь вам, пан Вирский, я никогда от нее не слыхала об этом… Она страдает молча, но я догадываюсь, что она страдает. И мне когда-то было тридцать лет… — Кому из нас не было тридцати лет, — тяжко вздохнул управляющий. Дверь скрипнула, и в гостиную вбежала маленькая девочка со спицами в руках. — Бабуся, — воскликнула она, — ну когда же я сделаю кофту для моей куклы… — Элюня! — строго остановила ее старушка. — Ты не поздоровалась… Девочка сделала два реверанса, на которые я ответил весьма неуклюже, а пан Вирский — с великосветской грацией, и продолжала говорить, показывая бабушке спицы, с которых свисал черный вязаный квадратик. — Бабуся, придет зима, а моей кукле не в чем будет выйти на улицу! Посмотрите, бабуся, опять у меня спустилась петля. (Прелестное дитя! Боже мой! Почему Стах не ее отец! Может, он так не безумствовал бы…) Бабушка извинилась перед нами, взяла в руки спицы с вязанием, и в этот момент вошла Ставская. Могу с гордостью сказать, что при ее появлении я продолжал держаться с достоинством, Вирский же совершенно потерял голову. Он вскочил с места, словно студент, застегнул сюртук на третью пуговицу, даже покраснел и невнятно забормотал: — Сударыня, разрешите представить вам: пан Жецкий, уполномоченный нашего хозяина… — Очень приятно, — ответила Ставская и, опустив глаза, кивнула головой. Однако яркий румянец и тень тревоги на ее лице свидетельствовали о том, что я не был приятным гостем. «Погоди-ка! — подумал я и представил себе, что на моем месте в этой комнате находится Вокульский. — Погоди-ка, сейчас я тебе покажу, что нас нечего бояться». Между тем Ставская опустилась на стул и, желая скрыть свое замешательство, принялась оправлять платьице на дочке. У матери тоже настроение испортилось, а управляющий совсем одурел. «Погодите-ка!» — подумал я и, придав своему лицу весьма строгое выражение, спросил: — Давно ли вы, сударыня, проживаете в этом доме? — Пять лет, — сказала Ставская и еще сильнее зарумянилась. Мать ее так и встрепенулась в своем кресле. — Сколько вы платите, сударыня? — Двадцать пять рублей в месяц, — еле слышно ответила молодая женщина. Она побледнела и, одергивая на девочке платьице, несомненно без всякого умысла, бросила на Вирского такой умоляющий взгляд, что… будь я Вокульский, я тут же предложил бы ей руку и сердце! — Мы, — продолжала она еще тише, — мы задолжали вам за июль. Я насупился, как Люцифер, и, вобрав в грудь весь воздух, какой был в комнате, произнес: — Вы, сударыня, ничего нам не должны до… до октября. Как раз Стах, извините, пан Вокульский, пишет мне, что это просто разбой — брать триста рублей за три комнаты в таком районе. Пан Вокульский не может допустить подобного живодерства и велел мне уведомить вас, сударыни, что с октября эта квартира будет сдаваться за двести рублей в год. А если вам, сударыни, не угодно… Тут управляющий даже отъехал назад вместе с креслом. Старушка сложила ладони, а Ставская молча взглянула на меня широко раскрытыми глазами. Ну и глаза! И как она смотрит! Клянусь, будь я Вокульский, я бы посватался, не сходя с места. От мужа, наверное, уже и косточек не осталось, если он два года не шлет писем. Да, наконец, на что существуют разводы? И на что у Стаха такое состояние? Дверь опять скрипнула, и показалась девочка лет двенадцати, в соломенной шляпке и с тетрадками в руках. У девочки было румяное личико, не выражавшее, впрочем, особенного ума. Она поклонилась нам, поклонилась Ставской и ее матери, расцеловала в обе щечки маленькую Элюню и ушла, по-видимому домой. Потом опять вернулась из кухни и, покраснев до ушей, спросила пани Ставскую: — Когда мне можно прийти послезавтра? — Послезавтра, милочка, приходи в четыре, — ответила Ставская, тоже смутившись. Когда девочка удалилась, мать пани Ставской недовольно сказала: — И это называется урок, прости господи! Эля занимается с нею не менее чем по полтора часа и за такой урок берет сорок грошей… — Маменька! — прервала Ставская, умоляюще глядя на нее. (Нет, будь я Вокульским, я бы обязательно с ней обвенчался. Что за женщина!.. Что за черты… Какое выражение лица… В жизни я не видал ничего подобного!.. А ручки, а фигурка, а рост, а движения, а глаза, глаза!..) После минутного замешательства молодая женщина снова заговорила: — Мы весьма благодарны пану Вокульскому за условия, на которых он предоставляет нам квартиру… Это, пожалуй, единственный случай, когда домовладелец нам снижает плату. Только не знаю, удобно ли нам… воспользоваться его любезностью? — Это не любезность, сударыня, а честность благородного человека! — вмешался управляющий. — Мне пан Вокульский тоже снизил квартирную плату, и я согласился… Посудите сами, сударыня: третьеразрядная улица, движения почти никакого… — Но жильцов найти нетрудно, — заметила Ставская. — Мы предпочитаем иметь дело со старыми жильцами, зарекомендовавшими себя тихим поведением и порядком, — ответил я. — Вы правы, сударь, — похвалила меня седовласая дама. — Порядок в квартире — это первое, о чем мы заботимся. Если даже иной раз Элюня нарежет бумажек и насорит на полу, Франуся сейчас же подметет… — Ведь я, бабушка, вырезаю только конверты, когда пишу папочке письмо, чтоб он скорее возвращался, — отозвалась девочка. По лицу Ставской пробежала тень не то горечи, не то усталости. — И ничего, никаких вестей? — спросил управляющий. Ставская медленно покачала головой; не уверен, не вздохнула ли она при этом, но так тихо… — Вот судьба молодой хорошенькой женщины! — воскликнула старая дама. — Ни барышня, ни… замужняя… — Маменька! — Ни вдова, ни разведенная, словом, невесть что и невесть за что. Говори что хочешь, Эленка, а я тебя уверяю, что Людвика нет в живых… — Маменька! Маменька!.. — Да, да, — продолжала мать, разволновавшись. — Мы тут его ждем каждый день, каждый час, а все ни к чему… Он либо погиб, либо бросил тебя, значит ты не обязана дожидаться… У обеих женщин глаза наполнились слезами: у матери — от гнева, а у дочери… кто знает? Может быть, от обиды за исковерканную жизнь. Вдруг в голове моей мелькнула мысль, которую (если бы дело не касалось меня) я почел бы гениальной. Впрочем, неважно, как ее назвать. Довольно того, что, когда я удобнее уселся в кресле, заложил ногу на ногу и откашлялся, все уставились на меня, не исключая и маленькой Эленки. — Наше знакомство слишком непродолжительно, — начал я, — чтобы я осмелился предложить… — Все равно, — перебил меня Вирский. — Благородные услуги принимаются даже от незнакомых. — Знакомство наше, — повторил я, осадив его взглядом, — действительно недавнее, однако вы, сударыня, может быть, разрешите не столько мне, сколько пану Вокульскому использовать свои связи для розысков вашего супруга… — А-а-а!.. — тихо вскрикнула старая дама тоном, вряд ли выражавшим сильную радость. — Маменька! — опять остановила ее Ставская. — Элюня, — решительно обратилась старушка к внучке, — ступай к своей кукле и вяжи ей жакетку. Петлю я тебе подняла. Ступай! Девочка немного удивилась, может быть даже насторожилась, однако поцеловала руку бабушке и матери и ушла, захватив с собою спицы. — Послушайте, сударь, — продолжала старая дама, откровенно говоря, мне важно не столько… то есть я не верю, что Людвик жив. Если человек два года не пишет… — Довольно, мама!.. — Нет! — перебила ее мать. — Если ты сама не чувствуешь своего положения, то уж я поняла его вполне. Нельзя жить вечной надеждой или вечным опасением… — Мама, милая, и о моем счастье и о моем долге одна я вправе… — Не говори ты мне о счастье, — вспылила мать. — Оно кончилось в тот день, когда муж твой сбежал от суда, которому стали известны какие-то его темные дела с ростовщицей. Я знаю, что он невиновен, готова присягнуть в этом. Но ни я, ни ты не понимаем, зачем он к ней ходил! — Мама! Ведь эти господа нам чужие!.. — в отчаянии воскликнула Ставская. — Это я-то чужой? — спросил управляющий с упреком, однако привстал и поклонился… — И вы не чужой, и этот господин тоже, — сказала старушка, указывая на меня. — Я вижу, что это честный человек… На этот раз поклонился я. — Так вот послушайте, — продолжала она, проницательно глядя мне в глаза, — мы живем в постоянной неуверенности насчет моего зятя, и неуверенность эта отравляет нам существование. Но я, признаюсь откровенно, больше опасаюсь его возвращения… Ставская закрыла лицо платком и выбежала из гостиной. — Плачь, душенька, плачь… — грозя вслед пальцем, говорила раздраженная старушка. — Такие слезы хоть горьки, да все лучше тех, которые ты каждый день проливаешь… — Сударь, — обратилась она ко мне, — я приму все, что господь нам пошлет, однако чуствую: если человек этот вернется, он вконец погубит счастье моей дочки. Клянусь, — прибавила она тише, — что она уже не любит его, хоть сама этого не сознает, и все же я уверена — только позови он, она немедленно к нему поедет! Рыдания помешали ей продолжать. Мы с Вирским переглянулись и простились со старой дамой. — Сударыня, — сказал я перед уходом, — не пройдет и года, как я принесу вам известие о вашем зяте. А может быть, — прибавил я с невольной улыбкой, — дела сложатся так, что… все мы будем довольны… Все… даже те, кого сейчас здесь нет!.. Старушка вопросительно посмотрела на меня, но я ничего не ответил. Мы еще раз простились и ушли, уже не спрашивая пани Ставскую. — Да заглядывайте к нам, сударь, почаще! — крикнула старая дама, когда мы уже были в кухне. «Конечно, я буду заглядывать… Удастся ли мне план насчет Стаха? Одному богу известно. Там, где в игру замешано сердце, бесполезно строить какие-либо расчеты. Но все же я попытаюсь развязать руки этой женщине, а это тоже чего-нибудь да стоит». Выйдя из квартиры Ставской, мы с управляющим расстались, весьма довольные друг другом. Он хороший малый. Однако когда я вернулся домой и задумался над результатами моего обхода, то даже за голову схватился. Я собирался привести в порядок финансовые дела в доме — и вот тебе, привел их в такой порядок, что доход с него уменьшился по меньшей мере на триста рублей в год. Ну, что ж! Может быть, тем скорее Стах одумается и продаст свое приобретение, которое ему совсем не нужно. Ир все прихварывает. Политика все в том же положении: полная неопределенность». ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава первая Серые дни и мучительные часы Четверть часа спустя после отъезда из Варшавы Вокульский отдал себе отчет в двух несомненных, хотя и весьма различных обстоятельствах: в вагоне стало свежо, а сам он впал в какую-то странную летаргию. Он свободно двигался, голова была ясна, мысль работала четко и быстро, но его ничто не интересовало: ни с кем он едет, ни куда едет, ни зачем едет. Эта апатия усиливалась, по мере того как он удалялся от Варшавы. В Прушкове он обрадовался каплям дождя, брызгавшим в открытое окно, а когда за Гродзиском разразилась гроза, он даже несколько оживился; ему захотелось, чтобы в него ударила молния. Но когда гроза пронеслась, его опять охватило прежнее равнодушие, и опять стало все безразлично — даже то, что сосед справа задремал у него на плече, а пассажир, сидевший напротив, снял штиблеты и положил ему на колени ноги, впрочем в чистых носках. Около полуночи он впал в странное состояние; им овладел не то сон, не то еще более глубокое безразличие. Он задернул занавеской фонарь и закрыл глаза, решив, что эта странная апатия с восходом солнца пройдет. Но она не прошла: напротив, с утра она усилилась и росла с каждым часом. Эта апатия не усугубляла горя, но и не приносила облегчения. Потом у него попросили паспорт, потом он позавтракал, купил новый билет, велел перенести вещи в другой поезд и поехал дальше. Снова станция, снова пересадка, снова дорога… Вагон подрагивал и стучал, паровоз время от времени свистел, потом останавливался… В купе появились люди, говорящие по-немецки: двое, трое… Потом польский говор совсем умолк, и вагон наполнился немцами… Изменился и пейзаж за окном. Потянулись огороженные леса, где деревья стояли ровными рядами, словно солдаты в строю. Исчезли деревянные, крытые соломой избы, и все чаще мелькали одноэтажные домики с черепичными крышами и палисадниками. Вот опять остановка, опять надо есть, пить. Какой-то огромный город… Ах, это как будто Берлин!.. Опять поехали… В вагон все еще садятся люди, говорящие по-немецки, но произношение у них другое. Потом ночь и сон… Нет, не сон, а все та же апатия. В купе входят два француза. Пейзаж за окном снова изменился: широкие просторы, холмы, виноградники. Там и сям из-за деревьев выглядывает высокий одноэтажный дом, старый, но крепкий, весь обвитый плющом. Опять осмотр чемодана. Пересадка. В вагон садятся два француза и одна француженка и сразу поднимают шум за десятерых. Это, по-видимому, люди воспитанные; тем не менее они хохочут, то и дело пересаживаются с места на место и извиняются перед Вокульским, — он, впрочем, так и не знает за что. На какой-то станции Вокульский пишет несколько слов Сузину по адресу: «Париж, „Гранд-отель“ — и дает записку вместе с деньгами проводнику, не заботясь ни о том, сколько дал, ни о том, дойдет ли телеграмма. На следующей станции кто-то сует ему в руку целую пачку денег, и поезд трогается. Вокульский замечает, что уже снова ночь, и снова он впадает в состояние не то сна, не то какого-то странного оцепенения. Глаза у него закрыты, но мысль работает и твердит, ему, что сейчас он спит и что это странное состояние безразличия пройдет у него в Париже. «Париж! Париж! — повторяет он во сне. — Ведь я столько лет мечтал о нем! Это пройдет. Все пройдет!..» Десять часов утра. Новая станция. Поезд стоит под сводом; шум, крик, беготня. На Вокульского набрасываются сразу три француза, предлагая свои услуги. Вдруг кто-то хватает его за плечо. — Ну, Станислав Петрович, счастье твое, что ты приехал! Вокульский минутку всматривается в какого-то великана с красным лицом и русой бородой и наконец говорит: — Ах, Сузин! Они обнимаются. Сузина сопровождают двое французов, один из них берет у Вокульского квитанцию на вещи. — Счастье твое, что ты приехал, — повторяет Сузин, еще раз целуя его. — Я уж думал, что пропаду тут в Париже без тебя… «Париж…» — думает Вокульский. — Да не обо мне речь, — продолжает Сузин. — Ты так загордился, якшаясь с вашей паршивой шляхтой, что до меня тебе уж и дела нет. Но ради тебя же жаль упускать такие деньги… Ты потерял бы тысяч пятьдесят… Два француза, сопровождавшие Сузина, появляются снова и сообщают, что можно ехать. Сузин берет Вокульского под руку и ведет его на площадь, где стоит множество омнибусов, а также одноконных и пароконных экипажей, в которых кучера помещаются спереди или сзади. Они проходят несколько шагов и останавливаются у коляски, запряженной парой лошадей, с лакеем у дверцы. Садятся и едут. — Смотри, — говорит Сузин, — вот улица Лафайета, а вот бульвар Маджента. Мы поедем по Лафайету до самого отеля, возле Оперы. Говорю тебе: чудо, а не город! Ну, а как увидишь Елисейские поля и сад между Сеной и Риволи… Эх, говорю я тебе: чудо — не город! Только у женщин уж больно турнюры велики… Ну, да тут вкусы иные… Просто не нарадуюсь, что ты приехал; пятьдесят, а то и шестьдесят тысяч рублей — это тебе не фунт изюма… Видишь, вон Опера, а вон бульвар Капуцинов, а вот и наша избенка… Вокульский видит огромное шестиэтажное здание клинообразной формы, опоясанное железной балюстрадой вдоль третьего этажа. Дом стоит на широкой улице, обсаженной еще молодыми деревьями, а по ней взад и вперед снуют пешеходы, проносятся омнибусы, коляски, всадники. Движение такое оживленное, будто по крайней мере половина Варшавы сбежалась поглазеть на какое-нибудь происшествие. Мостовая и тротуары гладкие, как паркет. Вокульский понимает, что он в самом сердце Парижа, но не испытывает ни волнения, ни любопытства. Ему все безразлично. Экипаж въезжает в великолепные ворота, лакеи распахивают дверцы. Они выходят. Сузин берет Вокульского под руку и ведет в маленькую комнатку, которая неожиданно начинает подниматься. — Это лифт, — говорит Сузин. — У меня тут два номера. Один — во втором этаже за сто франков в день, а другой — в четвертом за десять франков. Для тебя я тоже снял за десять… Ничего не поделаешь… выставка. Они выходят из лифта в коридор и минуту спустя оказываются в роскошно обставленной комнате. Мебель красного дерева; у одной стены стоит широкая кровать под балдахином, у другой — шкаф с огромным зеркалом вместо дверцы. — Присаживайся, Станислав Петрович. Хочешь выпить или закусить, тут или в зале? Ну, пятьдесят тысяч твои… Я страшно доволен. — Скажи мне, — в первый раз откликнулся Вокульский, — за что же, собственно, я получу пятьдесят тысяч? — Может, и того больше. — Хорошо, но за что? Сузин бросается в кресло, складывает руки на животе и принимается хохотать. — Вот за то и получишь, что спрашиваешь!.. Другие берут, не спрашивая, только давай… Один ты хочешь знать — за что да почему столько. Ах, голубчик ты мой! — Это не ответ. — Сейчас я тебе отвечу. Во-первых, за то, что ты меня еще в Иркутске четыре года уму-разуму учил. Кабы не ты, не быть бы мне теперешним Сузиным. Ну, а я не вашего склада человек: за добро плачу добром. — И это не ответ, — повторил Вокульский. Сузин пожал плечами. — Вот что: здесь ты у меня объяснений не спрашивай, а внизу и сам все поймешь. Может, я куплю немного парижской галантереи, а может, и торговых судов десяточек-другой. Я по-французски — ни в зуб ногой, то же самое и по-немецки, вот мне и нужен такой человек, как ты. — Я не разбираюсь в судах. — Не беспокойся. Сыщем тут инженеров — и железнодорожных, и морских, и военных… Не в этом суть, а в человеке, который бы ворочал языком за меня — и для меня. Да чего там, говорю тебе: спустимся вниз — смотри да слушай в оба, а уйдем оттуда — забудь обо всем, будто у тебя память отшибло. Это ты, Станислав Петрович, сумеешь, а про остальное не спрашивай. Я заработаю десять процентов, тебе дам десять процентов со своего заработка — и дело в шляпе. А на что это, для кого да против кого — не спрашивай. Вокульский молчал. — В четыре придут ко мне американские и французские фабриканты. Сможешь спуститься? — спросил Сузин. — Ладно. — А теперь прогуляешься по городу? — Нет. Теперь я хочу спать. — Ну и ладно. Идем в твой номер. В нескольких шагах по коридору оказалась другая комната, совершенно такая же, как у Сузина. Вокульский бросился на кровать, Сузин на цыпочках вышел и притворил дверь. После его ухода Вокульский закрыл глаза и попытался уснуть — вернее, даже не уснуть, а отогнать призрак докучной мысли, от которого он бежал из Варшавы… Одно время ему казалось, что его уже нет, что он остался там и теперь беспокойно ищет его, бродя между Краковским Предместьем и Уяздовскими Аллеями. «Где он?.. Где он?..» — шептал призрак. «А что, если он полетит за мной? — спросил себя Вокульский. — Ну, теперь уж ему меня, наверное, не сыскать — в таком огромном городе, в таком большом отеле…» «А если он уже здесь?» — мелькнуло у него в голове. Он еще крепче сомкнул глаза и начал покачиваться на матраце, который ему показался необыкновенно широким и необыкновенно упругим. Два потока звуков овладели его вниманием: за дверью, по коридору отеля, бегали и переговаривались люди, словно там в эту минуту что-то случилось; из-за окна несся сплошной уличный гул, приглушенно, как бы издалека доносился грохот многочисленных экипажей, дребезжание звонков, человеческие голоса, гудки, выстрелы и бог весть что еще. Потом ему померещилось, будто некая тень заглядывает к нему в окно, и вскоре за тем — будто кто-то ходит по длинному коридору, от двери к двери, стучит и спрашивает: «Он тут? Он тут?» Действительно, кто-то ходил, стучал и даже постучался к нему, но, не получив ответа, прошел дальше. «Не найти ему меня! Не найти…» — думал Вокульский. Вдруг он открыл глаза, и у него волосы на голове стали дыбом. Напротив себя он увидел точно такую же комнату, точно такую же кровать с балдахином, а на ней… самого себя! Никогда в жизни не испытывал он подобного потрясения; собственными глазами убедиться, что в комнате, где ты почитаешь себя совершенно одиноким, находится неотступный свидетель… ты сам! — Что за оригинальное шпионство, — проворчал он. — Дурацкая мода эти зеркальные шкафы… Он сорвался с кровати — двойник его сорвался так же стремительно; подбежал к окну — тот тоже. Лихорадочно раскрыл чемодан, чтобы переодеться — и тот тоже начал переодеваться, по-видимому, собираясь идти в город. Вокульский почуствовал, что надо бежать из этой комнаты. Призрак, от которого он уехал из Варшавы, был уже здесь и стоял у порога. Он умылся, надел чистое белье, переменил костюм. Было всего половина первого. «Еще три с половиной часа! — подумал он. — Надо их как-то использовать…» Едва он открыл дверь, как появился слуга: — Monsieur?.. Вокульский велел проводить себя к лестнице, дал ему франк на чай и сбежал с четвертого этажа вниз, словно спасаясь от погони. Выйдя за ворота, он остановился на тротуаре. Широкая, обсаженная деревьями улица. Пронеслись пять-шесть экипажей и желтый омнибус, полный пассажиров внутри и на крыше. Направо, где-то очень далеко, виднеется площадь, налево — у отеля — парусиновый навес, и под ним сидят за круглыми столиками, у самого тротуара, мужчины и женщины и пьют кофе. Мужчины в низко вырезанных сюртуках, с цветами или розетками в петличках, сидят, высоко закинув ногу на ногу, как, впрочем, того и требует соседство шестиэтажных домов; женщины хрупкие, маленькие, смуглые, с огневыми глазами, одетые с изящной простотой. Вокульский пошел налево и за углом увидел другой навес и под ним людей, которые тоже что-то пили, расположившись чуть ли не на тротуаре. Тут было человек сто, если не больше; у мужчин вид развязный, дамы оживлены, фамильярны и держатся непринужденно. Одна за другой проносятся мимо одноконные и пароконные коляски, по тротуарам торопливо снуют толпы пешеходов, а вон катят по мостовой желтый и зеленый омнибусы, им пересекают дорогу коричневые омнибусы, и все переполнены внутри, и все везут множество пассажиров на крыше. Вокульский стоит в центре площади, от которой расходятся семь улиц. Он пересчитывает их раз, другой — семь улиц… Куда пойти?.. Пожалуй, туда, где зелень… Вот две улицы, скрещивающиеся под прямым углом, обсаженные деревьями… «Пойду-ка я вдоль отеля», — решает Вокульский. Он делает полуоборот влево и останавливается пораженный. Перед ним какое-то громадное здание. Внизу — аркады и статуи, на втором этаже — огромные каменные колонны и мраморные, поменьше, с золотыми капителями, на уровне крыши по углам орлы и позолоченные фигуры, несущиеся на вздыбленных золоченых конях. Крыша спереди пологая, выше вздымается купол, увенчанный короной, а еще выше — трехгранная верхушка, тоже украшенная группой скульптур. Всюду мрамор, бронза, золото, всюду колонны, статуи и барельефы… «Опера? — думает Вокульский. — Да ведь тут мрамора и бронзы больше, чем во всей Варшаве!..» Вокульский вспоминает свой магазин, красу города, вспыхивает от стыда и идет дальше. Он чувствует, что с первой же минуты Париж его подавил, — и был доволен этим. Число экипажей, омнибусов и людей увеличивается до невероятия. На каждом шагу — веранды, круглые столики у самого тротуара, вокруг них сидят люди. За каретой с лакеем на запятках катится тележка, запряженная собакой; ее обгоняет омнибус; потом проходят два носильщика с грузом, потом едет высокий двухколесный шарабан, потом дама и господин, оба верхом, потом опять бесконечная вереница экипажей. Возле тротуара стоят две тележки с цветами и фруктами, на противоположной стороне точат ножи, торгуют пирожками, газетами, подержанными вещами, книжками… — Marchand, d'habits!.. — «Figaro»!.. — «Exposition»!.. — Guide Parisien! Trois francs!., trois francs!..<Продается одежда!..> — «Фигаро»!.. — «Выставка»!.. — Путеводитель по Парижу! Три франка!.. три франка!.. (франц.) Кто-то сует в руку Вокульскому книжку, он платит три франка и переходит на другую сторону. Идет он быстро и все же замечает, что все обгоняют его. Экипажи и пешеходы… Да это какие-то всеобщие гонки; он ускоряет шаг и хотя никого еще не обогнал, но уже обращает на себя всеобщее внимание. На него набрасываются газетчики и разносчики книг, на него оглядываются женщины, насмешливо косятся мужчины. Он, Вокульский, варшавская знаменитость, робеет здесь, словно маленький мальчик, и… и это доставляет ему радость. Ах, как бы он хотел вернуть те давно прошедшие времена, когда он был мальчиком и отец его советовался с друзьями, куда его определить: в школу или к купцу. В этом месте улица сворачивает вправо. Вокульский впервые видит здесь четырехэтажный дом и чуствует, что тронут. Четырехэтажный дом среди шестиэтажных!.. Какая приятная неожиданность… Вдруг мимо проезжает карета с грумом на козлах, в ней две женщины. Одна ему совсем незнакома, вторая… — Она? — шепчет Вокульский. — Немыслимо! Но силы уже оставляют его. К счастью, рядом оказалось кафе. Он бросается на стул, у самого тротуара; появляется гарсон, что-то спрашивает, затем приносит мазагран. Одновременно цветочница прикалывает к его сюртуку розу, а газетчик кладет перед ним «Фигаро». Вокульский бросает десять франков девушке, франк газетчику, пьет мазагран и разворачивает газету: «Ее величество королева Изабелла…» Он комкает газету и сует ее в карман, расплачивается за мазагран и, не допив стакана, встает. Гарсон поглядывает на него исподлобья, двое соседей, помахивающих тоненькими тросточками, закидывают ноги еще выше на колено, а один из них бесцеремонно разглядывает его в монокль. «Что, если я ударю этого пшюта по лицу? — думает Вокульский. — Завтра же дуэль, и, может быть, он убьет меня… Но если я убью его?..» Он прошел мимо щеголя и так глянул ему в глаза, что у того моментально слетел монокль на жилетку и исчезла насмешливая улыбка. Вокульский идет дальше и с величайшим вниманием разглядывает дома. Какие магазины! Самый скромный куда импозантнее его варшавского, который слывет красивейшим во всем городе. Дома из тесаного камня, почти на каждом этаже — балконы или чугунные балюстрады, опоясывающие здание. «Право же, глядя на Париж, можно подумать, что все парижане ощущают потребность непрерывно общаться между собою если не в кафе, то хоть с балконов», — думает Вокульский. И крыши какие-то диковинные: крутые, сплошь усаженные шпилями и кирпичными дымоходами, из которых торчат жестяные трубы. И на улицах, что ни шаг, вдруг вырастает то дерево или фонарь, то киоск или столбик, увенчанный шаром. Жизнь здесь бьет с такой силой, что мало ей гнать экипажи и людей, мало ей возводить шестиэтажные каменные дома, — куда ни поглядишь, она так и брызжет из стен в виде статуй и барельефов, в виде стрельчатых украшений — с крыш, в виде бесчисленных киосков на каждом перекрестке. Вокульскому кажется, будто из стоячей воды он попал в кипяток, который »…и свищет, и бьет, и шипит»…[36] Он, человек зрелый и в привычных условиях энергичный, здесь почувствовал себя как робкий ребенок, которому все и вся внове. Между тем жизнь вокруг него продолжает «свистать, и бить, и шипеть»… Конца не видно толпе, экипажам, деревьям, ослепительным витринам и даже самой улице. Постепенно чуства Вокульского странным образом притупляются. Он перестает слышать громкие возгласы прохожих, потом словно заглохли крики уличных торговцев, наконец нет уже и грохота колес. Потом ему начинает казаться, что где-то он уже видел и такие дома, и такое движение, и такие кафе; затем приходит к выводу, что не так уж это все величественно; наконец, в нем просыпается дух противоречия, и он говорит себе, что хотя в Париже французская речь слышится чаще, чем в Варшаве, однако акцент здесь хуже и произношение менее внятное. Размышляя так, он идет все медленнее и уже перестает уступать встречным дорогу. И в тот момент, когда ему кажется, что теперь-то французы начнут тыкать в него пальцами, он с удивлением замечает, что меньше привлекает к себе внимание. Пробыв один час на улице, он превратился в незаметную капельку парижского океана. — Оно и лучше! — шепчет он. До сих пор дома по правую и левую руку то и дело расступались, открывая просветы поперечных улиц. Теперь просветов не стало, бесконечно тянется сплошная стена домов. Вокульский встревожен, он ускоряет шаг и, наконец, к большому своему удовольствию, доходит до угла и читает: «Rue St. Fiacre" <Улица св. Фиакра (франц.)>. В памяти у него мелькает какой-то роман Поль де Кока, и он улыбается. Опять поперечная улица, и опять он читает: «Rue de Sentien" <Улица Сантьен (франц.)>. «Не знаю», — говорит себе Вокульский. На следующем перекрестке он читает: «Rue Poissonniere"<Улица Пуассоньер (франц.)>, — и это напоминает ему какое-то уголовное дело; потом идут одна за другой короткие улички, ведущие к театру «Жимназ». «А это что?» — думает он, заметив налево огромное здание, не похожее ни на одно виденное им до сих пор. Это гигантский каменный прямоугольник, а в нем ворота с полукруглым сводом. Да, по-видимому, это ворота, расположенные на скрещении двух улиц. Рядом будка, возле которой останавливаются омнибусы; напротив — кафе и тротуар, отгороженный от мостовой чугунной балюстрадой. Шагах в трехстах — снова такие же ворота, а между ними вправо и влево пролегает широкая улица. Движение здесь еще оживленнее, ездят омнибусы трех видов и трамвай. Вокульский смотрит направо и опять видит два ряда уличных фонарей, два ряда киосков, два ряда деревьев и два ряда шестиэтажных домов, которые уходят вдаль на расстояние, равное улицам Краковское Предместье и Новы Свят вместе взятым. Улице не видно конца, только где-то там, вдалеке, она поднимается к небу, крыши сливаются с землей, и все исчезает. «Ну, хоть бы мне пришлось заблудиться и опоздать на совещание, я непременно пойду в эту сторону!» — думает он. На повороте Вокульского обгоняет молодая женщина; ее фигура и походка приводят его в сильное волнение. «Она?.. Нет… Во-первых, она в Варшаве, а потом — я уже второй раз встречаю такое сходство… Обман зрения…» Но он сразу теряет силы и даже память. Он стоит на перекрестке двух улиц, обсаженных деревьями, и решительно не помнит, откуда он пришел. Его охватывает панический страх, знакомый людям, которые заблудились в лесу. К счастью, подъезжает пролетка, и извозчик дружелюбно улыбается ему. — «Гранд-отель», — говорит Вокульский, садясь. Кучер приподнимает шляпу и кричит: — Вперед, Лизетка!.. Этот благородный иностранец поставит нам за труды кружку пива. — Затем, полуобернувшись к Вокульскому, говорит: — Одно из двух, гражданин: либо вы только сегодня приехали, либо основательно позавтракали? — Я сегодня приехал, — отвечает Вокульский, успокаиваясь при виде его круглого, румяного, безбородого лица. — И немножко выпили, сразу видно, — замечает извозчик. — А вы знаете таксу? — Все равно. — Вперед, Лизетка! Мне по вкусу этот иностранец, и я думаю, что только таким и надо приезжать на нашу выставку. А вы уверены, гражданин, что вам надо в «Гранд-отель»? — обращается он к Вокульскому. — Вполне. — Вперед, Лизетка! Этот иностранец внушает мне уважение. Вы случайно не из Берлина? — Нет. Извозчик с минуту присматривается к нему, потом говорит: — Тем лучше для вас. Правда, я не в претензии на пруссаков, хотя они и забрали у нас Эльзас и отхватили порядочный кусок Лотарингии, но, как бы то ни было, не люблю я, когда у меня за спиной сидит немец. Откуда же вы, гражданин? — Из Варшавы. — Ah, ca!<Ах, вот как! (франц.)> Прекрасная страна… богатая… Вперед, Лизетка! Значит, вы поляк? О, я знаю поляков!.. Вот и площадь Оперы, а вот «Гранд-отель»… Вокульский сунул извозчику три франка, стремглав бросился в ворота и вбежал на четвертый этаж. У дверей номера его встретил улыбающийся слуга и подал записку от Сузина и пачку писем. — К вам много посетителей… и много посетительниц! — сказал слуга, игриво поглядывая на Вокульского. — Где же они? — В приемной, в библиотеке, в столовой… Мсье Жюмар уже в нетерпении… — Кто это мсье Жюмар? — Дворецкий ваш и мсье Сюзэна… Весьма способный человек и мог бы оказать вам важные услуги, если б мог рассчитывать… примерно на тысячу франков… — так же игриво продолжал слуга. — Где же он? — На втором этаже, в вашей приемной. Мсье Жюмар человек весьма способный, но и я могу пригодиться вашему превосходительству, хоть и ношу фамилию Миллер. На самом же деле я эльзасец и, клянусь честью, не взял бы у вас ни одного су, а еще доплачивал бы десять франков в день, только бы нам разделаться с пруссаками. Вокульский вошел к себе в номер. — Главное, сударь, остерегайтесь баронессы, которая уже дожидается в библиотеке, хотя условилась, что приедет только в три часа… Готов присягнуть, что она немка… Недаром я эльзасец! Последние слова Миллер произнес вполголоса, уже выходя в коридор. Вокульский распечатал записку Сузина и прочел: «Заседание начнется только в восемь. У тебя остается свободное время, так управься с посетителями, а главное — с бабами. Я, ей-богу, уже слишком стар, чтобы их всех ублажать». Вокульский просмотрел письма. Большей частью это были рекламы торговцев, парикмахеров, зубных врачей, просьбы о вспомоществовании, предложения о раскрытии каких-то тайн; было даже воззвание Армии Спасения.[37] Среди множества писем Вокульского поразило следующее: «Молодая, изящная и привлекательная особа хочет осмотреть вместе с вами Париж; расходы пополам. Просьба оставить ответ швейцару отеля». — Оригинальный город! — проворчал Вокульский. Второе, еще более любопытное письмо было от баронессы — той самой, что должна была в три часа прийти на свидание в библиотеку. — Значит, через полчаса… Он позвонил и велел подать в номер завтрак. Через несколько минут ему принесли ветчину и яйца, затем бифштекс, какую-то неизвестную рыбу, несколько бутылок с различными напитками и кофейник с черным кофе. Он съел все с волчьим аппетитом, не оставил без внимания и напитки, затем велел Миллеру проводить его в приемную. Слуга вышел за ним в коридор, нажал кнопку звонка, что-то сказал в рупор и ввел Вокульского в лифт. Вмиг Вокульский оказался на втором этаже, и, едва открылась дверца лифта, как перед ним предстал некий изящный господин с маленькими усиками, во фраке и белом галстуке. — Жюмар… — отрекомендовался господин, поклонившись. Они прошли несколько шагов по коридору, и Жюмар распахнул дверь роскошного салона. Вокульский чуть было не попятился, увидев золоченую мебель, огромные зеркала и барельефы на стенах. Посредине салона стоял большой стол, покрытый дорогой скатертью и заваленный бумагами. — Разрешите ввести посетителей? — спросил Жюмар. — Эти, кажется, не из опасных. Осмелюсь только обратить ваше внимание… на баронессу… Она ждет в библиотеке. Поклонившись, он с важностью вышел в соседнюю залу — по-видимому, служившую приемной. «Не впутался ли я, черт возьми, в какое-то темное дело?» — подумал Вокульский. Он уселся в кресло и только было принялся просматривать бумаги, как явился лакей в голубом фраке, расшитом золотым галуном, и подал ему на подносе визитную карточку. Вокульский прочел: «Полковник» — и рядом какая-то ничего не говорящая ему фамилия. — Проси. Через мгновение вошел статный мужчина с седой эспаньолкой, такими же усами и красной ленточкой в петлице сюртука. — Я знаю, сударь, что у вас мало времени, и буду краток, — сказал вошедший с легким поклоном. — Париж — во всех отношениях замечательный город: здесь есть где поразвлечься и чему поучиться; но в Париже необходим опытный гид. Я хорошо знаю все музеи, театры, клубы, памятники, картинные галереи, учреждения, официальные и частные, — словом, все… поэтому, если вам будет угодно… — Будьте любезны оставить свой адрес, — ответил Вокульский. — Я владею четырьмя языками, имею связи в кругах художников, литераторов, в мире научном и промышленном… — Сейчас я не могу дать вам ответ, — перебил Вокульский. — Прикажете прийти или ждать вашего уведомления? — Да, я отвечу вам письменно. — Прошу не забывать меня, — ответил гость, встал и, поклонившись, вышел. Лакей принес вторую визитную карточку, и вскоре появился второй посетитель. Это был пухленький и румяный человечек, по виду владелец магазина шелковых тканей. На всем пути от двери к столу он непрерывно отвешивал поклоны. — Что вам угодно, сударь? — спросил Вокульский. — Как, вы не догадались, прочитав фамилию Эскабо? Ганнибала Эскабо? — удивился человек. — Винтовка Эскабо производит семнадцать выстрелов в минуту, а образец, который я буду иметь честь показать вам, выбрасывает тридцать пуль… У Вокульского было такое недоумевающее лицо, что Ганнибал Эскабо тоже пришел в недоумение. — Полагаю, я не ошибся? — спросил он. — Вы ошиблись, сударь, — возразил Вокульский. — Я галантерейный купец и винтовками не интересуюсь. — Однако же мне говорили… по секрету… — с ударением сказал Эскабо, — что вы, господа… — Вас неправильно осведомили. — Ах, в таком случае простите… Тогда, может быть, в другом номере… — говорил посетитель, пятясь к дверям и кланяясь на ходу. Снова на сцену выступил голубой фрак с белыми панталонами, а вслед за ним новый посетитель — на этот раз маленький, щупленький, черный, с беспокойными глазками. Он чуть не бегом подбежал к столу, упал на стул, оглянулся по сторонам и, придвинувшись к Вокульскому, заговорил понизив голос: — Вы, сударь, наверное, удивлены, но… дело весьма важное… чрезвычайно важное… На днях я сделал важнейшее открытие насчет рулетки… Надо только шесть-семь раз подряд удваивать ставку. — Извините, пожалуйста, я этим не занимаюсь, — перебил Вокульский. — Вы мне не доверяете?.. Это вполне естественно… Но у меня как раз при себе маленькая рулетка… Мы можем попробовать. — К сожалению, мне сейчас некогда. — Всего три минутки… минутку… — Ни полминутки. — Когда же мне прийти? — спросил гость с обескураженным видом. — Во всяком случае, не скоро. — Так по крайней мере ссудите мне сто франков на публичные испытания… — Могу предложить пять, — ответил Вокульский, доставая кошелек. — О нет, сударь, благодарствую… Я не авантюрист… А впрочем, давайте… завтра я их верну… А вы, может быть, к тому времени надумаете. Следующий посетитель, человек внушительных объемов, с целой коллекцией миниатюрных орденов на лацкане сюртука, предлагал Вокульскому на выбор: диплом доктора философских наук, орден или титул — и казался весьма озадаченным, когда предложения его были отвергнуты. Он ушел, даже не попрощавшись. После него на несколько минут наступил перерыв. Вокульскому послышался шелест женского платья в приемной. Он напряг слух… В этот момент лакей доложил о баронессе. Опять долгая пауза — и в салоне появилась женщина столь изысканная и красивая, что Вокульский невольно привстал с кресла. Ей было, вероятно, лет под сорок: статная, очень правильные черты лица, аристократическая осанка. Вокульский молча указал ей на кресло. Дама села; она была заметно взволнована и теребила в руках вышитый платочек. Вдруг, надменно поглядев ему в глаза, она спросила: — Вы меня знаете, сударь? — Нет, сударыня. — Вы даже не видели моих портретов? — Нет. — Значит, вы не бывали в Берлине и Вене? — Не бывал. Дама с облегчением перевела дух. — Тем лучше, — сказала она, — я буду смелее. Я вовсе не баронесса… Кто именно — это неважно. Временно я оказалась в затруднительном положении… мне нужно достать двадцать тысяч франков… А здесь закладывать в ломбард мои драгоценности я не хочу… Вы меня понимаете? — Нет, сударыня. — Поэтому… я могу продать вам важную тайну… — Я не имею права покупать тайны, — ответил Вокульский, немало смущенный. — Не имеете права?.. Зачем же вы сюда прибыли?.. — спросила она с усмешкой. — И все же не имею права. Дама встала. — Вот, — с живостью сказала она, — адрес, по которому можно меня найти не позже чем через двадцать четыре часа, а вот… записка, которая заставит вас, быть может, призадуматься… Прощайте. Она вышла, шелестя платьем. Вокульский развернул записку и прочел сведения о себе и Сузине, которые обычно вписываются в паспорт. «Ну, ясное дело, — подумал он, — Миллер заглянул в мой паспорт и сделал из него выписку, даже с ошибками… „Вокклюски“!.. Черт побери, за младенца, что ли, они меня принимают?..» Посетители больше не появлялись, и он вызвал Жюмара. — Что прикажете, сударь? — спросил изящный дворецкий. — Я хотел бы с вами поговорить. — Частным образом? В таком случае, разрешите присесть. Спектакль окончен, костюмы отправляются на склад, актеры получают равные права. Он произнес это несколько ироническим тоном, с непринужденностью очень хорошо воспитанного человека. Вокульский все более удивлялся. — Скажите, — спросил он, — что это за люди? — Те, что были сейчас у вас? Обыкновенные люди: гиды, изобретатели, посредники… Каждый работает, как умеет, и старается продать свой труд подороже. А если они норовят получить больше, чем заслуживают, — это уж чисто французская черта. — Вы не француз? — Я? Я родился в Вене, воспитывался в Швейцарии и Германии, долгое время жил в Италии, в Англии, Норвегии, Соединенных Штатах… Фамилия, которую я ношу<Жюмар (Jurnart) — помесь (франц.)>, превосходно определяет мою национальную принадлежность: я сродни всякому, в чьем стойле живу, — с волами я вол, с конями — конь. Я знаю, откуда у меня деньги, знаю, на что их трачу, людям это тоже известно, до остального мне дела нет. Вокульский пристально разглядывал его. — Я вас не понимаю, — сказал он. — Видите ли, — продолжал Жюмар, барабаня пальцами по столу, — я слишком много ездил по свету, чтобы придавать значение национальности. Для меня существуют только четыре национальности, независимо от языка. Номер первый — те, о которых я знаю, откуда у них деньги и на что они их тратят. Номер второй — те, о которых я знаю, откуда они берут деньги, но не знаю, на что они их тратят. Номер третий — расходы известны, а доходы нет. И, наконец, номер четвертый, где мне неизвестно ни то, ни другое. О мсье Эскабо я знаю, что он получает доходы с трикотажной фабрики, а тратит их на производство какого-то адского оружия; следовательно, это человек положительный. Что касается баронессы… я не знаю — ни откуда у нее деньги, ни на что она их тратит; поэтому я ей не доверяю. — Я купец, мсье Жюмар, — заметил Вокульский, неприятно задетый этой теорией. — Знаю. И, кроме того, вы приятель мсье Сюзэна, что тоже приносит известный процент. Впрочем, мои замечания относились не к вам; я их высказал в виде наставления, которое, как я надеюсь, окупится. — Да вы философ, — проворчал Вокульский. — И даже доктор философии двух университетов, — прибавил Жюмар. — И исполняете роль… — Лакея, хотите вы сказать?.. — смеясь, перебил Жюмар. — Я работаю, чтобы жить и обеспечить себе под старость ренту. А о почетных званиях я не забочусь; сколько их уж было у меня! Мир подобен любительскому театру, поэтому неприлично хвататься за первые роли и отказываться от второстепенных. В конце концов всякая роль хороша, нужно только искусно сыграть ее и не принимать слишком всерьез. Вокульский пошевелился. Жюмар встал со стула и, изящно поклонившись, сказал: — К вашим услугам, сударь. — И вышел из салона. — Жар у меня, что ли? — шепнул Вокульский, сжимая голову руками. — Я знал, что Париж удивительный город, но это… Он взглянул на часы: было всего половина четвертого. — Еще четыре с лишним часа до заседания, — проворчал Вокульский, чуствуя, как им овладевает тревога при мысли о том, куда девать время? Он видел уже столько нового, разговаривал со столькими новыми людьми — и все еще было только половина четвертого. Его терзало какое-то смутное беспокойство, чего-то ему не хватало. «Поесть, что ли, опять? Нет. Почитать? Нет. Поговорить с кем-нибудь? Нет, нет, я уже сыт по горло разговорами…» Люди ему опротивели: наименее отвратительны были те, что страдали манией изобретательства, да чудак Жюмар со своей классификацией человеческого рода. У него не хватало духа вернуться в свой номер с огромным зеркалом; что же еще оставалось, кроме осмотра парижских достопримечательностей? Он велел слуге проводить себя в ресторан «Гранд-отеля». Все тут было роскошно и грандиозно, начиная со стен, потолка и окон, кончая размерами и количеством столов. Но Вокульский не смотрел по сторонам; уставившись на одну из огромных позолоченных люстр, он думал: «Когда она будет в возрасте баронессы… она, привыкшая тратить десятки тысяч в год… кто знает? Не пойдет ли она по стопам баронессы? Ведь эта женщина тоже когда-то была молода, может быть, по ней сходил с ума такой же безумец, как я, и она тоже не спрашивала, откуда берутся деньги… Теперь ей уже известны некоторые источники дохода: например торговля тайнами!.. Будь проклята среда, которая взрастила такую красоту и таких женщин!» В зале ему было душно, он выбежал из отеля и окунулся в сумятицу улиц. «Налево я уже ходил; теперь пойду направо», — решил он. Идти куда глаза глядят по огромному городу — только в этом занятии он находил еще какое-то горькое очарование. «Если б можно было затеряться в этой толпе…» — подумал он. Вокульский свернул вправо, обогнул одну небольшую площадь и вышел на другую, очень просторную, обсаженную деревьями. Посредине ее стояло прямоугольное здание с колоннами, похожее на греческий храм; огромные бронзовые двери были покрыты барельефами, на верхушке фронтона красовался барельеф, изображающий, по всей вероятности, день Страшного суда. Он обошел здание кругом; его мысли устремились к Варшаве. С каким трудом там воздвигаются постройки, небольшие, непрочные, едва возвышающиеся над землей, тогда как здесь творческий дух человека, словно шутя, возводит дома-гиганты и, ничуть не утомившись от усилий, еще осыпает их украшениями. Увидев напротив короткую улицу и за нею огромную площадь, на которой возвышалась стройная колонна, Вокульский пошел к ней. Чем ближе он подходил, тем выше вздымалась колонна и шире расступалась площадь. Впереди и позади колонны били высокие фонтаны; направо и налево тянулись, словно сады, купы желтеющих деревьев; в глубине виднелась река, над которой стлался дым быстро несущегося парохода. По площади проезжало сравнительно немного экипажей, зато гуляло много детей с матерями и няньками. Часто навстречу попадались военные разных родов оружия, и где-то неподалеку играл оркестр. Вокульский в изумлении остановился перед обелиском. Обелиск стоял в центре огромной площади, длиною версты в две и в полверсты шириною. Позади него простирался парк, впереди — длиннейшая аллея; по обе стороны аллеи тянулись скверы и особняки, а вдали, на холме, высилась грандиозная арка. Вокульский чуствовал, что самые восторженные эпитеты и сравнения бледнеют перед красотой этих мест. — Это площадь Согласия, а это обелиск из Луксора (самый подлинный, сударь!), за нами Тюильрийский сад, перед нами Елисейские поля, а там, в конце… арка Звезды… Вокульский оглянулся: около него вертелся какой-то господин в темных очках и изрядно рваных перчатках. — Мы можем пройтись туда… Божественная прогулка!.. Вы видите, какое движение… — говорил незнакомец. Но вдруг он умолк, поспешно отскочил в сторону и шмыгнул меж двух проезжавших экипажей. К Вокульскому подошел военный в короткой пелерине с откинутым капюшоном. Военный с минуту разглядывал Вокульского и, усмехнувшись, сказал: — Вы иностранец?.. Будьте осторожны в выборе знакомых в Париже… Вокульский машинально поднес руку к боковому карману и не обнаружил там серебряного портсигара. Он покраснел, любезно поблагодарил военного в пелерине, однако не признался в пропаже. Он вспомнил определения Жюмара и подумал, что уже знает источник дохода господина в рваных перчатках, хотя еще не знает его расходов. «Жюмар прав, — подумал он. — Воры менее опасны, чем люди, неизвестно откуда черпающие свои доходы…» И ему пришло на ум, что в Варшаве очень много именно таких людей. «Может быть, потому-то там нет подобных зданий и триумфальных арок…» Он шел по Елисейским полям, до головокружения вглядываясь в нескончаемое движение карет и экипажей, между которыми мелькали всадники и амазонки. Шел, отгоняя от себя мрачные мысли, которые парили над ним, как стая летучих мышей. Шел и боялся оглянуться: ему чудилось, что на этой улице, брызжущей весельем и роскошью, сам он — растоптанный червь, волочащий за собой свои внутренности. Дойдя до арки Звезды, Вокульский медленно повернул обратно. Когда опять подходил к площади Согласия, за Тюильрийским садом поднялся огромный черный шар, быстро взлетел вверх, ненадолго застыл в вышине и плавно опустился вниз. «Ах, это воздушный шар Жифарда! — подумал Вокульский. — Жаль, что сегодня у меня нет времени!» С площади он свернул на какую-то улицу; по правую сторону ее тянулся сад, огороженный чугунной решеткой со столбиками, на которых стояли вазы; по левую — ряд каменных домов с полукруглыми крышами, с лесом дымоходов и жестяных труб и нескончаемыми балюстрадами… Он медленно шел и с тревогой думал о том, что не прошло еще и восьми часов с его приезда, а Париж уже начинает ему надоедать… «Это уж слишком, — убеждал он себя. — А выставка, а музеи, а воздушный шар?..» Продолжая идти по улице Риволи, он к семи часам добрался до площади, на которой стояла одинокая как перст готическая башня, окруженная деревьями и низкой чугунной оградой. Отсюда снова в разные стороны расходилось несколько улиц, но Вокульский уже устал; он кликнул фиакр и через полчаса оказался в отеле, миновав по пути уже знакомые ворота Сен-Дени. Заседание с судовладельцами и морскими инженерами затянулось до полуночи, причем было выпито изрядное количество шампанского. Вокульский, которому одновременно приходилось выручать Сузина в разговоре и делать множество заметок, только за работой совсем успокоился. Он бодро поднялся к себе в номер и, не обращая внимания на докучное зеркало, лег в постель, взял «Путеводитель» и развернул план Парижа. — Шутка ли! — пробормотал он. — Около ста квадратных верст площади, два миллиона жителей, несколько тысяч улиц и тысяч пятнадцать экипажей общего пользования… Потом он пробежал глазами длинный список парижских достопримечательностей и со стыдом подумал, что, наверное, никогда не сможет ориентироваться в этом городе… «Выставка… Собор Парижской богоматери… Центральный рынок… Площадь Бастилии… Церковь святой Магдалины… Канализационные коллекторы… Просто голова идет кругом!..» Он погасил свечу. На улице было тихо, в окно струился свет фонарей, серый, как будто он пробивался сквозь облака. У Вокульского шумело и звенело в ушах; перед глазами мелькали то улицы, гладкие, как паркет, то деревья, окруженные чугунными решетками, то дома из тесаного камня, то сплошной поток людей и экипажей, неведомо откуда появлявшихся и неведомо куда спешивших. Всматриваясь в образы, мелькавшие, как в калейдоскопе, он стал засыпать и подумал, что все-таки первый день в Париже запомнится ему на всю жизнь. И приснилось ему, будто это море домов, лес статуй и бесконечные вереницы деревьев валятся на него, а сам он спит в огромной гробнице — одинокий, спокойный и даже счастливый. Спит и ни о чем не думает, ни о ком не помнит; он проспал бы так целую вечность, если бы — увы! — не эта капелька горечи, которая затаилась не то в нем самом, не то где-то вне его, такая крохотная, что ее не разглядишь человеческим глазом, и такая ядовитая, что ею одной можно отравить весь мир. С того дня, когда Вокульский впервые окунулся в парижскую жизнь, для него началось необычное существование. Если не считать нескольких часов, которые занимали совещания Сузина с судостроителями, он был совершенно свободен и проводил время в самых безалаберных прогулках по городу. Он по алфавиту выбирал в «Путеводителе» какой-нибудь квартал и, даже не взглянув на план, ехал туда в открытом экипаже. Взбирался по лестницам, обходил вокруг здания, торопливо осматривал залы, останавливался перед самыми интересными экспонатами и в том же фиакре, нанятом на весь день, ехал в другой квартал, опять-таки намеченный по указателю. А так как больше всего его страшила бездеятельность, он по вечерам изучал план города, вычеркивал уже осмотренные кварталы и делал заметки. Иногда в этих экскурсиях ему сопутствовал Жюмар и водил его в места, не упомянутые в путеводителях: в торговые склады, на фабрики, в квартиры ремесленников, в комнаты студентов, в кафе и рестораны на третьеразрядных улицах. И только там Вокульский знакомился с подлинной жизнью Парижа. Во время своих скитаний он взбирался на башни Сен-Жак, Собора Парижской богоматери и Пантеона, поднимался на лифте на Трокадеро, спускался в канализационные коллекторы и в украшенные черепами катакомбы, посетил выставку, Лувр, музей Клюни, Булонский лес и парижские кладбища, кафе «Ротонду», «Гран-балькон» и фонтаны, школы и больницы, Сорбонну, фехтовальные залы, торговые ряды, консерваторию, бойни и театры, биржу, Июльскую колонну и храмы. Все эти зрелища хаотически мелькали перед ним, как бы вторя хаосу в его душе. Не раз, мысленно перебирая все виденное — от выставочного дворца, имевшего две версты в окружности, до жемчужины в бурбонской короне не крупнее горошины, — он спрашивал себя: «Чего я, собственно, хочу?» И оказывалось, что он ничего не хотел. Ничто не приковывало его внимания, не заставляло быстрее биться сердце, не побуждало к деятельности. Если бы ему предложили пройтись пешком от кладбища Монмартр до кладбища Монпарнас, посулив в награду весь Париж, при одном, однако, условии, чтобы это его увлекло и взволновало, — он отказался бы пройти эти пять верст. А ведь он исхаживал десятки верст ежедневно только затем, чтобы заглушить в себе воспоминания. Иногда он казался себе существом, которое, по странной игре случая, родилось всего несколько дней назад вот здесь, на парижской мостовой, а все, что тревожило его память, было лишь обманом, неким сном, никогда не существовавшим в действительности. Тогда он говорил себе, что вполне счастлив, ездил из одного конца Парижа в другой и, как безумный, пригоршнями разбрасывал луидоры. — Не все ли равно! — бормотал он. Ах, если б только не эта капелька горечи, такая маленькая, и такая ядовитая! Порой в однообразие серых дней, обрушивавших на него весь этот мир дворцов, фонтанов, статуй, механизмов и картин, врывался случай, который напоминал, что он — не призрак, а живой человек, страдающий раком души. Однажды он был в театре «Варьете» на улице Монмартр, неподалеку от своего отеля. Давали три веселые пьески, в том числе оперетку. Он пошел туда, чтобы забыться. Поднялся занавес, и на сцене плаксивым голосом произнесли: — «Любовник все стерпит от своей возлюбленной, только не другого любовника…» — Нередко приходится терпеть и трех, а то и четырех! — заметил француз, сидевший рядом с Вокульским, и засмеялся. У Вокульского перехватило дыхание, ему почудилось, что под ним расступается земля и потолок валится на голову. Дольше он не мог выдержать; встал с места, на беду находившегося в середине зала, и, наступая на ноги соседям, весь в холодном поту, выбрался из театра. По дороге в отель он свернул в первое попавшееся угловое кафе. О чем его там спрашивали и что он отвечал, он так и не мог вспомнить. Помнил только, что ему подали кофе и графинчик коньяку с нанесенными на стекло делениями, соответствующими объему рюмки. Вокульский пил и думал: «Старский — это второй любовник, Охоцкий — третий… А Росси? Росси, которому я устраивал овации и носил в театр подарки… Кем он был? О, я глупец, да ведь эта женщина Мессалина если не телом, то духом… И я, я стану по ней сходить с ума? Я?..» Он почуствовал, что гнев принес ему успокоение; когда подошел гарсон со счетом, оказалось, что графинчик пуст. «Однако же, — подумал он, — коньяк действует успокоительно!» С тех пор всякий раз, когда ему вспоминалась Варшава или встречалась женщина с чем-то неуловимо знакомым в движениях, в костюме или в лице, Вокульский заходил в кафе и выпивал графинчик коньяку. И только тогда он смело думал о панне Изабелле и удивлялся, что такой человек, как он, мог полюбить такую женщину. «Право же, я заслуживаю того, чтобы быть первым и последним…» — думал он. Графинчик опорожнялся, а он облокачивался на столик и дремал, к большому удовольствию гарсонов и посетителей. Он по-прежнему целыми днями осматривал выставку, музеи, артезианские колодцы, школы и театры — не для того чтобы узнать что-то новое, а чтобы заглушить воспоминания. Мало-помалу, оттесняя ощущение неуловимой боли, его стал занимать вопрос: есть ли в структуре Парижа какая-нибудь последовательная система; с чем на земле можно сравнить этот город? С Пантеона или с Трокадеро, откуда ни взгляни, Париж казался одинаковым: море домов, пересеченное тысячью улиц; неровные крыши — как волны, трубы — как брызги пены, а башни и колонны — как большие валы. — Хаос! — говорил Вокульский. — Впрочем, там, где сливаются миллионы усилий, иначе и быть не может. Большой город — как облако пыли: очертания его случайны, и в структуре не может быть логики. Имейся эта логика, сей факт давно бы открыли путеводители, — на то они и существуют. И он всматривался в план города, смеясь над собственными попытками открыть несуществующее. «Только один человек, и к тому же человек гениальный, может создать стиль, план, — думал он. — Но чтобы миллионы людей, работающих на протяжении столетий и ничего не знающих друг о друге, создали какое-то логическое целое, — это попросту немыслимо». Но постепенно, к великому своему изумлению, он убеждался, что Париж, строившийся более десятка столетий миллионами людей, которые ничего друг о друге не знали и не заботились ни о каком плане, тем не менее заключает в себе систему, образует некое целое, и даже весьма логическое. — Прежде всего его поразило сходство Парижа с огромным блюдом, девяти верст шириною — с севера на юг и одиннадцати длиною — с востока на запад. В южной части блюдо было надтреснуто — это пересекала его излучина Сены, текущая от юго-восточной части города через его середину и сворачивающая на юго-запад. Восьмилетний ребенок мог бы начертить такой план. «Ну хорошо, — не сдавался Вокульский, — но где порядок в размещении достопримечательных зданий? Собор богоматери в одной стороне, Трокадеро в другой, а Лувр, а биржа, а Сорбонна! Хаос, и больше ничего!» Однако, всмотревшись пристальней в план Парижа, Вокульский заметил то, что проглядели не только парижские старожилы (факт еще не столь удивительный), но даже путеводители К.Бедекера, претендующие на блестящее знание Европы. В Париже, несмотря на кажущуюся хаотичность, есть определенный план и логика, хотя строили его в течение многих столетий миллионы людей, незнакомых друг другу и отнюдь не помышлявших о логике и стиле. В Париже есть то, что можно назвать хребтом, центральной осью города. Венсенский лес находится на юго-восточной границе Парижа, а опушка Булонского леса — на северо-западной его границе. Пролегающая между ними ось города напоминает гигантскую гусеницу (длиною почти в шесть верст), которая, соскучившись в Венсенском лесу, отправилась на прогулку в Булонский лес. Кончиком хвоста она упирается в площадь Бастилии, головой — в арку Звезды, а туловищем почти прилегает к Сене, причем шею ее образуют Елисейские поля, торс — Тюильри и Лувр, хвост — Ратуша, Собор богоматери и, наконец, Июльская колонна на площади Бастилии. У этой гусеницы много ножек — покороче и подлиннее. Начиная от головы, первая пара ножек тянется: слева — до Марсова поля, Трокадеро и выставки, справа — до Монмартрского кладбища. Вторая пара ножек (покороче) слева упирается в Военную академию, Дворец инвалидов и Палату депутатов, справа — в церковь святой Магдалины и Оперу. Далее (по направлению к хвосту) идут: слева — Академия изящных искусств, направо — Пале-Рояль, банк и биржа; слева — Французский институт и Монетный двор, справа — Центральный рынок; слева — Люксембургский дворец, музей Клюни и Медицинская академия, справа — площадь Республики с казармами принца Евгения. Кроме этой центральной оси и систематичности общего контура города, Вокульский подметил, — об этом, впрочем, говорилось и в путеводителях, — что в Париже размещены в стройном порядке различные виды человеческого труда. Между площадью Бастилии и площадью Республики сосредоточены промышленность и ремесла; напротив, на другом берегу Сены, находится Латинский квартал, прибежище учащихся и ученых. Между Оперой, площадью Республики и Сеной царят экспортная торговля и финансы; между Собором богоматери, Французским институтом и Монпарнасским кладбищем гнездятся остатки аристократических родов; от Оперы к арке Звезды тянется квартал богатых выскочек, а напротив, на левом берегу Сены, возле Дворца инвалидов и Военной академии, находится резиденция военщины и международных выставок. Эти наблюдения пробудили в Вокульском новые мысли, которые раньше не приходили ему в голову или были очень неопределенны. Значит, у большого города, как у растения или животного, есть своя анатомия и физиология. Значит, работа миллионов людей, которые без устали кричат о своей свободной воле, дает те же результаты, что и работа пчел, строящих правильной формы соты, муравьев, возводящих конусообразные холмики, или химических соединений, образующих правильной формы кристаллы. Итак, обществом движет не случай, а непреложный закон, который, словно в насмешку над человеческой гордыней, столь наглядно проявляется в жизни самого ветреного народа, французов! Ими правили Меровинги и Каролинги, Бурбоны и Бонапарты, были у них три республики и периоды безвластья, были инквизиции и атеизм; их правители и министры сменялись, как дамские моды или облака на небе… И вот, несмотря на множество перемен, по виду столь глубоких, Париж все явственнее принимал форму блюда, рассеченного Сеной; все отчетливей вырисовывался основной стержень города, идущий от площади Бастилии к арке Звезды, и все резче разграничивались кварталы — ученый и промышленный, аристократический и торговый, военный и буржуазный. Ту же роковую закономерность Вокульский проследил в истории пятнадцати — двадцати наиболее знаменитых парижских семейств. Какой-нибудь прадед, скромный ремесленник, работал на улице Темпль по шестнадцати часов в сутки; его сын, отведав плодов науки в Латинском квартале, открыл большую мастерскую на улице Сент-Антуан; внук, углубившись в дебри науки, перебрался в качестве крупного торговца на бульвар Пуассоньер, а правнук вышел в миллионеры и поселился неподалеку от Елисейских полей, чтобы… дочери его могли лелеять свои расстроенные нервы на бульваре Сен-Жермен. И, таким образом, род, чей основатель трудился не покладая рук и нажил богатство рядом с Бастилией, истощив свои силы возле Тюильри, угасал около Собора богоматери. Топография города соответствовала истории его жителей. Размышляя над этой удивительной закономерностью фактов, которые принято считать случайными, Вокульский чувствовал, что, пожалуй, единственное, что может вывести его из апатии, были подобного рода исследования. — Я дикарь, — говорил он себе, — потому и впал в безумие, но меня вылечит от него цивилизация. Каждый день, проведенный в Париже, будил новые мысли, раскрывал тайны его собственной души. Однажды, когда он сидел, потягивая мазагран, под навесом кафе, к веранде подошел какой-то уличный певец и, аккомпанируя себе на арфе, затянул песню: Au printeraps la feuille repousse Et la fleur embellit les pres; Mignonette, en foulant la mousse, Suivons les papillons diapres. Vois, les se poser sur les roses; Comme eux aussi je veux poser Ma levre sur tes levres closes Et te ravir un doux baiser! <Весной распускаются листья, и цветы украшают луга; милая, побежим по мху, подражая пестрым мотылькам. Погляди, как они прижимаются к розам; я хочу, подобно им, прижаться к твоим губам и похитить с них сладкий поцелуй! (франц.)> Тотчас же несколько посетителей кафе подхватили последнюю строфу: Vois, leg se poser sur les roses; Corame eux aussi je veux poser Ma levre sur tes levres closes Et te ravir un doux baiser! — Глупцы! — проворчал Вокульский. — Не могут найти ничего получше дурацких песен. И мрачный, с болью в сердце, он смешался с толпой. Люди вокруг него суетились, кричали, разговаривали и распевали, словно дети, высыпавшие гурьбой из школы. — Глупцы, глупцы! — повторял он. Неожиданно ему подумалось: а не он ли глупец? «Будь все эти люди похожи на меня, Париж выглядел бы как огромный сумасшедший дом для страдающих тихим помешательством, каждый отравлял бы себе существование каким-нибудь призраком, улицы превратились бы в месиво грязи, а дома в развалины. Между тем они принимают жизнь такой, какая она есть, стремятся к достижимым целям, счастливы и создают шедевры. А к чему я стремился? Сначала мечтал изобрести перпетуум-мобиле и управляемые воздушные шары, потом хотел занять положение, чему препятствовали собственные мои единомышленники, и, наконец, добивался женщины, к которой мне чуть ли не запрещено приближаться. И всегда я либо жертвовал собою, либо вдохновлялся идеями, созданными теми классами, которые хотели сделать из меня слугу и раба». И он старался представить себе, что было бы, появись он на свет не в Варшаве, а в Париже. Во-первых, при наличии множества учебных заведений он мог бы больше учиться в детстве. Во-вторых, даже находясь в услужении у купца, он встретил бы поддержку, если бы проявил склонность к науке. В-третьих, он бы не тратил попусту сил на изобретение перпетуум-мобиле, увидев в здешних музеях множество подобных машин, которые никогда не действовали. А принявшись за упрямые воздушные шары, нашел бы здесь готовые модели, целую толпу таких же мечтателей, как он, и даже помощь, если бы мысль его была практически осуществима. И, наконец, если бы он, будучи состоятельным человеком, влюбился в девушку из аристократического семейства, ему бы не чинили таких препятствий. Он смог бы узнать ее короче и либо охладел бы, либо добился ее взаимности. Во всяком случае, с ним бы не обращались, как с негром в Америке. Впрочем, разве тут, в Париже, влюбляются так, как он, до потери сознания, до безумия? Здесь влюбленные не предаются отчаянию, а танцуют, поют и вообще проводят время самым веселым образом. Если официальный брак невозможен — они вступают в свободный союз; если не могут держать детей при себе — отдают их на воспитание. Здесь любовь, наверное, никогда не доводила до безумия людей разумных. «Последние два года моей жизни прошли в погоне за женщиной, от которой я, быть может, сам бы отказался, если бы узнал ее ближе. Всю мою энергию, все знания, способности и огромное богатство поглощает одна страсть — и только потому, что я купец, а она, черт возьми, аристократка… Разве общество в моем лице не наносит ущерб самому себе?» Так, предаваясь критическому самоанализу, Вокульский пришел наконец к выводу, что его положение нелепо, и решил искать выхода. «Что делать, что делать? Ясно — то, что делают другие!» А что они делают? Прежде всего — необычайно много работают, по шестнадцати часов в сутки, даже по воскресеньям и по праздникам. Благодаря этому здесь осуществляется закон естественного отбора, по которому только сильные имеют право на жизнь. Хилый погибает в один год, малоспособный — в несколько лет; выживают только самые сильные и одаренные. И вот эти-то люди благодаря трудам целых поколений таких, как они, борцов имеют возможность удовлетворять все свои потребности. Огромные канализационные коллекторы предохраняют их от болезней, широкие улицы обеспечивают доступ воздуха в их квартиры, Центральный рынок доставляет им пищу, тысячи фабрик — одежду и мебель. Если парижанин хочет отдохнуть на лоне природы — он едет за город либо в Булонский лес; хочет насладиться искусством — идет в Лувр; интересуется наукой — к его услугам музеи и научные коллекции. Работа для достижения полного счастья — вот чем полна парижская жизнь. В качестве средства от утомления здесь имеются тысячи экипажей, от скуки — сотни театров и зрелищ, от невежества — сотни музеев, библиотек, лекций. Здесь заботятся не только о человеке, но даже о лошади, прокладывая гладкие мостовые; здесь оберегают даже деревья: на специальных телегах перевозят их на новое место, ограждают от вредителей железными решетками, облегчают доступ влаге, лечат их в случае заболевания. Благодаря такой заботливости всякий предмет в Париже служит одновременно нескольким целям. Дома, мебель, посуда не только полезны, но и красивы, не только служат для удобства, но и радуют глаз. А произведения искусства не только прекрасны, но и служат практическим целям. При триумфальных арках и башнях храмов имеются лестницы, по которым можно подняться наверх и взглянуть оттуда на город. Статуи и картины доступны не только ценителям; всякий художник и любитель может снимать копии с оригиналов, помещенных в музеях. Француз, создавая что-либо, заботится о том, чтобы произведение его рук соответствовало своему назначению, а также чтобы оно было красиво. Не довольствуясь этим, он печется о его прочности и чистоте. Подтверждение этому Вокульский находил на каждом шагу, в каждой вещи, начиная с тележек, перевозивших мусор, и кончая барьером, огораживающим статую Венеры Милосской. Он понял, что в результате такой системы тут не пропадает человеческий труд: каждое поколение передает своим преемникам величайшие творения предшественников, дополняя их собственным вкладом. Таким образом, Париж является как бы ковчегом, в котором сохраняются сокровища цивилизации многих столетий, если не тысячелетий… Тут есть все — от чудовищных ассирийских статуй и египетских мумий до последних достижений механики и электротехники, от кувшинов, в которых сорок веков назад египтянки носили воду, до огромных гидравлических колес из Сен-Мор. «Те, кто творил эти чудеса, — думал Вокульский, — или собирали их, не были безумствующими бездельниками, как я…» Говоря себе это, Вокульский краснел от стыда. И опять, позанявшись несколько часов делами Сузина, он шатался по Парижу. Блуждал по незнакомым улицам, тонул в многолюдной толпе, погружался в кажущийся хаос вещей и событий и на дне его обнаруживал порядок и закон. А разнообразия ради пил коньяк, играл в карты и в рулетку или предавался разврату. Он все ждал, что в этом вулканическом очаге цивилизации с ним произойдет нечто необычайное и начнется новая эра в его жизни. В то же время он замечал, что его отрывочные доселе знания и воззрения соединяются в нечто целостное, в некую философскую систему, которая объясняет ему много непонятного в мире и в его собственной жизни. «Кто я такой?» — задавал он себе вопрос и постепенно формулировал ответ: «Я неудачник. Были у меня огромные способности и энергия, но я ничего не совершил для цивилизации. Те выдающиеся люди, с которыми я тут встречаюсь, не располагают и половиной моих сил — и все же они оставят после себя машины, здания, произведения искусства, новые воззрения. А что оставлю я? Разве только мой магазин, который уже сейчас бы ничего не стоил, если б не Жецкий… А ведь я не бездельничал: я надрывался за троих, и все же только благодаря случаю имею я теперешнее свое состояние!..» Он попытался ответить на вопрос: на что же ушли его силы и жизнь? На борьбу с окружающей средой, с которой он никак не мог ужиться. Когда он хотел учиться — ему мешали, потому что стране нужны были не ученые, а мальчики на побегушках и приказчики. Когда он хотел послужить обществу, даже пожертвовать ради него жизнью — ему подсунули вместо действенной программы утопические мечты, а потом забыли о нем. Когда он искал работу — ему не дали ее, заставив пойти проторенной дорожкой и жениться на богатой вдове. Когда, наконец, он влюбился и захотел стать законным отцом семейства, жрецом домашнего очага, святость которого все вокруг восхваляли, — его буквально загнали в тупик. Так что он даже не знает — была ли любимая им женщина обыкновенной взбалмошной кокеткой или так же, как он, сбилась с пути, не найдя своего места в жизни? Судя по ее поведению, это просто барышня на выданье, выжидающая наиболее выгодной партии; а взглянешь ей в глаза — кажется, будто это ангел, которому земные условности связали крылья. «Если б я мог удовольствоваться несколькими десятками тысяч годового дохода да игрой в вист, я был бы счастливейшим человеком в Варшаве. Но так как у меня, кроме желудка, есть душа, жаждущая знаний и любви, — мне оставалось там только погибнуть. На этой широте не вызревают ни определенного сорта растения, ли определенного сорта люди…» Широта!.. Однажды, находясь в обсерватории, он взглянул на климатическую карту Европы и отметил в памяти, что средняя температура Парижа на пять градусов выше варшавской. Значит, в Париже в год на две тысячи градусов тепла больше, чем в Варшаве. А так как тепло — это могучая и, быть может, единственная творческая сила, то… загадка решена… «На севере холодней, — думал он, — там растительный и животный мир беднее, значит человеку труднее прокормиться. Мало того, человек вынужден там вкладывать еще много труда в постройку теплых жилищ и изготовление теплой одежды. У француза, по сравнению с жителем севера, больше свободного времени и сил, и он направляет их на духовное творчество. Если к неблагоприятным климатическим условиям добавить еще аристократию, которая завладела всеми накопленными богатствами народа и растратила их на бессмысленный разврат, станет ясно, почему выдающиеся люди не только не могут там развиваться, но просто обречены на гибель». — Положим, я не погибну!.. — пробормотал он со злостью. И впервые у него созрел план — не возвращаться на родину. «Продам магазин, высвобожу свой капитал и поселюсь в Париже. Не стану мешать людям, для которых я не желателен… Тут я буду ходить по музеям, может быть займусь наукой, и жизнь моя пройдет если не счастливо, то по крайней мере без мучений…» Вернуться на родину и остаться там могло его заставить только одно событие, один человек… Но это событие не наступало, зато происходили другие, все более отдалявшие его от Варшавы и все сильнее приковывавшие к Парижу. Глава вторая Привидение Однажды Вокульский, как обычно, принимал посетителей в салоне. Он уже выпроводил одного субъекта, который предлагал ему драться за него на дуэлях, еще одного, который обладал даром чревовещания и стремился использовать его в дипломатии, и третьего, который обещал ему указать, где зарыты сокровища, спрятанные наполеоновским штабом под Березиной, когда появился лакей в голубом фраке и доложил: — Профессор Гейст. — Гейст?.. — повторил Вокульский, с каким-то особенным чувством. Ему пришло в голову, что, должно быть, нечто подобное происходит с железом при приближении магнита. — Проси! Вошел очень маленький и худенький человек с желтым, как воск, лицом, но без единого седого волоса. «Сколько ему может быть лет?» — подумал Вокульский. Между тем гость пристально всматривался в него. Так они просидели минуты две, оценивая друг друга. Вокульскому хотелось угадать возраст своего гостя; тот по-видимому, изучал хозяина. — Что прикажете, сударь? — наконец прервал молчание Вокульский. Гейст пошевелился на стуле. — Где уж мне приказывать! — пожал он плечами. — Я пришел попрошайничать, а не прикатывать. — Чем же я могу вам служить? — спросил Вокульский, которому лицо этого посетителя показалось удивительно симпатичным. Гейст провел ладонью по голове. — Я пришел сюда по одному делу, а говорить буду совсем о другом. Хотел я вам продать новое взрывчатое вещество… — Я не куплю его, — прервал Вокульский. — Нет? А ведь мне говорили, что вы, господа, ищете нечто в этом роде для флота. Впрочем, неважно… Для вас, сударь, у меня имеется нечто другое… — Для меня? — спросил Вокульский, удивленный не столько словами Гейста, сколько его взглядом. — Позавчера вы летали на привязном воздушном шаре, — продолжал гость. — Да. — Вы человек состоятельный и разбираетесь в физике. — Да. — И был момент, когда вы хотели броситься вниз? — спросил Гейст. Вокульский отшатнулся вместе со стулом. — Не удивляйтесь, — сказал гость. — Я в своей жизни встречал примерно тысячу физиков, а в лаборатории у меня работало четверо самоубийц, так что я хорошо знаю обе эти категории… Слишком часто вы поглядывали на барометр, чтобы я не угадал в вас физика, ну, а человека, помышляющего о самоубийстве, распознает даже институтка. — Чем я могу служить? — еще раз спросил Вокульский, вытирая пот со лба. — Я буду краток. Вы знаете, что такое органическая химия? — Это химия углеродных соединений. — А что вы думаете о химии водородных соединений? — Что ее нет. — Напротив, есть, — возразил Гейст. — Только она дает вместо различных видов эфира, жиров и ароматических тел новые соединения… Новые вещества, мсье Сюзэн, с весьма любопытными свойствами… — Какое мне до этого дело? — глухо ответил Вокульский. — Я купец… — Не купец вы, а отчаявшийся человек, — возразил Гейст. — Купцы не помышляют о прыжках с воздушных шаров. Едва я это увидел, как тотчас подумал: «Такого-то мне и надо!» Но вы исчезли у меня из виду… Сегодня случай вторично свел нас… Мсье Сюзэн, если вы богаты, мы должны поговорить о водородных соединениях… — Во-первых, я не Сюзэн… — Не имеет значения, я ищу отчаявшегося богача. Вокульский глядел на Гейста чуть ли не с испугом. В голове его мелькали вопросы: шарлатан или тайный агент? Безумец или на самом деле некий дух?<Гейст (Geist) — дух (нем.)> Кто знает, быть может сатана не вымысел и в иные минуты и впрямь является людям? Одно несомненно — этот старик неопределенного возраста разгадал сокровеннейшую тайну Вокульского, в голову которого тогда действительно закрадывалась мысль о самоубийстве, но такая еще робкая, что он не признавался в этом даже самому себе. Гость не сводил с него глаз и улыбался ласково и одновременно насмешливо, а когда Вокульский раскрыл было рот, чтобы о чем-то спросить, он перебил: — Не трудитесь, сударь… Я уже со столькими людьми беседовал об их характере и о моих открытиях, что наперед отвечу на ваш вопрос. Я профессор Гейст, старый безумец, как твердят во всех кафе близ университета и политехникума. Некогда меня называли великим химиком, пока… пока я не переступил границ воззрений, общепризнанных в современной химии. Я писал научные труды, делал открытия — и под собственной фамилией, и под фамилиями моих сотрудников, которые, впрочем, добросовестно делились со мною доходами. Но с того времени, как я открыл явления, которые кажутся невероятными по сравнению с тем, что печатается в ежегодниках Академии, меня называют не только безумцем, но даже еретиком и изменником… — Здесь, в Париже? — удивился Вокульский. — Ого-го! — рассмеялся Гейст. — Именно здесь, в Париже. Где-нибудь в Альтдорфе или Нейштадте отщепенцем и изменником считается тот, кто не верит в пасторов, Бисмарка, в десять заповедей и прусскую конституцию. Здесь можно сколько угодно издеваться над Бисмарком и конституцией, но зато под угрозой отлучения запрещено сомневаться в таблице умножения, в теории волнового движения, в постоянстве удельного веса и т.д. Укажите мне хоть один город, где бы люди не сжимали своих мозгов тисками каких-либо догматов, — и да будет он столицей мира и колыбелью грядущего человечества! Вокульский несколько успокоился; он убедился, что имеет дело с маньяком. Гейст смотрел на него, не переставая улыбаться. — Я кончаю, мсье Сюзэн. Я сделал великое открытие в области химии, я создал новую науку, изобрел неизвестные доселе промышленные материалы, о которых люди раньше не смели и мечтать. Но… мне не хватает еще некоторых чрезвычайно важных данных, а средства мои исчерпаны. На мои исследования я потратил четыре состояния и использовал десятка полтора людей… Сейчас мне нужно новое состояние и новые люди… — Почему вы возымели ко мне такое доверие? — спросил Вокульский, уже совсем успокоившись. — Нетрудно понять, — ответил Гейст. — О самоубийстве помышляет либо безумец, либо негодяй, либо человек незаурядных способностей, которому тесно на свете. — А откуда вы знаете, что я не подлец? — А откуда вы знаете, что лошадь — не корова? — возразил Гейст. — Во время моих вынужденных каникул, которые — увы! — тянутся иногда по нескольку лет, я занимаюсь зоологией и специально изучением человеческой особи. В одной этой породе, двуногой и двурукой, я открыл десятки видов животных — от устрицы и глиста до совы и тигра. Скажу вам больше: я открыл помеси этих видов — крылатых тигров, собакоголовых змей, соколов в черепашьих панцирях, что, впрочем, уже предвосхитила фантазия гениальных поэтов. И во всем этом скопище скотов и чудовищ я только изредка нахожу настоящего человека, существо с разумом, сердцем и энергией. Вы, мсье Сюзэн, обладаете подлинно человеческими чертами, и потому я говорю с вами так откровенно. Вы — один на десять тысяч, может быть даже на все сто… Вокульский поморщился. Гейст вспылил: — Что? Уж не думаете ли вы, что низкой лестью я хочу выудить у вас несколько франков?.. Завтра я опять приду, и вы убедитесь, насколько несправедливо и глупо ваше подозрение… Он вскочил со стула, но Вокульский удержал его: — Не сердитесь, профессор! Я не хотел вас обидеть. Но ко мне почти ежедневно приходят всевозможные жулики… — Завтра вы убедитесь, что я не жулик и не безумец. Я покажу вам вещи, которые видело всего шесть-семь человек, да и то… их уже нет в живых. О, если б они были живы! — вздохнул он. — Почему только завтра? — Потому что я живу далеко, а у меня нет денег на извозчика. Вокульский пожал ему руку. — Вы не обидитесь, профессор… если… — Если вы дадите мне денег на извозчика?.. Нет. Ведь я с самого начала сказал вам, что я попрошайка — может быть, самый бедный во всем Париже. Вокульский протянул ему сто франков. — Помилуйте, — усмехнулся Гейст, — хватит и десяти… кто знает, не дадите ли вы мне завтра сто тысяч… У вас большое состояние? — Около миллиона франков. — Миллион! — повторил Гейст, хватаясь за голову. — Через два часа я вернусь. Только бы я оказался вам так же необходим, как вы мне… — В таком случае, профессор, может быть, вы придете в мой номер на четвертом этаже? Здесь служебное помещение… — Да, да, лучше в номер… Я вернусь через два часа, — отвечал Гейст и поспешно выбежал из салона. Вскоре явился Жюмар. — Замучил вас старик, а? — спросил он. — Что это за человек? — небрежно спросил Вокульский. Жюмар выпятил нижнюю губу. — Безумец, нечего и говорить, но еще в мои студенческие годы он был великим химиком. Ну, и что-то он такое изобрел; говорят, у него даже есть какие-то диковинные образцы… Однако… — И Жюмар постучал себя пальцем по лбу. — Почему вы называете его безумцем? — А как прикажете назвать человека, который надеется уменьшить удельный вес — не то всех тел, не то одних металлов, я уж не помню хорошенько… Вокульский попрощался с ним и пошел к себе в номер. «Что за странный город, — думал он, — где встречаются искатели сокровищ, наемные защитники чести, изысканные дамы, промышляющие тайнами, лакеи, рассуждающие о химии, и химики, пытающиеся уменьшить удельный вес тел!» Около пяти явился Гейст; он был взволнован и запер за собою дверь на ключ. — Мсье Сюзэн, — сказал он, — мне очень важно, чтобы мы с вами договорились… Скажите: есть у вас какие-нибудь семейные обязанности — жена, дети? Хотя не похоже… — У меня никого нет. — И у вас миллион франков? — Почти. — Скажите-ка: почему вы помышляете о самоубийстве? Вокульский вздрогнул. — Это на меня просто так нашло… На высоте, голова закружилась. Гейст покачал головой. — Состояние у тебя, сударь мой, есть, — бормотал он, — за славой, по крайней мере сейчас, ты не гонишься… Тут должна быть замешана женщина! — воскликнул он. — Возможно, — ответил Вокульский, сильно смутившись. — Так и есть, женщина! — сказал Гейст. — Плохо. С ними никогда не знаешь заранее, что они сделают, куда заведут… Как бы то ни было, послушай, — продолжал он, глядя Вокульскому прямо в глаза, — если б тебе еще когда-нибудь захотелось попробовать… понимаешь?.. Не накладывай на себя рук, а приходи ко мне… — Может, я сейчас приду… — проговорил Вокульский, опуская глаза. — Нет, не сейчас! — живо возразил Гейст. — Женщины никогда не расправляются с людьми сразу. Ты уже покончил счеты с этой особой? — Кажется, да… — Ага! Только кажется! Плохо. На всякий случай запомни: у меня в лаборатории очень легко можно погибнуть, да еще как! — Вы что-нибудь принесли, профессор? — перебил Вокульский. — Плохо, плохо дело! — бормотал Гейст. — Опять мне придется искать покупателя на мое взрывчатое вещество, а я уж думал, что мы объединимся… — Сначала покажите, что вы принесли. — Верно… — Гейст вынул из кармана небольшую шкатулку. — Погляди-ка, — сказал он, — вот за что человека объявляют умалишенным! Шкатулка была жестяная, с каким-то мудреным запором. Одну за другой Гейст нажимал кнопки, размещенные с разных сторон шкатулки, поглядывая на Вокульского с волнением и опаской. На мгновение он даже заколебался и сделал движение, как будто хотел спрятать шкатулку, однако опомнился, нажал еще несколько кнопок — и крышка отскочила. В ту же минуту стариком овладел новый приступ подозрительности. Он бросился на диван и спрятал шкатулку за спину, беспокойно поглядывая то на Вокульского, то на дверь. — Глупости я делаю! — забормотал он. — Что за нелепость рисковать всем ради первого встречного… — Вы мне не доверяете? — спросил Вокульский, взволнованный не меньше его. — Никому я не доверяю! — брюзжал старик. — А кто может мне поручиться? И чем? Поклянется, даст честное слово? Слишком я стар, чтобы верить клятвам… Только взаимная выгода еще кое-как может удержать людей от подлейшей измены, да и то не всегда… Вокульский пожал плечами и сел на стул. — Я не принуждаю вас делиться со мною своими тревогами, — сказал он. — Довольно с меня моих собственных. Гейст не спускал с него глаз, но понемногу стал успокаиваться. Наконец он сказал: — Ну-ка, подвинься к столу… Смотри: что это? И он показал металлический шарик темного цвета. — Кажется, это типографский сплав. — Возьми-ка его в руку… Вокульский взял шарик и поразился его тяжести. — Это платина, — сказал он. — Платина? — повторил Гейст с насмешливой улыбкой. — Вот тебе платина… И он подал Вокульскому платиновый шарик такой же величины. Вокульский несколько раз перебрасывал шарики из руки в руку; изумление его возрастало. — Эта штука раза в два тяжелее платины! — заметил он. — Вот-вот… — расхохотался Гейст. — Один из моих друзей, академиков, назвал ее «сжатой платиной»… Недурно, а? Для определения металла, удельный вес которого составляет тридцать целых и семь десятых… Они всегда так! Стоит им придумать название для нового явления, как они тотчас утверждают, будто объяснили его на основе уже известных законов природы. Великолепные ослы — самые мудрые из всех, какими кишмя кишит так называемое человечество… А это — знаешь, что? — Ну, это стеклянная палочка. — Ха-ха-ха! — рассмеялся Гейст. — Возьми-ка ее в руки, присмотрись… Любопытное стекло, а? Тяжелее железа, поверхность излома зернистая; отличный проводник тепла и электричества; его можно строгать… Не правда ли, это стекло здорово смахивает на металл? Может быть, попробуешь разогреть его или ковать молотком? Вокульский протер глаза. Несомненно, подобного стекла еще не бывало на свете. — А это? — спросил Гейст, показывая другой кусочек металла. — Наверное, сталь… — Не натрий и не калий? — Нет. — Так возьми эту сталь в руки… Тут уж изумление Вокульского уступило место растерянности: мнимая сталь была легка, как папиросная бумага. — Что же, она полая? — Разрежь этот кусочек пополам, а если у тебя нет инструмента, приходи ко мне. У меня ты увидишь множество подобных чудес и сможешь производить над ними какие хочешь опыты. Вокульский поочередно брал в руки и разглядывал металл, то более тяжелый, чем платина, то прозрачный, как стекло, то более легкий, чем пух… Пока он держал их на ладони, они казались ему самым естественным явлением в мире: ибо что может быть естественнее предмета, воспринимаемого осязанием и зрением? Однако, как только он отдал образцы Гейсту, им овладели изумление и недоверие, изумление и страх. И он разглядывал их скова, качал головой, сомневался и верил, верил и сомневался. — Ну, что? — спросил Гейст. — Вы показывали это химикам? — Показывал. — А они что? — Осмотрели, покачали головами и заявили, что все это вздор и шарлатанство, которым серьезная наука заниматься не может. — Как? Даже не произведя анализа? — Нет. Некоторые напрямик заявили, что, если приходится выбирать между отрицанием «законов природы» и обманчивым свидетельством собственных чувств, они предпочитают не доверять своим чувствам. И прибавляли еще, что серьезная проверка подобных шарлатанских штучек может, дескать, привести к потере здравого смысла, а потому они решительно отказываются от опытов. — И вы не опубликовали свои опыты? — И не подумаю. Наоборот, умственная инертность моих коллег наилучшим образом гарантирует безопасность тайны; иначе другие подхватили бы мою мысль, рано или поздно открыли бы метод изготовления моих металлов и получили бы то, чего я им дать не хочу… — А именно? — перебил Вокульский. — Они получили бы металл легче воздуха, — спокойно произнес Гейст. Вокульский вздрогнул; с минуту оба молчали. — Зачем же вам скрывать от людей этот трансцендентальный металл? — заговорил наконец Вокульский. — По многим причинам. Во-первых, я хочу, чтобы материал этот вышел именно из моей лаборатории, пускай бы даже и не я сам его нашел. А во-вторых, нельзя допустить, чтобы такая вещь, которая изменит облик всего мира, стала собственностью современного человечества. И без того слишком много бедствий произошло на земле из-за неосторожных открытий. — Я вас не понимаю. — Послушай же. Среди так называемого человечества примерно на десять тысяч волов, баранов, тигров и гадов в человеческом образе едва ли найдется один истинный человек. Так всегда было, даже в каменном веке. И вот на это, с позволения сказать, человечество в течение многих столетий сваливались различные изобретения. Бронза, железо, порох, магнитная игла, книгопечатание, паровые машины, телеграф, электричество — все это без разбора попадало в руки гениев и идиотов, благородных людей и преступников… И к чему это привело? К тому, что глупость и порок, получая все более сильные орудия, множились и становились все могущественнее, вместо того чтобы постепенно вымирать. Я, — продолжал Гейст, — не хочу повторять этой ошибки, и если в конце концов открою металл легче воздуха, то отдам его только настоящим людям. Пусть наконец они получат оружие исключительно в свое распоряжение, пусть их раса множится и крепнет, а звери и чудовища в человеческом образе пусть постепенно гибнут. Если англичане вправе были истребить на своем острове волков, то подлинный человек вправе изгнать с лица земли тигров, загримированных под людей… «А он все-таки не в своем уме», — подумал Вокульский и сказал вслух: — Что же мешает вам осуществить эти планы? — Отсутствие денег и помощников. Для открытия последнего звена нужно провести примерно восемь тысяч опытов, одному человеку на это потребовалось бы лет двадцать. Но четверо могли бы сделать ту же работу за пять-шесть лет… Вокульский встал и в раздумье прошелся по комнате; Гейст не сводил с него глаз. — Допустим, — заговорил Вокульский, — что я мог бы дать вам средства и одного… даже двух помощников. Но где же доказательство, что ваши металлы — не мистификация, а ваши надежды — не самообман? — Приди ко мне, осмотри все сам, сделай несколько опытов и убедишься. Другой возможности я не вижу. — А когда можно прийти? — Когда хочешь. Только дай мне несколько десятков франков, а то мне не на что купить нужные препараты. Вот мой адрес. — И Гейст протянул Вокульскому грязный листок бумаги. Вокульский дал ему триста франков. Старик уложил свои образцы в шкатулку, запер ее и, прощаясь, сказал: — Черкни мне несколько слов накануне прихода. Я почти не выхожу из дому… все стираю пыль с моих реторт. После ухода гостя Вокульский был как в чаду. Он то глядел на дверь, за которой исчез химик, то на стол, где минуту назад лежали сверхъестественные предметы, то ощупывал свои руки и голову и ходил по комнате, громко стуча каблуками, чтобы убедиться, что он не грезит, а бодрствует. «Но ведь это было, — твердил он себе, — этот человек действительно показал мне какие-то два вещества: одно тяжелее платины, а другое — значительно легче натрия. И даже заявил, что ищет металл легче воздуха!» — Если во всем этом не кроется какой-то непостижимый обман, — громко сказал он, — то вот она, идея, которой стоит посвятить годы каторжного труда. Я нашел бы не только всепоглощающее занятие и осуществление своих самых смелых юношеских мечтаний, но и цель, прекраснейшую из всех, к каким когда-либо стремился человеческий дух. Вопрос воздухоплавания был бы решен, люди получили бы крылья. Потом он опять пожимал плечами, разводил руками и бормотал: — Нет, немыслимо! Бремя новых истин — или новых заблуждений — так придавило его, что он почувствовал необходимость поделиться с кем-нибудь своими мыслями, хотя бы частью их. Он спустился в приемный зал на втором этаже и вызвал Жюмара. Он никак не мог придумать, с чего начать этот странный разговор, но Жюмар сам облегчил ему задачу. Едва войдя, он сказал со сдержанной улыбкой: — Старый Гейст, уходя от вас, был очень оживлен. Что ж, он вас убедил, или вы разгромили его? — Положим, разговорами никого не убедишь, нужны факты, — возразил Вокульский. — А были и факты? — Пока только обещания… Однако скажите: что бы вы подумали, если б Гейст показал вам металл, во всех отношениях похожий на сталь, но раза в два-три легче воды? Если б вы собственными глазами видели такой металл, ощупывали его собственными руками? Улыбка Жюмара превратилась в ироническую гримасу. — Боже мой, да что сказать на это? Профессор Пальмиери показывает еще большие чудеса за пять франков с человека… — Какой Пальмиери? — удивился Вокульский. — Профессор-магнетизер, знаменитость… Он живет в нашем отеле и три раза в день дает магнетические сеансы в зале, куда втискивается от силы человек шестьдесят… Сейчас как раз восемь часов, начинается вечернее представление. Хотите, пойдем туда; у меня право бесплатного входа. Вокульский покраснел так сильно, что румянец залил все его лицо и даже шею. — Ну что ж, пойдем к профессору Пальмиери, — сказал он, а про себя добавил: «Значит, великий мыслитель Гейст — попросту жулик, а я, дурак, плачу триста франков за зрелище, цена которому не более пяти… Как он провел меня!» Они поднялись в третий этаж, где помещался салон Пальмиери. Нарядная публика почти заполнила зал, обставленный с роскошью, отличающей весь отель. Зрители — пожилые и молодые, женщины и мужчины — с величайшим вниманием слушали профессора Пальмиери, который как раз заканчивал краткое вступительное слово о магнетизме. Это был человек средних лет, поблекший брюнет со всклокоченной бородой и выразительными глазами. Его окружало несколько красивых женщин и молодых мужчин с болезненно бледными и апатичными лицами. — Это медиумы, — шепнул Жюмар. — На них Пальмиери показывает свои фокусы. Зрелище, продолжавшееся около двух часов, состояло в том, что Пальмиери усыплял своих медиумов взглядом, причем они могли ходить, отвечать на вопросы и выполнять различные действия. Кроме того, усыпленные по приказанию магнетизера проявляли то необычайную мускульную силу, то еще более необычайную потерю чувствительности или же, наоборот, обострение всех чуств. Вокульский впервые наблюдал подобные явления и отнюдь не скрывал своего недоверия; заметив это, Пальмиери пригласил его пересесть в первый ряд. После нескольких опытов Вокульский убедился, что наблюдаемые им явления — не шарлатанство, а факты, основанные на каких-то еще не изученных свойствах нервной системы. Более всего поразили и даже ужаснули его два опыта, отдаленно напоминающие события его собственной жизни. Опыты состояли в том, что профессор внушал медиуму вещи несуществующие. Пальмиери дал одному из усыпленных пробку от графина и сказал, что это роза. Медиум тотчас же принялся нюхать пробку, по-видимому испытывая при этом большое удовольствие. — Что вы делаете? — воскликнул Пальмиери. — Ведь это вонючая смолка! И медиум немедленно с отвращением отшвырнул пробку, начал вытирать руки и жаловаться, что они дурно пахнут. Другому профессор дал носовой платок, сказав, что он весит сто фунтов; усыпленный согнулся под тяжестью платка, дрожал и обливался потом. Глядя на это, Вокульский сам вспотел. «Теперь я понимаю, в чем секрет Гейста. Он замагнетизировал меня!..» Однако всего мучительнее ему было наблюдать, как Пальмиери, усыпив какого-то тщедушного юношу, обернул полотенцем совок для угля и внушил своему медиуму, что это молодая, прелестная женщина, в которую тот влюблен. Замагнетизированный обнимал и целовал совок, становился перед ним на колени, лицо его выражало все оттенки страстного обожания. Когда совок положили под кушетку, юноша пополз за ним на четвереньках, по пути оттолкнув четырех сильных мужчин, пытавшихся его удержать. А когда под конец Пальмиери спрятал совок и заявил юноше, что возлюбленная его умерла, тот впал в такое отчаяние, что бросился на пол и стал биться головой об стену… Тут Пальмиери дунул ему в лицо, и молодой человек проснулся, весь в слезах, под гром аплодисментов и взрывы смеха. Вокульский бежал из зала в ужасном раздражении. «Значит, все — ложь! И якобы гениальные открытия Гейста, и моя безумная любовь, и даже она… Она тоже — лишь порождение моего отуманенного воображения… Пожалуй, единственная реальность, которая не обманывает и не лжет, это смерть…» Он выскочил на улицу, вбежал в кафе и заказал коньяк. На этот раз он выпил полтора графинчика и, опрокидывая одну рюмку за другой, размышлял о том, что в Париже, где он нашел величайшую мудрость, где его постигло величайшее заблуждение и полное разочарование, вероятно, обретет он свою смерть. «Чего мне еще ждать? Что я узнаю? Если Гейст — пошлый шарлатан и если можно влюбляться в совок для угля, как я влюблен в нее, — что мне еще остается?..» Он вернулся в отель, оглушенный выпитым коньяком, и заснул, не раздеваясь. А когда он проснулся в восемь часов утра, первой его мыслью было: «Несомненно, Гейст с помощью магнетизма обманул меня. Однако… кто же магнетизировал меня, когда я сходил с ума по этой женщине?» Вдруг ему пришло в голову обратиться за объяснением к Пальмиери. Он быстро переоделся и спустился в третий этаж. Маэстро уже ожидал посетителей, но пока никто еще не явился, и он принял Вокульского сразу, получив вперед двадцать франков за совет. — Скажите, — начал Вокульский, — вы каждому можете внушить, что совок для угля — это женщина и что платок весит сто фунтов? — Каждому, кого можно усыпить. — Так, пожалуйста, усыпите меня и повторите надо мной опыт с платком. Пальмиери начал свои пассы: всматривался Вокульскому в глаза, прикасался к его лбу, растирал ему руки от плеча до ладоней… Наконец с неудовольствием отступился. — Вы не годитесь в медиумы, — сказал он. — А если я скажу, что я сам пережил такой случай, как этот юноша с носовым платком… — Это исключается, вы не поддаетесь усыплению. Впрочем, если б даже вас усыпили и внушили, что платок весит сто фунтов, то, проснувшись, вы бы тотчас забыли об этом. — А вы не допускаете, что кто-нибудь мог так ловко замагнетизировать меня… Пальмиери обиделся. — Нет магнетизера лучше меня! — воскликнул он. — Впрочем, я усыплю вас, только над этим придется поработать несколько месяцев… Это будет стоить две тысячи франков… Я не намерен даром растрачивать свои флюиды… Вокульский покинул магнетизера отнюдь не удовлетворенный. Он еще не разубедился в том, что панна Изабелла могла его околдовать: у нее-то было достаточно времени. Но уж Гейст никак не мог усыпить его за несколько минут. К тому же Пальмиери утверждает, что усыпленные потом не помнят, что им внушали, а он во всех подробностях помнит свидание со старым химиком. Итак, если Гейст его не усыпил, значит он не обманщик. Значит, его металлы действительно существуют, и… значит, возможно открытие металла более легкого, чем воздух! «Вот так город! — думал он. — Здесь я за один час пережил больше, чем в Варшаве за всю жизнь… Вот так город!» В следующие дни Вокульский был очень занят. Прежде всего — уезжал Сузин, закупив более десятка судов. Прибыль от этой операции, совершенно законная, была так огромна, что частица, приходившаяся на долю Вокульского, покрыла все его расходы в течение последних месяцев в Варшаве. За несколько часов до отъезда Сузин и Вокульский обедали в своем парадном номере и, разумеется, говорили о прибылях. — Тебе сказочно везет, — сказал Вокульский. Сузин глотнул шампанского, переплел на животе пальцы, унизанные перстнями, и отвечал: — Не в везении дело, Станислав Петрович, а в миллионах. Ножиком ты срежешь ракиту, а дуб топором рубят. У кого копейки, у того и дела копеечные, а у кого миллионы, у того и прибыли миллионные. Рубль, Станислав Петрович, все равно что заезженная кляча: сколько лет приходится ждать, пока он родит тебе новый рубль; а миллион — он, братец ты мой, как свинья: что ни год — новый приплод. Пройдет еще годика два-три, соберешь и ты, Станислав Петрович, круглый миллиончик, тогда и увидишь, как за ним денежки побегут. Хотя с тобой, брат… Сузин вздохнул, нахмурился и опять выпил шампанского. — А что со мной? — спросил Вокульский. — А вот что, — отвечал Сузин. — Нет того, чтобы в этаком городе дела делать для себя, для своего предприятия… Шатаешься невесть где, то в землю уставившись, то голову к небу задрав, — о деле и мысли нет… А еще — христианину это и выговорить-то совестно — летаешь по воздуху в каком-то шаре… Ты что ж это, цирковым прыгуном стать задумал, а? Ну и потом, правду сказать, обидел ты, Станислав Петрович, одну очень благородную даму, баронессу эту… А ведь у нее можно было и в картишки поиграть, и красивых женщин повидать, и узнать разные разности. Мой тебе совет: пока ты не уехал, дай ты ей что-нибудь заработать. Адвокату рубль пожалеешь — он у тебя сто вытянет. Так-то, батюшка мой… Вокульский внимательно слушал. Сузин опять вздохнул и продолжал: — И с колдунами якшаешься (пропади они пропадом, нечистая сила), а зря, прибыли от них ни на ломаный грош — только бога гневишь. Нехорошо! А что хуже всего — ты думаешь, никто и не видит, что ты себе места не находишь? Как бы не так! Все понимают, что душу тебе какой-то червь точит, но одни думают, будто ты собираешься скупать тут фальшивые ассигнации, а другие — будто ты вот-вот разоришься, если только уже не обанкротился. — И ты веришь этому? — спросил Вокульский. — Эх, Станислав Петрович, уж кому-кому, а тебе не пристало считать меня дурнем. Ты думаешь, мне невдомек, что тут дело в женщине? Оно, конечно, женщина — лакомый кусок, случается и степенному человеку голову потерять. Так и ты потешь себя, коли деньги есть. Но я тебе, Станислав Петрович, одно словечко скажу, ладно? — Пожалуйста. — Только, чур, севши бриться, на порезы не сердиться. Так вот, голубчик мой, расскажу я тебе притчу… Есть во Франции такая вода целебная, от всяких болезней (названия не упомнил). Послушай же: иные туда на коленках ползут и чуть ли глянуть на нее не смеют… А иные водичку эту безо всяких церемоний хлещут и даже зубы ею полощут… Эх, Станислав Петрович, кабы знал ты, как тот, кто хлещет, посмеивается над тем, кто на коленках ползет… Так ты посмотри да пораздумай: сам ты не таков ли? А коли таков — плюнь ты на все, ей-богу! Да что с тобой? Больно? Правда… Ну, выпей винца… — Ты что-нибудь слышал о ней? — глухо спросил Вокульский. — Клянусь тебе, не слыхал я ничего особенного, — отвечал Сузин, ударяя себя в грудь. — Купцу требуются приказчики, а женщине — поклонники, да побольше, чтобы не видать было того, кто поклонов-то не бьет, а приступом берет. Дело житейское. Только не становись ты, Станислав Петрович, с ними в ряд, а коли уж стал, то держи голову выше. Полмиллиона рублей капиталу — это не баран чихнул. Над таким купцом нечего зубы скалить! Вокульский встал и судорожно выпрямился, как человек, которого прижгли каленым железом. «Может быть, и не так, а может… и так! — подумал он. — А коли так… я отдам часть состояния счастливому сопернику, если он излечит меня!» Он вернулся к себе в номер и в первый раз стал совершенно спокойно перебирать в мыслях всех поклонников панны Изабеллы, которых он видел с нею или в которых знал понаслышке. Он припоминал их многозначительные фразы, нежные взгляды, странные недомолвки, все рассказы панн Мелитон, все толки о панне Изабелле, ходившие среди глазевшей на нее публики. Наконец он облегченно вздохнул: что ж, может быть, вот она, та нить, которая выведет его из лабиринта. «Я, вероятно, попаду из него прямо в лабораторию Гейста», — подумал он, чувствуя, что в душу ему запало первое зернышко презрения. — Она вправе, о, безусловно вправе! — бормотал он, усмехаясь. — Однако каков избранник, а может быть, даже избранники?.. Эге-ге, ну и подлая же я тварь! А Гейст считает меня человеком! После отъезда Сузина Вокульский вторично перечитал полученное в тот день письмо Жецкого. Старый приказчик мало писал о делах, зато очень много — о пани Ставской, прекрасной и несчастной женщине, муж которой куда-то пропал. «Ты обяжешь меня на всю жизнь, — писал Жецкий, — если придумаешь, как окончательно выяснить: жив Людвик Ставский или же умер?» Затем следовало перечисление дат и мест, где пребывал пропавший, после того как покинул Варшаву. «Ставская? Ставская? — вспоминал Вокульский. — А, знаю! Это та красавица с дочуркой, проживающая в моем доме… Что за странное стечение обстоятельств! Может быть, для того я и купил дом Ленцких, чтобы познакомиться с этой женщиной? Собственно, мне до нее дела нет, раз уж я остаюсь здесь, однако почему не помочь ей, если Жецкий просит? Вот и отлично! Теперь есть предлог сделать подарок баронессе, которую мне так рекомендовал Сузин…» Он взял адрес баронессы и отправился в квартал Сен-Жермен. В вестибюле дома, где жила баронесса, помещался лоток букиниста. Вокульский, разговаривая с швейцаром, случайно взглянул на книжки и с радостным удивлением увидел стихи Мицкевича в том издании, которое он читал, еще будучи в услужении у Гопфера. При виде потертого переплета и пожелтевших страниц вся его молодость вдруг представилась ему. Он тут же купил книжку и чуть не поцеловал ее, как реликвию. Швейцар, покоренный франком, полученным на чай, проводил Вокульского до самых дверей баронессы и с улыбкой пожелал приятных развлечений. Вокульский позвонил, на пороге его встретил лакеи в малиновом фраке. — Ага! — буркнул он. В гостиной, как водится, была золоченая мебель, картины, ковры и цветы. Вскоре появилась и баронесса, с видом оскорбленной невинности, склонной, однако, простить виноватого. Она действительно простила его. Вокульский, не вдаваясь в долгие разговоры, изложил ей цель своего посещения, записал фамилию Ставского, города, где он проживал, и настойчиво просил баронессу, чтобы она при помощи своих многочисленных связей разузнала поточнее о местопребывании пропавшего. — Это можно сделать, — сказала благородная дама, — однако… не пугают ли вас расходы? Придется обратиться в полицию — немецкую, английскую, американскую… — Итак?.. — Итак, вы согласны уплатить три тысячи франков? — Вот четыре тысячи, — сказал Вокульский, подавая ей чек. — Когда я могу ждать ответа? — Этого я вам сейчас сказать не сумею, — отвечала баронесса. — Возможно, через месяц, а возможно, и через год. Однако, — строго прибавила она, — надеюсь, вы не сомневаетесь, что все надлежащие меры для розысков будут приняты? — Я настолько уверен в этом, что оставлю в банке Ротшильда чек еще на две тысячи франков, которые вам Выплатят немедленно по получении сведений об этом человеке. — Вы скоро уезжаете? — О нет! Я здесь еще побуду. — Я вижу, Париж очаровал вас! — улыбнулась баронесса. — Он еще больше понравится вам из окон моей гостиной. Я принимаю ежедневно по вечерам. Они распрощались, оба весьма довольные — баронесса деньгами своего клиента, а Вокульский тем, что убил двух зайцев сразу: исполнил совет Сузина и просьбу Жецкого. Теперь Вокульский оказался в Париже совсем один и без всяких определенных занятий. Он снова посещал выставку, театры, незнакомые улицы, не осмотренные еще залы музеев… Снова и снова восхищался огромной творческой силой Франции, стройной системой архитектуры и жизни двухмиллионного города, дивился влиянию мягкого климата на ускоренное развитие цивилизации… Снова пил коньяк, ел дорогие кушанья или играл в карты у баронессы, причем всегда проигрывал… Такое времяпрепровождение изнуряло его, но не давало ни капельки радости. Часы тянулись, как сутки, дни казались бесконечными, ночи не приносили спокойного сна. Правда, спал он крепко, без всяких сновидений, тяжелых или приятных, но и в забытьи не мог избавиться от чувства какой-то смутной горечи, в которой душа его тонула, не находя ни дна, ни берегов. — Дайте же мне какую-нибудь цель… либо пошлите смерть! — иногда говорил он, глядя в небо. И через минуту сам смеялся над собой. «К кому я обращаюсь? Кто услышит меня на игрище слепых сил, жертвой которых я стал? Что за проклятая участь — ни к чему не привязаться, ничего не хотеть и все понимать!..» Перед ним вставало видение некоего космического механизма, который выбрасывает все новые солнца, новые планеты, новые виды животных и новые народы, людей и сердца, раздираемые фуриями: надеждой, любовью и страданием. Которая же из них всего кровожаднее? Не страдание, ибо оно по крайней мере не лжет. Увы, то надежда, которая сбрасывает человека тем ниже, чем выше его вознесла… То любовь, пестрая бабочка, одно крылышко которой зовется сомнением, а другое — обманом… — Все равно, — бормотал он. — Если уж наш удел одурманивать себя чем-нибудь — давайте одурманиваться чем попало. Но чем же?.. Тогда из темной бездны, именуемой природой, возникали перед ним две звезды: одна — бледная, но сиявшая ровным светом, — Гейст и его металлы; другая — вспыхивавшая, как солнце, и вдруг угасавшая совсем, — она… «Что тут выбрать? — думал он. — Когда одно сомнительно, а другое — недоступно и ненадежно? Да, ненадежно, потому что, если когда-нибудь я даже добьюсь ее, — разве я ей поверю? Разве я смогу ей поверить?..» В то же время он чуствовал, что приближается момент решительной схватки между его рассудком и сердцем. Рассудок влек его к Гейсту, а сердце — в Варшаву. Он чуствовал, что не сегодня-завтра придется выбирать: либо тяжкий труд, ведущий к невиданной славе, либо пламенная страсть, которая сулила ему разве только одно: сжечь его дотла. «А если и то и другое — только обман, как тот совок для угля или платочек весом в сто фунтов?..» Он еще раз пошел к магнетизеру Пальмиери и, уплатив причитающиеся двадцать франков за прием, стал задавать ему вопросы: — Итак, вы утверждаете, что меня нельзя замагнетизировать? — Как это нельзя! — возмутился Пальмиери. — Нельзя сразу, потому что вы не годитесь в медиумы. Но из вас можно сделать медиума если не за несколько месяцев, то за несколько лет. «Значит, несомненно, Гейст не обманул меня», — подумал Вокульский и прибавил вслух: — Скажите, профессор, может ли женщина замагнетизировать человека? — Не только женщина, но даже дерево, дверная ручка, вода — словом, всякий предмет, которому магнетизер передаст свою волю. Я могу замагнетизировать своих медиумов даже посредством булавки. Я говорю им: «Я переливаю в эту булавку свой флюид, и вы заснете, как только посмотрите на нее». Тем легче мне передать свою силу внушения какой-нибудь женщине. Разумеется, в том случае, если магнетизируемая особа окажется медиумом. — И в таком случае я привязался бы к этой женщине, как ваш медиум к совку для угля? — Совершенно верно, — ответил Пальмиери, посматривая на часы. Вокульский ушел от него и побрел по улицам, размышляя: «Относительно Гейста я почти убежден, что он не обманул меня посредством магнетизма, — для этого попросту не было времени. Но что касается панны Изабеллы, я не уверен, не таким ли именно способом опутала она меня своими чарами. Времени у нее было достаточно. Однако… кто же превратил меня в ее медиума?» По мере того как он сравнивал свою любовь к панне Изабелле с любовью большинства мужчин к большинству женщин, собственное его чувство казалось ему все более противоестественным. Возможно ли влюбиться с первого взгляда? Возможно ли сходить с ума по женщине, которую видишь раз в несколько месяцев и при этом неизменно убеждаешься, что она не расположена к тебе? — Что ж! — пробормотал он. — Именно благодаря редким встречам она мне и кажется идеалом. Имей я случай узнать ее ближе, я, может быть, давно бы разочаровался? Его удивляло, что не было никаких вестей от Гейста. «Неужто ученый химик взял у меня триста франков и исчез? — подумал он, но тут же сам устыдился своих подозрений. — А вдруг он заболел?» Он нанял фиакр и поехал по указанному Гейстом адресу, куда-то далеко, за заставу, в окрестности Шарантона. Наконец фиакр остановился перед каменной оградой; за нею виднелась крыша и верхняя часть окон. Выйдя из экипажа, Вокульский разыскал железную калитку, возле которой висел молоток. Он несколько раз постучал, калитка вдруг распахнулась, и Вокульский вошел во двор. Дом был двухэтажный, очень старый; об этом говорили покрытые плесенью стены и запыленные окна с кое-где выбитыми стеклами. Посредине фасада находилась дверь, к которой вело несколько каменных, обвалившихся ступенек. Калитка, глухо хлопнув, закрылась, но нигде не видно было отворившего ее привратника. Вокульский в недоумении и растерянности остановился посреди двора. Вдруг в окне второго этажа появилась голова в красном колпаке, и знакомый голос воскликнул: — Вы ли это, мсье Сюзэн? Здравствуйте! Голова тотчас же исчезла, однако открытая форточка свидетельствовала, что это не был обман зрения. Через несколько минут со скрипом отворилась входная дверь, и на пороге ее показался Гейст. На нем были рваные синие брюки, деревянные сандалии и грязная фланелевая блуза. — Поздравьте меня, мсье Сюзэн! — заговорил Гейст. — Я сбыл свое взрывчатое вещество англо-американской компании и, по-моему, на выгодных условиях. Сто пятьдесят тысяч франков вперед и двадцать пять сантимов с каждого проданного килограмма. — Ну, теперь вы, наверное, забросите свои металлы, — усмехнулся Вокульский. Гейст взглянул на него со снисходительным пренебрежением. — Теперь, — возразил он, — положение мое настолько изменилось, что несколько лет я могу обойтись без богатого компаньона. А что до металлов, то как раз сейчас я работаю над ними. Поглядите! Он отворил дверь из коридора налево. Вокульский вошел в просторный квадратный зал, где было очень холодно. Посреди зала стоял огромный цилиндр, похожий на чан; его стальные стенки толщиною примерно в локоть были в нескольких местах перехвачены мощными обручами. К крышке цилиндра были прикреплены какие-то приборы: один представлял собой что-то вроде предохранительного клапана, время от времени из-под него вырывалось облачко пара, быстро расплывавшееся в воздухе; другой — напоминал манометр с непрестанно колеблющейся стрелкой. — Паровой котел? — спросил Вокульский. — А почему стенки такие толстые?

The script ran 0.059 seconds.