Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алексей Писемский - Тысяча душ [1858]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Роман А.Ф.Писемского «Тысяча душ» был написан больше ста лет тому назад (1853—1858). Но и сейчас широко развернутые в романе пестрые и разнообразные картины русской жизни прошлого столетия, того далекого времени, когда в России крепостничество еще было привычным, «бытовым» явлением. И хотя жизнь эта — давно прошедшее, не только ради удовлетворения «исторического» любопытства берем мы в руки эту книгу. Трагедия главного героя Калиновича, крах его «искоренительных» деяний, безрезультатность предпринятой им борьбы со злом, по-своему поучительны и для нас. До сих пор по-человечески волнуют судьбы героев романа — глубоко любящей, самоотверженной Настеньки, доброго Петра Михайлыча Годнева, несчастной Полины, да и самого сурового, честолюбивого Калиновича.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

- Хорошо... Приготовляйте там, - отвечал вдовец. - Панихиду сейчас будут служить! - прибавил он. "Ну уж на это-то ты меня не подденешь", - подумал про себя Калинович и встал. - Не смею более беспокоить, - проговорил он. - Благодарю вас, благодарю, - отвечал хозяин, крепко, крепко пожимая его руку и с полными слез глазами. - В этой проклятой Москве все или умерло, или замирает! - проговорил Калинович, выйдя на улицу. И на другой день часу в десятом он был уже в вокзале железной дороги и в ожидании звонка сидел на диване; но и посреди великолепной залы, в которой ходила, хлопотала, смеялась и говорила оживленная толпа, в воображении его неотвязчиво рисовался маленький домик, с оклеенною гостиной, и в ней скучающий старик, в очках, в демикотоновом сюртуке, а у окна угрюмый, но добродушный капитан, с своей трубочкой, и, наконец, она с выражением отчаяния и тоски в опухнувших от слез глазах. - Monsieur, будьте такой добрый, поберегите мой сак! - раздался около него женский голос с иностранным акцентом. Калинович взмахнул глазами: перед ним стояла молоденькая, стройная дама, в белой атласной шляпке, в перетянутом черном шелковом платье и накинутой на плечи турецкой шали. Маленькими ручками в свежих французских перчатках держала она огромный мешок. Калинович поспешил его принять у ней. - Ou est се Gabriel?[80] Несносный! - проговорила дама и скрылась. Через несколько минут Калинович увидел, что она ходила по зале под руку с одутловатым, толстым гусарским офицером, что-то много ему говорила, по временам улыбалась и кидала лукавые взгляды. На все это тот отвечал ей самодовольной улыбкой. Звонок пробил. - Adieu, mon Gabriel![81] - воскликнула дама каким-то комически-печальным тоном, протягивая гусару руку. - Adieu, - отвечал тот сиповатым голосом. Дама подошла к Калиновичу. Тот встал и взял ее мешок. - Bien merci! - поблагодарила она и мило улыбнулась. - Vous avez deja un cavalier![82] - проговорил им вслед гусар. - Oui, - отвечала дама, проворно уходя. Калинович молча следовал за ней. В вагоне она начала распоряжаться как дома. Положив рядом с собой мешок и проговоря севшему напротив Калиновичу: "Pardon, monsieur, permettez"[83], - протянула свои очень красивые ножки на диван, причем обнаружила щегольски сшитые ботинки и даже часть белых, как снег, чулок. Когда поезд тронулся, Калинович внимательно вгляделся на свою спутницу. Оказалось, что она была с каким-то идеальным выражением в лице; голубые глаза ее были томны и влажны, ресницы длинны. Сквозь белую нежную кожу просвечивались синенькие жилочки; губки были полные, розовые и с постоянной улыбкой. Заметив пристальные взоры на себя своего соседа, дама в свою очередь сначала улыбнулась, а потом начала то потуплять глаза, то смотреть в окно. Станции через две ей наскучил этот немой разговор. - Вы Петербурге живете? - спросила она. - Да, - отвечал Калинович, не желая сказаться провинциалом. - А вы? прибавил он. - Петербурге... Там весело... - Весело? - Да, балы... маскарад... итальянская опера я бываю. При этих словах Калиновичу невольно вспомнилась Настенька, обреченная жить в глуши и во всю жизнь, может быть, не увидающая ни балов, ни театров. Ему стало невыносимо жаль бедной девушки, так что он задумался и замолчал. - О, какой вы скучный! Для чего? - проговорила спутница. Калиновичу захотелось пококетничать. - Я потерял мою невесту, - отвечал он, взглянув на подаренное ему Настенькой в последний день кольцо. - А! Вы любили? - произнесла соседка протяжно. - И я любила, прибавила она и позевнула. Калинович посмотрел на нее. - А теперь вы любите? - спросил он. - Теперь? Не знаю... Нет! - Кто же вас провожал? - А! Вот вы что думаете! Нет, это мой брат, - отвечала дама и лукаво засмеялась. - Князя Хилова вы знаете Петербурге? - прибавила она. - Нет, не знаю... Это тоже брат? Дама засмеялась. - О нет, это мой знакомый... Он милый. - Милый? - Да, а то вот у него есть друг его, тот - фи! Гадкий, толстый, нос красный! Фи! Не люблю. - Гусар тоже толстый. - Нет, тот добрый, брат добрый. - Вы, конечно, иностранка, но откуда вы родом? - спросил Калинович. - Зачем?.. Я русская... - Нет, вы не русская, потому что говорите неправильно: вы или немка, или полька. - О нет... я турка, - отвечала дама и опять засмеялась. - После этого все турчанки красавицы, если на вас похожи, - заметил Калинович. - О, какой вы льстец! - воскликнула она. - Почему ж я льстец? - Так... льстец... Мамзель Сару вы знаете? - Нет, что ж, она хороша? - Да, только злая такая, ужас - фи! Разговор продолжался в том же тоне, и Калинович начинал все более и более куртизанить. Здесь мне опять приходится объяснять истину, совершенно не принимаемую в романах, истину, что никогда мы, грубая половина рода человеческого, неспособны так изменить любимой нами женщине, как в первое время разлуки с ней, хотя и любим еще с прежнею страстью. Дело тут в том, что воспоминания любви еще слишком живы, чувства жаждут привычных наслаждений, а между тем около нас пусто и нет милого существа, заменить которое мы готовы, обманывая себя, первым хорошеньким личиком. - Вы будете обедать? - спросил Калинович, подъезжая к Твери. - Да, я люблю кушать, - отвечала соседка. - Есть, - поправил Калинович. - Ах, да, есть... хорошо, - отвечала она, и когда поезд остановился, Калинович вел ее уж под руку в вокзал. - Il fait froid![84] - проговорила она, кокетливо завертываясь в шаль. "Премиленькая!" - подумал Калинович и чувствительно пожал ее руку своим локтем. - Два обеда! - сказал он лакею. - Voulez-vous du vin?[85] - обратился он к своей даме. - Да, я люблю, comment cela dire boire?[86]. - Пить! - Да, пить. - Бутылку шампанского! - сказал Калинович человеку. Тот подал; пробка щелкнула. - Ах! - вскрикнула дама. - Испугались? - Да, это громко, я пугаюсь, - отвечала она и потом, положив пальчик на край стакана, из которого пенилось вино, сказала: - Ну, ну, будет!.. Не смей больше ходить. "Прехорошенькая!" - думал Калинович. Дама начала с аппетитом кушать котлеты. Перед жарким он поднял бокал и проговорил. - Votre sante, madame![87] - Et la votre, monsieur[88], - отвечала она, тоже выпивая, но тотчас поморщилась, проговоря: "Ай, горько!" - А вы знаете, что значит по русскому обычаю, когда, пивши вино, говорят: горько? - Нет. - Значит, надобно поцеловаться. - Ах, это?.. Да, хорошо. - Хорошо? - Хорошо! - подтвердила дама и, по возвращении в вагон, сняла шляпку и стала еще милее. Между тем начинало становиться темно. "Погибшее, но милое создание!" думал Калинович, глядя на соседку, и в душу его запало не совсем, конечно, бескорыстное, но все-таки доброе желание: тронуть в ней, может быть давно уже замолкнувшие, но все еще чуткие струны, которые, он верил, живут в сердце женщины, где бы она ни была и чем бы ни была. - Вы, решительно, полька! Чем больше я на вас гляжу, тем больше убеждаюсь в том, - начал он. - Ах, да, только вы ошибаетесь... Я ж говорила вам: я турка... отвечала она. - А я вам говорю, что вы полька и немецкая полька, - продолжал Калинович, - потому что у вас именно это прекрасное сочетание германского типа с славянским: вы очень хороши собой. - О, да, да, - подтвердила соседка. - Конечно, да, - подхватил Калинович, - и, может быть, в Варшаве или даже подальше там у вас живут отец и мать, брат и сестра, которые оплакивают вашу участь, если только знают о вашем существовании. Заметно грустное чувство отразилось на хорошеньком личике соседки. - Зачем вы можете так говорить? Вы меня не знаете, - сказала она уж не прежним насмешливым тоном. - Я знаю еще больше, - продолжал Калинович, - знаю, что вам тяжело и очень тяжело жить на свете, хотя, может быть, вы целые дни смеетесь и улыбаетесь. На днях еще видел я девушку, которую бросил любимый человек и которую укоряют за это родные, презрели в обществе, но все-таки она счастливее вас, потому что ей не за что себя нравственно презирать. Соседка слушала. Собственно, слов она, кажется, не понимала, но смысл их угадала, и в лице ее уже тени не оставалось веселости. - Вы меня не знаете: зачем можете так говорить? - повторила она. - Нет, знаю, - возразил Калинович, - и скажу вам, что одно ваше спасенье, если полюбит вас человек и спасет вас, не только что от обстановки, которая теперь вас окружает, но заставит вас возненавидеть то, чем увлекаетесь теперь, и растолкует вам, что для женщины существует другая, лучшая жизнь, чем ездить по маскарадам и театрам. Соседка этих слов совершенно уж не поняла, и, когда Калинович кончил и взял ее за упершийся в диван его башмачок, она отдернула ножку и проговорила: - Зачем это?.. Нельзя. - Отчего ж нельзя?.. Может быть, я именно такой человек, - прошептал Калинович. - А, да, нет! Я не верю мужчинам. - За что? - Так, они все такие недобрые... лукавые... Фи!.. Нет! - Я не такой, - проговорил Калинович и опять было взялся за башмачок, но соседка опять его отдернула. - Нет, это нельзя, - сказала она. - Отчего ж? - Так; как можно! Вы нескромный: все смотрят. - А в Петербурге можно? - Ах, какой вы!.. Зачем! Я вас не знаю... - Узнаете, и можно? - проговорил Калинович и, как бы наклоняясь за чем-то, поцеловал руку соседки. - Вы шалун, я вас боюсь, - сказала она, кокетливо складывая руки на груди и снимая ножки с дивана. Объяснение это было прервано появлением новых пассажиров: толстого помещика с толстой женой, которые, как нарочно, стали занимать пустые около них места. - Позвольте! - проговорил басом барин и нецеремонно опустился на диванчик рядом с молоденькой дамой, между тем как жена его, тяжело дыша и пыхтя, перелезла почти через колени Калиновича и села к окну. Сопровождавший их солдат стал натискивать им в ноги подушки, мешочки и связки с кренделями, калачами, так что молодые люди мои были совершенно отгорожены друг от друга. Хорошенькая соседка, сделав сначала насмешливую гримасу и потом проговорив: "Adieu!", прижала голову к дивану, закрыла глаза и старалась, как видно, заснуть. В свою очередь взбешенный Калинович, чувствуя около себя вместо хорошенького башмачка жирные бока помещицы, начал ее жать изо всей силы к стене; но та сама раздвинула локти и, произнеся: "Чтой-то, помилуйте, как здесь толкают!", пахнула какой-то теплотой; герой мой не в состоянии был более этого сносить: только что не плюнувши и прижав еще раз барыню к стене, он пересел на другую скамейку, а потом, под дальнейшую качку вагона, невольно задремал. На рассвете, как известно, подъезжают к Петербургу. Большая часть пассажиров по обыкновению засуетилась. У Калиновича тоже немного сердце замерло; подражая другим, он протер запотевшее стекло и начал было смотреть в него; но увидел только куда-то бесконечно идущее поле, покрытое криворослым мелким ельником; а когда пошли мелькать вагоны, так и того стало не видать. Калинович счел за лучшее наблюдать хорошенькую соседку, которая, точно между двумя скалами, барином и барыней, спала крепким сном и проснулась только у самого вокзала. - Приехали! - проговорил он, подходя к ней, ласковым голосом, как говорят иногда детям матери: "Проснулся, душечка?" - О, да! Приехали! - произнесла она, мило зевая, и, взяв проворно сак, пошла. - Послушайте, где же ваша квартира? - говорил Калинович, догоняя ее и почти умоляющим голосом. - На Гороховой!.. Дом Багова, - спросить меня... Амальхен!.. - отвечала она скороговоркой и скрылась. Оставшись один, Калинович поспешил достать свой чемодан и, бросив его на первого попавшегося извозчика, велел себя везти в какую-нибудь, только не дорогую, гостиницу. Извозчик, чтобы" не очень затруднять себя, подвез его прямо к гостинице "Москва", где герой мой и поместился за рубль серебром в четвертом этаже, в трехаршинной комнатке, но с вощеным столиком и таковым же диваном. Разобрав свои вещи, он сейчас же сел у окна и стал глядеть с жадным любопытством на улицу: там сновали уже туда и сюда экипажи, шли пешеходы, проехал взвод казаков, провезли, по крайней мере на десяти лошадях, какую-то машину. Калинович понял, что он теперь на пульсовой жиле России, а между тем, перенеся взгляд от земли на небо, он даже удивился: нигде еще не видал он, чтоб так низко ходили облака и так низко стояло солнце. На голову его в то же время как бы налегал какой-то туман; хотелось зевать, глаза слипались. Он прилег на диване, заснул и проспал таким образом часов до четырех, и когда проснулся, то чувствовал уже положительную боль в голове и по всему телу легонькой озноб - это было первое приветствие, которое оказывала ему петербургская тундра. Пересилив несколько себя, Калинович спросил себе обедать, выпил рюмку вина, стакан крепкого кофе и отправился осматривать достопримечательности города. Для этого он нанял извозчика и велел себя везти мимо всех дворцов и соборов. - Постой, что это за мост? - крикнул он, когда извозчик затрусил по каменной мостовой около дома Белосельской-Белозерской. - Аничков! А это Аничковской дворец тоже! - отвечал извозчик. - Кто же живет в нем? - Не знаю, не слыхал. - А что за церковь? - Церковь Казанская это. - Собор? - Да. "Зачем это такие огромные крылья к ней приделаны?" - подумал про себя Калинович. - Эти два чугунные-то воина, надо полагать, из пистолетов палят! объяснял было ему извозчик насчет Барклай де Толли и Кутузова, но Калинович уже не слыхал этого. От скопившихся пешеходов и экипажей около Морской у него начинала кружиться голова, а когда выехали на площадь и он увидел Зимний дворец, то решительно замер: его поразило это огромное и великолепное здание. - Вези меня скорей на Неву! - проговорил он, увидя издали катящиеся невские волны; но - увы! - неприветливо они приняли его, когда он въехал на Дворцовый мост. С них подул на него такой северяк, что не только любоваться, но даже взглянуть на них хорошенько было невозможно. - Фу, черт возьми, как холодно! - проговорил он, кутаясь по самые уши в воротник шинели, и, доехав до Благовещенского моста, бросил извозчика и пошел пешком, направляя свой путь к памятнику Петра. Постоял около него несколько времени, обошел его раза два кругом, взглянул потом на Исакия. Все это как-то раздражающим образом действовало на него. Не зная сам куда идти, он попал на Вознесенский проспект. Мелкая торговля, бьющаяся изо всех сил вылезти в магазины, так и стала ему кидаться в глаза со всех сторон; через каждые почти десять шагов ему попадался жид, и из большей части домов несло жареным луком и щукой; но еще более безобразное зрелище ожидало его на Садовой: там из кабака вывалило по крайней мере человек двадцать мастеровых; никогда и нигде Калинович не видал народу более истощенного и безобразного: даже самое опьянение их было какое-то мрачное, свирепое; тут же, у кабака, один из них, свалившись на тротуар, колотился с ожесточением головой о тумбу, а другой, желая, вероятно, остановить его от таких самопроизвольных побоев, оттаскивал его за волосы от тумбы, приговаривая: "Черт, полно, перестань!" Прочие на все это смотрели хоть и мрачно, но совершенно равнодушно. Спеша поскорее уйти от подобной сцены, Калинович попал на Сенную, и здесь подмокшая и сгнившая в возах живность так его ошибла по носу, что он почти опрометью перебежал на другую сторону, где хоть и не совсем приятно благоухало перележавшею зеленью, но все-таки это не был запах разлагающегося мяса. Из всех этих подробностей Калинович понял, что он находится в самой демократической части города. Время между тем подходило к сумеркам, так что когда он подошел к Невскому, то был уже полнейший мрак: тут и там зажигались фонари, ехали, почти непрестанной вереницей, смутно видневшиеся экипажи, и мелькали перед освещенными окнами магазинов люди, и вдруг посреди всего, бог весть откуда, раздались звуки шарманки. Калинович невольно приостановился, ему показалось, что это плачет и стонет душа человеческая, заключенная среди мрака и снегов этого могильного города. Придя домой, он в утомлении опустился головой на диван. Если в Москве было ему скучно, то здесь вдруг овладела им непонятная и невыносимая тоска. "Что ж это такое? - думал он. - Неужели я так обабился, что только около этой девчонки могу быть спокоен и весел? Нет! Это что-то больше, чем любовь и раскаянье: это скорей какой-то страх за самого себя, страх от этих сплошной почти массой идущих домов, широких улиц, чугунных решеток и холодом веющей Невы!" II Прошло три дня. Тоска и какой-то безотчетный страх не оставляли Калиновича, тем больше, что он никуда почти не выходил. Туалет его около трех лет не освежавшийся, оказался до такой степени негодным, что не только мог заявить о вопиющей бедности, но даже внушить подозрение на счет нравственности. Зная щепетильность Петербурга в этом отношении, он решился лучше просидеть дома, пока не будет готово заказанное платье у Шармера, которое, наконец, на четвертый день было принесено благороднейшей наружности подмастерьем. Когда Калинович, облекшись предварительно тоже в новое и очень хорошее белье, надел фрачную пару с высокоприличным при ней жилетом, то, посмотревшись в зеркало, почувствовал себя, без преувеличения, как бы обновленным человеком; самый опытный глаз, при этой наружности, не заметил бы в нем ничего провинциального: довольно уже редкие волосы, бледного цвета, с желтоватым отливом лицо; худощавый, стройный стан; приличные манеры словом, как будто с детских еще лет водили его в живописных кафтанчиках гулять по Невскому, учили потом танцевать чрез посредство какого-нибудь мсье Пьеро, а потом отдали в университет не столько для умственного образования, сколько для усовершенствования в хороших манерах, чего, как мы знаем, совершенно не было, но что вложено в него было самой уж, видно, природой. Расплатившись с портным, Калинович сейчас же поехал сделать визит редактору. По всем практическим соображениям, он почти наверное рассчитывал, что тот примет его с полным вниманием и уважением, а потому, прищурившись, прочитал надпись на дверях редакторской квартиры и смело дернул за звонок. Человек отворил дверь. - Доложи, что Калинович приехал, - назвал он твердо и довольно громко свою фамилию. Человек ушел. - Калинович приехал! - докладывал он. - Кто такой? Какой Калинович? - спрашивал его другой голос. - Калинович, - повторил лакей. - Проси, - отвечал ему голос с досадой. Лакей возвратился. - Пожалуйте, - произнес он. Калиновича подернуло. Видимо, что его принимают, не помня хорошенько, кто он такой. Пройдя первую же дверь, он прямо очутился в огромном кабинете, где посредине стоял огромный стол с своими чернильницами, карандашами, кучею тетрадей и небрежно кинутыми "Художественным листком" и французской иллюстрацией. Кабинетный стол князя показался Калиновичу пред этим жертвенником бедной конторкой школьника. По стенам шли полки, тоже заваленные книгами и газетами. Три пейзажа, должно быть Калама[29], гравированное "Преображение" Иордана[30] и, наконец, масляная женская головка, весьма двусмысленной работы, но зато совсем уж с томными и закатившимися глазами, стояли просто без рамок, примкнутыми на креслах; словом, все показывало учено-художественный беспорядок, как бы свидетельствовавший о громадности материалов, из которых потом вырабатывались разные рубрики журнала. Сам хозяин помещался в довольно темном углу. Это был растолстевший сангвиник, с закинутою назад головою, совершенно без шеи, и только маленькие, беспрестанно бегавшие из-под золотых очков глаза говорили о его коммерческих способностях. Кутаясь в свой толстый, плюшевый сюртук, сидел он в углу дивана. На другом конце от него топился камин, живописно освещая гораздо более симпатичную фигуру господина, с несколько помещичьей посадкой, который сидел, опершись на трость с дорогим набалдашником, и с какой-то сибаритской задумчивостью, закинув на потолок свои голубые глаза. Вообще во всей его фигуре было что-то джентльменское, как бы говорившее вам, что он всю жизнь честно думал и хорошо ел. Тот же камин освещал еще молодого человека, весьма скромного роста и с физиономией, вовсе уж ничего не обещающей. Он стоял около одной из полок и, как бы желая скрыть, что им никто не занимается, делал вид, что будто бы сам был погружен в чтение развернутой перед ним газеты. Окинув все это одним взглядом, Калинович подошел прямо к хозяину. - Здравствуйте-с, очень рад с вами познакомиться! - проговорил тот, слегка привставая, и тут же прибавил: - Monsieur Белавин, monsieur Калинович. Оба гостя молча поклонились друг другу. Молодой человек как-то украдкою и болезненно взглянул, как бы ожидая, что и его познакомят; но ему не выпало этой чести. - Вы ведь, кажется, москвич? - продолжал редактор, когда Калинович сел. - Да... Но, впрочем, последнее время я жил в провинции, - отвечал Калинович. - В провинции? - повторил редактор, уставляя на него свои маленькие глаза. - В провинции, - повторил Калинович, - и, приехав сюда, - прибавил он несколько официальным тоном, - я поставил себе долгом явиться к вам и поблагодарить, что вы в вашем журнале дали место моему маленькому труду. - О, помилуйте! Это наша обязанность, - подхватил редактор, быстро опуская на ковер глаза, и потом, как бы желая переменить предмет разговора, спросил: - Вы ведь, однако, через Москву ехали? - Через Москву. - По железной? - По железной. - И скажите, хорошо? - продолжал редактор. - Хорошо-с, - отвечал Калинович, начинавший уже несколько удивляться тому, что неужели с ним не находят разговора поумней. Редактор между тем выпустил длинную струю дыма от куримой им сигары и, с гораздо более почтительным выражением, обратился к господину, названному Белавиным. - Это очень важный теперь вопрос, - начал он несколько глубокомысленным тоном, - свяжет ли железная дорога эти два города, каким это образом и в чем именно это произойдет? В ответ на это Белавин закрыл первоначально глаза, и что-то вроде насмешливой улыбки промелькнуло у него на губах. - Не думаю, чтоб много, - произнес он, - первое что, вероятно, будут в Москве дрова еще дороже, а в Петербурге, может быть, ягоды дешевле. - Ну, нет; это что ж! Одна эта быстрота при торговых сношениях... наконец, обмен идей. - Каких? - спросил Белавин, опять зажимая глаза и самым равнодушнейшим тоном. Редактор на это потупился и ничего не отвечал. "С какой только важностью и о каком вздоре рассуждают эти два господина!" - подумал Калинович с досадой в душе. - Холодно, говорят, в вагоне ногам? - обратился к нему редактор. - Я не чувствовал этого, - отрывисто отвечал Калинович. - Нет? - спросил редактор. - Нет, - повторил Калинович таким уж насмешливым тоном, что молодой человек, занимавшийся газетой, посмотрел на него с удивлением. Редактор опять пустил длинную струю дыма и обратился к Белавину: - Мы давеча говорили об этом господине... Что вам угодно, а он непрочен. Белавин придал лицу своему серьезное выражение, которым как бы говорил, что он совершенно с этим не согласен. - Возьмите вы, - продолжал редактор, одушевляясь и, видимо, желая убедить, - больше полустолетия этот народ проводит перед вами не историю, а разыгрывает какие-то исторические представления. Белавин слушал. - Господствует учение энциклопедистов... подкопаны все основания общественные, государственные, религиозные... затем кровь... безурядица. Что можно было из этого предвидеть?.. Одно, что народ дожил до нравственного и материального разложения; значит, баста!.. Делу конец!.. Ничуть не бывало, возрождается, как феникс, и выскакивает в Наполеоне Первом. Это черт знает что такое! Белавин продолжал молчать и слушать. - Этот господин идет завоевывать Европу, перетасовывает весь Германский союз, меняет королей, потом глупейшим образом попадается в Москве и обожающий его народ выдает его живьем. Потом Бурбоны... июльская революция... мещанский король... новый протест... престол ломается, пишется девизом: liberte, egalite, fraternite[89] - и все это опять разрешается Наполеоном Третьим! Заключив эти слова, редактор даже склонил голову от удивления. Калинович был почти согласен с ним, но, как человек осторожный, не показывал виду и по временам взглядывал на Белавина, который, наконец, когда редактор кончил, приподнял опять немного глаза и произнес явно насмешливым тоном: - Так судить народ издали невозможно; слишком поверхностно; ошибешься! - Я не знаю, ошибешься или нет, но это факты, - возразил редактор. Белавин, прищурившись, посмотрел на противоположную стену. - Под этими фактами, - начал он, - кроется весьма серьезное основание, а видимая неустойчивость - общая участь всякого народа, который социальные идеи не оставляет, как немцы, в кабинете, не перегоняет их сквозь реторту парламентских прений, как делают это англичане, а сразу берет и, прикладывает их к делу. Это общая участь! И за то уж им спасибо, что они с таким самоотвержением представляют из себя какой-то оселок, на котором пробуется мысль человеческая. Как это можно? Помилуйте! - Да-с, вы говорите серьезное основание; но где ж оно и какое? Оно должно же по крайней мере иметь какую-нибудь систему, логическую последовательность, развиваться органически, а не метаться из стороны в сторону, - возразил редактор; но Калинович очень хорошо видел, что он уж только отыгрывался словами. В лице Белавина тоже промелькнуло что-то вроде слегка заметной улыбки. - Энциклопедисты, как вы говорите, - начал он, взмахнув глазами на потолок, - не доводили народа до разложения: они сбивали феодальные авторитеты и тому подобные заповедные цепи, которые следовало разбить. - Однако эти цепи заменились другими, может быть, тягчайшими, в особе корсиканца. - Почему же? - возразил Белавин. - Революция девяностых годов дала собственно народу и личное право и, право собственности. - Все это прекрасно; но последние события? - произнес редактор, уж больше спрашивая. - Что ж? - отвечал как-то нехотя Белавин. - Дело заключалось в злоупотреблении буржуазии, которая хотела захватить себе все политические права, со всевозможными матерьяльными благосостояниями, и работники сорок восьмого года показали им, что этого нельзя; но так как собственно для земледельческого класса народа все-таки нужна была не анархия, а порядок, который обеспечивал бы труд его, он взялся за Наполеона Третьего, и если тот поймет, чего от него требуют, он прочней, чем кто-либо! - Но где же тут прогресс, скажите вы мне? - воскликнул редактор. Белавин улыбнулся. - Прогресс?.. - повторил он. - Прогресс теперь дело спорное. Мы знаем только то, что каждая эпоха служит развитием до крайних пределов известных идей, которые вначале пробиваются болезненно, а потом заражают весь воздух. - Это так, - подтвердил редактор. На этих словах Калинович встал с своего места и, подойдя к одной из картин, стал ее рассматривать. Странного рода чувства его волновали: в продолжение всего предыдущего разговора ему ужасно хотелось поспорить с Белавиным и, если возможно, взять нотой выше его; но - увы! - при всем умственном напряжении, он чувствовал, что не может даже стать на равную с ним высоту воззрения. "Неужели я так оглупел и опошлел в провинции, что говорить даже не умею с порядочными людьми?" - думал он, болезненно сознавая к Белавину невольное уважение, смешанное с завистью, а к самому себе презрение. Молодой человек, стоявший около полки и давно уж ласкавший его взором, подошел к нему. - Я, кажется, имею удовольствие видеть господина Калиновича? проговорил он. - Точно так, - отвечал тот. - Я читал вашу повесть с величайшим наслаждением, - прибавил молодой человек. Калинович поблагодарил молчаливым кивком головы. - Я сам тоже писатель... Дубовский... Вы, может быть, и не читали моих сочинений, - продолжал молодой человек с каким-то странным смирением, и в то же время модничая и прижимая шляпу к колену. - Нет-с, я читал, - отвечал сухо Калинович, в самом деле никогда их не читавший. Молодой человек несколько минут переминался. - Как это у нас странно угодить теперь публике! - начал он нетвердым голосом. - Я вот тогда... в прошлом году... так как теперь пишут больше все очерки, описал "Быт и поверья Козинского уезда"; но вдруг рецензенты отозвались так строго, и даже вот в журнале Павла Николаича, - прибавил он, робко указывая глазами на редактора, - и у них был написан очень неблагоприятный для меня отзыв... И что ж?.. Конечно, я никак не могу себя отнести к первоклассным дарованиям, но по крайней мере люблю литературу и занимаюсь ею с любовью, и это, кажется, нельзя еще ставить в укор человеку... - Разумеется, - подтвердил Калинович, думая сам с собою: "Этакая дрянь!" и, не желая себя компрометировать разговором с подобным господином, возвратился на свое место и взялся за шляпу. Редактор заметил это и обратился к нему. - Где же вы, собственно, жили? - спросил он. - Я жил в Эн-ске, - отвечал Калинович. - В Эн-ске? Славные это места! Я проезжал раза два. Эти огромные леса... река... Эн-ск, кажется, ведь на реке? - На реке-с. - На сплавной? - На сплавной, - отвечал Калинович и начал раскланиваться. Белавин между тем все внимательней и внимательней смотрел на него. - Мне еще надобно с вами два слова, - проговорил редактор и проворно отошел в сторону. Калинович последовал за ним. - Ваша повесть, кажется, называется "Кавалерист"? - прибавил он вполголоса. - Нет-с, "Странные отношения", - отвечал Калинович. - Сколько листов? - Девять. - Девять. Значит, девятью сорок - триста шестьдесят, так? - Я слышал, что платят по пятидесяти... - заметил Калинович. - Нет-с, нет, - отвечал редактор утвердительным тоном и тотчас же, отсчитав триста шестьдесят рублей, отдал их Калиновичу. - Я еще привез рассказ, - проговорил было тот. - Да, да, пожалуйста, доставьте; мы там увидим... посмотрим... перебил торопливо хозяин, заметно спеша к Белавину. Калинович раскланялся и ушел. "Каков скотина! Даже не знает, что я написал!" - думал он, сходя с лестницы и кусая губы. Двери между тем опять за ним отворились, и его догонял Дубовский. - Я тоже ухожу, - проговорил он. Калинович сначала не хотел было отвечать ему, но потом подумал: "Этот господин шатается по литераторам: расспрошу его, как и что там у них происходит". - Не хотите ли со мной отобедать где-нибудь тут? - проговорил он. - С большим удовольствием, - отвечал Дубовский. - Где ж тут? Отведите меня; я не знаю. - К Доминику, - произнес тот. - Ну, хоть к Доминику, - согласился Калинович. Придя туда, они сели к окну, в сторонке, чтоб не быть очень на виду. Калинович велел подать два обеда и бутылку вина. Он несколько затруднялся, каким бы образом и с чего начать разговор; но Дубовский сам предупредил его. - Вы, кажется, получили с Павла Николаича деньги? - сказал он, таинственно наклонясь к Калиновичу. - Да, получил, - отвечал тот. - Много? - Восемьсот рублей, - нарочно солгал Калинович. Дубовского подало назад. Сладкого и заискивающего выражения в лице его как будто и не бывало. - Это приятно! - проговорил он, покачивая головой и как-то скверно улыбаясь. - Да, ничего, - отвечал Калинович. - Это с ним не всегда случается, - продолжал Дубовский, доедая суп и по-прежнему покачивая головой. - Будто? - спросил Калинович самым простодушнейшим тоном. Дубовский опять скверно улыбнулся. - Не знаю, по крайней мере я на самом себе имею этот опыт, - отвечал он. Калинович выразил на лице своем как бы участие и внимание. - Я написал вроде исторического исследования или монографии: "Ермак", начал Дубовский. - Да, - подтвердил Калинович. - Труд, на который я, - продолжал молодой автор, пожимая плечами, посвятил три года. Все документы, акты, договоры, - все были мною собраны и все прочтены. Я ничего себе не позволил пропустить, и, конечно, всего этого вышло, быть может, листов на восемь печатных. - Да, - повторил Калинович. - Но выпейте, однако, вина, - прибавил он, наливая стаканы. - Merci! - отвечал Дубовский, торопливо выпивая вино, и, видимо, тронутый за чувствительную струну, снова продолжал: - Я был, однако, так еще осторожен, что не позволил себе прямо отнестись в редакцию, а вот именно самого Павла Николаича, встретив в одном доме, спрашиваю, что могу ли надеяться быть напечатан у них. Он говорил: "Очень хорошо, очень рад". Имел ли я после того право быть почти уверен? - Конечно, - подтвердил Калинович. Дубовский начинал уж его не на шутку забавлять. - Я доставляю, - продолжал тот, - проходит месяц... другой, третий... Я, конечно, беспокоюсь о судьбе моего произведения... езжу, спрашиваю... Мне сначала ничего не отвечали, потом стали сухо принимать, так что я вынужден был написать письмо, в котором просил решительного ответа. Мне на это отвечают, что "Ермак" мой может быть напечатан, но только с значительными сокращениями и пропусками. - С пропусками! Скажите! - воскликнул Калинович серьезнейшим тоном. - Да, - отвечал его собеседник многозначительно. - Я еду по крайней мере узнать, какого рода эти пропуски... Показывают, - наполовину перечеркано! Каким умом, каким ученым - неизвестно! Проговоря это, Дубовский остановился на несколько минут. - Я уж не говорю, - продолжал он, - сколько обижен я был тут как автор; но, главное, как человек небогатый, и все-таки был так глуп, или прост, или деликатен, - не знаю, как хотите назовите, но только и на это согласился. - Скажите, пожалуйста! - повторил Калинович, сохраняя в лице по-прежнему серьезное внимание. - Что ж потом было? - Потом-с, - продолжал Дубовский, у которого озлобленное выражение лица переменилось на грустное, - потом напечатали... Еду я получать деньги, и вдруг меня рассчитывают по тридцати пяти рублей, тогда как я знаю, что всем платят по пятидесяти. Я, конечно, позволил себе спросить: на каком праве делается это различие? Мне на это спокойно отвечают, что не могут более назначить, и сейчас же уезжают из дома. Благороден этот поступок или нет? заключил он, взглянув вопросительно на Калиновича. Тот только покачал головой. - Вам бы что-нибудь предпринять надобно было, пожаловаться кому-нибудь... хоть генерал-губернатору, что ли? - Я и предпринимал, - возразил Дубовский, - и езжу вот теперь третий месяц, чтоб по крайней мере объясниться решительно; но, к несчастию, меня или не принимают, или ставят в такое положение, что я ни о чем заговорить не могу. - Что ж ездить? Пожаловаться надобно генерал-губернатору, непременно... - повторил Калинович, которому ужасно захотелось, чтоб вышел подобный скандал. - Я на это неспособен; а что, конечно, считаю себя вправе говорить об этом всему Петербургу, - отвечал Дубовский, и, так как обед в это время кончился, он встал и, поматывая головой, начал ходить по комнате. Калинович в свою очередь перешел и прилег на диване. Ему уж начинал надоедать его собеседник. - Куда ж он деньги девает, когда в таких пустяках считается? - спросил он больше к слову. Дубовский грустно улыбнулся. - Мест много для денег, особенно имевши такую страсть к женщинам. - К женщинам? - спросил Калинович с любопытством. - Да, - отвечал с прежнею грустною улыбкою Дубовский. - Теперь главная его султанша француженка, за которую он одних долгов заплатил в Париже двадцать пять тысяч франков, и если б вот мы пришли немного пораньше сюда, так, наверное, увидали бы, как она прокатила по Невскому на вороной паре в фаэтоне с медвежьею полостью... Стоит это чего-нибудь или нет? - О счастливец! - воскликнул Калинович. - Да-с, он счастливец; но каково другим? От этого гибнет, может быть, русская литература, или потом... Танцовщицу Карышеву знаете? - Нет, не знаю. - Тоже на его иждивении, и представьте себе: женщина маленького роста, с толстыми икрами. - Это хорошо, когда с толстыми икрами, - перебил Калинович. Дубовский сделал презрительную мину. - Не знаю, что тут хорошего, тем больше, что с утра до ночи ест, говорят, конфеты... Или теперь... Это черт знает, что такое! - воскликнул он. - Известная наша сочинительница, Касиновская, целую зиму прошлого года жила у него в доме, и он за превосходные ее произведения платил ей по триста рублей серебром, - стоит она этого, хотя бы сравнительно с моим трудом, за который заплачено по тридцати пяти? - Если она только хорошенькая, так отчего ж не стоит? - заметил Калинович. - Да, если так смотреть, так конечно! - возразил Дубовский несколько обиженным голосом и снова, покачивая головой, стал ходить по комнате. - Кто ж у него журналом заправляет, если он все с женщинами возится? спросил Калинович. - Там у него какой-то Зыков, господин высокоумный, - отвечал с усмешкою Дубовский. - Какой Зыков? Не из Московского ли университета? - почти воскликнул Калинович. - Московского университета. - Боже мой! - продолжал Калинович. - Это старый мой друг и товарищ и отличнейший человек. Дубовский сейчас же переменил тон. - Очень хороший, говорят, - подтвердил он, - я, конечно, тогда его не знал; но если б обратился прямо к нему с моим произведением, так, может быть, другая постигла бы его участь. - Значит, от него все зависит? - Решительно все от него. - Где ж его адрес? Скажите, пожалуйста. Дубовский сказал. Калинович сейчас же записал и, так как выспросил все, что было ему нужно, и, не желая продолжать долее беседу с новым своим знакомым, принялся сначала зевать, а потом дремать. Заметив это, Дубовский взялся за шляпу и снова, с ласковой, заискивающей улыбкой, проговорил: - Надеюсь, что позволите быть знакому? - Очень рад, - отвечал Калинович, не привставая и только протягивая руку. Через несколько минут Дубовский, с важностью приподнявши воротник у бекеши и с глубокомысленно-ученым выражением в лице, шел уж по Невскому. "Этакий дурак!.." - думал Калинович, наблюдая его в окошко, и от нечего делать допил бутылку вина. Кровь немного взволновалась: счастливый редактор с его француженкой, танцовщицей и с писательницей начал рисоваться в его воображении в различного рода соблазнительных картинах. "Э, черт возьми! Поеду и я к Амальхен. Надобно же как-нибудь убивать время, а то с ума сойдешь", - подумал он и, взяв извозчика, велел себя везти в Гороховую. Дворник в доме Багова на вопрос: "Здесь ли живет Амальхен?" - отвечал с полуулыбкой: "Здесь, сударь! Пожалуйте: в первом этаже, дверь направо, без надписи". Калинович позвонил. Дверь ему отворила лет тридцати пяти женщина, с строгими цыганскими чертами лица. - Доложи, что приехал господин, который ехал с мамзель Амальхен по железной дороге, - поспешно проговорил Калинович. Женщина, как видно привыкшая к посещению незнакомых лиц, молча повернулась и ушла. Возвратившись через минуту, она произнесла сердитым голосом: - Давайте пальто! Снимайте! Калинович подал и вместе с тем счел за нужное сунуть ей в руку рубль серебром. Лицо привратницы в минуту умилилось. - Подите туда, барышня сейчас выйдет, - произнесла она, вешая пальто и совсем уж ласковым тоном. Калинович вошел. Единственная стеариновая свечка, горевшая перед зеркалом, слабо освещала комнату. Гардины на окнах были спущены, и, кроме того, на них стояли небольшие ширмочки, которые решительно не давали никакой возможности видеть с улицы то, что происходило внутри. Над маленьким роялино висела гравюра совершенно гологрудой женщины. Мебель была мягкая. Бархатом обитый диван, казалось Калиновичу, так и манил присесть на него с хорошенькой женщиной. Вошла Амальхен. Она была в небрежно надетом капоте. Руки ее были совсем обнажены и, точно из слоновой кости выточенные, блистали белизною и представляли прелестнейшие формы. Лицо было как-то еще идеальнее. - Здравствуйте, - проговорил Калинович, подходя к ней и беря ее за руку. - Да!.. Здравствуйте! - отвечала Амальхен и опустилась именно на соблазнительный диван. Калинович сел около нее. - Вот я и приехал к вам, - начал он. - Да, вижу, приехал... - произнесла она, кидая лукавый взгляд; потом, помолчав немного, начала напевать довольно приятным голосом: Galopaden tanz ich gern... Mit den jungen hubschen Herr'n[90]. - Что такое? - спросил Калинович. - Mit den jungen hubschen Herr'n! - повторила Амальхен и затем вдруг крикнула: - Маша! В дверях показалась сердитая женщина. - Звощик здесь?.. Тут? - спросила Амальхен. - Здесь, барышня, дожидается, - отвечала та. - Зачем вам извозчик? - спросил Калинович. - Так, я хочу кататься, - отвечала жеманно Амальхен и опять запела: Mit den braven Officier'n Ganz besond'rs mit Kirassier'n[91]. - А мне можно с вами? - спросил Калинович. - Да. - Ну так ступайте одевайтесь! - Да, - подхватила Амальхен и, запев: Galopaden tanz ich gern.. Mit den jungen hubscnen Herr'n, ушла в свою спаленку. Через минуту она возвратилась в дорогом салопе и в шляпе с черной блондовой вуалью. У подъезда их ожидал фаэтон парой. - Куда ж мы поедем? - спросил Калинович. - А, да, далеко поедем; я хочу... - отвечала Амальхен. - Поезжай куда-нибудь подальше, - приказал Калинович извозчику. Тот сначала вывез их на Адмиралтейскую площадь, проехал потом мимо Летнего сада, через Цепной мост и выехал, наконец, в Кирочную. - Куда ж еще? - спросил он. - Домой, я думаю, - сказал Калинович. - А, да! Il fait froid, - отвечала Амальхен. - Домой! - крикнул Калинович. У подъезда квартиры Амальхен первая выскочила из фаэтона. - Что ж, барышня, когда же деньги-то? - спросил извозчик, обертываясь. - Деньги завтра, - отвечала Амальхен, стоя уже в дверях и опять напевая: Galopaden tanz ich gern... - Как же завтра? Помилуйте, хозяин с нас спрашивает! - вопиял извозчик. - А завтра! - повторила Амальхен. - Сколько тебе? - спросил Калинович. - Двадцать пять рубликов, ваше благородие, сделайте божескую милость. Что ж такое? Нас ведь самих считают. - Какие же двадцать пять рубликов? Проехал три переулка... - возразил Калинович. - Какие три переулка! Пятые сутки здесь дежурим. Хозяин ведь не терпит. Помилуйте, как же это возможно? - Что ж, отдать ему? - спросил Калинович. - А, да, - разрешила Амальхен и убежала. Калинович отдал извозчику. "Черт знает, что я такое делаю!" - подумал он и вошел за хозяйкой. Чрез несколько минут они снова уселись на диван. Калинович не мог оторвать глаз от Амальхен - так казалась она мила ему в своей несколько задумчивой позе. - Маша, чай! - крикнула Амальхен. Та подала красивый чайный прибор с серебряным чайником и графинчиком коньяку. Чашку Калиновича Амальхен долила по крайней мере наполовину коньяком. - Я не пью, - проговорил было тот. - О, нет, пей, - сказала она. - В таком случае пей и ты, - подхватил Калинович и, налив ей тоже полчашки, выпил свою порцию залпом. - Послушай, - начал он, беря Амальхен за руку, - полюби меня! - О, нет! - Отчего ж нет? - Так... - отвечала она и запела: Galopaden tanz ich gern... - Замолчи ты со своим Galopaden!.. Отчего ж нет? - воскликнул Калинович, ероша свои волосы. - Так: у меня есть старик... он не хочет этого. - Ну, к черту старика! - проговорил Калинович и обнял ее. - О, нет; он мне денег дает, - отвечала Амальхен. - У меня денег больше! Я тебе больше дам! Сколько хочешь? Возьми еще двадцать пять? - Да... нет... этого нельзя. - Отчего же нельзя? Сколько же тебе? - Мне много надо. - Сколько же? - повторил Калинович. - Хочешь пятьдесят? - Фи, нет! - возразила Амальхен. - Пятьдесят, - повторил Калинович и, как бы шутя, загасил свечку. - Шалун! - сказала Амальхен. III Проводить время с Амальхенами было вовсе для моего героя не обычным делом в жизни: на другой день он пробирался с Гороховой улицы в свой номер каким-то опозоренным и расстроенным... Возвратившись домой, он тотчас же разделся и бросился на постель. "Боже! До какого разврата я дожил! Настенька, друг мой! Простишь ли ты меня?" - восклицал он мысленно, хотя мы знаем, как постоянно старался он уверить себя, что эта женщина для него не имеет никакого значения. Часам к пяти, наконец, нервы его поуспокоились. Калинович невольно заглянул в свой бумажник и усмехнулся: там недоставало ровно двухсот целковых. "И это в один день!" - подумал он и с ужасом вспомнил, что в восемь часов к нему обещалась приехать Амальхен. Чтоб спасти себя от этого свидания, он решился уйти на целый вечер к Зыкову, который был действительно его товарищ по гимназии и по университету и единственный друг его юности. Во время студенчества они жили на одной квартире, и если этот человек в самом деле полный распорядитель при журнале, то все для него сделает. Зыков жил на дворе в четвертом этаже; на дверях его квартиры вместо медной дощечки был просто приклеен лоскуток бумаги с написанной на нем фамилией; но еще более удивился Калинович, когда на звонок его дверь отворила молодая дама в холстинковом платье, шерстяном платке и с какой-то необыкновенно милой и доброй наружностью. Догадываясь, что это, должно быть, жена хозяина, он вежливо спросил: - У себя господин Зыков? - У себя; но он болен, - отвечала дама. - Меня он, может быть, примет; я Калинович, - назвал он себя. - Ах, да, вероятно! - подхватила дама. Калинович вошел вслед за ней; и в маленькой зальце увидел красивенького годового мальчугана, который, на своих кривых ножонках и с заткнутым хвостом, стоял один-одинешенек. Увидя, что мать прошла мимо, он заревел. - Перестань, Сережа, перестань; сейчас возьму, - говорила та, грозя ему пальцем и уходи в дверь направо. "Неужели у них даже няньки нет?" - подумал Калинович. Дама назвала его фамилию. - Будто?.. Не может быть! - послышался задыхавшийся от радости голос Зыкова. Калинович не утерпел и вошел, но невольно попятился назад. Небольшая комната была завалена книгами, тетрадями и корректурами; воздух был удушлив и пропитан лекарствами. Зыков, в поношенном халате, лежал на истертом и полинялом диване. Вместо полного сил и здоровья юноши, каким когда-то знал его Калинович в университете, он увидел перед собою скорее скелет, чем живого человека. - Яша, здравствуй! - говорил он, привставая и обнимая гостя. Калинович почувствовал, что глаза Зыкова наполнились слезами. Он сам его крепко обнял. - Ну, садись, Яша, садись, - говорил тот, опускаясь на диван и усаживая его. - Что, ты болен? - спросил Калинович. - Да, немножко, - отвечал Зыков, - впрочем, я рад, что хоть перед смертью еще с тобой увиделся. - Почему ж перед смертью? - проговорила дама, возвратившись с дитятей на руках и садясь в некотором отдалении. Все мускулы лица ее при этих словах как-то подернуло. - Ну, когда хочешь, так и не перед смертью, - сказал с грустной улыбкой Зыков. - Это жена моя, а ей говорить о тебе нечего, знает уж, - прибавил он. - Да, я знаю, - сказала та, ласково посмотрев на Калиновича. - Где же, однако, ты был, жил, что делал? Рассказывай все! Видишь, мне говорить трудно! - продолжал больной. - Ты и не говори, я тебе все расскажу, - подхватил с участием Калинович и начал: - Когда мы кончили курс - ты помнишь, - я имел урок, ну, и решился выжидать. Тут стали открываться места учителей в Москве и, наконец, кафедры в Демидовском. Я ожидал, что должны же меня вспомнить, и ни к кому, конечно, не шел и не просил... Зыков одобрительно кивнул ему головой. - Однако не вспомнили, - продолжал Калинович, - и даже когда один господин намекнул обо мне, так ему прямо сказали, что меня совершенно не знают. Зыков горько улыбнулся и покачал головой. Мальчуган между тем, ухватив ручонками линейку, что есть силы начал стучать ею по столу. "Постреленок!" - подумал Калинович с досадою. - Ну, рассказывай, - повторил ему больной. - Что рассказывать? - продолжал он. - История обыкновенная: урок кончился, надобно было подумать, что есть, и я пошел, наконец, объявил, что желал бы служить. Меня, конечно, с полгода проводили, а потом сказали, что если я желаю, так мне с удовольствием дадут место училищного смотрителя в Эн-ске; я и взял. Зыков с досадою ударил по дивану своей костлявой рукой. - А! Даша, как это тебе нравится? - обратился он к жене. - Перестань, Сережа! - сказала та своему шалуну, подставляя ему свою руку, чтоб он колотил по ней линейкой вместо стола, а потом отвечала мужу: - Что ж! Если сам Яков Васильич никуда не ходил и никого не просил! Больной еще более рассердился. - Не ходил!.. Не просил! - воскликнул он, закашливаясь. - Вместо того чтобы похвалить за это человека, она его же за то обвиняет. Что ж это такое? - Да я не обвиняю, за что ж ты сердишься? - подхватила с кроткой улыбкой молодая женщина. - Нет, ты обвиняешь!.. Сами выходят замуж бог знает с каким сумасшествием... на нужду... на голод... перессориваются с родными, а мужчину укоряют, отчего он не подлец, не изгибается, не кланяется... Проговоря это, больной чуть не задохся, закашлявшись. - Ну, перестань, не волнуйся; на, выпей травы, - сказала молодая женщина, подавая ему стакан с каким-то настоем. Зыков начал жадно глотать, между тем как сынишка тянулся к нему и старался своими ручонками достать до его все еще курчавых волос. - Ну, что ж ты там делал? - спросил он, опять опускаясь на диван. - Делал то, что чуть не задохся от хандры и от бездействия, - отвечал Калинович, - и вот спасибо вам, что напечатали мой роман и дали мне возможность хоть немножко взглянуть на божий свет. При этих словах на лице Зыкова отразилось какое-то грустное чувство. - Ты тут через генерала прислал к нам, - произнес он с усмешкою. - Да, это знакомый моего знакомого, - отвечал Калинович, несколько озадаченный этим замечанием. - Дрянь же, брат, у твоего знакомого знакомые! - начал Зыков. - Это семинарская выжига, действительный статский советник... с звездой... в парике и выдает себя за любителя и покровителя русской литературы. Твою повесть прислал он при бланке, этим, знаешь, отвратительно красивейшим кантонистским почерком написанной: "что-де его превосходительство Федор Федорыч свидетельствует свое почтение Павлу Николаичу и предлагает напечатать сию повесть, им прочтенную и одобренную..." Скотина какая! Калинович несколько оконфузился. - Я, конечно, не знал, что ты тут участник и распорядитель, - начал он с принужденною улыбкою, - и, разумеется, ни к кому бы не отнесся, кроме тебя; теперь вот тоже привез одну вещь и буду тебя просить прочесть ее, посоветовать там, где что нужным найдешь переменить, а потом и напечатать. Последние слова были сказаны как бы вскользь, но тон просьбы, однако, чувствительно слышался в них. Лицо больного приняло еще более грустное и несколько раздосадованное выражение. - Что тебе за охота пришла повести писать, скажи на милость? - вдруг проговорил он. Калинович окончательно было растерялся. - Призвание на то было! - отвечал он, краснея и с принужденною улыбкою, но потом, тотчас же поправившись, прибавил: - Мне, впрочем, несколько странно слышать от тебя подобный вопрос. - Отчего же? - спросил Зыков. Калинович пожал плечами. - Тебе, собственно, моя повесть могла не понравиться, но чтоб вообще спрашивать таким тоном... - проговорил он. - Твоя повесть - очень умная вещь. И - боже мой! - разве ты можешь написать что-нибудь глупое? - воскликнул Зыков. - Но, послушай, - продолжал он, беря Калиновича за руку, - все эти главные лица твои - что ж это такое?.. У нас и в жизни простолюдинов и в жизни среднего сословия драма клокочет... ключом бьет под всем этим... страсти нормальны... протест правильный, законный; кто задыхается в бедности, кого невинно и постоянно оскорбляют... кто между подлецами и мерзавцами чиновниками сам делается мерзавцем, - а вы все это обходите и берете каких-то великосветских господ и рассказываете, как они страдают от странных отношений. Тьфу мне на них! Знать я их не хочу! Если они и страдают - так с жиру собаки бесятся. И наконец: лжете вы в них! Нет в них этого, потому что они неспособны на то ни по уму, ни по развитию, ни по натуришке, которая давно выродилась; а страдают, может быть, от дурного пищеварения или оттого, что нельзя ли где захватить и цапнуть денег, или перепихнуть каким бы то ни было путем мужа в генералы, а вы им навязываете тонкие страдания! На последних словах с Зыковым сделался опять сильнейший припадок кашля, так что все лицо его побагровело. Жена, побледнев, подошла и крепко сжала ему голову, чтоб хоть сколько-нибудь облегчить припадок. - Перестань ты сердиться! Ей-богу, скажу доктору, - произнесла она с укоризною. - Не верьте ему, Яков Васильич, повесть ваша понравилась и ему, и мне, и всем, - прибавила она Калиновичу, который то бледнел, то краснел и сидел, кусая губы. - Очень вам благодарен! - отвечал он и обратился к Зыкову. - Что ж, ты меня укоряешь только за среду, которую я выбрал и которую ты почему-то не любишь, - за это только? - Нет, не за одно это, - отвечал больной с упорством, - во-первых, мысль чужая, взята из "Жака"[31]. Калинович покраснел. - Выразилась она далеко не в живых лицах, далеко!.. - продолжал Зыков. - А я вот теперь, умирая, сохраняю твердое убеждение, что художник даже думает образами. Смотри, у Пушкина в чисто лирических его движениях: "В час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой" - образ! "Мои хладеющие руки тебя старались удержать" - еще образ! "Но ты от горького лобзанья свои уста оторвала" - опять образ! Или, наконец, бог с ней, с объективностью! Давай мне лиризм - только настоящий, не деланный, а как у моего бесценного Тургенева, который, зайдет ли в лес, спустится ли в овраг к мальчишкам, спишет ли тебе бретера-офицера, - под всем лежит поэтическое чувство. А с одной, брат, рассудочной способностью, пожалуй, можно сделаться юристом, администратором, ученым, но никак не поэтом и не романистом никак! Калинович ничего уж не возражал, но хозяйка опять заступилась за него. - Как же ты говоришь так решительно? Яков Васильич написал одну вещь и ты уж произносишь свой суд, а он напишет еще - и ты станешь думать другое, и это наверное будет! - сказала она мужу. Зыков всплеснул руками. - Господи боже мой! - воскликнул он. - Неужели ты думаешь, что если б я не ставил его бог знает как высоко, моего умницу, так я бы стал говорить? Неужели ты хочешь, чтоб он был каким-нибудь Дубовским, которому вымарают целую часть, а он скажет очень спокойно, что это ничего, и напишет другую... Наконец, черт с ней, с этой литературой! Она только губит людей. Вот оно, чего я достиг с ней: пусто тут, каверны, и ему чтоб того же с ней добиться... - заключил Зыков, колотя себя в грудь и закрывая в каком-то отчаянии глаза. Бедная жена отвернулась и потихоньку отерла слезы. Калинович сидел, потупившись. - Вот у меня теперь сынишко, и предсмертное мое заклятье его матери: пусть он будет солдатом, барабанщиком, целовальником, квартальным, но не писателем, не писателем... - заключил больной сиповатым голосом. Калинович и хозяйка молча переглянулись между собою. - Вы все в провинции жили? - спросила та. - Да, - отвечал Калинович. - И не женились там? - Нет. - Там, я думаю, много хорошеньких, - прибавила с улыбкою молодая дама. - Нет, - отвечал Калинович, слегка вздохнув, и беседа их продолжалась еще некоторое время в том же несколько натянутом тоне. Зыков, наконец, открыл глаза. Калинович воспользовался этим и, будто взглянув нечаянно на часы, проворно встал. - Прощай, однако, - проговорил он. Больной обратил на него тоскливый взгляд. - Куда же ты? Посиди, - сказал он. - Нет, нужно: в театр хочу зайти, не бывал еще, - отвечал Калинович. Зыков привстал. - Ну, прощай, коли так; бог с тобой!.. Поцелуй, однако, меня, - сказал он, силясь своей слабой и холодной рукой сжать покрепче руку Калиновича. Тот поцеловал его. - Во всяком случае, любезный друг, - начал он, - хоть ты и не признаешь во мне дарования, но так как у меня написана уж повесть, то я не желал бы совершенно потерять мой труд и просил бы тебя напечатать ее и вообще пристроить меня на какую-нибудь постоянную при журнале работу, в чем я крайне нуждаюсь по моим обстоятельствам. - Хорошо, хорошо... устроим, только повестей уж больше не пиши, отвечал с улыбкою Зыков. - Не буду, не буду, - отвечал в свою очередь Калинович тоже с улыбкою. Хозяйка пошла его проводить и, поставив опять сынишку к стулу, вышла за ним в переднюю. - Пожалуйста, не сердитесь на него: видите, в каком он раздраженном состоянии и как ужасно болен! - сказала она. - Что это, полноте! - подхватил Калинович. - Но что такое с ним и давно ли это? - Решительно от этих проклятых занятий и корректур: день и ночь работал, - отвечала Зыкова, и по щекам ее текли слезы уже обильным ручьем. - Видно, и в самом деле лучше отказаться от литературы, - проговорил, покачав головой, Калинович. - Гораздо лучше! - подхватила Зыкова и сама заперла за ним дверь. Герой мой должен был употребить над собой страшное усилие, чтоб выдержать предыдущую сцену. Силу его душевной горечи понять может только тот, кто знает, что такое авторское самолюбие и, как бы камень с неба, упавшее на вас разочарование: шесть лет питаемой надежды, единственно путеводной звезды для устройства карьеры как не бывало! Получив когда-то в уездном городке обратно свою повесть, он имел тысячу прав отнести это к несправедливости, к невежеству редакции; но теперь было не то: Калинович слишком хорошо знал Зыкова и никак уж не мог утешить себя предположением, что тот говорит это по зависти или по непониманию. Кроме того, как человек умный, он хоть смутно, но понимал свои творческие средства. Устами приятеля как бы говорило ему его собственное сознание. Он очень хорошо знал, что в нем нет художника, нет того божьего огня, который заставляет работать неизвестно зачем и для чего, а потому только, что в этом труде все счастье и блаженство. Он взялся за литературу, как за видное и выгодное занятие. Он думал обмануть публику, но вот один из передовых ее людей понял это, а может быть, понимают также и сотни еще других, а за ними поймет, наконец, толпа! И, боже, сколько проклятий произнес герой мой самому себе за свои глупые, студентские надежды, проклятий этой литературе с ее редакторами, Дубовскими и Зыковыми. "Служить надобно!" - решил он мысленно и прошел в театр, чтоб не быть только дома, где угрожала ему Амальхен. У кассы, сверх всякого ожидания, ему встретился Белавин. Калинович некоторое время недоумевал, поклониться с ним или нет, однако тот, сам заметив его, очень приветливо протянул ему руку и проговорил: - Здравствуйте, Калинович. Вы тоже в театр? - Да, - отвечал он. Взяв два билета рядом, они вошли в залу. Ближайшим их соседом оказался молоденький студент с славными, густыми волосами, закинутыми назад, и вообще очень красивый собой, но с таким глубокомысленным и мрачным выражением на все смотревший, что невольно заставлял себя заметить. Калинович тоже был в такой степени бледен и расстроен, что Белавин спросил его: - Что с вами? Здоровы ли вы? - Не очень... пришел сюда уж рассеяться... Сегодня, кажется, драма? отвечал он, чтоб сказать что-нибудь. - "Отелло", - подхватил Белавин. - Не знаю, как в этот раз, а иногда прелесть что бывает! Главное, меня публика восхищает - до наивности мила: чем восхищается и что ее трогает... - Да, - произнес односложно Калинович, решительно бывший под влиянием какого-то столбняка. - Удивительно! - подтвердил Белавин. Студент, слушавший их внимательно, при этих словах как-то еще мрачней взглянул на них. Занавес между тем поднялся, и кто не помнит, как выходил обыкновенно Каратыгин[32] на сцену? В "Отелло" в совет сенаторов он влетел уж действительно черным вороном, способным заклевать не только одну голубку, но, я думаю, целое стадо гусей. В райке и креслах захлопали. - Что ж это такое? - произнес тихо Белавин, потупляя глаза. Калинович, ничего почти не видевший, что происходило на сцене, отвечал ему из приличия улыбкой. Студент опять на них посмотрел. - Не хорошо-с, не хорошо!.. - повторил Белавин. - Отчего ж не хорошо? - отнесся вдруг к нему студент с разгоревшимися глазами. - Оттого не хорошо, что не по-человечески говорят, не по-человечески ходит: очень уж величественно! - отвечал с улыбкою, но довольно вежливо Белавин. - Это он делает как полководец, который привык водить войска на поле битвы, это, я полагаю, исторически верно, - сказал студент, пожимая плечами. - Даже великолепное звание полководца не дает ему на то права, возразил Белавин. - Величие в Отелло могло являться в известные минуты, вследствие известных нравственных настроений, и он уж никак не принадлежал к тем господам, которые, один раз навсегда создав себе великолепную позу, ходят в ней: с ней обедают, с ней гуляют, с ней, я думаю, и спят. Проговоря это, Белавин взглянул значительно на Калиновича. В продолжение всего действия, когда, после сильных криков трагика, раздавались аплодисменты, оба они или делали гримасы, или потупляли глаза. С концом акта занавес упал. Белавин, видимо утомленный скукою, встал и взял себя за голову. - Двадцать пять лет, - начал он с досадою и обращаясь к Калиновичу, этот господин держит репертуар и хоть бы одно задушевное слово сказал! Крики и крики - и больше ничего! Хорош, мне рассказывали, способ создания у него ролей: берется, например, какая-нибудь из них, и положим, что в ней пятьсот двадцать два различных ощущения. Все они от йоты до йоты запоминаются и потом, старательно подчеркнутые известными телодвижениями, являются на сцену. Сердит я на вас - я сейчас отворачиваюсь, машу на вас руками. Люблю я вас - я обращаю к вам глупо-нежное лицо, беру ваши руки, прижимаю их к сердцу. Устрашить хочу вас, и для этого выворачиваю глаза, хватаю вас за руки, жму так, что кости трещат, - и все это, конечно, без всякой последовательности в развитии страсти, а так, где вздумается, где больше восклицательных знаков наставлено, и потому можете судить, какой из всего этого выходит наипрелестнейший сумбур. - Это, впрочем, собственно французская школа, - заметил Калинович, думая с насмешкою над самим собою: "Мне ли рассуждать об искусстве, когда я сам бездарнейший человек". - Да, - возразил ему Белавин, - но дело в том, что там, как и во всяком старом искусстве, есть хорошие предания; там даже писатели, зная, например, что такие-то положения между лицами хорошо разыгрывались, непременно постараются их втиснуть в свои драмы. Точно так же и актер: он очень хорошо помнит, что такой-то господин поражал публику тем-то, такой-то тем-то, и все это старается, сколько возможно, усвоить себе, и таким образом выходит, что-то такое сносное, в чем виден по крайней мере ум, сдержанность, приличие сценическое. А ведь уж тут ничего нет, ровно ничего, кроме рьяности здорового быка!.. Весь этот монолог Белавина студент прослушал, глазом не мигнувши. - Мочалов[33] в этом отношении гораздо выше, - заметил Калинович, опять чтоб что-нибудь сказать. - Помилуйте, как же это возможно! - воскликнул Белавин. - Это лицедей, балетчик, а тот человек... Помилуйте: одно уж это осмысленное, прекрасное подвижное лицо, этот симпатичный голос... помилуйте! - Говорят, напротив, Мочалов не имеет ни голоса, ни роста, - вмешался студент. - Не знаю-с, какой это нужен голос и рост; может быть, какой-нибудь фельдфебельский или тамбурмажорский; но если я вижу перед собой человека, который в равносильном душевном настроении с Гамлетом, я смело заключаю, что это великий человек и актер! - возразил уж с некоторою досадою Белавин и опустился в кресло. Занавес поднялся. К концу акта он снова обратился к Калиновичу: - Заметьте, что этот господин одну только черту выражает в Отелло, которой, впрочем, в том нет: это кровожадность, - а? Как вам покажется? Эта страстная, нервная и нежная натура у него выходит только мясником; он только и помнит, что "крови, крови жажду я!" Это черт знает что такое! Проговоря это, Белавин встал. - Выйдемте! - сказал он Калиновичу, мотнув головою. Тот молча последовал за ним. Они вошли в фойе, куда, как известно, собирается по большей части публика бельэтажа и первых рядов кресел. Здесь одно обстоятельство еще более подняло в глазах Калиновича его нового знакомого. На первых же шагах им встретился генерал. - Славно играет! - отнесся он к Белавину, заметно желая знать его мнение.

The script ran 0.007 seconds.