Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Чарлз Мэтьюрин - Мельмот-скиталец
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, sf_horror

Аннотация. "Мельмот Скиталец" имел в мировой литературе яркую, в чем-то гипнотическую судьбу. Герой романа Метьюрина унаследовал "байронические" черты Чайлд Гарольда, с его романтической разочарованностью, и приметы персонажей готических романов: таинственность, налет мистики, отмеченность печатью довлеющего над ним Рока. Мельмот Скиталец породил огромную "мельмотическую" традицию, растянувшуюся до конца XIX столетия. Среди его последователей Булвер-Литтон и Стивенсон, Теккерей и Оскар Уайльд (кстати, внучатый племянник Метьюрина), Готорн и По, де Виньи и Гюго, Бальзак и Бодлер. Все пушкинское окружение бредило Мельмотом, и сам Пушкин в восьмой главе "Евгения Онегина" упоминает этого героя. У героев Гоголя, Лермонтова и Достоевского отчетливо прослеживаются "мельмотические" черты. И уже в XX веке булгаковский Воланд напоминает нам о своем давнем литературном предшественнике.

Аннотация. Необычный, обаятельный и пугающий образ Мельмота, созданный талантом Ч. Р. Мэтьюрина, не имеет себе подобного в литературе XIX века. Джон Мельмот, человек, вкусивший запретного знания, был обречен творить зло против воли. Темные силы осудили его на вечное проклятие, избавиться от которого он мог лишь в том случае, если другой человек согласится поменяться с ним ролью. Мельмот вынужден скитаться по свету, чтобы найти такого человека... Перевод А. М. Шадрина, общая редакция, статья и примечания М. П. Алексеева.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

— Мне незачем говорить тебе, — ответила Исидора тоном, в котором удивительным образам слились воедино присущая ей ясность ума и заволакивающий все мысли туман, в котором сказались ее своеобычный характер и необыкновенные обстоятельства ее прежней жизни. — Мне незачем говорить тебе, ты же знаешь, что каждую ночь ты со мной! — Я? — Да, ты; ты остался навеки в этой ладье, которая увозит меня туда, на индийский остров; ты смотришь на меня, но выражение лица твоего настолько переменилось, что я не решаюсь заговорить с тобой, мы оба за мгновение переносимся через моря, только ты всегда сидишь за рулем, хоть и никогда не причаливаешь к берегу, — в ту минуту, когда появляется мой райский остров, ты вдруг исчезаешь; а когда мы возвращаемся, океан погружен во мрак, и мы мчимся сквозь эту тьму точно буря, что сметает все на своем пути; ты смотришь на меня, но не говоришь ни слова. Да! Да! Ты со мною каждую ночь! — Послушай, Иммали, все это бред, нелепый бред. Как же это я могу везти тебя на лодке из Испании по Индийскому океану! Все это плод твоего воображения. — А то, что я вижу тебя сейчас, это тоже бред или сон? — воскликнула Исидора, — а то, что я говорю с тобой, тоже сон? Разуверь меня, а то все чувства мои в смятении, и мне так же странно представить себе, что ты здесь, в Испании, как и вообразить, что сама я очутилась на моем родном острове. Увы! В моей теперешней жизни сны сделались явью, а явь кажется сном. Как мог ты сюда попасть, если ты действительно здесь? Как мог ты проделать такой длинный путь для того, чтобы увидеть меня? Сколько океанов тебе, должно быть, пришлось переплыть, сколько островов ты должен был миновать, и ни один из них не был похож на тот, где ты явился мне в первый раз! Только ты ли это сейчас передо мной? Я думала, что это тебя я видела вчера вечером, но лучше бы уж мне было верить снам, а никак не чувствам. Я думала, что ты только гость этого острова видений и сам всего-навсего призрак, явившийся мне вслед за напоминавшими о нем тенями, но, оказывается, ты — живое существо, и я могу еще надеяться встретить тебя в этой стране холода и всех ужасов христианского мира? — Прекрасная Иммали, или Исидора, или каким бы другим именем ни называли тебя твои индийские поклонники или христианские крестные отцы и крестные матери, прошу тебя, выслушай меня и дай мне открыть тебе кое-какие тайны. Тут Мельмот повалился на клумбу гиацинтов и тюльпанов, благоухавших под окном Исидоры. — Но ты же помнешь все мои цветы! — вскричала она, и в восклицании этом слышен был отзвук ее прежней жизни, когда цветы были ее друзьями, когда они были радостью для ее чистого сердца. — Прости меня, таково уж мое призвание, — проговорил Мельмот, растянувшись на смятых цветах и устремив на Исидору мрачный взгляд, в котором сквозила жестокая насмешка. — Мне поручено попирать ногами и мять все цветы, расцветающие как на земле, так и в человеческой душе: гиацинты, сердца и всевозможные подобные им безделки, все, что попадается на моем пути. А теперь, донья Исидора и так далее, и так далее… с присовокуплением всех имен, какие только будут угодны вам или вашим восприемникам, — ибо я не хочу ничем обидеть ревнителей геральдики, — знайте, сейчас я здесь, а где я окажусь завтра, будет зависеть от вас. Я одинаково могу плыть по индийским морям, куда сны твои посылают меня в лодке, или пробираться сквозь льды возле полюсов, или даже мое обнаженное мертвое тело (если только оно вообще способно чувствовать) может бороздить волны того океана, где я рано или поздно окажусь — в день без солнца и без луны, без начала и конца, — бороздить их до скончания века и пожинать одни лишь плоды отчаяния! — Замолчи! Замолчи! О пощади меня, не произноси таких страшных слов! Неужели ты действительно тот, кого я видела на острове? Неужели ты — это он, тот, с чьим образом с той самой минуты сплетены воедино все мои молитвы, чаянья мои, мое сердце? Неужели ты тот, надеждой на кого я жила и выжила, когда жить уже не было никаких сил? Пока я добралась до этой христианской страны, я так исстрадалась. Я так изнемогла, что вид мой пробудил бы в тебе, верно, жалость; все было так чуждо мне: платье, которое на меня надели, язык, на котором меня заставили говорить, вера, которую меня заставили исповедовать, страна, куда меня привезли… О, только ты, ты один!.. Только мысль о тебе, только твой образ тогда придал мне силы! Я любила, а любить — это значит жить. Когда все мои связи с жизнью были порваны, когда я лишилась того восхитительного мира, который теперь кажется мне только сном и который все еще преследует меня в снах, так что теперь сны эти сделались моей второй жизнью, я думала о тебе, о тебе мечтала, я любила тебя! — Любила меня? Ни одно живое существо еще не любило меня, не поплатившись за это слезами. — А я разве не плакала? — сказала Исидора, — верь этим слезам, это не первые, которые я пролила, и боюсь, что не последние, ведь и первые мои слезы были пролиты из-за тебя. И она заплакала. — Ну что же, — сказал Скиталец с горьким смехом, который, казалось, был обращен на него самого. — Наконец-то я смогу увериться в том, что я «тот, кто всего нужней»[416]. Что же, коли это должно быть так, то да будет он счастлив! А когда же этот знаменательный день, прекрасная Иммали и столь же прекрасная Исидора, несмотря на это христианское имя, против которого у меня возникают самые что ни на есть антикатолические возражения, — когда же сей радостный день озарит твои отяжелевшие от долгой дремоты ресницы и разбудит их поцелуями, и лучами, и светом, и любовью, и всей мишурой, которой безумие украшает беду, прежде чем вступить с ней в союз, тем сверкающим и отравленным покрывалом, которое подобно рубашке, что Деянира послала своему мужу[417], — когда же сей благословенный день наконец настанет? И он расхохотался тем ужасным, переходящим в судороги смехом, который смешивает веселость с отчаянием и не оставляет у собеседника ни малейшего сомнения в том, чего больше — отчаяния ли в смехе или смеха в отчаянии. — Я не понимаю тебя, — сказала неискушенная и робкая Исидора, и если ты не хочешь свести меня с ума, то перестань смеяться или по крайней мере не смейся таким ужасающим смехом! — Плакать я не умею, — ответил Мельмот, впиваясь в нее своими сухими горящими глазами, которые при слабом свете луны сверкали особенно ярко, — источник слез, как и источник всякой благодати вообще, во мне давно иссяк. — Я могу плакать за нас обоих, — сказала Исидора, — если только в этом дело. И она разрыдалась; тут были и воспоминания и печаль, а когда оба эти источника скорби соединяются воедино, только богу и самому страдальцу известно, сколь стремительны и сколь горьки эти слезы. «Побереги их для дня свадьбы, прелестная невеста моя, — подумал Мельмот, — вот уж когда тебе представится случай их пролить». В те времена существовал обычай, который теперь может показаться и отвратительным и нескромным: девушка, сомневавшаяся в искренности намерений своего возлюбленного, требовала от него доказательств того, что они серьезными благородны, заставляя его высказывать их ее родным, а потом вступить с нею в освященный церковью союз. Может быть, впрочем, во всем этом больше подлинной правды и настоящего целомудрия, нежели во всех двусмысленных ухаживаниях, которые ведутся на основе плохо понятых или вообще неясных принципов, тех, что никогда и никем не были определены, и представления о верности, которое во все времена оставалось неизменным. Когда героиня итальянской трагедии[418][419] уже чуть ли не при первом свидании спрашивает своего возлюбленного, серьезны ли его намерения, и в качестве доказательства его порядочности требует, чтобы он незамедлительно на ней женился, то разве все сказанное ею не проще, не понятнее, не целомудренней, не простосердечнее, нежели упования романтически настроенных и легковерных женщин, которые живут мимолетными порывами, необузданным и стихийным чувством, которые строят свой дом на песке и не дают себе труда укрепить фундамент его в незыблемых глубинах сердца. Уступая первому из этих двух чувств, Исидора прерывающимся от волнения голосом прошептала: — Если ты меня любишь, не ищи больше тайных свиданий со мной. Моя мать хоть и строгая, но добрая, брат хоть и вспыльчивый, но неплохой, а отец… отца я никогда не видела! Не знаю уж, что о нем сказать, но если он мне отец, то он тебя полюбит. Встречайся со мной в их присутствии, и к радости моей от того, что я тебя вижу, не будет больше примешиваться стыд и страдание. Испроси благословения церкви, и тогда, может быть… — Может быть! — возмутился Мельмот, — ты научилась европейскому «может быть!» — искусству ослаблять значение проникновенного слова, искусству делать вид, что приоткрываешь занавесь, в то время как на самом деле задергиваешь ее все плотнее и плотнее, искусству вселять в нас отчаяние как раз в ту минуту, когда хочешь, чтобы у нас появилась надежда! — О, нет! Нет! — ответила девушка. — Я — сама истина. Я — Иммали, когда говорю с тобой, хотя со всеми остальными, кто живет в этой стране, которую они называют христианской, я — Исидора. Когда я полюбила тебя, я слушала только один голос — голос моего сердца; теперь вокруг меня раздается много голосов, и у иных из этих людей нет сердца, такого, как у меня. Но если ты меня любишь, ты можешь покориться им так, как покорилась я, можешь полюбить их бога, их дом, их надежды и их страну. Даже с тобой я не могла бы быть счастливой, если бы ты не поклонялся кресту, на который ты впервые направил мой блуждающий взор, и не исповедовал религию, говоря о которой ты сам невольно признался, что это самая прекрасная и благодатная религия на земле. — Неужели я в этом признался? — задумчиво сказал Мельмот. — В самом деле, это могло быть только невольно. Прекрасная Иммали! Ты действительно обратила меня, — тут он подавил в себе сатанинский смех, — в свою новую веру и покорила меня своей красотой, и своей испанской кровью, и положением в обществе, и всем, что тебе только угодно. Я буду непрестанно обхаживать твою благочестивую мать, и твоего сердитого брата, и всех твоих родных, как они ни заносчивы, ни брюзгливы и ни нелепы. Я готов иметь дело со всеми этими плоеными воротниками, шуршащими мантильями и юбками с фижмами, что носят все, начиная с твоей почтенной матушки и кончая самой старой из дуэний, в очках на носу и с коклюшками в обеих руках, восседающей на своем неприступном диване, на который никто никогда не осмелится покуситься, а также — с завитыми бакенбардами, украшенными перьями шляпами и широкими плащами всех твоих родичей мужского пола. И я готов пить шоколад и важно расхаживать среди них, а когда они направят меня к вашему усатому стряпчему, с длинным гусиным пером в руке и с душой, которую можно уместить всю на трех широких листах пергамента, я выберу для нашей свадьбы такие просторы, каких не знала еще ни одна невеста в мире. — Так пусть же это будет в стране музыки и солнечного света, там, где мы встретились в первый раз! Один уголок этой дикой, усеянной цветами земли стоит всей обработанной земли в Европе! — воскликнула Исидора. — Нет, это будет на другой земле, на той, которую гораздо лучше знают ваши бородатые стряпчие и право на которую должны будут признать за мной даже твоя благочестивая мать и вся твоя гордая семья, как только они выслушают мои притязания и подкрепляющие их доводы. Может быть, они смогут оказаться там моими совладельцами, и, однако, как это ни странно, они никогда не станут оспаривать моего исключительного права на эти угодья. — Ничего этого я не понимаю, — сказала Исидора, — но я чувствую, что преступлю все правила приличия, существующие для испанской девушки и для христианки, если буду продолжать сейчас этот разговор с тобою. Если ты думаешь так, как думал когда-то, если ты чувствуешь так, как я должна буду чувствовать всю мою жизнь, нам не к чему заводить этот разговор: он только смущает меня и вселяет мне в душу страх. Какое мне дело до земли, о которой ты говоришь? Единственное, что в ней для меня важно, — так это то, что она принадлежит тебе! — Какое тебе до нее дело! — повторил Мельмот. — О, ты еще не знаешь, как много будут для тебя значить и она и я! В других случаях обладание землей обеспечивает человека, здесь же, напротив, человек обеспечивает вечное владение этой землей. Она достанется моим наследникам и будет принадлежать им до скончания века, если только они согласятся на те же условия владения, что и я. Выслушай меня, прекрасная Иммали, или христианка, я готов называть тебя любым именем, которое ты себе изберешь! Природа — твоя первая крестная мать — окрестила тебя росою индийских роз; разумеется, христианские восприемники твои не пожалели ни воды, ни соли, ни масла, чтобы смыть с твоего внове рожденного тела печать природы. А вот последний твой крестный отец, если только ты исполнишь все, что положено, умастит тебя новым миром. Но об этом после. Выслушай меня, и я расскажу тебе про богатство и великолепие тех угодий, которые я собираюсь тебе отдать, и про тех, кого ты там встретишь. Там обитают правители, все до одного. Там — герои, и государи, и тираны. Там — все их богатства, и роскошь, и власть. О, какое это блестящее общество! Там у всех у них есть и престолы, и короны, и пьедесталы; огненные трофеи их будут гореть и гореть; сияние их славы никогда не померкнет. Там обретаются все те, о которых ты читала в истории; все Александры и Цезари, Птолемеи и фараоны. Там — восточные государи, все Немвроды, Валтасары и Олоферны своих времен. Там — властители Севера, Одины, Аттилы (которого церковь ваша называет бичом божьим), Аларихи[420] и все те безымянные и недостойные иметь имя варвары, те, что под разными прозвищами и кличками опустошали и разоряли землю, завоевать которую они явились. Там — властители Юга, и Востока, и Запада — магометане, калифы, сарацины, мавры, со всей их кичливой роскошью и всеми атрибутами и эмблемами, — полумесяцем, Кораном и конским хвостом, трубой, гонгом и литаврами, или, — чтобы было понятнее для твоего теперь уже христианского слуха, прелестная неофитка! — победы гром и яростные крики[421]. Там же ты повстречаешь владык Запада, которые прячут свои бритые головы под тройной короной[422], а за каждый волос, который сбривают, хотят получить жизнь своего монарха; те, что, прикидываясь смиренными, в действительности покушаются на власть, что именуются рабами рабов, а на самом деле хотят стать господами господ. О, у тебя будет с кем провести время в этом ярко освещенном краю, ибо там действительно очень светло! И не все ли равно, откуда будет идти этот свет — от горящей серы или от трепетных лунных лучей, при которых ты кажешься такой бледной? — Кажусь бледной! — воскликнула Исидора, едва переводя дыхание. — Я чувствую эту бледность. Я не понимаю, что означают твои слова, но я знаю, что это ужасно. Не говори мне больше об этом крае со всей его гордостью, развращенностью и роскошью! Я готова идти за тобой в пустыни, в непроходимые чащи, куда не ступала ничья нога, кроме твоей, и куда я пойду по твоим следам. В уединении я родилась, в уединении могла бы и умереть. Но где бы я ни жила и когда бы ни умерла, позволь мне стать твоей! А что касается места, то не все ли это равно, пусть то будет даже… — Даже где? — спросил Мельмот, и в вопросе этом звучало торжество от сознания, что несчастная так беззаветно ему предана, но одновременно и ужас при мысли о той участи, на которую она безрассудно себя обрекла. — Даже там, где должен быть ты, — ответила Исидора, — пусть и я буду там, я и там, верно, буду счастлива, как на том острове, где расцветали цветы и сияло солнце и где я увидела тебя в первый раз. О, нигде нет таких пахучих и ярких цветов, как те, что цвели там когда-то. Нигде в журчании рек нет такой музыки, как та, которой я там внимала, нигде дуновение ветерка не напоено таким ароматом, как тот, что я там вдыхала; когда я слышала эхо твоих шагов или звук твоего голоса, мне казалось, что это и есть та человеческая музыка, первая, которую я услыхала в жизни и которая, когда я перестану слышать… — Ты услышишь и не такое! — перебил ее Мельмот, — голоса десяти тысяч…. девяти миллионов духов, существ, издающих бессмертные, непрестанные звуки, те, что никогда не замирают и не сменяются тишиной! — О, как это будет дивно! — воскликнула Исидора, хлопая в ладоши, — единственный язык, которому я научилась в этом новом мире и на котором стоило бы говорить, это язык музыки. В прежней моей жизни я сумела перенять какие-то несовершенные звуки у птиц, но здесь, во второй моей жизни, меня научили музыке; и всему горю, которое я постигла в этом новом мире, пожалуй, не перевесить радости, которую принес мне этот удивительный язык звуков. — Подумай только, — продолжал Мельмот, — если твое влечение к музыке на самом деле столь велико, то какое тебя ждет упоенье, какое раздолье там, где ты услышишь все эти голоса и где им как эхо вторит грохот десятков тысяч огненных волн, бьющихся о скалы, которые вечное отчаяние превратило в адамант! И после этого смеют еще говорить о музыке небесных сфер![423] Представь себе музыку этих живых светил, вечно вращающихся на своих огневых осях, вечно сияющих и вечно поющих, подобно вашим братьям христианам, которым в одну презабавную ночь выпала честь освещать собой сады Нерона в Риме[424]. — Меня бросает в дрожь от этих слов. — Полно! С чего это ты так оробела? Я ведь обещал тебе, что, прибыв на новое место, ты увидишь тех, кто изведал могущество и великолепие, упивался всей роскошью, всеми наслаждениями, узнаешь властителей и сластолюбцев, хмельного монарха и изнеженного раба, ложе из роз и балдахин из пламени! — Так это и есть то прибежище, куда ты меня зовешь? — Да, это оно, это оно. Приди и будь моей! Мириады голосов призывают тебя; прислушайся к ним и повинуйся этому зову! Голоса эти слышны в раскатах моего голоса, огни эти исходят из моих глаз и горят в моем сердце. Выслушай меня, Исидора, любимая моя, выслушай меня! Я действительно хочу, чтобы ты стала моей женой и — навеки! О как жалки узы, связующие влюбленных на земле, в сравнении с теми, что свяжут нас с тобой на веки веков! Не бойся, там тебе будет чем поразвлечься, тебя ждет блестящее общество. Я уже назвал тебе имена государей, и священнослужителей, и героев, и если ты снизойдешь до повседневных развлечений своей теперешней жизни, ты там сумеешь возобновить их. Ты любишь музыку, так можешь быть уверена, что там ты встретишь большинство тех, кто ее сочинял, начиная с Иувала с его первыми опытами[425] и кончая Люлли[426], который вогнал себя в гроб одной из своих ораторий или опер, не помню уже какой. Они обретут там удивительный аккомпанемент — неумолчный рев огненного моря низкими басовыми нотами будет сопровождать хор мучеников-певцов! — Что же это за ужасы? — спросила Исидора, вся дрожа, — слова твои для меня загадка. Ты что, потешаешься надо мной, тебе хочется меня мучать или все это говорится ради забавы? — Ради забавы! — повторил зловещий пришелец, — это неплохая мысль — vive la bagatelle![427] Так посмеемся же вволю! У нас еще будет немало всего, что заставит нас быть серьезными. Там мы увидим всех тех, кто когда-либо дерзал на земле смеяться — певцов, танцоров, людей веселых, сластолюбивых, блистательных, любимых, тех, кто во все времена заблуждался касательно своего назначения и доходил до того, что воображал, будто радость — никакое не преступление, а улыбка нимало не отвлекает человека от его обязанности страдать. Все эти люди должны искупить свое заблуждение при таких обстоятельствах, которые, вероятно, заставили бы самого верного ученика Демокрита[428], самого неуемного весельчака среди них признать, что в этих местах во всяком случае смех — это безумие[429]. — Я не понимаю тебя, — сказала Исидора, слушая его и чувствуя, как сердце у нее упало, что бывает, когда одновременно ощущаешь неизвестность и страх. — Не понимаешь меня? — повторил Мельмот с тем саркастически холодным выражением лица, которое являло собой страшную противоположность его горящим проницательным глазам, походившим на вырвавшуюся из кратера раскаленную лаву, окруженную залегшей до самого его края грудою снега, — не понимаешь меня? Так, значит, ты не любишь музыку? — Нет, люблю. — Да и танцы тоже, моя прелестница, моя милая? — Я их любила. — Отчего же ты так по-разному отвечаешь мне на эти вопросы? — Я люблю музыку, я должна ее любить, это язык воспоминаний. Мне достаточно услыхать какую-нибудь мелодию, и я уношусь назад, в мир снов и блаженства, в очарованную жизнь моего… моего родного острова. Я не могу всего этого сказать про танцы. Танцевать я научилась, а музыку я ощутила в себе. Никогда не забуду, как я услыхала ее в первый раз и вообразила, что это и есть тот язык, на котором христиане разговаривают друг с другом. С тех пор я успела узнать, что говорят они между собой на совсем ином языке. — Разумеется, язык их далеко не всегда звучит, как мелодия, особенно когда между ними возникают споры по поводу некоторых пунктов их веры. Право же, трудно себе представить что-либо менее похожее на гармонию, чем дебаты доминиканца и францисканца, насколько для спасения души важно, какая ряса надета на монахе в минуту смерти[430]. Но нет ли еще чего, что побуждает тебя теперь любить музыку, тогда как танцы ты разлюбила? Я хочу понять, почему это так. Казалось, неисповедимая судьба этого несчастного заставляла его смеяться над горем, которое он приносил другим, тем больше, чем горе это было острее. Саркастическое легкомыслие его находилось в прямой и страшной зависимости от его отчаяния. Может быть, впрочем, это происходит даже и тогда, когда и обстоятельства и характеры бывают не так жестоки. Веселье, в котором нет истинной радости, нередко бывает всего-навсего маской, скрывающей содрогающееся и искаженное муками лицо… а смех, который никогда еще не выражал восторга, нередко становился единственным доступным языком для безумия и горя. Казалось также, что ни острота оскорбительной иронии, ни напоминание о близости зловещего мрака не могли смутить и поколебать самозабвенную преданность той, к которой они были обращены. Та «подлинная причина», о которой ее спрашивали тоном беспощадной иронии, нашла себе выражение в чудесной нежной мелодии, которая, казалось, сохраняла все свое изначальное звучание, где слышались и пение птиц, и журчанье вод. — Я люблю музыку, потому что всякий раз, как я ее слышу, я думаю о тебе. Я разлюбила танцы, хотя вначале они опьяняли меня, потому что, танцуя, я иногда могла забыть о тебе. Когда я слушаю музыку, образ твой парит передо мною; в каждой ноте, в каждом звуке я слышу тебя. Самые невнятные звуки, которые я могу извлечь из гитары (ибо играю я очень плохо), несут в себе очарование мелодии, которая возникает из чего-то, что я не в силах определить, — это не ты, но мое представление о тебе. В твоем присутствии, как оно ни необходимо для того, чтобы я могла жить, я никогда не испытывала того неизъяснимого наслаждения, которое приносит мне твой образ, когда музыка вызывает его из сокровенных глубин сердца. Музыка для меня все равно что голос религии, призывающий помнить о боге моего сердца и ему поклоняться. Танцы же — это какое-то мимолетное отступничество, почти что профанация. — Вот поистине тонкий и изощренный довод, — сказал Мельмот, — и конечно же у него есть только один недостаток: он не очень-то лестен для того, к кому обращен. Итак, образ мой какие-то мгновения носится на звучных, трепещущих волнах мелодии, точно некий бог бурных валов музыки, торжествующий, когда вздымается ввысь, и обольстительный даже в своем падении, а минуту спустя он уже похож на пляшущего дьявола из твоих опер; со злобной усмешкой следит он за тем, как ты мелькаешь перед ним в разных фигурах фанданго, и брыжжет губительной пеной своих черных, судорожно искривленных губ в чашу, из которой ты пьешь. Ну что же, танцы, музыка… пусть они будут заодно! Образ мой, должно быть, одинаково вредоносен и там и тут: в одном он терзает тебя воспоминаниями, в другом — укорами совести. Теперь представь себе, что образ этот отнят у тебя навсегда, представь себе, что оказалось бы возможным порвать соединяющую нас нить, что так глубоко проникла нам в душу. — Что же, попробуй ты себе представить, — ответила Исидора, в голосе которой послышались и девическая гордость, и едва уловимая печаль, — и если ты это сделаешь, знай, что я попытаюсь последовать твоему примеру; попытка эта обойдется не так уж дорого, она будет стоить мне только жизни! Когда Мельмот взглянул на ту, которая некогда изощренной прелестью своей так выделялась среди окружавшей ее природы, а теперь поражала естественностью своей среди всех окружавших ее людских изощрений и все еще сохраняла мягкое очарование своей божественной стати среди той искусственной атмосферы, где прелести ее никто не мог оценить и всем сияющим краскам суждено было увянуть без того, чтобы кто-нибудь мог ими насладиться, где ее чистое и самозабвенно любящее сердце было обречено биться подобно волне о скалу, излиться в стенаниях и затихнуть навек; когда он все это понял и снова посмотрел на нее, он проклял себя, а потом — с тем эгоизмом, который пробуждается в существах безнадежно несчастных, — понял и то, что тяготеющее над ним проклятие может стать менее тяжким, если он с кем-то его разделит. — Исидора, — прошептал он так нежно, как только мог, подходя к окну, возле которого стояла его жертва, — Исидора, значит, ты будешь моей? — Что мне тебе на это ответить? — сказала Исидора, — если ответа требует твоя любовь, то достаточно и того, что я сказала; если же тщеславие, то этого слишком много. — Тщеславие! Прелестная насмешница, ты не знаешь, что говоришь; сам карающий ангел мог бы вычеркнуть этот пункт из списка моих грехов. Это один из запрещенных мне и немыслимых для меня пороков; это земное чувство, и поэтому я не могу ни разделять его, ни им наслаждаться, хоть, разумеется, в эту минуту я испытываю известную долю человеческой гордости. — Гордости! А чем же ты гордишься? С тех пор, как я узнала тебя, я не чувствовала никакой другой гордости, кроме величайшей преданности, той самоуничтожающей гордости, при которой жертва гордится своим венцом больше, нежели приносящий ее жрец исполнением своего священного долга. — Но я испытываю другую гордость, — сказал Мельмот, и сказал это гордо, — ту, которую испытывает ураган, налетающий на старинные города, о разрушении которых ты, возможно, читала, когда он сметает, сжигает, коробит картины, драгоценности, губит музыку, пиршества. Накладывая на все свои когтистые лапы, он восклицает: «Погибните для всего мкра, пусть даже на веки веков, но живите для меня во мраке и в развращенности! Сохраните все изысканные линии ваших форм, весь нетленный блеск ваших красок! Но сохраните их для меня одного! Для меня, одинокого, окаменевшего, невидящего, бесчувственного соблазнителя бесплодной невесты, для меня, склоненного в раздумье над мрачной и мертвой обителью вечного бессилия, для меня — вулкана, в котором потухла пламеневшая внутри лава, и застыла, и затвердела, и навеки сокрыла все, что было земной радостью, счастьем жизни и упованием на грядущее!». В то время как он говорил, на его перекошенном судорогою лице заиграла усмешка, исполненная холодного пренебрежения и злобы. Усмешка эта так терзала сердце и вместе с тем так иссушала и губила все, что было в человеке живого, что Исидора при всей своей простодушной, беспомощной преданности предмету своей любви не могла не вздрогнуть, видя, как он стал страшен; вся дрожа от непрестанной и неизбывной тревоги, она спросила: — А ты тогда будешь моим? Но разве я могу хоть что-нибудь понять из твоих ужасных слов? Увы, у моего сердца никогда не было тайн, его просто нельзя было услыхать сквозь громы и бури, которые ты уготовил моей судьбе. — Так значит, ты будешь моей, Исидора? — Поговори с моими родителями. Женись на мне так, как положено законом и правилами церкви, которой я недостойна, и я стану твоей навеки. — Навеки! — повторил Мельмот, — это хорошо сказано, невеста моя. Значит, ты будешь моей навеки? Не так ли, Исидора? — Да! Да! Я сказала. Но сейчас взойдет солнце; я чувствую, как сильнее стали пахнуть цветы померанца, как повеяло утреннею прохладой. Уходи, я и так слишком долго была в саду, сюда могут прийти слуги, они тебя увидят, молю тебя, уходи. — Ухожу. Дай мне только сказать тебе еще одно слово: знай, что для меня и восход солнца, и появление твоих слуг, и вообще все, что творится наверху на небе и здесь на земле, одинаково безразлично. Пусть же солнце постоит немного за горизонтом и подождет меня. Ты моя! — Да, я твоя, но ты должен уговорить мою семью. — Ну разумеется, уговаривать для меня привычное дело. — И… — И что же? Ты колеблешься. — Я колеблюсь, — сказала доверчивая и робкая Исидора, — потому что… — Почему? — Потому что, — воскликнула девушка, заливаясь слезами, — потому что те, с кем ты будешь говорить, не обратят к господу тех слов, что к нему обращаю я. Они будут говорить с тобой о состоянии и о приданом, они начнут расспрашивать тебя о тех краях, где, по твоим словам, у тебя богатые и обширные владения; а если они захотят узнать о них от меня, то что я отвечу? Тут Мельмот подошел как можно ближе к окну и произнес какое-то слово. Исидора, казалось, не расслышала его или не поняла; вся дрожа, она повторила свою просьбу. Он ответил ей еще более тихим голосом. Все еще не веря и надеясь, что, может быть, обманулась, она в третий раз повторила все тот же вопрос. В ушах у нее прогремело страшное односложное слово, она вскрикнула и захлопнула окно. Фигура пришельца скрылась, но образ его, увы, остался у нее в сердце. Глава XXI Он видел бездну под ногами. Там вечно полыхало пламя Средь вечной тьмы. Он подал знак; И тут же сквозь кромешный мрак, Сквозь серы смрад в ущелье душном Бог утренний пришел послушно. Красив, как ангел во плоти, — И воссиял среди светил[431]. — В той части рукописи, которую я читал в подземелье еврея Адонии, — сказал Монсада, продолжая свой рассказ, — нескольких листов недоставало, а на многих других написанное совершенно стерлось, и Адония никак не мог восполнить этот пробел. Из последующих страниц, которые можно было прочесть, явствовало, что Исидора оказалась недостаточно благоразумной и продолжала позволять таинственному посетителю приходить по ночам в сад и разговаривать с ней через окно; однако ей не удалось убедить его вступить в переговоры с ее семьей, а может быть, она знала, что обращение его не будет там встречено благосклонно. Таково, во всяком случае, было содержание следующих строк, которые я мог прочесть. Эти свидания возвращали ее к прежней призрачной жизни. С утра до вечера она думала только о той минуте, когда снова должна будет его увидеть. Весь день она была молчалива, задумчива, равнодушна ко всему, поглощена одной-единственной мыслью, к вечеру же настроение ее заметно поднималось, как бывает с людьми, у которых есть какая-то тайна и скрытый от всех источник неизъяснимых наслаждений; душа ее стала походить на цветок, который распускается и начинает благоухать только с приближением ночи. Само время года, казалось, покровительствовало этому роковому обману. Это было в разгаре знойного лета, когда только по вечерам можно бывает дышать, и напоенная ароматами сверкающая ночь становится для нас днем, а самый день проходит в томительной и беспокойной дремоте. Только к ночи Исидора оживала; только у своего освещенного лунным светом окна начинала она дышать полной грудью. И, должно быть, никогда еще лунные лучи не озаряли такого стройного стана, не золотили такого прелестного лица и не встречали ни в чьих глазах такого чистого и безмятежного света. В перекресте этих родственных друг другу лучей было что-то похожее на общение духов, которые скользили по ним и, переходя от пламени далекой звезды к сиянию человеческих глаз, понимали, что и там и тут они обретают блаженный покой… * * * * Часами стояла она, прильнув к окну, пока ей не начинало казаться, что подстриженная и искусно прибранная зелень сада превращается в буйную и колыхающуюся листву деревьев на ее райском острове, что цветы в нем начинают пахнуть так же, как те дикие розы, которые некогда усыпали лепестками своими ее путь и по которым она ступала босыми ногами, что птицы поют так, как там, когда ее вечерняя, идущая от сердца песня сливалась с их замирающими хорами и становилась едва ли не самым проникновенным гимном, который когда-либо вместе с дуновением ветерка устремлялся к небу. Но иллюзия эта длилась недолго. Суровое однообразие прямоугольных садовых гряд, где цветы и те располагались по некоему принуждению, угнетало ее своими правильными очертаниями, и она обратилась к богу, прося его облегчить ей душу. Кто же из людей не прибегает к этому даже тогда, когда впервые бывает охвачен любовью, мучительной и сладостной? Мы ведь тогда открываем богу тайну, которой никогда бы не доверили никому из смертных; а в тот ущербный час, который неминуемо наступает для всех, кто любит только земною любовью, мы опять-таки призываем небеса, которым мы однажды уже доверились, еще раз ниспослать светлого вестника, несущего нам утешение в тех несметных лучах, которые их ясные, холодные и ко всему равнодушные светила неизменно направляют на землю словно в насмешку над нею. Мы обращаемся к ним, но только слышат ли небеса нашу мольбу, отвечают ли они на нее? Мы плачем, но разве мы не чувствуем, что слезы наши подобны дождю, который проливается в море? Mare infructuosum[432][433]. Но не все ли равно. В «Откровении» сказано, что наступит время, когда все те просьбы, которые мы вправе обратить к небесам, будут удовлетворены и когда «со всех очей будут отерты слезы»[434]. Однако Исидора не успела еще постичь завета небес, который гласит: «Пойдемте в дом скорби»[435]. Ночь все еще была для нее днем, а солнцем ее — «плывшая по небу светлая луна»[436]. Когда она взирала на нее, воспоминания о блаженном острове приливали к ее сердцу целым потоком, а вскоре вслед за тем появлялся и тот, кто воскрешал их и мечту превращал в действительность. Он появлялся каждую ночь; ничто не могло помешать его приходу или заставить его уйти; она знала, сколь строги заведенные в доме порядки и как замкнуто живет ее семья, и поэтому ее не могло не удивлять, с какой легкостью Мельмот бросает вызов и тому и другому, каждый вечер беспрепятственно проникая к ним в сад, однако влияние ее прежней, похожей на сон романтической жизни было так велико, что постоянные появления его при обстоятельствах столь необычных никогда не наводили ее на мысль о том, как ему удается преодолевать те трудности, которые простой смертный преодолеть бы не мог. Действительно, было два странных обстоятельства, связанных с их свиданиями. Хоть оба они встретились в Испании спустя три года после того, как расстались на берегу острова в Индийском океане, ни один из них ни разу не спрашивал другого о том, как могла произойти столь неожиданная и необыкновенная встреча. Что касается Исидоры, то легко можно понять, почему она оказалась столь беспечной и не проявила в этом отношении ни малейшего любопытства. Прежняя жизнь ее была настолько сказочной и фантастической, что все невероятное сделалось для нее обычным, а обычное, напротив, — невероятным. Чудеса были ее стихией, и очень может быть, что появление Мельмота в Испании даже меньше удивило ее, нежели первая встреча с ним на песчаном берегу пустынного острова. Что до Мельмота, то тут причина была совершенно иная, хоть привела она в сущности к тому же. Для него на свете не могло быть большего чуда, чем его собственная жизнь, а та легкость, с которой он переносился с одного конца земли на другой, смешиваясь с населявшими ее людьми и вместе с тем ощущая свою отделенность от них, подобно усталому и равнодушному к представлению зрителю, который бродит вдоль рядов огромного партера, где он никого не знает, исключала для него всякую возможность удивляться, даже если бы он встретил Исидору где-нибудь на вершине Анд. За месяц, в течение которого она молча соглашалась на то, чтобы он появлялся по ночам у нее под окном, отделенный от нее расстоянием, которое само по себе должно было бы исключить всякого рода подозрения даже у испанского ревнивца: балкон, на который выходило ее окно, поднимался футов на четырнадцать над садом, куда приходил Мельмот, — за этот месяц Исидора быстро, но незаметно прошла все степени чувства, какие неизбежно проходят те, кто любит, независимо от того, протекает ли их любовь гладко или встречает на своем пути преграды. Сначала Исидору одолевало желание говорить и слушать, слышать и быть услышанной. Ей хотелось рассказать обо всех удивительных событиях своей новой жизни; и, может быть, ею владела смутная и бескорыстная надежда возвысить себя в глазах любимого существа, та, что побуждает нас при первой же встрече выказывать все свое красноречие, все способности, все привлекательные стороны, какие у нас есть, причем отнюдь не с гордой заносчивостью соперника, а со смирением, какое бывает у жертвы. Завоеванный город выставляет напоказ все свои богатства в надежде умилостивить завоевателя. Он старается, чтобы вся эта роскошь его возвеличила; видя, как недавний враг его украсил себя трофеями, он гордится этим больше, чем гордился бы, будучи победителем сам. Это первая светлая пора — возбуждения, робости и боязни, но вместе с тем какой-то счастливой и полной надежд тревоги. Потом мы начинаем думать, что нам никак не удастся достаточно полно выказать наш талант, силу воображения, все, что может заинтересовать в нас и поразить. Мы гордимся тем уважением, с которым к нам относится общество, оттого что надеемся положить его к ногам предмета нашей любви; мы ощущаем чистую и, можно сказать, одухотворенную радость от всех расточаемых нам похвал, полагая, что они помогут нам заслужить похвалу существа, которое одарило нас благодатной любовью, — ведь она-то и есть вдохновительница всего, что мы совершили. Мы возвеличиваем себя для того, чтобы возвратить это величие существу, которому мы обязаны им и для которого его берегли, и наша единственная цель — возвратить этот долг с теми изрядными процентами, что нарастают у нас в сердце: мы ведь готовы отдать все, что у нас есть, даже если платеж этот оберет нас до последнего гроша, потребует его последнего биения, последней капельки нашей крови. Может быть, ни один святой, который смотрел на чудо, когда-либо сотворенное им, как на нечто свершившееся независимо от его собственной воли, не испытывал такого чистого и высокого самоотрешения, как девушка, которая в первые же часы любви приносит к ногам своего кумира пышный венок, куда вплетены и музыка, и живопись, и красноречие, и, затаив дыхание, ждет в единственной надежде, что роза ее любви не останется не замеченной среди всех остальных цветов. О, какая же радость для такого существа (а именно такою была Исидора) на глазах у многолюдной толпы коснуться струн арфы и ждать, пока умолкнут шумные и грубые рукоплескания, чтобы услышать вырвавшийся из глубин сердца вздох того единственного, для которого играли — нет, не пальцы рук, а вся душа — и чей единственный вздох, и только он один, слышен среди восторженного гула несчетной толпы. Какая радость для нее сказать себе: «Я слышала, как он глубоко вздохнул, а он слышал, как мне рукоплескали!». А когда девушка скользит в танце и с легкой и привычной грацией касается многих чужих рук, она чувствует, что есть только одна-единственная рука, чье прикосновение она всегда узнает; и ожидая этой волнующей, как сама жизнь, дрожи, она движется между танцующими, в холодном изяществе своем похожая на статую, — до тех пор, пока прикосновение Пигмалиона[437] не согреет ее, не оживит, — пока под рукою упорного ваятеля мрамор не превратится в плоть и кровь. И в эту минуту каждый жест ее выдает необычные и не осознанные еще порывы дивного творения, которому любовь дала жизнь: оно обретает новое для него наслаждение, ощущая в себе жизненные силы, которые вдохнула в него самозабвенная страсть ваятеля. Когда же этот роскошный ларец открыт, когда взглядам собравшихся предстают искусно вышитые на ткани узоры, и кавалеры разглядывают их, а дамы сгорают от зависти, и все не могут оторвать от них глаз, и раздается громкая похвала, исходящая как раз от тех, кто меньше всего умеет вглядеться, кто не обладает достаточным вкусом и тонкостью понимания, — тогда-то взгляд искусницы незаметно ищет в толпе глаза, что одни могут все увидеть и оценить, глаза того, чье мнение для нее дороже, чем похвалы целого мира! Вот на что надеялась Исидора. Даже на острове, где он впервые увидел ее, когда разум ее только еще пробуждался, она ощущала в себе присутствие неких высших сил, и сознание это приносило ей утешение, не вызывая, однако, в душе ни малейшей гордости. Она вырастала в собственных глазах лишь по мере того, как росла ее беззаветная любовь. Любовь эта и составляла предмет ее гордости, а ее развившийся разум (ибо христианство даже в самой извращенной своей форме всегда развивает в человеке разум) вначале убеждал ее, что если гордый и необыкновенный пришелец увидит, как все вокруг восхищаются ее красотой, ее талантами и богатством, то он падет перед нею ниц или уж во всяком случае признает, как много значит все то, чего она достигла с таким трудом, после того как ее насильно приобщили к европейскому обществу. Вот на что она надеялась во время первых его посещений; но, как все это ни было лестно для того, на кого направлялись ее усилия, простодушную девушку постигло, однако, разочарование. Для Мельмота «ничто не было ново под солнцем»[438]. Он знал больше, чем любой мужчина или любая женщина могли ему рассказать. Человеческие достоинства были в его глазах сущей безделицей, погремушкой, трескотня которой надоела ему, — и он отбрасывал ее прочь. Красота была для него цветком, на который он смотрел с презрением и прикасался к нему для того лишь, чтобы сгубить. Богатство и общественное положение он оценивал по достоинству, но взирал на них отнюдь не со спокойным презрением философа или высокой отрешенностью праведника, а с тем «зловещим предвкушением возмездия и суда»[439], которых, по его глубокому убеждению, людям этим было не миновать; к исполнению этого приговора он, может быть, испытывал то же чувство, что и палачи, которые по приказанию Митридата расплавили золотые цепи и влили пышущий огнем металл в горло посланцу Рима[440]. Снедаемый подобными чувствами и еще другими, рассказать о которых нет никакой возможности, Мельмот находил невыразимое облегчение от уже клокотавшего в нем вечного огня — в том, что он приобщался к ничем не запятнанной свежести и целомудрию, окружавшим сердце Иммали: для него ведь она и теперь оставалась прежнею Иммали. Она была для него оазисом в пустыне, источником, припадая к которому он забывал о своем пути по жгучим пескам и о тех жгучих песках, к которым этот путь должен его привести. Он сидел в тени смоковницы, не думая о черве, который подтачивал ее корень; может быть, бессмертный червь, который впился в его собственное сердце и неустанно подтачивал его и глодал, мог бы один заставить его забыть о том, как сам он терзал сердце девушки. Не прошло и недели с начала их встречи, как Исидоре пришлось уже отказаться от иных из своих притязаний. Она оставила мысль о том, чтобы заинтересовать его собой или поразить, — эту тайную мечту, которая в каждом женском сердце, даже самом невинном, живет бок о бок с любовью. Отныне все надежды ее и мечты сходились не на честолюбивом притязании быть любимой, а на единственном желании любить самой. Она больше уже не намекала ни на то, как развивались в ней прежние способности или как появились новые, ни на то, как расширился ее кругозор и как изощрился вкус. Она вообще перестала говорить сама, ей хотелось только сидеть и слушать; потом она уже перестала ловить смысл. его слов, ей захотелось вникать в него самого, может быть, больше вглядываясь, нежели вслушиваясь, а может быть, постигая его суть чувством, в котором зрение и слух сливаются воедино. Она видела его задолго до того, как он появлялся, и слышала тогда, когда он вообще не произносил ни единого слова. Они проводили вместе недолгие ночи, какие бывают летом в Испании; Исидора попеременно взирала то на похожую на солнце луну, то на своего таинственного возлюбленного, а он, не проронив ни слова, стоял, прислонившись к каменному столбу балкона или к стволу огромного мирта, который даже в ночную пору, к вящему удовольствию пришельца, прятал его в своей тени, не давая разглядеть зловещее выражение его лица; и оба они молчали до тех пор, пока не начинало светать и Исидора движением руки не давала понять, что приходится расставаться. Так всегда бывает с глубоким чувством. Никакие слова уже не нужны тем, кто научился говорить друг с другом одним биением сердца, чей взор даже при рассеянном лунном свете более понятен другому, опущенному и скрытому в тени взору, чем иной внятный разговор среди бела дня, когда лица собеседников освещены ярким солнцем, — тем, для кого, преображая все земные привычки и чувства, мрак становится светом, а тишина обретает голос. Во время их последних свиданий Исидора иногда, правда, что-то говорила, но всякий раз очень мягко и сдержанно, для того чтобы напомнить своему возлюбленному о том, что он обещал ей, что откроет свои намерения ее родителям и будет просить у них ее руки. Иногда она вскользь добавляла, что чувствует себя все хуже, что совсем пала духом, что сердце ее разрывается, и сетовала на то, что все очень уж надолго откладывается, что надежды ее никак не сбываются, что они вынуждены видеться втайне от всех; при этом она плакала, но скрывала от него, что плачет. О господи! Это ведь действительно так: мы обречены (и обречены справедливо, если сердца наши устремляются к тому, что ниже нас) оставаться неприкаянными, — так голубь, воспаривший над бескрайним океаном, не может найти уголка земли, где сесть, и зеленого листика, чтобы унести его в своем клюве. О, да откроется таким душам ковчег милосердия и да примет он их из этого бурного мира, где разлился потоп и бушует гнев, с которыми им не под силу бороться, и где им не найти себе места для отдохновения! Исидора достигла теперь последней ступени этого мучительного пути, по которому вел ее суровый и угрюмый спутник. На первой из этих ступеней она с простительным для нее девическим простодушием стремилась вызвать в нем интерес к вновь приобретенным ею талантам, не понимая, что для него в этом нет ничего интересного. Вся та гармония цивилизованного мира, которая одновременно и утомляла ее и являлась для нее предметом гордости, резала ему слух. Он успел изучить все струны этого любопытного, но плохо сделанного инструмента, и обнаружил, что все они фальшивят. На второй ступени она удовлетворялась тем, что может его видеть. Его присутствие создавало вокруг нее особую атмосферу, ею одной она дышала. Когда наступал вечер, она говорила себе: «Сегодня я его увижу», и стоило ей произнести про себя эти слова, как вся тяжесть жизни спадала с ее сердца и ей сразу же легче дышалось. Принуждение, уныние, однообразие ее жизни — все рассеивалось, как облака при появлении солнца, вернее, как те облака, которые принимают такую великолепную и яркую окраску, что кажется, будто само счастье изобразило их своей кистью. Свечение это распространялось на все, что она видела, на все, что чувствовала. Мать ее больше уже не была в ее глазах холодной и нудной ханжой, и даже брат ее предстал в совсем другом свете, и ей начало казаться, что он, может быть, добр. Не было ни одного дерева в саду, листва которого не была бы озарена светом заходящего солнца, а в струившемся ветерке звучала мелодия, исходившая из ее собственного сердца. Когда же она наконец видела его, когда она могла сказать себе: «Он пришел», ей казалось, что все счастье, какое только есть на земле, сосредоточено в этом единственном чувстве; во всяком случае, никакого другого счастья у нее быть не могло. Она больше не поддавалась желанию привлечь его к себе или подчинить; поглощенная его жизнью, она забывала о своей, упоенная собственным счастьем, она утратила желание или, вернее, гордость, — побуждавшее ее подарить это счастье другому. В разгаре охватившей ее сердце любви она бросила свою жизнь как жемчужину в кубок, поднятый во здравие своего возлюбленного, и без единого вздоха увидела, как жемчужина эта растворилась в вине. Теперь, правда, она начинала понимать, что сила ее чувства к нему, ее глубокая преданность заслуживали по меньшей мере благодарного признания со стороны предмета ее любви и что если он будет и дальше по непонятным причинам откладывать свое решение и обрекать ее на новые муки, то, может статься, признание это явится слишком поздно. Она высказала ему это, однако на все ее мольбы — а выражала их она только языком взглядов — он отвечал глубоким и тягостным молчанием или же остротами, неистовыми и жуткими, которые тревожили ее еще того больше. Временами он, казалось, даже наносил оскорбление сердцу, которое победил, и притворялся, что сомневается в том, что овладел им, — с видом человека, который в душе упивается своей победой и который, издеваясь над своим пленником, спрашивает его, действительно ли он так крепко закован в цепи. — Да ведь ты же меня не любишь, — говорил он, — ты же никак не можешь любить меня. В вашей счастливой христианской стране для того, чтобы появилась любовь, нужны тонкий вкус, соответствие привычек, счастливое единство целей, мыслей, чаяний и чувств, которые, выражаясь высоким языком еврейского поэта (вернее, пророка)[441], «говорят и свидетельствуют друг другу; и хотя у них нет ни языка, ни наречия, некий голос слышен среди них». Как можно любить того, кто так отвратителен с виду, у кого такие странные привычки, такие дикие и необъяснимые чувства, того, чья жизнь, назначение которой непостижимо, полна ужасов и кто этих ужасов не боится? Нет, — добавил он решительно и печально, — ты никак не можешь любить меня в тех обстоятельствах, в которых сейчас живешь. Когда-то могла, но то прошло. Теперь ты крещеная дочь католической церкви, ты принадлежишь цивилизованному обществу, у тебя есть родители, и семья твоя не захочет признать чужестранца. А раз так, то что же может у нас быть с тобой общего, Исидора? Или, как бы сказал твой отец Иосиф (если он настолько знает греческий язык), τι εμοι ϰαι σοι?[442] — Я любила тебя, — ответила девушка, и голос ее был так же чист, тверд и нежен, как тогда, когда она была единственной богиней своего сказочного, цветущего острова, — я любила тебя прежде, чем стала христианкой. Меня заставили изменить моей вере, но никто не может заставить меня изменить моему сердцу. Я люблю тебя и сейчас. Я буду твоей навеки! И на берегу пустынного острова, и за решеткой моей христианской тюрьмы я повторяю все те же слова. Что еще может сделать женщина, что может мужчина при всех прославленных преимуществах характера его и чувств (о которых я узнала только тогда, когда сделалась христианкой и стала жить в Европе)? Ты только оскорбляешь меня, когда начинаешь сомневаться в чувстве, в котором тебе не худо было бы разобраться пристальнее, потому что ты не испытывал его и не можешь его понять. Так скажи мне, что же такое любовь? Может ли все твое красноречие, вся твоя софистика ответить на этот вопрос так же правдиво, как я? Если ты хочешь знать, что такое любовь, то пусть тебе ответит не язык мужчины, а сердце женщины. — Что такое любовь? — повторил Мельмот, — ты это хочешь знать? — Ты сомневаешься в том, что я тебя люблю, — продолжала Исидора, — так скажи же мне сам, что такое любовь. — Ты задала мне задачу, — сказал Мельмот с невеселой усмешкой, — которая столь сродни чувствам моим и образу мыслей, что, разумеется, я решу ее так, как никто другой. Любить, прелестная Исидора, означает жить в мире, который создает себе твое сердце и чьи формы и краски столь же ярки, сколь и иллюзорны и далеки от жизни. Для тех, кто любит, не существует ни дня, ни ночи, ни лета, ни зимы, ни общества, ни одиночества. В их упоительной, но призрачной жизни есть только два периода, которые в сердечном календаре обозначаются двумя словами: свидание и разлука. Это заменяет все различия, существующие в природе и обществе. В мире для них существует только один человек, и человек этот является для них одновременно и целым миром и его единственным обитателем. Они могут дышать только одним воздухом, тем, который напоен его присутствием, и свет его очей — то единственное солнце, в лучах которого они нежатся и которое озаряет их жизнь. — Тогда, значит, я люблю, — подумала Исидора. — Любить, — продолжал Мельмот, — означает жить в вечном противоречии: чувствовать, что разлука с любимым непереносима, и вместе с тем быть обреченным на то, что присутствие его становится едва ли не столь же мучительным. Когда его нет, тобой овладевают тысячи мыслей, и ты мечтаешь о том, как радостно будет встретить его и все ему рассказать, но встреча эта приходит — и ты вдруг ощущаешь неимоверную и необъяснимую робость и бываешь не в состоянии ничего выразить словами. Красноречие, которое приходит к тому, кто расстается с любимым существом, обертывается при появлении его немотой; ты ждешь часа его возвращения, зари некоей новой жизни, а когда час этот настает, ты чувствуешь, как все те силы, которые он должен был в тебе пробудить, вдруг замирают. Ты становишься той статуей, которая встречает восход солнца, но не откликается на него звуками музыки[443]; ты ждешь его светлого взгляда, как путник в пустыне ждет первых лучей восходящего солнца; когда же оно изливает свои лучи на пробудившийся мир, то он слабеет от непереносимой силы этого слепящего света и уже, кажется, хочет, чтобы поскорее наступила ночь. Вот что такое любовь! — Тогда, должно быть, я действительно люблю, — едва слышно сказала Исидора. — Ты чувствуешь, — продолжал Мельмот, и голос его звучал все громче, — что вся жизнь твоя поглощена его жизнью, что ты не ощущаешь ничьего присутствия рядом, а только его присутствие, что тебя радуют только его радости, что страдать ты способна только тогда, когда страдает он, что ты существуешь на свете только потому, что существует он, и что у жизни твоей нет другой цели, кроме как быть посвященной ему, смирение же твое возрастает по мере того, как, посвящая себя ему, ты отрешаешься от себя. И чем ниже ты склоняешься перед своим идолом, тем менее ты кажешься себе достойной его, пока ты уже не принадлежишь ему безраздельно и не перестаешь быть собой. Ты чувствуешь тогда, что все прочие жертвы — ничто в сравнении с этой, и поэтому она должна заключать в себе их все. Женщина, которая любит, не должна уже больше вспоминать о своей собственной, привычной для нее жизни; она должна считать родителей своих, отечество, природу, общество, даже религию — ты дрожишь, Иммали! (я обмолвился, Исидора) — только крупицами ладана, который она бросает на алтарь своего сердца, чтобы он горел там и источал священный свой аромат. — Значит, я люблю, — сказала Исидора; это было действительно страшное признание, она вся задрожала, и из глаз ее хлынули слезы, — я ведь позабыла обо всех узах родства, которыми, как мне говорили, я связана с людьми. Я позабыла о стране, где я, по их словам, родилась. Я откажусь, если это понадобится, от отца и матери, от моей отчизны, от всего, к чему я привыкла, — от мыслей, которым меня научили, от религии, которую я… Нет! Нет! О господи! Спаситель! — вскричала она, отойдя от окна и припадая к распятию. — Никогда я не отрекусь от тебя! Никогда! Ты не оставишь меня в смертный час! Ты не покинешь меня в часы испытаний! Ты и сейчас придешь мне на помощь! При свете горевших у нее в комнате восковых свечей Мельмот увидел, как она стала на колени перед распятием. Он мог ощутить ее тревогу по тому, как вздымалась ее трепетная грудь; сложенные руки, казалось, молили господа помочь ей справиться с этим непокорным сердцем, которое никак не удавалось унять, а потом эти же руки сжимались крепче и, поднятые ввысь, просили у него прощения за то, что напрасно противились порывам чувства. Он увидел, с каким исступленным, но глубоким благоговением она припадала к распятию, и, увидев, содрогнулся. Самому ему никогда не случалось смотреть на этот символ: он тотчас же отводил глаза в сторону, но теперь он долго глядел на припавшую к нему фигуру девушки — и никак не мог от нее оторваться. Казалось, что в эти минуты дьявольское начало, управлявшее всей его жизнью, потеряло вдруг свою власть над ним и он просто любуется ее красотой. Она была простерта на полу; пышные одежды ее ниспадали подобно покрову на неприкосновенной святыне; светлые волосы рассыпались по обнаженным плечам; руки были сложены в исступленной мольбе, взгляд был так чист, что позволял отождествить творение и творца; казалось, что перед вами не человеческое существо, а воплощение духа молитвы, что уста эти не могут ничем себя осквернить. Мельмот все это видел и, понимая, что ему никогда не достанется эта красота, отвернулся от нее в горечи и тоске, и лунный луч, озаривший его горевшие глаза, не увидел в них ни единой слезинки. Если бы он еще немного помедлил, он, может быть, заметил бы перемену в выражении ее лица: если бы даже она ничего не пробудила у него в сердце, она польстила бы его гордости. Он мог бы заметить в ней ту глубокую и гибельную поглощенность души, бесповоротно решившей проникнуть в тайны любви или религии и готовой отдаться сполна, то затаенное дыхание на краю пропасти, куда предстоит кинуть все влечения, все страсти и все силы души, то затаенное дыхание, когда чаши весов человеческого и божеского заколебались и мы колеблемся вместе с ними. Прошло еще несколько минут, и Исидора поднялась с колен. Вид у нее был теперь более спокойный и отрешенный. Была в ней и та решимость, которую искреннее обращение к Вседержителю неизменно придает даже самому слабому из его созданий. Вернувшись на свое прежнее место под окном, Мельмот какое-то время смотрел на нее со смешанным чувством сострадания и удивления; усилием воли он, однако, сумел подавить в себе и то и другое и нетерпеливо спросил: — А какие ты можешь представить доказательства том любви, которую я тебе описал и которая одна заслуживает этого имени? — Все те, — твердо ответила Исидора, — которые может представить самая любящая из смертных, — мое сердце и руку, мою решимость стать твоей и принять тайну, которая тебя окружает, и горе, которое меня ждет, и, если надо будет, последовать за тобой в изгнание, в пустыню, на край света! Когда она говорила, глаза ее светились, лицо было озарено сиянием, и вся она, казалось, излучала такую высокую духовность, что становилась похожей на лучезарное видение, воплотившее в себе и целомудрие и страсть, как будто этим двум вечным соперницам удалось примирить свои притязания, договориться о границах своих владений и как будто они избрали именно ее, Исидору, тем храмом, в котором должен быть освящен их необычный союз. И действительно, враждующим этим началам никогда еще не было так хорошо вместе. Позабыв все свои прежние распри, они, казалось, решили никогда больше не расставаться. Ее нежная фигура обрела какое-то особое величие; оно говорило о гордой чистоте, об уверенности, которую сильный дух придает слабому телу, о победе, одержанной безоружным, победе над победителем, когда тот начинает стыдиться своей славы и склоняет голову перед знаменами врага в ту минуту, когда осажденная крепость сдается. Она стояла как женщина, движимая любовью, но не унизившая себя в этой любви, соединившая в себе нежность с великодушием, готовая поступиться ради любимого всем, кроме того, что в его глазах обесценивало бы этот драгоценнейший дар, готовая стать жертвой, но в то же время чувствуя, что достойна стать жрицей. Мельмот смотрел на нее. Порыв великодушия и человечности забился у него в жилах, затрепетал в сердце. Он видел девушку во всей ее красоте — самозабвенной, преданной, исполненной невинности, безраздельно любящей того, кому самой противоестественностью его бытия было не дано ответить на чувство смертного существа. Он отвернулся от нее и не заплакал; а если на глаза его, может быть, и набежали слезы, то он отер их так, как отирает своей мохнатой лапой дьявол, завидев новую жертву, которую ему надлежит пытать: раскаявшись в своем раскаянии, он спешит смыть позорящее его пятно сострадания, дабы снова сделаться палачом. — Ну так что же, Исидора, ты так и не дашь мне доказательств твоей любви? Так я должен понять тебя? — Требуй от меня, — ответила она, — любого доказательства, какое возможно для женщины; большее будет свыше человеческих сил, меньшее — недостойно! Как ни страшны были совершенные Мельмотом преступления, сердце его не было развращено чувственностью, и слова эти произвели на него настолько сильное впечатление, что он рванулся с места, посмотрел на девушку и воскликнул: — Да, все это неоспоримо доказывает твою любовь! Теперь дело за мной, это я должен представить доказательство той любви, которую я описал, любви, которую только ты могла возбудить во мне, любви, на которую при более благоприятных обстоятельствах я мог бы… Впрочем, это не важно — я должен не заниматься сейчас разбором этого чувства, а представить доказательства. Он протянул руку к окну, у которого она стояла. — Так, значит, ты согласна соединить свою судьбу с моей? Ты действительно станешь моей и тебя не смутят ни покров тайны, ни горе? Ты последуешь за мной с суши на море и с моря на сушу, и лишишься покоя и крова, и согласишься носить на своем челе позорное клеймо и на своем имени проклятие? Ты действительно будешь моей, моей безраздельной, моей единственной Иммали? — Да, буду, я этого хочу. — Тогда, — ответил Мельмот, — получи сейчас же доказательство моей вечной признательности. Знай, что я больше тебя никогда не увижу! Помолвка наша расторгнута. Я покидаю тебя навеки! С этими словами он исчез. Глава XXII Нет, мне не мил Парис. Мой муж Ромео. Шекспир[444] Исидора настолько уже привыкла к диким выкрикам и непонятным намекам ее таинственного возлюбленного, что его странные слова и внезапное исчезновение особенно ее не встревожили. И то и другое было, в общем-то, ничем не страшнее всего того, что ей не раз уже доводилось видеть. Она помнила, что после подобных вспышек ярости он появлялся снова и бывал довольно спокоен. В размышлении этом она находила для себя поддержку, равно как и в загадочной уверенности, присущей всем, кто по-настоящему любит, что никакая любовь немыслима без страдания; впрочем, она уже и слышала из уст того, чьи слова были для нее непререкаемой истиной, что судьба обрекла ее на страдания, и, как видно, успела примириться с этим своим печальным предназначением. Поэтому исчезновение Мельмота меньше удивило ее, нежели услышанное несколько часов спустя приглашение явиться к матери, которое было выражено примерно в таких словах: — Сеньорита, ваша матушка просит вас прийти в комнату со шпалерами; она получила кое-какие известия и находит, что должна познакомить вас с ними. Исидора была уже в какой-то степени подготовлена к этому необычайному известию той необычайною суматохой, которая вдруг поднялась в их благонамеренном и спокойном семействе. Она слышала шаги и голоса, но не ведала, что это означало, и не задумывалась над этим. Она считала, что мать собирается поговорить с ней по поводу каких-нибудь запутанных нравственных истин, которые отец Иосиф недостаточно ей разъяснил, после чего она, правда, преспокойно могла перейти к разговору о легкомысленной прическе, которую себе сделала одна из ее служанок, и о подозрительных звуках гитары, слышанных ею под окном у другой, а там перескочить на то, как откармливать каплунов и почему на ужин отцу Иосифу не приготовили так, как надо, яйца и вовсе не подали мускат. Вслед за всем этим она могла сокрушаться по поводу того, что часы в доме отстают от часов соседней церкви, куда она ходит молиться, и она вовремя не слышит их боя. И, наконец, — раздражаться по поводу всего на свете, начиная от выкармливания домашней птицы и приготовления тушеного мяса с овощами и кончая все возрастающими распрями между молинистами и янсенистами[445], которые докатились уже и до Испании, и спора не на жизнь, а на смерть между доминиканцами и францисканцами касательно того, какую одежду положено надевать на умирающего грешника, чтобы более надежным образом обеспечить ему спасение души. Так вот, бегая между кухней и молельней, вознося молитвы святым, а вслед за тем ругая служанок, переходя от благочестия к гневу, донья Клара постоянно находила для себя и для слуг увлекательные занятия и всякий раз умела привести всех домочадцев в приятное возбуждение, в котором пребывала сама. Исидора была убеждена, что и на этот раз ее ожидает нечто подобное, но, к изумлению своему, увидала, что донья Клара сидит за письменным столом и держит перед собой длинное, красивым почерком написанное письмо; вслед за тем девушка услыхала обращенные к ней слова: — Дочь моя, я послала за тобой, чтобы ты узнала то, что здесь написано. Строки эти доставят удовольствие и тебе, и мне, вот почему я хочу, чтобы ты села и послушала, а я тебе их прочту. С этими словами донья Клара уселась в огромное кресло с высокой спинкой, частью которого она казалась сама: такой одеревеневшей была вся ее фигура, такими недвижными — черты лица, таким тусклым — взгляд. Исидора отвесила низкий поклон и села на одну из подушек, которых в комнате было великое множество, а дуэнья, надев очки и водрузившись на другую подушку по правую руку доньи Клары, с трудом и то и дело запинаясь, стала читать письмо, только что полученное доньей Кларой от ее мужа, который высадился отнюдь не в Осуне[446], а в одном из действительно существующих портовых городов Испании и теперь был уже на пути домой. «Донья Клара, Прошло уже около года с тех пор как я получил от вас письмо с сообщением о том, что нашлась наша дочь, которая маленьким ребенком пропала вместе со своей нянькой у берегов Индии и которую мы считали погибшей. Разумеется, я ответил бы на ваше письмо раньше, если бы дела мои не помешали мне это сделать. Я хочу, чтобы вы поняли, что меня радует не столько возвращение дочери, сколько то, что небеса вернули себе заблудшую душу, вырвав ее, так сказать, e faucibus Draconis — e profundis Barathri[447] — отец Иосиф лучше разъяснит вашему разумению, что это означает. Я убежден, что с помощью этого верного служителя господа и пресвятой церкви она сделалась теперь настоящей католичкой по всем пунктам, необходимым, абсолютным, сомнительным или непонятным, формальным, основным, главным, незначительным или обязательным, как подобает быть дочери старого христианина, каковым я (притом, что я не достоин этой чести) считаю себя и этим горжусь. Кроме того, я рассчитываю, что она окажется такой, какой полагается быть испанской девушке, — иначе говоря, украшенной всеми добродетелями, какие ей полагается иметь, и прежде всего скромностью и сдержанностью. Эти качества всегда были у вас, в чем я имел возможность убедиться, и я надеюсь, что вы постарались передать их ей — ведь, как вы знаете, в подобных случаях тот, кто получает, обогащается, а тот, кто отдает, не становится беднее. Наконец, коль скоро всякая девушка должна быть вознаграждена за свои целомудрие и сдержанность, будучи соединена узами брака с достойным супругом, отец обязан позаботиться о том, чтобы найти для нее такового и последить, чтобы она не пропустила времени и не засиделась в невестах, что для нее было бы и невесело и неприятно, ибо люди стали бы думать, что ею пренебрегают мужчины. Поэтому, движимый отеческою заботой, я привезу с собою человека, который должен стать ее мужем, дона Грегорио Монтилью; о качествах его мне сейчас некогда распространяться, но я полагаю, что она примет его так, как полагается почтительной дочери, а вы — как послушной жене. Франсиско де Альяга» — Ну вот, дочь моя, ты выслушала письмо своего отца, — сказала донья Клара, словно собираясь начать долгую речь, — и, разумеется, молчишь теперь и ждешь, что я перечислю тебе все обязанности, относящиеся к тому состоянию, в которое ты вскоре вступишь. По мне, так их три: послушание, молчание и бережливость. А самая главная из них, которая включает в себя тринадцать пунктов, это… — Господи Иисусе! — воскликнула в волнении дуэнья, — что это с сеньоритой, она так побледнела! — Самое главное, — продолжала донья Клара, откашлявшись, приподняв одной рукой очки, а тремя пальцами другой указывая на огромный том с застежками, что лежал перед нею на пюпитре, — то было Житие святого Ксаверия[448], — что касается упомянутых тринадцати пунктов, то запомни, что полезнее всего для тебя первые одиннадцать, два последних тебе изложит твой будущий муж. Итак, во-первых… Тут раздался какой-то приглушенный звук, на который почтенная сеньора не обратила, однако, внимания, пока дуэнья вдруг не закричала: — Пресвятая дева! Сеньорите стало худо. Донья Клара опустила очки, посмотрела на дочь, которая упала с подушки и лежала теперь без признаков жизни на полу, и, немного помолчав, сказала: — Ей в самом деле худо. Подымите ее. Позовите на помощь и облейте ее холодной водой или вынесите на свежий воздух. Боюсь, что у меня выпала закладка из книги, — пробормотала донья Клара, оставшись одна, — и все из-за этих глупых толков насчет любви и замужества. Благодарение богу, никогда в жизни я не любила! А что до замужества, то тут уж все складывалось, как угодно господу и родителям нашим. Несчастную Исидору подняли с полу, вынесли на свежий воздух, который, должно быть, подействовал на ее все еще зависимую от стихий натуру так же, как вода действовала на hombre pez[449][450], о котором столько в то время в Барселоне ходило легенд, да ходит и по сей час. Она пришла в себя. Послав свои извинения донье Кларе, она попросила служанок уйти, сказав, что хочет остаться одна. Одна! Вот слово, которое у влюбленных всегда имеет вполне определенное значение: они остаются в обществе того, чей образ неотступно стоит у них перед глазами и чей голос душа их слышит даже в те часы, когда он далеко. Пережитое ею потрясение было пробным камнем для женского сердца, и Исидора, в которой сила страсти сочеталась с полным отсутствием рассудительности и жизненного опыта, которая была натурой решительной и умела владеть собой, но вместе с тем под влиянием обстоятельств сделалась и застенчивой и робкой и легко могла теперь лишиться присутствия духа, стала жертвой борьбы чувств, которая вначале даже угрожала ее рассудку. Прежняя независимость и беспечность подчас вновь оживали в ее сердце и побуждали ее на дикие и отчаянные решения, именно такие, какие приходят большинству робких женщин в минуту крайней опасности и которые они бывают способны исполнить. К тому же новые для нее и навязанные ей привычки, строгость, с которой ей прививали эту фальшь, и торжественная сила религии, которую она совсем недавно узнала, но успела, однако, глубоко почувствовать, — все это побуждало ее отвергнуть всякую мысль о несогласии и сопротивлении как великий грех. Прежние чувства ее не хотели мириться с новыми обязанностями, которые на нее возложили, и в сердце у нее шла страшная борьба: ей приходилось удерживаться на узенькой полоске земли, которую с обеих сторон захлестывали волны и которая становилась все уже и уже. Это был ужасный для нее день. У нее нашлось достаточно времени, чтобы подумать; однако в глубине души она была убеждена, что никакие размышления помочь ей не могут, что решить за нее должны сами обстоятельства и что в ее положении никакая внутренняя сила не может противостоять силе физической. Нет, должно быть, более тягостного занятия для души, чем обходить усталым и раздраженным шагом один и тот же круг мыслей и всякий раз склоняться к одним и тем же выводам, а потом возвращаться снова к знакомым местам, ускоряя шаг, но совсем уже выбившись из сил; уверенно отправлять в это путешествие все наши самые заветные дарования, радостно провожать уходящие в море суда, чтобы вскоре стать свидетелем того, как они терпят крушение, как, покалеченные бурей, они беспомощно носятся по волнам и как потом тонут. Весь этот день она думала только о том, как найти выход из того положения, в которое она попала, а в глубине сердца чувствовала, что выхода нет; такое вот состояние, когда ощущаешь, что все силы, поднятые со дна души, не могут одолеть окружающую посредственность и тупость, на помощь которым приходят еще и обстоятельства, — такое состояние способно и погрузить в уныние и ожесточить; так чувствует себя узник из рыцарского романа, которого связали заколдованными нитями, крепкими, как адамант. Тому, кто по складу своей души более склонен наблюдать различные человеческие чувства, нежели переживать их вместе с другими, было бы небезынтересно проследить, как тревоге и всем мукам Исидоры противостояло холодное и спокойное благодушие ее матери, которая весь этот день с помощью отца Иосифа старательно составляла то, что Ювенал называет verbosa et grandis epistola[451][452], в ответ на послание своего супруга, и поразмыслить над тем, как два человеческих существа, казалось бы одинаково устроенные и назначение которых, по всей видимости, любить друг друга, могли почерпнуть из одного и того же источника воду сладостную и горькую. Сославшись на то, что она все еще плохо себя чувствует, Исидора испросила у матери позволения не являться к ней в этот вечер. Наступила ночь; скрыв от глаз всю ту искусственность в вещах и в поступках людей, которые окружали девушку днем, ночная тьма в какой-то степени возвратила ее к ощущению прежней жизни, и в ней пробудилась былая независимость, в течение дня ни разу не напоминавшая о себе. Мельмот не появлялся, и от этого тревога ее сделалась еще острее. Ей начинало уже казаться, что он покинул ее навсегда, и сердце ее замирало при этой мысли. Читателю романов может показаться невероятным, что девушка, обладавшая такой твердостью духа и так беззаветно любившая, как Исидора, могла испытывать тревогу или страх, попав в положение, вообще-то говоря, самое обычное для героини романа. Ей ведь надо всего-навсего воспротивиться докучливой назойливости и самовластию семьи и заявить о своем бесповоротном решении разделить участь своего таинственного возлюбленного, которого родные ее ни за что не захотят признать. Все это вполне правдоподобно и любопытно. Во все времена писались и читались романы, интерес которых проистекал от благородного и невероятного противодействия героини всем как человеческим, так и сверхчеловеческим силам. Но, должно быть, никто из тех, кто писал их или читал, не принимал никогда в расчет того множества мелких и чисто внешних обстоятельств, которые влияют на взаимоотношения человека с некоей стихийною силой, если и не большей, то во всяком случае значительно более действенной, чем высокие порывы души, которые так возвеличивают всегда героя и которые так редки в нашей повседневной жизни, где все остается заурядным и пошлым. Исидора готова была умереть ради любимого существа. На костре или на эшафоте она бы призналась в своем чувстве и, погибнув мученической смертью, восторжествовала бы над своими врагами. Душа может собрать воедино свои силы, чтобы совершить некий подвиг, но она приходит в изнеможение от постоянно возобновляющихся и неустранимых домашних ссор, от побед, одерживая которые, она в конечном счете оказывается в проигрыше, и от поражений, терпя которые, она бывает достойна награды за стойкость и вместе с тем всякий раз ощущает, что победа эта для нее — потеря. Нечеловеческое усилие иудейского силача, погубившее и его врагов и его самого[453], было детской игрой в сравнении с его каждодневным тупым и нудным трудом. Исидоре предстояло вести непрестанную тягостную борьбу закованной в кандалы силы с назойливой слабостью, борьбу, которая, по правде говоря, лишила бы добрую половину героинь романа и присутствия духа, и желания бороться с трудностями, что встретились на пути. Дом ее был для нее тюрьмой: у нее не было возможности, — а если бы эта возможность и представилась, она все равно никогда не воспользовалась бы ею, — добиться разрешения выйти хотя бы на минуту за двери этого дома или выйти без разрешения, но так, чтобы ее никто не заметил. Таким образом, не могло быть и речи ни о каком побеге; ведь если бы даже все двери дома были распахнуты перед ней настежь, она бы все равно чувствовала себя как птица, в первый раз вылетевшая из клетки и увидавшая, что вокруг нет ни единой веточки, на которую она дерзнула бы сесть. Вот что ей предстояло, даже если бы побег ее удался, дома же было и еще того хуже. Суровый, холодный и категорический тон, которым было написано письмо отца, почти не оставлял ей надежды, что в нем она найдет друга. Против нее было все: слабая и вместе с тем деспотическая натура ее матери — воплощения посредственности; заносчивость и эгоизм Фернана; сильное влияние на семью склонного к беспрерывным софизмам отца Иосифа, добродушие которого никак не вязалось с его властолюбием; ежедневные семейные сцены — этот уксус, который способен разъесть любую скалу; изо дня в день повторяющиеся и изнурительные нравоучения, брань, упреки, угрозы, которые ей приходилось выслушивать; долгие часы, что, убежав от всех, она проводила у себя в комнате одна, горько плача. Этой борьбы, которую существу одинокому, твердо идущему к своей цели, но в общем-то слабому, приходится вести против тех, что его окружают и что поклялись навязать ему свою волю и добиться своего любою ценой; этого постоянного столкновения со злом, таким ничтожным в каждом отдельном своем проявлении, но таким огромным во всей совокупности для тех, кому приходится терпеть его не только каждый день, но и каждый час, — всего этого Исидоре было просто не выдержать: доведенная до беспредельного отчаяния, она плакала, чувствуя, что мужество ее уже не то, что было прежде, и она не знает, какие уступки ее заставят сделать, воспользовавшись тем, что она так ослабела. — О, был бы он здесь, — в отчаянии вскричала она, заламывая руки, — о, был бы он здесь, чтобы направить меня, чтобы научить! Пусть он не будет моим возлюбленным, пусть он только даст мне совет. Говорят, что некая сила всегда бывает настороже и стремится облегчить человеку осуществление тех его желаний, которые ведут к погибели: верно, так оно было и сейчас, ибо не успела она произнести эти слова, как тень Мельмота темным пятном обозначилась по дальней аллее сада; прошло несколько мгновений, и он уже стоял у нее под окном. Завидев его, она вскрикнула от радости и от страха, а он приложил палец к губам, призывая ее к молчанию, и прошептал: — Я знаю все! Исидора молчала. Она ведь хотела только сообщить ему о недавнем своем горе, а оно, оказывается, уже было ему известно. Поэтому она в немой тревоге стала ждать, что услышит от него какие-то слова утешения. — Я все знаю! — продолжал Мельмот, — отец твой высадился в Испании; он везет с собой того, кто должен стать твоим мужем. Это твердое решение, принятое всей твоей семьей, которая при всей слабости своей очень упряма, и противиться ему бессмысленно; через две недели ты станешь невестой Монтильи. — Я раньше стану невестой смерти, — сказала Исидора с величайшим спокойствием, в котором было что-то жуткое. Услыхав эти слова, Мельмот подошел еще ближе к окну и еще пристальнее на нее посмотрел. Любая твердая и отчаянная решимость, любое чувство доведенного до крайности человека, любой его поступок звучали в унисон с могучими, хоть и расстроенными струнами его души. Он потребовал, чтобы она повторила эти слова, и она произнесла их еще раз — губы ее дрожали, но голос был так же тверд. Он подошел еще ближе и теперь не сводил с нее глаз; по ее словно выточенному из мрамора лицу, по недвижным чертам его, по глазам, в которых горел ровный мертвенный свет отчаяния, словно в светильнике, оставленном в склепе, по губам, которые были приоткрыты и будто окаменели, можно было подумать, что она не сознает сама того, что говорит, или же что слова эти вырываются из ее уст в невольном и безотчетном порыве: так она стояла, точно статуя, у своего окна; при лунном свете складки ее одежды казались изваянными из камня, а возбуждение, охватившее ее Душу, и бесповоротная решимость придавали такую же неподвижность чертам ее лица. Мельмот смутился; чувствовать страх он не мог. Он отошел немного назад, а потом, вернувшись, спросил: — Так ты это решила, Исидора? И ты действительно решила… — Умереть! — тем же твердым голосом ответила девушка. Лицо ее сохраняло прежнее спокойное выражение, и, глядя на нее, можно было поверить, что она на самом деле способна совершить то, что задумала. И при виде этого нежного существа, в котором соединились вечные соперники, сила и слабость, красота и смерть, каждая жилка в Мельмоте затрепетала с неведомой до той поры силой. — Так, значит, ты можешь, — сказал он, отворачиваясь от нее, нежно, но в то же время как будто стыдясь этой нежности, — так, значит, ты можешь умереть ради того, ради кого ты не хочешь жить? — Я сказала, что скорее умру, нежели стану женой Монтильи, — ответила Исидора. — Я ничего не знаю о смерти; правда, и о жизни я знаю не больше, но лучше пусть я погибну, чем нарушу свою клятву, сделавшись женой человека, полюбить которого я не смогу. — Но почему же ты не сможешь его полюбить? — спросил Мельмот, играя сердцем, которое билось у него в руке, как жестокосердый мальчишка играет пойманной птичкой, привязав ее за ногу ниткой. — Потому что любить я могу только одного. Ты был первым человеческим существом, которое я встретила, ты научил меня и говорить, и чувствовать. Твой образ неизменно стоит передо мной, все равно, здесь ты или нет, вижу я тебя во сне или наяву. Мне случалось видеть людей более красивых, слышать голоса более нежные, я могла встретить и более чуткое сердце, но ты — это первый неизгладимый образ, который запечатлелся в моей душе; черты его останутся во мне до тех пор, пока сама я не превращусь в горстку праха. Я полюбила тебя вовсе не за привлекательную наружность, не за ласковое обращение, не за приятные речи, словом, не за все то, за что, как говорят, любят женщины, — я полюбила тебя потому, что ты был для меня первым и единственным связующим звеном между миром людей и моим сердцем, существом, которое познакомило меня с удивительным инструментом, заключенным где-то внутри меня самой, который оставался нетронутым и неведомым мне; струны его до тех пор, пока они еще будут звучать, послушны одному тому, кто впервые исторг из них звуки, и никому другому; потому что образ твой связан в моем воображении со всем величием природы, потому что твой голос, когда я впервые его услыхала, доносился до меня вместе с рокотом океана и музыкой звезд. И ныне еще его звучание воскрешает во мне неизъяснимую благословенную прелесть картин природы, среди которой я впервые его услыхала, и ныне я внимаю ему, как изгнанник, который слышит музыку родных краев на далекой чужбине; потому что в образе этом для меня соединилось все — природа и чувство, воспоминание и надежда, и среди того света, которым была озарена моя прошлая жизнь, и того мрака, в который погрузилась нынешняя, есть только одно существо, чья подлинность и чья сила остаются, проходя сквозь свет и сквозь тень. Я похожа на путника, который проехал много стран и ищет в них только одного — солнца, которое все равно изливает свой свет, сияет ли оно ярко или затянуто тучами. Я полюбила один раз — и навсегда! И, задрожав при этих словах, она добавила с целомудрием и девической гордостью, которые всегда дополняют друг друга и чей союз означает для сердца и плен, и свободу от плена: — Чувствами, которые я доверила тебе, можно злоупотребить, но охладить их никто не может. — И это твои настоящие чувства? — спросил Мельмот, после долгого молчания, во время которого он то и дело срывался с места и принимался ходить взад и вперед, как человек, которого одолевают неотвязные и тягостные мысли. — Настоящие! — воскликнула Исидора, и щеки ее зарделись вспыхнувшим вдруг румянцем. — Настоящие! Да разве я способна сказать что-то ненастоящее? Разве я могу так скоро позабыть мою прежнюю жизнь? Мельмот поднял голову и еще раз на нее посмотрел. — Если ты так решила, если чувства твои действительно таковы… — Да, да!.. — воскликнула Исидора; отдернув протянутые к нему руки, она закрыла ими свои воспаленные глаза; он увидел, как меж тонкими пальцами проступили слезы. — Тогда подумай о том, что тебя ожидает! — сказал Мельмот медленно и произнося каждое слово с трудом и как будто даже с известным сочувствием к своей жертве, — союз с человеком, которого ты не можешь полюбить, или же непрестанная вражда, тягостное, изнурительное, можно сказать даже гибельное для тебя преследование твоей семьи! Подумай о днях, что… — О не заставляй меня о них думать! — вскричала Исидора, в отчаянии заламывая руки, — скажи мне… скажи мне, что можно сделать, чтобы вырваться из этого плена! — По правде говоря, — ответил Мельмот, нахмурив брови так, что на лбу его залегли глубокие складки и невозможно было определить, какое выражение преобладало в эту минуту на его сосредоточенном лице, была то ирония или глубокое искреннее чувство, — не вижу для тебя другого выхода, как стать моей женой. — Стать твоей женой! — воскликнула Исидора, отходя от окна. — Стать твоей женой! — и она закрыла руками лицо. И в эту минуту, когда до ее заветной надежды, до той ниточки, на которой держалась вся ее жизнь, можно было уже дотянуться рукой, ей стало вдруг страшно к ней прикоснуться. — Выйти за тебя замуж — да разве это возможно? — Все возможно для тех, кто любит, — ответил Мельмот со своей сардонической усмешкой, которую теперь скрывала ночная мгла. — И ты обвенчаешься со мной так, как того требует вера, которую я исповедую? — Ну да! Эта или какая другая! — О не говори такие странные вещи! Не говори мне «Ну да!» таким страшным голосом! Скажи, ты женишься на мне так, как подобает жениться на христианской девушке? Ты будешь меня любить так, как положено любить жену у христиан? Прежняя моя жизнь была как сон, но теперь я проснулась. Если я соединю свою судьбу с твоей, если я оставлю семью, родину, если… — Если ты все это сделаешь, то что же ты потеряешь? Твоя семья терзает тебя и лишает тебя свободы, соотечественники твои будут кричать от радости, когда увидят тебя на костре, потому что у них есть подозрение, что ты еретичка, Исидора. А что касается остального… — Господи! — вскричала несчастная жертва, заломив руки и устремляя взгляд ввысь, — господи, помоги мне, не дай мне погибнуть! — Если я вынужден находиться здесь только для того, чтобы быть свидетелем твоего благочестия, — сказал Мельмот мрачно и сурово, — долго мне здесь быть не придется. — Нет, ты не можешь оставить меня одну в эту тяжелую минуту бороться со страхом! Как же я смогу бежать отсюда, если даже… — Тем же самым способом, каким я проникаю сквозь эти стены и ухожу отсюда, и меня никто не видит. Так сможешь бежать отсюда и ты. Если в тебе есть решимость, тебе это не будет стоить больших усилий, если есть любовь, то — вообще никаких. Говори, приходить мне сюда завтра ночью в этот же час, чтобы помочь тебе обрести свободу и… — он хотел добавить «спасение», но голос его дрогнул. — Завтра ночью, — после долгого молчания и едва внятно прошептала Исидора. Она закрыла окно, и Мельмот тихо удалился. КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ Глава XXIII Коль не ответит лиходей, Украдкой я кивну И что-то втайне от людей Тебе одной шепну. * * * Выйти замуж… Шекспир[454] Донья Клара, для которой писание писем было делом непривычным, трудным и важным, весь следующий день провела, перечитывая и исправляя свой ответ на послание супруга. При этом она нашла нужным столько всего исправить, вставить, заменить, переделать, вычеркнуть и переиначить, что в конце концов эпистола ее сделалась очень похожей на работу, которой она все это время занималась, — подновление вышитой еще когда-то ее бабушкой шпалеры, которая должна была изображать встречу царя Соломона с царицей Савской[455]. Все, что она делала, не только не восстанавливало эту шпалеру в прежнем виде, а напротив, неимоверно ее портило. Однако донья Клара продолжала сей напрасный труд, подобно соотечественнику своему в кукольном спектакле Маэсе Педро[456], продолжая расточать иглой настоящий дождь прямых и ответных ударов, боковых и встречных выпадов, пока шпалера не дошла до такого состояния, что на ней стало уже невозможно узнать ни одной фигуры. Поблекшее лицо Соломона было теперь украшено несуразной бородой из яркокрасного шелка (отец Иосиф говорил, что ее следовало бы выдрать, потому что в таком виде царь этот мало чем отличался от Иуды), которая придавала ему сходство с раковиной моллюска. Туфелька царицы Савской превратилась в огромное копыто, а о сухонькой и бледной обладательнице его можно было по праву сказать: «Minima est pars sui»[457][458]. Собака, стоящая у ног восточного монарха, одетого на испанский манер и обутого в сапоги со шпорами, с помощью нескольких стежков черного и желтого шелка была превращена в тигра, и пасть с оскаленными клыками убедительно завершала эту метаморфозу. Попугай же, сидевший на плече у царицы, обретя зеленый с золотом шлейф, который невежды принимали за царскую мантию, преобразился в довольно пристойного павлина. В переделанном виде послание доньи Клары так же мало походило на то, чем оно было вначале, как старательно подновленная ею шпалера не походила на первоначальное кропотливое творение ее бабушки. Однако и там и тут донья Клара, которая ни за что не хотела отступать перед трудностями, возвращалась по многу раз к одному и тому же месту, и безжалостная усидчивость сочеталась в ней с редкостным терпением и неукротимым упорством. Впрочем, и в своем окончательном виде письмо это все же достаточно ярко выражало личность его автора. Кое-какие отрывки из этого послания могут, пожалуй, развлечь нашего читателя, но вместе с тем он, как мы полагаем, будет благодарен нам за то, что мы не заставляем его читать упомянутое письмо с начала и до конца. Вот как выглядят выбранные места из этого письма. * * * * «Ваша дочь привязалась к своей религии, как к материнскому молоку, да иначе оно и быть не могло, ибо наше родовое дерево было посажено на истинно католическую почву и каждая его веточка именно на ней должна либо расцвесть, либо погибнуть. Для новообращенной — а отец Иосиф хочет, чтобы я так ее называла, — дочь ваша — побег, подающий надежды, и можно только пожелать, чтобы побег этот расцвел в лоне пресвятой церкви; для язычницы же она так послушна, смиренна и в ней столько девической мягкости, что примерным поведением своим, скромностью и добродетелью она вполне удовлетворяет меня, и матери католических семейств не вызывают у меня ни малейшей зависти. Напротив, иногда я просто жалею их, видя даже в девушках, получивших самое лучшее воспитание, — проявления легкомыслия, неимоверного, бросающегося в глаза тщеславия и опрометчивого стремления как можно скорее выйти замуж. У дочери нашей ничего этого нет — ни в поведении ее, ни в мыслях. Говорит она мало, а раз так, то, значит, она не может и много думать: она не предается никаким легкомысленным мечтам о любви и поэтому вполне может составить ту партию, которую вы для нее избрали. * * * * Дражайший супруг мой, я хочу, чтобы ты обратил внимание на одно обстоятельство и, узнав его, хранил в тайне как зеницу ока, — дочь наша повредилась умом; не вздумай только сказать об этом дону Монтилье, будь он даже прямым потомком самого Кампеадора[459] или Гонсало из Кордовы[460]. Умственное расстройство ее ни в какой степени не помешает ее замужеству и ничего в нем не изменит, ибо, да будет тебе известно, оно проявляет себя лишь по временам, и притом в такие часы, когда самый ревнивый мужчина и тот ничего не заметит, если ему кто-нибудь не скажет об этом заранее. Ей взбредают на ум странные причуды; она, например, начинает утверждать, что еретики и язычники не будут прокляты навеки (да хранит нас от этого господь!), что совершенно очевидно проистекает от ее безумия, однако супруг ее, доведись ему все проведать, как истый католик сумеет справиться с ее недугом с помощью церкви и своей супружеской власти. Чтобы ты лучше мог узнать всю правду о том, о чем я сейчас с тяжелым сердцем тебе сообщаю, и все святые, и отец Иосиф (который не даст мне солгать, ибо он в некотором роде направляет мое перо) тому порукой, что дня за четыре до того, как нам уехать из Мадрида, когда мы с ней отправились в церковь, и, поднимаясь по лестнице, я собиралась подать милостыню нищей, что стояла закутанная в плащ и держала в руках обнаженного младенца, дабы возбудить этим в людях сострадание, дочь моя схватила меня за рукав и прошептала: „Матушка, не может быть, что это ее ребенок, посмотрите, сама она прикрыта, а он обнажен. Будь она действительно его матерью, она прежде всего прикрыла бы его, а не куталась бы сама“. Оказалось, что так оно и было: впоследствии я узнала, что эта несчастная взяла ребенка у другой, еще более жалкой женщины, и милостыня, которую я подала, пошла в уплату за день найма; однако все это ни в коей мере не опровергает того, что дочь наша не в своем уме, ибо свидетельствует о том, что она не знает обычаев и нравов нищих в нашей стране, а равно, в известной степени, и о том, что она сомневается в пользе, приносимой подаянием, отрицать которую, как тебе известно, могут одни лишь еретики или безумцы. Есть еще и другие весьма прискорбные доказательства ее умственного расстройства, которые замечаются каждый день, однако, не желая изливать на твою голову столько чернил, — отец Иосиф хочет, чтобы я называла их словом atramentum[461], — добавлю к этому всего несколько подробностей, чтобы вывести тебя из дремоты, в которую легко могло наподобие зелья повергнуть тебя мое навевающее сон послание». — Ваше преподобие, — сказала донья Клара, поглядев на отца Иосифа, который диктовал ей эту строку, — дон Франсиско догадается, что последнюю строку писала не я: он слышал эти слова в одной из ваших проповедей. Позвольте мне рассказать еще про случай на балу: он неопровержимо показывает, что дочь моя повредилась умом. — Добавляйте или сокращайте, соединяйте или разъединяйте, ради бога, делайте все, что вам заблагорассудится! — выпалил отец Иосиф, которого выводили из себя постоянные вычеркивания и вставки, вносившие путаницу в написанные под его диктовку строки. — Хоть в том, что касается стиля, я и могу кое-чем похвастать, надо сказать, что во всей Испании нет ни одной курицы, которая скребла бы с таким усердием навозную кучу, как вы скребете бумагу! Только, ради бога, продолжайте! А если господу будет угодно послать к вашему супругу гонца, может быть он что-нибудь и сообщит о себе со следующей почтой, а то ведь нечего и думать, что вы когда-нибудь закончите это письмо. Выслушав все эти воодушевляющие и лестные для нее речи, донья Клара принялась перечислять еще кое-какие заблуждения и странные поступки своей дочери, которые женщине этой, чей ум с самой минуты его пробуждения был стянут, сдавлен и покалечен тугими пеленками предрассудков, могли показаться проявлениями безумия. Приводя различные доказательства своей правоты, она припомнила, что Исидору в первый раз привели в христианский католический храм в страстной четверг, когда все огни в храме погашены, в глубоком мраке поется «Miserere»[462][463], кающиеся истязают себя и вместо молитв со всех сторон слышны только стоны, так что можно подумать, что это язычники приносят жертву Молоху, и нет только зажженных огней; и что, пораженная ужасными воплями и окружившим ее мраком, Исидора спросила, что же здесь такое творится. — Здесь молятся богу, — был ответ. По окончании великого поста ее привезли на роскошный бал, где веселые фанданго сменялись нежными звуками сегидильи[464] и где удары кастаньет и бренчанье гитар поочередно направляли легкие движения упоенно танцующих юношей и девушек и серебристые голоса красавиц, воспевавших любовь. Восхищенная всем, что она видела и слышала в этот вечер, — лицо ее то и дело испещрялось прелестными ямочками улыбок и все светилось, как обласканный лунными лучами ручеек, — она порывисто спросила: — А эти люди разве не молятся богу? — Что ты, дочь моя? — возмутилась, донья Клара, случайно услышавшая эти слова. — Это суетная и греховная игра, придуманная дьяволом для того, чтобы обманывать детей греха, ненавистная небу и всем святым и презираемая людьми благочестивыми. — Значит, есть два бога, — сказала Исидора, вздохнув, — бог улыбок и счастья и бог стонов и крови. Как бы я хотела служить первому из них! — Я сделаю все, чтобы ты служила второму, язычница и нечестивица! — ответила донья Клара, после чего поспешно увезла ее домой, боясь, как бы слова ее не вызвали скандала. Все эти случаи, равно как и много им подобных, были хоть и с большим трудом, но все же включены в длинное послание доньи Клары, которое сложил и запечатал сам отец Иосиф (поклявшийся своим саном, что ему легче было бы изучить два десятка страниц Библии на разных языках, чем перечесть его еще раз) и которое было потом отправлено дону Франсиско. Все повадки и все движения дона Франсиско были отмечены такой медлительностью, а его нелюбовь писать письма, за исключением деловых, иными словами, относящихся к торговле, которую он вел, была так хорошо известна, что донья Клара не на шутку встревожилась, когда вечером того дня, когда она наконец отправила свое письмо, она получила еще одно от своего супруга. О том, что содержание второго письма оказалось достаточно необычным, можно судить уже по тому, что донья Клара и отец Иосиф просидели над ним почти всю ночь, совещаясь друг с другом и обуреваемые тревогой и страхом. Разговор их был настолько напряженным, что, как потом рассказывали, они не прервали его даже на те часы, когда хозяйке дома надлежало читать вечерние молитвы, и что монах даже не вспомнил о своем ужине. Все их искусственно созданные привычки, все вошедшие в обычай поблажки друг другу, вся лицемерная жизнь того и другой окунулись в самый настоящий неизбывный страх, который охватил их души и утвердил свою власть над обоими тем требовательнее и жесточе, чем дольше и упорнее они ему противились. Страх этот до такой степени их подавил, что тщетными оказались все попытки их избавиться от него, беспомощными — советы, которые они давали друг другу, и бессмысленными — слова утешения, которыми они хотели друг друга подбодрить. Они читали и перечитывали это необычное письмо и после каждого раза все больше мрачнели их мысли, все более путаными становились слова и все более унылыми взгляды. Они то и дело устремляли их на листы бумаги, лежавшие на письменном столике черного дерева, а затем, вздрагивая, спрашивали друг у друга взглядами же, а порою словами: «Не кажется ли вам, что кто-то ходит по дому?». В письме этом среди других сообщений, не интересных для нашего читателя, было и нечто весьма необычное, а именно: «По пути из города, где я высадился на берег, в тот, откуда я сейчас вам пишу, мне привелось встретиться с неизвестными мне людьми, от которых я услыхал вещи, имевшие прямое ко мне отношение (они не упоминали об этом, однако страх мой мне все разъяснил) — именно в том, что может особенно больно задеть и уязвить сердце христианина, у которого есть дочь. Об этом я расскажу вам, когда у нас будет больше времени. Все это очень страшные вещи, и мне, может быть, понадобится помощь какого-нибудь духовного лица, для того чтобы правильно их понять и постичь всю их глубину. Однако я могу доверительно сообщить тебе, что, после того как я расстался с людьми, с которыми у меня был этот весьма странный разговор, содержание которого я никак не могу передать в письме, я вернулся к себе в комнату полный грустных и тягостных мыслей и, усевшись в кресло, погрузился в раздумье над томом, содержавшим легенды о душах умерших, которые, однако, ни в коей мере не противоречили учению святой католической церкви, иначе бы я одним пинком затолкал эту книгу в горевший передо мной в камине огонь и оплевал потом пепел. И вот под впечатлением то ли встречи с людьми, которых мне привелось в этот день увидеть (никто, кроме тебя, никогда не должен знать, о чем у нас был с ними разговор), то ли — книги, которую я читал, содержавшей кое-какие отрывки из Плиния, Артемидора и других[465] и переполненной историями, которые мне не следует сейчас повторять, но в которых, вообще-то говоря, шла речь об оживлении умерших и все рассказывалось в должном соответствии с нашим католическим представлением о христианских душах, пребывающих в чистилище, и обо всем, что сопутствует им там, — о цепях, о вечном огне, о том, как, говоря словами Плиния: „Apparebat eidolon senex, macie et senie confectus“[466][467]; то ли, наконец, от усталости после моего одинокого путешествия, или еще по какой-то неизвестной мне причине, но только, чувствуя, что голова у меня в этот вечер не такая, чтобы я мог предаваться общению с книгами или собственным мыслям, и что, хоть меня и клонит ко сну, ложиться спать мне совсем не хочется, — состояние, которое мне не раз случалось испытывать, равно как и другим людям, — я вынул письма из ящика стола, куда я обыкновенно кладу их, и перечел то место, где вы описываете нашу дочь, какой она была тогда, когда ее нашли на этом проклятом языческом острове. И, уверяю тебя, описание это так глубоко врезалось в сердце того, кому еще ни разу не случалось прижать к груди родное дитя, что, право же, ни один испанский художник не мог бы изобразить ее лучше, нежели ты. И вот, стараясь представить себе эти синие глаза, упрямые локоны, которые не хотят слушаться своей новой госпожи — прически, и очертания ее тонкого стана и думая, что нежное существо это скоро окажется в моих объятиях и будет просить у своего христианского отца христианского же благословения, сидя в своем кресле, я задремал. И сны мои переплелись с тем, о чем я только что думал наяву: мне привиделось, что прелестное это существо, такое любящее, такое чистое, сидит возле меня и просит моего благословения. Наклонясь, чтобы благословить ее, я сполз со своего кресла и — проснулся. Я говорю „проснулся“, потому что все, что за тем последовало, я видел настолько же ясно, как стол и стул в этой комнате и вообще любой предмет, которого я мог коснуться рукою. Напротив меня сидела неизвестная мне женщина; одета она была как испанка, только ноги ее были укрыты ниспадавшим до полу покрывалом. Сидела она недвижно, казалось, ожидая, что я первый заговорю с ней. — Чего тебе надобно здесь? — спросил я, — и зачем ты здесь? Незнакомка не подняла вуали, губы и руки ее были по-прежнему неподвижны. Голова моя была полна слышанным и прочитанным, и, осенив себя крестным знамением и произнеся молитвы, я встал и подошел совсем близко к сидевшей. — Чего тебе надобно? — спросил я. — Зачем ты сюда явилась? — Отца, — ответила неизвестная. Она подняла вуаль, и глазам моим предстала дочь моя Исидора, точь-в-точь такой, какой ты описывала ее в твоих многочисленных письмах. Можешь себе представить, что я испытал! Я совсем обомлел, правду говоря, даже испугался, увидав ее величавую, но странную красоту. Смятение мое и тревога не только не улеглись, но, напротив, еще возросли, когда пришелица встала и, указывая на дверь, сквозь которую она сразу же вслед за тем прошла, с какой-то таинственной вкрадчивостью и поспешностью произнесла in transitu[468] слова, звучавшие примерно так: — Спаси меня! Спаси меня! Не медли ни минуты, не то я погибла. И клянусь тебе, жена, ни тогда, когда она сидела напротив меня, ни тогда, когда уходила, я не слышал ни шелеста ее платья, ни шума шагов, ни вздоха. Только когда она уже ушла, раздался такой звук, как будто по комнате пронесся порыв ветра, и ее вокруг окутал туман, который потом рассеялся: тогда я почувствовал, что глубоко вздохнул, так, как будто грудь моя освободилась вдруг от ужасной тяжести. Я потом просидел еще около часу, раздумывая над тем, что видел, и не зная, что же все это было — сон наяву или похожая на сон явь. Я обыкновенный смертный; мне свойственно чувство страха, и я могу заблуждаться, но вместе с тем я — христианин и католик и, как ты помнишь, всегда решительно осуждал все твои россказни о духах и видениях, за исключением тех. что освящены авторитетом пресвятой церкви и упоминаются в житиях ее мучеников и святых. Видя, что все мои тягостные раздумья ни к чему не приводят и что им нет конца, я улегся в постель, где долго пролежал, ворочаясь с боку на бок и тщетно пытаясь уснуть; под утро, едва только я забылся крепким сном, меня разбудил какой-то шум, как будто занавеска колыхалась от ветра. Я вскочил и, отдернув ее, огляделся вокруг. Сквозь ставни в комнату пробивался дневной свет. Но все равно я не мог бы разглядеть окружавшие меня предметы, если бы не горевшая на камине лампа, свет которой, хоть и довольно тусклый, позволял, однако, ясно все различить. И при этом свете я увидел возле двери фигуру, в которой взгляд мой, ставший еще зорче от страха, опознал ту, которая мне уже являлась. — Слишком поздно, — жалостным голосом произнесла она, печально махнув рукой, и тут же исчезла. Должен тебе признаться, что это второе посещение наполнило меня таким ужасом, что, не будучи уже в силах пошевельнуть ни рукой ни ногой, я замертво повалился на подушку. Помню только, что слышал, как часы пробили три». Когда донья Клара и священник (десятый раз уже перечитывавшие письмо) снова дошли до этих слов, часы внизу пробили три. — Странное совпадение, — сказал отец Иосиф. — А вы находите, что это только совпадение, отец мой? — сказала донья Клара, бледнея. — Не знаю, — ответил священник, — многие рассказывают вполне правдоподобные истории о том, как покровители наши, святые, предупреждали нас о грозившей опасности даже с помощью неодушевленных предметов. Только чего ради предупреждать нас, если мы не знаем, какой опасности нам надлежит бояться? — Тсс! Тише! — прервала его донья Клара, — слышали вы сейчас шум? — Ничего я не слышал, — ответил отец Иосиф, с некоторым волнением вслушиваясь в окружавшую их тишину. — Ничего, — добавил он через некоторое время более спокойным и уверенным голосом, — а тот шум, что я действительно слышал часа два назад, длился очень недолго и больше не возобновлялся. — Что-то очень уж стали мигать свечи! — не унималась донья Клара, застывшими от страха стеклянными глазами глядя на пламя. — Окна открыты, — ответил священник. — Да, они открыты все время, пока мы здесь с вами сидим, — возразила донья Клара, — но вы посмотрите только, какой сквозняк! Он совсем задувает пламя! Святой боже! Свечи вспыхивают так, как будто вот-вот потухнут! Поглядев на свечи, священник увидел, что она говорит правду, и в то же время заметил, что шпалера возле двери сильно заколыхалась. — Где-то открыта еще одна дверь, — сказал он, поднимаясь с места. — Но вы же не оставите меня здесь одну, отец мой, — сказала донья Клара; оцепенев от ужаса, она приросла к креслу и могла только устремить на него свой взгляд. Отец Иосиф ничего не ответил. Он вышел в коридор, где его поразило необычное обстоятельство: дверь в комнату Исидоры была распахнута и видно было, как там горят свечи. Он тихо вошел туда и огляделся — в комнате никого не было. Он бросил взгляд на постель и увидел, что этой ночью на ней никто не лежал; она оставалась неразобранной и несмятой. Вслед за тем взгляд его обратился на окно: теперь он уже в страхе озирал все, что было в комнате. Он подошел к нему — оно было открыто настежь, то самое окно, которое выходило в сад. Испуганный этим открытием, священник пронзительно вскрикнул. Крик этот донесся до слуха доньи Клары. Трепеща от страха и шатаясь, та попыталась пойти за ним, но была не в силах удержаться на ногах и в коридоре упала. Священник с трудом поднял ее и привел обратно. Несчастная мать, когда ее в конце концов усадили в кресло, даже не заплакала. И только беззвучными бледными губами и застывшей рукою пыталась указать на опустевшую комнату дочери, словно прося, чтобы ее туда отвели. — Слишком поздно, — сказал священник, помимо воли повторяя зловещие слова, приведенные в письме дона Франсиско. Глава XXIV Responde meum argumentum — nomen est nomen — ergo, quod tibi est nomen — responde argumentum[469]. Бомонт и Флетчер. Остроумие во всеоружии[470] На эту ночь и была назначена свадьбы Исидоры и Мельмота. Девушка рано ушла к себе в комнату и сидела там у окна, начав дожидаться его прихода задолго еще до назначенного часа. Можно было подумать, что в такую страшную минуту, когда должна была решиться ее судьба, она будет сама не своя от волнения, что ее чуткая душа будет разрываться на части в этой борьбе с собой, однако все сложилось иначе. Когда душе, сильной от природы, но ослабевшей оттого, что ее все время держат в узде, приходится сделать резкий прыжок, чтобы обрести свободу, ей уже бывает некогда сообразовываться с препятствиями и в зависимости от этого рассчитывать свои силы или прикидывать расстояние, которое отделяет ее от цели; закованная в цепи, она думает лишь о самом прыжке, который должен принести ей свободу или же… На протяжении тех долгих часов, когда Исидора ждала приближения своего таинственного жениха, одно только чувство владело ею — то был страх перед его приходом и тем, что должно за ним последовать. Так сидела она у своего окна, бледная, но исполненная решимости и по-прежнему веря обещанию Мельмота, что теми же средствами, которыми он пользуется, чтобы проникнуть к ней, он сумеет осуществить и ее побег, как бы надежно ни охранялись двери ее дома и как бы ни была бдительна вся прислуга. Было около часу ночи (это было как раз тогда, когда отец Иосиф, дававший ее матери советы по поводу тревожного письма, о котором У нас уже была речь, услыхал тот шум, о котором упоминалось в предыдущей главе), когда Мельмот появился в саду и в полной тишине перекинул Исидоре веревочную лестницу; он шепотом рассказал, как ее надо привязать, и помог своей возлюбленной сойти по ней вниз. Быстрыми шагами прошли они через сад, и Исидора, как ни были для нее новы овладевшие ею чувства и то положение, в котором она очутилась, не могла не выразить своего удивления по поводу той легкости, с какой они прошли сквозь крепко запертые и надежно охраняемые ворота. Они очутились на открытом пространстве. Местность, которая окружала сейчас Исидору, казалась ей гораздо более дикой, нежели утопавший в цветах остров, где не ступала человеческая нога и где у нее не было врагов. Здесь же в каждом дуновении ветерка ей чудились грозные голоса, и, когда собственные шаги ее отдавались эхом, ей чудилось, что она слышит топот погони. Ночь выдалась очень темной; такими в этих краях редко бывают летние ночи. Порывы ветра, то холодного, то напоенного зноем, говорили о том, что в воздухе происходят какие-то необычайные перемены. Есть что-то очень страшное, когда так вот среди летней ночи вдруг повеет зимой. В холоде, во мраке, которые вдруг сменялись нестерпимым зноем, в бледных вспышках молнии, казалось, проявляло себя все то зло, которое приходило порознь в разные времена года, и это было некое печальное подобие жизни, где молодость не успевает насладиться бурным летом, а холодная зима не оставляет старости никаких надежд. Исидора до того чутко ощущала все, что творится в природе, что всякая перемена воспринималась ею как пророчество; так вот и в кромешной темноте этой полной тревог ночи она почуяла некое зловещее предзнаменование. Несколько раз она, дрожа, останавливалась в пути и устремляла на Мельмота взгляд, в котором были и сомнение, и страх, но было темно, и он, разумеется, не мог обратить на него внимание. Может быть, тому была еще и другая причина, но так или иначе Исидора почувствовала, что и силы, и присутствие духа ее оставляют. Она заметила, что ее уносит вперед с какой-то нечеловеческой быстротой; она с трудом переводила дыхание, ноги ее подкашивались, и у нее было такое чувство, что все это сон. — Остановись! — вскричала она, едва переводя дух и совсем обессилев. — Остановись! Куда ты меня уносишь? — На твою свадьбу, — ответил Мельмот глухим и невнятным голосом, но сделался ли он таким от волнения или от быстроты, с какой они неслись, Исидора понять не могла. Спустя несколько минут ей пришлось сказать ему, что она не в силах двигаться дальше; совершенно измученная, задыхаясь, она оперлась об его руку. — Дай мне передохнуть, — до неузнаваемости изменившимся голосом взмолилась она. Мельмот ничего не ответил. Он, однако, остановился и поддержал ее, если не с нежностью, то с видимым беспокойством. Во время этой передышки она стала осматриваться и пыталась различить что-нибудь вокруг, однако это оказалось почти невозможным: все было окутано густым мраком, а все то, что ей удалось разглядеть, никак не могло рассеять ее тревоги. По-видимому, они продвигались по узенькой и крутой тропе, которая шла по берегу неглубокой речки, как можно было догадаться по резкому и прерывистому шуму, с которым вода пробивалась сквозь камни. По другую сторону тропы были какие-то низкорослые деревья, и качание ветвей на ветру, который теперь снова угрюмо что-то нашептывал их листве, казалось, не только мешало поверить, что все это происходит летнею ночью, но даже и вспомнить об этом. Все вокруг было непривычно и страшно для Исидоры, которая с тех пор, как ее поселили в загородном поместье, ни разу не переступала пределы сада и которая, даже если бы ей довелось их покинуть, все равно никакими путями не могла бы направиться туда, где была сейчас. — Какая ужасная ночь, — сказала она почти что про себя. Потом она повторила те же слова уже громче, быть может надеясь, что спутник ее ободрит и успокоит. Мельмот молчал. Не будучи в силах совладать с волнением и усталостью, она заплакала. — Ты что, уже раскаиваешься в том, что сделала? — спросил Мельмот, странным образом подчеркивая слово «уже». — Нет, любовь моя, нет! — ответила Исидора, утирая слезы. — Никогда в жизни я в этом не раскаюсь. Но в этом безлюдье, в этом мраке, в этой быстроте, в тишине есть что-то близкое к ужасу. Мне кажется, что я несусь с тобой по какому-то совершенно незнакомому краю. Разве это настоящий воздух и настоящее небо? Разве это настоящие деревья, а не какие-то призраки, что выросли из-под земли? Как глухо и как уныло завывает ветер! Он пронизывает меня насквозь даже в эту душную ночь! А деревья прячут в тень мою душу! Неужели же это брачная ночь? — воскликнула она, когда Мельмот, как видно, смущенный ее словами, пытался увлечь ее за собою дальше. — Ну похоже ли это на свадьбу? Ни отца, ни брата, чтобы меня поддержать! Ни матери, которая бы стояла рядом! Ни одного поцелуя от родных! Ни одного поздравления от друзей! И охваченная страхом, который становился все неодолимее, она вдруг закричала: — А где же тот священник, что благословит наш союз! Где та церковь, под сводом которой мы соединим наши судьбы? Все это время Мельмот, заботливо держа свою невесту под руку, старался увлечь ее все дальше вперед. — Тут неподалеку, — сказал он, — есть разрушенный монастырь, ты может быть, даже видела его из своего окна. — Нет! Никогда я его не видела. Почему он разрушен? — Не знаю, об этом ходили странные слухи. Говорили, что настоятель этого монастыря, или приор… словом, не знаю кто, занимался чтением таких книг, которые правила его ордена запрещали читать; говорят, что то были книги по магии. Вокруг этого, помнится, поднялся большой шум, поговаривали, что дело дошло до Инквизиции. Так или иначе все закончилось тем, что приор исчез; кто говорил, что он угодил в одну из тюрем Инквизиции, кто — что он оказался под еще более надежной охраной, — хотя как это могло быть, я не очень-то себе представляю, — а все монахи были переведены в другие общины, и здание опустело. Сначала его добивались другие общины, но ходившая о нем Дурная молва, как ни было смутно и несообразно все, что тогда говорили о нем, потом все же вселила в них страх; пораздумав, они отказались от своего намерения, и постепенно здание монастыря превратилось в развалины. Но и до сих пор еще в стенах этих сохранилось все, что в глазах верующих делает это место святым. Остались распятия и могильные плиты, и то тут, то там находишь какой-нибудь крест, поставленный на месте, где было совершено убийство, ибо развалины эти облюбовала теперь шайка разбойников, у которых по странному совпадению вкусы оказались такими же, как у монахов: так же, как прежние обитатели вели здесь прибыльную торговлю человеческими душами, платя за них золотом, ее ведут и нынешние с тою только разницей, что эти отдают за золото души. При этих словах Мельмот почувствовал, что нежной руки, которую он сжимал, уже нет, и обнаружил, что жертва его, которая все это время и дрожала и боролась, вырвалась из его объятий. — Но пусть от всего остались одни только развалины, — добавил он, — неподалеку от этих мест живет отшельник, он-то и обвенчает нас в молельне с соблюдением всех обрядов твоей церкви. Он благословит нас обоих и по крайней мере один из нас вкусит блаженство. — Прочь от меня! — вскричала Исидора, отталкивая его и стараясь стать как можно дальше от него; в эту минуту ее хрупкая фигура вновь обрела ту царственность, которою ее наделила природа и которая так дивно сочеталась с ее красотою в ту пору, когда она была единственной владычицей своего райского острова. — Прочь! — повторила она. — Не смей приближаться ко мне ни на шаг, не смей произносить больше ни слова, раньше, чем не скажешь, когда и где я должна с тобой обвенчаться и сделаться твоей законной женой! Я успела уже пережить много сомнений и страхов, подозрений, преследований, но… — Выслушай меня, Исидора, — сказал Мельмот, испугавшись этой внезапной решимости. — Нет, выслушай меня ты, — ответила девушка; робость ее сменилась мужеством, и привычным с детства ловким движением она вспрыгнула на скалу, нависавшую над каменистой тропой, и ухватилась за ствол ясеня, пробившегося сквозь расщелину в этой скале. — Выслушай меня! Скорее ты вырвешь это вот дерево из его каменного ложа, чем оторвешь меня от его ствола! Скорее я размозжу это тело о каменное ложе реки, что струится у меня под ногами, чем паду в твои объятия, если ты не поклянешься мне, что не готовишь мне бесчестья! Ради тебя я отказалась от всего, что по законам недавно обретенной мною веры священно! От всего, что сердце мое давным-давно еще призывало меня любить. Суди же по тому, чем я уже пожертвовала, о том, чем я могу еще пожертвовать впредь, и не сомневайся в том, что мне в тысячу раз желаннее смерть от собственных рук, чем от твоих! — Клянусь всем, что для тебя свято! — закричал Мельмот, преисполняясь смирения и даже становясь перед ней на колени, — намерения мои так же чисты, как твоя душа! До жилища пустынника отсюда не будет и ста шагов. Идем туда и не роняй сейчас своим беспричинным и нелепым страхом представления о великодушии твоем и нежности, которое у меня сложилось и которое возвысило тебя в моих глазах не только над твоим полом, но и над всем человеческим родом. Если бы ты не была тем, что ты есть, и не была единственной, такою, как ни одна другая, ты бы никогда не сделалась невестой Мельмота. С кем, кроме тебя одной, мнил он когда-нибудь соединить свою мрачную и неисповедимую судьбу? Исидора, — добавил он еще более выразительно и властно, заметив, что она все еще колеблется и прижимается к дереву, — Исидора, как все это малодушно, как недостойно тебя! Ты сейчас в моей власти, бесповоротно, безнадежно в моей власти. Нет таких человеческих глаз, которые могли бы меня увидеть, нет человеческой руки, которая могла бы тебе помочь. Передо мной ты беспомощна как ребенок. Этот темный поток ничего не расскажет о том, что случилось здесь и что замутило его чистые воды, а ветер, что воет сейчас вокруг тебя, никогда не донесет стонов твоих до слуха смертных! Ты в моей власти, но я не хочу употребить эту власть во зло. Вот моя рука, позволь мне отвести тебя под священные своды, где нас с тобой обвенчают по обычаям твоей страны. Неужели ты все еще будешь продолжать свое бесполезное сумасбродное упорство? Пока он говорил, Исидора беспомощно оглядывала все, что ее окружало: все, казалось, подтверждало его доводы — она вздрогнула и — покорилась. Но когда они стали продолжать путь и снова воцарилось молчание, она не могла удержаться, чтобы не нарушить его и не высказать множества тревожных мыслей, которые ее угнетали. — Ты вот говоришь, — сказала она умоляющим и покорным голосом, — о нашей пресвятой вере такими словами, которые повергают меня в дрожь, ты говоришь о ней как об обычае страны, о чем-то внешнем, случайном, привычном. А какую веру исповедуешь ты сам? В какую ты ходишь церковь? Какие святые правила ты исполняешь? — Я одинаково чту любую веру, одинаково уважаю обряды всех религий, — сказал Мельмот; в эту минуту насмешливое легкомыслие напрасно старалось совладать с охватившим его вдруг безотчетным ужасом. — Так, выходит, ты в самом деле веришь в то, что свято? — спросила Исидора. — Ты в самом деле веришь? — в волнении повторила она. — Да, есть бог, в которого я верю, — ответил Мельмот голосом, от которого у нее похолодела в жилах кровь, — тебе приходилось слышать о тех, кто верует и трепещет: таков тот, кто говорит с тобой! Исидора, однако, не настолько хорошо знала книгу, откуда были взяты эти слова, чтобы понять, на что он намекает[471]. Когда ее приобщали к религии, то чаще прибегали к молитвеннику, нежели к Библии; и хотя она продолжала свои расспросы и голос ее был по-прежнему встревожен и робок, слова, которых она не поняла, ничем не усугубили ее страха. — Но ведь христианство же не только вера в бога, — продолжала она. — Неужели ты веришь, что… И тут она назвала имя настолько священное, и в словах ее была столько благоговейного трепета, что мы не решаемся произнести их на страницах столь легкомысленного рассказа[472]. — Я во все это верю, я все это знаю, — ответил Мельмот сурово и как бы с неохотой соглашаясь в этом признаться. — Пусть я покажусь тебе нечестивцем и насмешником, но только среди всех мучеников христианской церкви, в былые времена погибавших на огне, нет никого, кто столько бы претерпел за веру свою и прославил ее так, как прославлю ее я и как претерплю за нее в некий день — и до скончания века. Есть, правда, небольшая разница в наших свидетельствах в части их длительности. Те сгорали живыми за истины, которые они любили всего каких-нибудь несколько минут, а может быть, и того меньше. Иные умирали от удушья, прежде чем их достигало пламя, я же обречен подтверждать истинность Евангелия среди огней, что будут гореть вечно. Подумай только, невеста моя, с какой удивительною судьбой ты призвана соединить свою! Как истая христианка, ты, разумеется, придешь в восторг, увидав, как мужа твоего жгут на костре, дабы среди пылающих головней он доказывал приверженность свою вере. Сколь же благороднее станет эта жертва, если ей суждено будет длиться целую вечность! Слов этих никто уже не слышал. Исидоре стало худо; ее похолодевшая рука все еще цеплялась за руку Мельмота, а сама она беспомощным, бесчувственным телом упала наземь. Мельмот выказал в эту минуту больше участия, чем можно было от него ожидать. Он освободил ее грудь от стянувшегося на ней плаща, попрыскал водой из речки ей на лицо и стал приподнимать ее так, чтобы токи воздуха могли ее освежить. Исидора пришла в себя; скорее всего, причиной ее обморока была усталость, а вовсе не страх. Как только ей стало лучше, недолговечная нежность ее спутника, должно быть, иссякла. Едва только она заговорила, как он принялся снова настаивать на продолжении пути, а когда она сделала слабую попытку исполнить его желание, он стал уверять ее, что силы ее полностью восстановились, а пройти им остается всего несколько десятков шагов. Исидора поплелась дальше. Тропа поднималась теперь по крутому склону холма; остались где-то позади и журчанье воды и шум деревьев, ветер стих, ночь была все такой же темной и непроглядной, а от наступившей тишины все стало казаться Исидоре еще более пустынным и безрадостным. Ей хотелось слышать хоть что-нибудь, кроме собственного дыхания, затрудненного и тяжкого, и кроме ставшего внятным биения сердца. Когда они спускались потом по противоположному склону холма, слева вдруг зажурчала где-то вода, но уже слабее и вскоре все стихло; однако и самый звук этот, который ей так вначале хотелось услышать снова, теперь, в ночной тишине, отзывался такой неимоверной грустью, что ей хотелось, чтобы и он окончательно умолк. Так для людей несчастных исполнение их болезненных желаний всегда становится источником разочарования и перемена, на которую они надеялись, хороша лишь тем, что побуждает стремиться к новой. Утром они говорят: «Скорее бы наступил вечер!». Настает вечер, и вот они снова недовольны: «Скорее бы наступило утро!». Но у Исидоры не было теперь времени разбираться в своих чувствах, что-то еще продолжало возбуждать в ней страх и, — как она могла догадаться по ускоренным шагам Мельмота, по тому, как он раздраженно и часто вскидывал голову, — то же самое тревожило и его. Звуки, к которым они какое-то время прислушивались (ничего, однако, не говоря об этом друг другу), с каждой минутой становились все явственней. Это был топот человеческих ног, и, очевидно, это была погоня за ними: шаги становились все быстрее и перешли потом в стремительный бег. Мельмот внезапно остановился. Исидора в страхе повисла на его руке. Ни один из них не произнес ни слова, однако глаза Исидоры, невольно следившие за легким, но страшным движением его правой руки, увидели, что он указывает на какую-то фигуру, настолько темную, что вначале она казалась чем-то вроде ветки дерева, шевелившейся на ветру; потом она потонула во мраке, — можно было подумать, что неизвестное существо в это время спускалось с холма, — а потом появилась снова, уже приняв очертания человека, насколько окружающая тьма позволяла их различить. Теперь человек этот приближался, шаги становились все слышнее, очертания — все четче. Тут Мельмот внезапно оставил Исидору; она пришла в такой ужас, что не смогла даже вымолвить ни слова, умолить его не покидать ее, и стояла одна; все тело ее колотилось так, что, казалось, вот-вот распадется на куски, а ноги онемели, как будто их приковали к месту. Что за это время произошло, она не знала. Сквозь тьму она разглядела, что между двумя мужчинами завязалась борьба, которая, однако, длилась недолго, и в эти страшные минуты ей показалось, что она слышит голос их старого слуги, который был очень к ней привязан; голос этот звал ее; сначала это были обращенные к ней уговоры, мольба, потом — сдавленные, едва слышные крики о помощи: «Спасите! Спасите!». Потом она услыхала шум; что-то тяжелое упало, как видно, в бурливший внизу поток. Раздался плеск, а за ним из воды — стон, и таким же стоном откликнулся на него темный пригорок; казалось, что это убийцы глухо перекликаются в ночи после того, как завершили свое кровавое дело, и все затихло. Исидора стояла недвижно, закрыв глаза судорожно сжатыми пальцами похолодевшей руки, до тех пор, пока не услыхала обращенный к ней шопот. — Бежим скорее, любовь моя! — проговорил Мельмот. — Куда? — спросила Исидора, не понимая смысла сказанных им слов. — К развалинам монастыря, любовь моя, к жилищу отшельника; он исповедует ту же веру, что и ты, и нас обвенчает. — Но ведь за нами кто-то гнался! — вдруг стала вспоминать Исидора. — Никто больше не будет гнаться. — Но я же видела, там кто-то был… — Ты больше его не увидишь. — Я слышала, что-то тяжелое упало в воду, похоже, что то был человек. — Это был камень; он упал с обрыва вниз; на несколько мгновений вода забурлила, вспенилась и вся побелела вокруг, но теперь она поглотила его и, должно быть, так довольна своей добычей, что больше не выпустит. Она продолжала следовать за ним в молчании и ужасе, пока наконец Мельмот не указал ей на нечто бесформенное и черное, что во мраке ночи можно было принять и за скалу, и за кустарник, и даже за какое-то большое, неосвещенное строение. — Это и есть развалины, — прошептал он, — а рядом жилище отшельника, крепись, еще немного — и мы будем на месте. Побуждаемая его словами, а еще больше смутным желанием положить конец этому пути среди теней и этому суеверному страху, не смущаясь даже тем, что в конце пути их, может быть, ожидает нечто еще более ужасное, Исидора напрягла все оставшиеся силы и с помощью Мельмота начала подниматься по склону, на котором некогда стоял монастырь. К вершине вела тропинка, но она была завалена камнями и переплетена узловатыми корнями деревьев, которые некогда укрывали само здание и давали тень. По мере того как они приближались, невзирая на окружавший их мрак, очертания развалин стали обозначаться определеннее и резче, и сердце Исидоры уже не билось с такой тревогой, когда она увидала остатки башни и шпиля, большого восточного окна и кресты, которые еще можно было обнаружить на каждом выступе и каждом щипце и которые свидетельствовали о том, что религия торжествует среди горя и бедствий и что это действительно было место, предназначенное для служения богу. Узенькая тропа, которая, по-видимому, вилась вокруг здания, привела их к фасаду, выходившему на большое кладбище. Мельмот указал ей на какое-то неясное черное пятно в глубине, сказав, что это и есть убежище отшельника, куда он и отправится сейчас, чтобы попросить живущего в нем старца, который в то же время является и священником, их обвенчать. — А нельзя разве и мне пойти туда с тобой? — спросила Исидора, оглядывая могилы, с которыми ей предстояло разделить свое одиночество. — Этого не допускают принесенные им обеты, — сказал Мельмот, — он не должен видеть женщин иначе, как за исполнением треб. Сказав это, он поспешил уйти, а Исидора, опустившаяся на одну из могил, чтобы передохнуть, завернулась в покрывало, как будто в складках его могла найти забытье. Однако очень скоро ей стало нечем дышать, и она откинула его. Но так как перед глазами у нее были одни только могильные плиты и кресты, да та темная кладбищенская растительность, чья неприветливая зелень со всех сторон пробивается среди камней, она снова накрылась им, вся дрожа от безотчетного страха. Неожиданно до нее донесся какой-то слабый звук, похожий на легкий трепет ветра. Она подняла голову, но оказалось, что никакого ветра уже нет, и ночь безмятежно тиха. Однако тот же самый звук возобновился, как будто листва снова зашелестела, и когда она повернулась в направлении, откуда он шел, ей показалось, что неподалеку от нее какая-то человеческая фигура медленно пробирается вдоль кладбищенской ограды. И хоть она, по-видимому, не приближалась к ней (а скорее медленно шла кругом где-то вдалеке), Исидора, думая, что это мог быть Мельмот, поднялась и стала ждать, что он подойдет к ней; однако в это время неизвестный повернулся к ней и, словно выжидая чего-то, казалось, простер к ней руку и раз или два помахал ею, — но то ли он от чего-то предостерегал, то ли просто делал ей знак уйти, определить было невозможно; потом он так же медленно прошел дальше и минуту спустя скрылся среди развалин. У нее даже не было времени подумать, что это за странное существо: Мельмот был уже рядом и снова принялся ее торопить. По его словам, там, у самых стен монастыря, была часовня, которая не так разрушена, как другие, где отправлялись церковные службы и куда священник обещал тотчас же прийти. — Он уже опередил нас, — сказала Исидора, имея в виду замеченную ею фигуру, — по-моему, я его видела. — Видела кого? — порывисто спросил Мельмот и стоял не шелохнувшись, ожидая, пока она ответит. — Видела какую-то фигуру, — в страхе сказала Исидора, — мне показалось, что она прошла в сторону развалин. — Ты ошиблась, — сказал Мельмот, а минуту спустя добавил: — Нам следовало бы прийти туда раньше него. И он стал еще больше спешить, увлекая за собой Исидору. Но вдруг, внезапно замедлив шаг, он сдавленным и невнятным голосом спросил, не случалось ли ей когда-нибудь слышать музыку перед его появлением, не раздавались ли в это время в воздухе какие-то звуки. — Никогда, — был ответ. — Ты уверена? — Да, совершенно уверена. В эту минуту они поднимались по обломанным и неровным ступенькам, которые вели к часовне, они уже миновали темный, увитый плющом свод, вошли туда; Исидора даже и в темноте разглядела, что стены ее кое-где обвалились и что все имеет заброшенный вид. — Он еще не пришел, — сказал Мельмот в волнении. — Подожди здесь одну минуту. Исидора до такой степени ослабела от страха, что не только не могла противиться ему, но даже была не в силах что-либо сказать; да она и не пыталась его удержать; у нее было такое чувство, что это все равно не удастся. Оставшись одна, она стала осматривать внутренность часовни; в эту минуту слабый и расплывчатый свет лунного луча прорвался сквозь густые тучи и озарил все вокруг. Взгляд ее упал на узорчатое окно — оно было разбито; грязные, помутневшие осколки стекла были разбросаны кое-где между каменными столбами. Осколки эти, так же как и сами столбы, покрылись уже мхом и были увиты плющом. Она увидела остатки алтаря и распятия; казалось, что то и другое было сотворено в незапамятные времена грубой неумелой рукой. Стоял там также и мраморный сосуд, очевидно предназначавшийся для святой воды, который, однако, был пуст, а рядом — каменная скамья, на которую опустилась Исидора: от усталости она не чувствовала под собой ног, но ей не приходилось надеяться, что ей дадут отдохнуть. Раз или два она заглянула в окно, сквозь которое в помещение падали лунные лучи, и всем существом ощутила свою прежнюю жизнь, где подругами ее были стихии и небесные светила, сиявшие своей торжественной красотой, и где ей некогда казалось, что месяц — ее родной брат, а звезды — сестры. Она по-прежнему смотрела на окно, словно упиваясь светящимся небом и черпая из струившихся лучей некую высшую правду и силу, пока все та же фигура медленными шагами не прошла снова перед каменными столбами и ей вдруг не открылось ее лицо: она узнала своего старого слугу, ошибиться она не могла. Ей показалось, что он очень внимательно на нее смотрит; во взгляде его она прочла сострадание; потом фигура медленно удалилась, и Исидора услышала в воздухе слабый жалобный крик. В эту минуту луна, лившая в часовню свой слабый свет, скрылась за тучей, и все погрузилось в такую глубокую тьму, что Исидора даже не заметила, как пришел Мельмот, пока он не взял ее за руку и не прошептал: Он пришел: он нас сейчас обвенчает. Все эти приготовления длились так долго и были так ужасны, что довели ее до полного изнеможения, и она уже не в силах была произнести ни слова. Она оперлась на руку, которую ощутила возле себя, но это было отнюдь не знаком доверия к нему, ей просто трудно было устоять на ногах. Место, время, окружающие предметы — все было окутано мраком. Она услышала какой-то шорох, словно кто-то вошел; ей хотелось вникнуть в доносившиеся до нее слова, но смысл их от нее ускользал; она пыталась что-то сказать сама, но не понимала, что говорит. Все было в тумане, во мгле, — она не могла разобрать доносившегося до нее бормотанья, она не почувствовала руки Мельмота, но зато ясно ощутила чью-то соединившую их руку — и та была холодна, как рука смерти. Глава XXV Τηλε μειργουσι φυχαι, ειδωλα ϰαμοντων[473]. Гомер[474] Нам придется теперь вернуться немного назад, к той ночи, когда Франсиско де Альяге, отцу Исидоры, по его словам, «привелось» очутиться среди людей, встреча с которыми произвела на него столь удивительное впечатление. Он возвращался, занятый мыслями о своем богатстве, преисполненный уверенности, что теперь он совершенно недосягаем для тех зол, которые отравляют нам жизнь, и может совершенно не считаться с внешними обстоятельствами, от которых подчас зависит наше благополучие. Он чувствовал себя как человек, упоенный всем, чем он владеет[475], и наряду с этим испытывал безмятежную удовлетворенность от сознания, что дома его ждет семья, которая обязана ему своим благосостоянием и высоко его за это чтит; воображение его уже рисовало ему, как он будет проходить по дому среди низко кланяющихся слуг и почтительных родичей тем же самым размеренным шагом, каким он проходил по рынку среди богатых купцов, причем самые состоятельные из них кланялись, когда он появлялся среди них, а после того, как он проходил, шепотом говорили друг другу: «Это богатей Альяга». Таковы мысли и чувства большинства людей, достигших благоденствия; тут налицо и законная гордость тем положением, которого им удалось достичь, и преувеличенное мнение о своем праве на знаки уважения со стороны общества (которое, однако, обманывает их ожидания и встречает их презрением), и, наконец, твердая уверенность в незыблемости уважения и любви семьи, которую они обогатили, с лихвой вознаградив ее за то пренебрежение, которому она, возможно, подвергалась тогда, когда окружающие не знали о ее богатстве и не успели узнать о том высоком положении, которое она приобрела, а если даже и узнали, то не успели еще оценить. Вот с какими мыслями и чувствами дон Франсиско возвращался домой. На постоялом дворе, где ему пришлось остановиться на ночлег, обстановка оказалась настолько убогой, а в низких, тесных и плохо проветренных комнатах в этот знойный день было до того душно, что он решил, что будет ужинать на свежем воздухе на каменной скамье, стоявшей возле самых дверей. Нельзя, однако, сказать, что он, подобно Дон Кихоту, воображал[476], что его угощали форелью и белым хлебом, и еще меньше — что прислуживали ему девушки благородного происхождения; все было совсем иначе: дону Франсиско был подан крайне скудный обед с довольно скверным вином, и он ел и пил, прекрасно понимая, сколь посредственны и то, и другое, как вдруг увидел неподалеку всадника, который придержал поводья и, казалось, собирался остановиться там на ночлег. У дона Франсиско было слишком мало времени, дабы присмотреться к лицу и обличию этого человека, чтобы потом при случае он его мог узнать; да, кстати сказать, во внешности его и не было ничего сколько-нибудь примечательного. Незнакомец подозвал к себе знаками хозяина, и тот подошел к нему, но как-то очень медленно и с неохотой, и на его просьбы ответил, должно быть, решительным отказом, а когда всадник ускакал прочь, вернулся, то и дело крестясь: на лице его были написаны осуждение и страх. Во всем этом было нечто большее, нежели привычная грубость угрюмого испанского трактирщика. Всадник возбудил любопытство дона Франсиско, и он осведомился у трактирщика, не просил ли незнакомец приютить его на ночь, так как по всему было видно, что разыграется буря. — Не знаю уж, о чем он просил, — ответил тот, — знаю только, что, если бы мне даже предложили все богатства Толедо, я бы и часу не потерпел его под этой крышей. Да и что такому буря, он сам ее поднять может. Дон Франсиско стал спрашивать, что́ заставляет его говорить об этом человеке с таким отвращением и ужасом, однако трактирщик в ответ только покачал головой и не сказал ни слова: должно быть, он чего-то боялся; так тот, кто обведен колдовским кругом, не решается преступить роковую черту, опасаясь, что может стать добычей злых духов, которые только и ждут, чтобы отплатить ему за его дерзость. Наконец после того, как дон Франсиско несколько раз повторил свой вопрос, он пробурчал: — Ваша честь, верно, никогда не бывала в этой части Испании, коли вы ничего не слыхали о Мельмоте Скитальце? — В первый раз слышу это имя, — ответил дон Франсиско, — и заклинаю тебя, друг мой, рассказать мне все, что ты знаешь об этом человеке, в котором, насколько явствует из тою, как ты о нем говоришь, есть что-то необычайное. — Сеньор, — ответил трактирщик, — начни я пересказывать все, что о нем толкуют, так мне сегодня до утра глаз не сомкнуть, а коли уснешь, такое привидится, что, право, лучше уж совсем не ложиться. Но вот есть тут у меня сейчас один постоялец, от которого вы все в точности узнаете. Господин этот как раз собирает то, что рассказывают об этой личности, и хочет все издать, только никак не добьется, чтобы власти разрешили ему напечатать: наше мудрое правительство считает, что католику такие вещи читать не положено, а равно не положено и вообще распространять их среди христиан. В то время как трактирщик говорил, а голос его и выражение лица не оставляли никаких сомнений насчет того, что сам он твердо во всем этом убежден, господин, о котором шла речь, стоял тут же рядом. Он, должно быть, слышал их разговор и непрочь был его продолжить. Это был серьезный и спокойный мужчина, который не давал ни малейшего повода заподозрить себя в склонности к обману или мистификации, и дон Франсиско, человек уравновешенный, отнюдь не легковерный и весьма осторожный, как и вообще все испанцы, а тем более испанские купцы, по всей видимости, проникся к нему доверием, хоть внешне ничем не дал это почувствовать. — Сеньор, — обратился к нему незнакомец, — хозяин мой сказал вам сущую правду. Всадник, который, как вы видели, проехал недавно мимо, — одно из тех существ, тайну которых люди напрасно стараются разгадать: о жизни его складываются невероятные легенды, которым нет конца, однако записям этим суждено истлевать в библиотеках их собирателей и вызывать к себе недоверие и презрение даже со стороны тех, кто тратит большие деньги на собирание коллекций и, однако, настолько неблагодарен, что не придает должного значения тем записям, которых у него нет, забывая, что ценность подобных собраний определяется их полнотой. Но что бы там ни было, я все же не знаю другого такого случая, чтобы о лице, которое еще живо и, как видно, во всех отношениях остается человеком из плоти и крови, слагались предания как о некоем историческом персонаже. И сейчас еще пытливые и любознательные собиратели располагают кое-какими рассказами об удивительных обстоятельствах жизни этого существа, да и мне лично удалось проведать факты, которые занимают среди них далеко не последнее место. Две главные причины, обусловившие то, что похождения его столь многочисленны и вместе с тем сходны между собой, — это невероятная продолжительность его жизни и легкость, с какою он, как то не раз уже замечалось, способен переноситься из страны в страну, где сам он знает всех, а его не знает никто. Незнакомец замолчал. Стемнело; упало несколько капель дождя, больших и тяжелых. — Похоже, что ночью быть буре, — сказал незнакомец, с тревогой оглядывая местность, — лучше всего в такую погоду сидеть в помещении, и если у вас, сеньор, нет сейчас никаких других дел, то мне хотелось бы потратить несколько часов этой неприятной ночи на то, чтобы рассказать вам кое-какие обстоятельства, касающиеся Скитальца, которые мне удалось узнать. Дон Франсиско охотно принял его предложение как из любопытства, так и из проистекающей от одиночества скуки, которая нигде не бывает такой невыносимой, как в харчевнях, — особенно в непогоду. Ехавший с ним дон Монтилья вынужден был покинуть его и проведать своего престарелого отца, чтобы встретиться с Альягой уже неподалеку от Мадрида. Поэтому дон Франсиско велел слугам показать ему отведенную для него комнату и, расположившись там, любезно пригласил туда своего нового знакомца. Представьте себе теперь внутренность убогой каморки в верхнем этаже испанской харчевни, которая, несмотря на весь свой мрачный и непритязательный вид, отличается все же известной живописностью, что весьма подходит для места, где начнется рассказ об удивительных и чудесных событиях. В окружающей обстановке нет и тени роскоши или изощренности, которые бы услаждали чувства или возбуждали внимание и которые бы помогли слушателю стряхнуть с себя колдовские чары, приковавшие его к миру ужасов, и вернуться к спокойной действительности и удобствам обыденной жизни, подобно тому как человек, которому снится, что его вздергивают на дыбу, просыпается вдруг в пуховой постели. Стены были голы, потолок заменяли стропила крыши, а вся обстановка состояла из стола, за которым и сидели дон Франсиско и его гость, первый — в огромном кресле с высокой спинкой, а второй — почти в ногах у него на низенькой табуретке. На столе был светильник, который беспрерывно мигал от порывов ветра, сотрясавшего дверь и врывавшегося внутрь сквозь множество щелей, свет его падал то на дрожащие губы чтеца, то на лицо слушателя, становившееся все бледнее по мере того, как он наклонялся, чтобы уловить слова, которые к концу каждой страницы звучали все более прерывисто и глухо. Казалось, было какое-то зловещее соответствие между завываниями бури, которые становились все сильнее, и чувствами слушателя. Буря эта надвигалась без всякой ярости и неистовства, а с каким-то угрюмым, долго сдерживаемым гневом, отступая вдруг к самому краю горизонта, а потом возвращаясь и раскатами своими потрясая крышу дома. И в рассказе, который продолжал читать незнакомец, каждая пауза, вызванная либо волнением, либо просто усталостью, соответственно заполнялась глухим шумом ливня, гулом ветра и по временам — слабыми и далекими, но продолжительными раскатами грома. — Будто бесы ворчат и сердятся на то, что их тайны раскрыты, — сказал незнакомец, отрывая глаза от рукописи. Глава XXVI * * * …На палубе их двое; * * * Идет игра: Моя взяла, — Кричит одна, — и мой он! Колридж. Песнь о старом моряке[477] — ПОВЕСТЬ О СЕМЬЕ ГУСМАНА — То, о чем я собираюсь прочесть вам, — сказал незнакомец, — я отчасти видел собственными глазами; достоверно и все остальное, насколько вообще могут быть достоверными свидетельства людей. В городе Севилье, где я прожил много лет, я знал одного богатого купца, который был уже в летах и которого называли Гусман-богатей. Происходил он из совершенно безвестной семьи, и те, кто отдавали должное его богатству, ибо им приходилось брать у него деньги взаймы, никогда не величали его и им не пришло бы в голову предварять его имя титулом «дон» или добавлять к нему родовое прозвище, которого никто из них не знал, да, говорят, не знал и сам Гусман. Тем не менее купец этот пользовался всеобщим уважением, и когда, едва только начинали звонить к вечерне, он неизменно выходил из узенькой двери своего дома, тщательно ее запирал, два или три раза внимательно оглядывал, а потом прятал ключ на груди и медленными шагами шел в церковь, на протяжении всего пути продолжая ощупывать его в своем кармане, самые гордые люди Севильи всякий раз снимали перед ним шляпы, а игравшие на улице ребятишки оставляли на это время свои игры. У Гусмана не было ни жены, ни детей, ни друзей, ни родных. Все хозяйство его вела старая служанка. Бережливость его доходила до крайних пределов; известно было, что он ничего почти на себя не тратил; вот почему многих беспокоил вопрос, что же станется с его огромным богатством, когда он умрет. И недоумевающие сограждане его принялись допытываться, нет ли у Гусмана каких-либо родственников, пусть даже отдаленных и безвестных; а когда такого рода розыски предпринимаются людьми, одержимыми жадностью и любопытством, то упорство становится поистине неодолимым. И вот в конце концов они обнаружили, что у Гусмана была некогда сестра, много его моложе, которую очень рано выдали замуж за одного немецкого композитора, протестанта, и которая вскоре после этого уехала из Испании. То ли вспомнили, то ли откуда-то узнали, что с ее стороны было предпринято много усилий, чтобы смягчить сердце брата, склонить его на помощь родным — а он и тогда был уже очень богат — и убедить его примириться с ними и признать их брак, что позволило бы и ей и ее мужу остаться в Испании. Но Гусман был непоколебим. Человек состоятельный и гордившийся своим состоянием, он мог бы еще, пожалуй, как это ни претило ему, — снизойти до того, чтобы согласиться на союз сестры с человеком бедным, которого он, кстати сказать, мог бы облагодетельствовать своим богатством, но даже самая мысль о том, что она вышла замуж за протестанта, была для него непереносима. Инеса — так звали его сестру — вместе с мужем уехала в Германию, отчасти оттого, что тот обладал незаурядным музыкальным дарованием, что, как известно, высоко ценится в этой стране, отчасти в смутной надежде, которая всегда тешит сердце тех, кто уезжает на чужбину, что перемена места может в корне изменить обстоятельства их жизни, отчасти же из убежденности, что всякое горе лучше переносить где бы то ни было, но только подальше от человека, который вам его причинил. В таком виде историю эту рассказывали старики, уверявшие, что все это произошло на их памяти, такой ее принимали на веру молодые, которым нечего было вспомнить, но которым все восполняло воображение, рисовавшее им некую красавицу: вместе с детьми и еретиком-супругом она уезжает в далекую страну и грустя прощается и с отчизной, и с верою предков. А пока все эти толки ходили по Севилье, Гусман заболел, и врачи, которых его с большим трудом уговорили позвать, нашли, что положение его безнадежно. Во время же его болезни то ли родственные чувства взыграли в сердце, которое они, должно быть, давно покинули, то ли старик решил, что лучше все-таки умереть на руках у собственной сестры, а не у хищной и продажной служанки, то ли его былая неприязнь стала угасать по мере приближения смерти, подобно тому, как искусственный свет тускнеет с наступлением утра, — словом, так или иначе, в эти дни Гусман вспомнил о сестре и ее семье и послал нарочного, — что, надо сказать, обошлось ему недешево, — в ту часть Германии, где она жила, пригласить ее вернуться и примириться с ним. Сам же он принялся ревностно молиться, прося, чтобы ему дано было дожить до той минуты, когда он сможет испустить дух на руках у сестры и ее детей. Ходил в то время и еще один слух, который, по-видимому, представлял значительно больший интерес для окружающих, нежели то, что имело отношение лишь к жизни и смерти Гусмана: говорили, что он будто бы объявил недействительным свое прежнее завещание и послал за нотариусом, с которым, несмотря на то что он был уже до крайности истощен снедавшим его недугом, он заперся на несколько часов у себя в спальне и все это время диктовал ему голосом, который, хоть и был хорошо слышен нотариусу, оказался совершенно невнятным для уха, которое с величайшим и мучительным напряжением вслушивалось в него, припав к запертой на два оборота двери. Все знавшие Гусмана старались убедить его не тратить на это столько сил, уверяя, что этим он только ускорит свой конец. Но к их вящему удивлению и, разумеется, к их радости, с той минуты, когда новое завещание было написано, здоровье Гусмана начало улучшаться, и не прошло и недели, как он ходил уже по комнате и высчитывал, сколько нарочному потребуется времени, чтобы добраться до Германии, и когда можно ожидать ответа от сестры и ее семьи. Прошло несколько месяцев; духовные лица приложили все старания, чтобы использовать этот промежуток времени в своих интересах, и стали все чаще наведываться к Гусману. Однако, после того как они истощили всю свою изобретательность, после того как они очень упорно, но напрасно взывали к его совести, к чувству долга, к религии и старались пробудить в нем страх, они начали понимать, что для них всего важнее, и соответственно изменили свою тактику. Придя к выводу, что переубедить Гусмана им все равно не удастся и что решение его вызвать сестру и ее семью в Испанию непреклонно, они удовлетворились меньшим: они поставили условие, что он не будет общаться с этой семьей еретиков иначе, как при их посредстве, и что всякий раз, когда он захочет свидеться с сестрою или ее детьми, они будут присутствовать при их свидании. Им не стоило особого труда уговорить Гусмана согласиться на это условие, ибо, вообще-то говоря, старик не испытывал особого желания видеть сестру, чье присутствие могло напомнить ему об охлаждении родственных чувств и о долге, о котором он успел давно позабыть. К тому же это был человек устоявшихся привычек, и присутствие даже самого интересного для него на земле существа, если оно могло, пусть даже в самой незначительной степени, нарушить или прервать привычный ход жизни, было бы для него непереносимо. Так всех нас делают более черствыми старость и укоренившиеся вместе с нею привычки, и, приближаясь к концу, мы чувствуем, что способны пожертвовать самыми дорогими для нас родственными узами и самыми заветными чувствами ради тех мелких особенностей нашей жизни, которые вторжение в нее другого человека или его влияние могут в какой-то степени задеть. Это была своего рода сделка между совестью Гусмана и его чувствами. Он решил, что наперекор всем священникам Севильи пригласит в Испанию сестру и ее семью и оставит им все свое огромное состояние (с этой целью он и писал им неоднократно и — вполне определенно). Но наряду с этим он обещал своим духовным советчикам — и даже поклялся им в этом, — что никогда не увидится ни с кем из этой семьи и что, пусть даже сестра его унаследует все его состояние, она никогда, никогда не увидит его лица. Последние были удовлетворены этим заявлением или, во всяком случае, сделали вид, что оно их удовлетворяет; и Гусман, умилостивив их обильными приношениями на алтари различных святых, из которых каждый почитался единственным целителем одолевавшего его недуга, принялся высчитывать, во что может обойтись возвращение его сестры в Испанию и обеспечение ее семьи, которую он, можно сказать, вырвал из родной для нее почвы и поэтому чувствовал себя обязанным по чести сделать так, чтобы они могли процветать на той почве, на которую он их пересадил. Год спустя сестра, ее муж и четверо детей вернулись в Испанию. Ее звали Инеса, мужа ее — Вальберг. Это был трудолюбивый человек и отличный музыкант. Дарование его обеспечило ему место maestro di capella[478] при дворе герцога Саксонского; дети же его (сообразно средствам, которыми он располагал) были воспитаны так, чтобы любой из них мог в случае, например, его смерти или какого-нибудь несчастья заменить его или же просто получить место учителя музыки при дворе одного из немецких князей. Жили они с женой очень скромно и надеялись, что дети их талантами своими помогут им лучше обеспечить себя средствами к существованию, что теперь составляло предмет их неустанных забот и трудов. Старший из сыновей по имени Эбергард унаследовал музыкальные способности отца. Дочери, Юлия и Инеса, были также очень музыкальны и, кроме того, отлично вышивали. Младший же сын, Мориц, доставлял всей семье попеременно то радость, то горе. Долгие годы им приходилось бороться с трудностями, слишком мелкими, чтобы о них стоило говорить здесь подробно, но вместе с тем слишком жестокими для тех, кто сталкивается с ними ежедневно и ежечасно, чтобы можно было не почувствовать, сколь они тягостны, как вдруг неожиданное письмо, привезенное нарочным из Испании от их богатого родственника Гусмана, в котором он приглашал сестру и ее семью вернуться и объявлял ее наследницей всех своих неимоверных богатств, пробудило их силы, как первая летняя заря после полугодичной ночи пробуждает силы жалкого, съежившегося у себя в хижине от холода лапландца. Все невзгоды были сразу же забыты, все заботы отложены; семья расплатилась с теми немногими долгами, которые у нее были, и стала готовиться к отъезду в Испанию. Итак, они отправились в Испанию и прибыли в город Севилью, где их сразу же встретило некое духовное лицо. Оно поставило их в известность о решении Гусмана никогда не видеться с оскорбившей его сестрой и ее семейством, но в то же время заверило приехавших о намерении старика всячески поддержать их и обеспечить всем необходимым до той поры, когда он умрет и они вступят в законное владение всеми его богатствами. Известие это огорчило их, и мать семейства заплакала, узнав, что брат, которого она помнила и все еще любила, не хочет ее видеть; священник же, стараясь смягчить исполнение возложенной на него тягостной миссии, обмолвился несколькими словами о том, что, согласись они отказаться от своих еретических воззрений, им было бы гораздо легче найти путь к сердцу своего богатого родича и он, может быть, не стал бы противиться встрече с ними. Последовавшее за этим глубокое молчание оказалось красноречивее всех слов, и священник ушел ни с чем. Это была первая туча, омрачившая их надежды на счастье, которые окрылили их с той минуты, когда нарочный прибыл в Германию, и весь остаток вечера они просидели удрученные тем, что узнали. В уверенности, что его ожидает богатство, Вальберг не только перевез в Испанию детей, но и написал своим очень уже старым и жившим в большой бедности родителям, чтобы и они тоже приехали туда, и назначил им встречу в Севилье. А так как он продал принадлежавший ему в Германии дом со всей обстановкой, он смог послать им денег на немалые расходы, связанные со столь длительным путешествием. Теперь их ожидали с часу на час, и дети, сохранившие смутное, но благодарное воспоминание о благословении, полученном ими в самом раннем возрасте, о произносивших его дрожащих губах и крестивших их морщинистых руках, с радостью думали о предстоящем приезде стариков. «Не лучше было бы, если бы твои отец и мать оставались в Германии, а мы посылали им отсюда денег на жизнь, вместо того чтобы заставлять их в таком преклонном возрасте совершать столь утомительное путешествие?» — часто говорила Инеса мужу. А тот неизменно отвечал: «Пусть уж они лучше умрут у меня в доме, чем будут жить где-то среди чужих». В этот вечер он, может быть, впервые начал понимать, сколь благоразумен был совет, данный ему женой; она это почувствовала, и свойственная ей деликатность не позволила ей больше напоминать об этом. Было темно и холодно; совсем не такими бывают обычно ночи в Испании. Холод этот передавался и людям. Инеса сидела и работала молча; собравшиеся у окна дети шепотом сообщали друг другу свои надежды и планы, связанные с приездом стариков, а Вальберг, беспокойно расхаживавший по комнате, время от времени прислушивался к их шепоту и вздыхал. На другой день небо было безоблачно и светило солнце. Священник явился к ним снова и, выразив сожаление по поводу того, что решение Гусмана непреклонно, уведомил их, что ему поручено выплатить им годичное содержание, и назвал сумму, показавшуюся им огромной; вторая сумма предназначалась на воспитание детей и говорила о поистине царской щедрости их благодетеля. Священник выдал им на руки подписанные чеки и удалился, предварительно еще раз заверив их, что после смерти Гусмана они будут неоспоримыми наследниками его богатств и что, коль скоро они будут жить все время в достатке, сетовать им ни на что не придется. Не успел священник уйти, как приехали престарелые родители Вальберга, несколько ослабевшие от усталости и радостного волнения, но вместе с тем достаточно бодрые, и все семейство уселось за показавшийся им роскошным обед в том безмятежном ожидании счастья, которое нередко бывает еще упоительнее, нежели обладание им. — Я видел их тогда, — сказал незнакомец, прерывая свой рассказ, — я видел их вечером того самого дня, когда вся семья соединилась, и если бы какому-нибудь художнику захотелось изобразить картину семейного счастья, ему достаточно было бы наведаться для этого в дом Вальберга. Он и его жена сидели на конце стола; оба улыбались детям, а те в свою очередь отвечали им улыбкой, и ко всему этому не примешивалась ни одна тревожная мысль, будь то раздражение от какой-нибудь мелкой неприятности в настоящем или тягостное предчувствие несчастья в будущем — страх перед завтрашним днем или, наконец, мучительное воспоминание о прошлом. Дети их действительно расположились такой группой, которая могла вызвать восхищение не только отца и матери, движимых любовью к ним, но и художника, влюбленного в красоту. Старший сын их, Эбергард, которому исполнилось шестнадцать, был чересчур красив для мужчины; его нежное румяное лицо, стройная, словно точеная фигура и переливы его мягкого голоса пробуждали в людях тот смешанный интерес, с каким мы обычно наблюдаем, как в юноше сквозь еще отроческую незрелость пробиваются первые побеги силы, которым в будущем суждено вырасти и окрепнуть, и наполняли сердца родителей той ревнивой тревогой, с какой мы следим за погодой теплым, но сумрачным весенним утром: мы радуемся разлитому в небе спокойному сиянию зари, однако боимся, что еще до полудня лазурь его будет затянута тучами. В дочерях, Инесе и Юлии, была особая прелесть, отличающая северянок: пышные золотые кудри, большие голубые глаза, белоснежная шея и тонкие руки, нежные щеки, румянец которых сочетал в себе цвета розы и персика; когда они в чем-нибудь помогали своим родителям, девушки были похожи на двух юных Геб[479], разносящих чаши, содержимое которых они одним своим прикосновением могут превратить в нектар. Этим девочкам очень рано привелось испытать на себе гнетущее действие тех тягот, которые приходилось переживать их родителям; самые нежные годы детства уже научили их боязливей походке, шепоту, тревожным, вопрошающим взглядам, словом, всему тому, чему постоянная нужда в семье научает даже детей и что родителям их бывает особенно горько видеть. Теперь же ничто не сдерживало их порывы, и улыбка, редкая гостья у них на губах, начинала уже привыкать к ним и чувствовать себя там как дома, робость же их прежних привычек теперь только приятно оттеняла присущий поре молодости и счастья избыток чувств. Прямо напротив этой группы, где яркость красок сочеталась с удивительной нежностью теней, сидели старики — престарелые дед и бабка. Контраст был разителен; не было ни одного связующего звена, ничего, что могло бы как-то сблизить тех и других; от самых ранних и прелестных весенних цветов вы попадали к цветам увядшим и примятым к земле холодным дыханием зимы. Но в облике этих стариков было все же нечто такое, что ласкало взор; Тенирс и Воуверман[480] оценили бы и их сухопарые строгие фигуры, и старинную одежду больше, нежели очарование юности и нарядные одеяния их внуков. Оба были одеты весьма странно — на немецкий лад; на старике была душегрейка и шапочка, а на старухе — плоеный воротник, корсаж и похожий на скуфейку чепец с длинными крыльями, сквозь которые видны были пряди седых, но очень длинных волос, обрамлявших изрытые морщинами щеки; лица обоих светились радостной улыбкой, напоминавшей собою холодную улыбку, какою озаряет зимние долины заходящее солнце. Они не могли расслышать милых настояний сына и невестки угощаться роскошной и обильной едой, подобной которой они никогда не видели в своей очень скромно прожитой жизни, но тем не менее они кланялись и улыбались с той благодарностью, которая бывает одновременно и обидной и приятной сердцу любящего сына и дочери. Улыбались они также красоте Эбергарда и своих внучек, отчаянным проказам Морица, который резвился и в радости и в горе, улыбались всему, что говорилось за столом, хоть половины сказанного не слышали, и всему, что видели, хоть и очень мало чем из виденного могли насладиться. И эта улыбка старости, это кроткое приятие всех удовольствий юного возраста, смешанное с уверенным предвкушением более чистого и совершенного блаженства, придавало поистине ангельское выражение их лицам, на которых без этого не было бы ничего, кроме увядания и упадка. Семейное празднество это было отмечено обстоятельствами, достаточно характерными для его участников. Вальберг (сам человек очень воздержанный) настоятельно упрашивал отца выпить больше вина, чем было в обычае старика, и тот учтиво отклонил эти настояния. Однако сын не унимался, и просьбы его были так сердечны, что отец его согласился, решив этим доставить удовольствие сыну, а не себе. Младшие дети в это время ласкались к бабке так шумно, как умеют ласкаться только дети. Мать начала их корить за эту возню. — Ничего, пусть играют, — решила добросердечная старушка. — Но ведь они же беспокоят вас, маменька, — сказала жена Вальберга. — Недолго им осталось меня беспокоить, — ответила бабка, многозначительно улыбаясь. — Не правда ли, отец, как вырос наш Эбергард? — спросил Вальберг. — Последний раз, когда я его видел, — ответил дед, — мне пришлось наклоняться, чтобы его поцеловать, а теперь вот, должно быть, ему придется наклоняться, чтобы поцеловать меня. — В то же мгновение Эбергард кинулся в отверстые объятия старика, руки которого дрожали, и припал губами к белоснежной бороде деда. — Прижимайся крепче, дитя мое, — сказал растроганный отец, — дал бы бог, чтобы тебе всегда приходилось целовать только такие чистые губы. — Иначе и быть не может, отец, — сказал впечатлительный юноша, краснея от охватившего его волнения, — я хотел бы всю жизнь целовать только губы тех, кто будет меня благословлять, как благословляет сейчас дедушка. — И ты хочешь, — весело сказал старик, — чтобы всю жизнь благословение приходило тебе только из сморщенных старческих губ? При этих словах стоявший за спиной старика Эбергард покраснел. В это время Вальберг услышал, что часы пробили тот час, когда, в благоденствии или невзгодах, он привык созывать семью на молитву; он знаком призвал детей встать, и те шепотом передали это приглашение старшим. — Да будет благословен господь, — сказала бабка в ответ на произнесенные шепотом слова внука. Сказав это, она опустилась на колени. Внуки поддерживали ее с обеих сторон. — Да будет благословен господь… — отозвался старик, преклоняя свои с трудом сгибавшиеся колена и снимая шапочку. — Да будет благословен господь наш, «как тень от высокой скалы в земле жаждущей»[481], — продолжал он и опустился на колени, в то время как Вальберг, прочтя главу или две из немецкой Библии, произнес молитву на случай, прося господа, чтобы он преисполнил сердца их признательностью за снизошедшее к ним на время благоденствие и сподобил их так пройти сквозь все временное, чтобы не потерять потом из-за него блаженства вечного[482]. По окончании молитвы все поднялись и приветствовали друг друга с той любовью, корни которой уходят за пределы земного, а цветы, какими бы ничтожными и бесцветными они ни показались взорам человека на этой бесплодной земле, принесут, однако, небывалые плоды в саду небесном. Отрадно было видеть, как дети помогали старикам подниматься с колен, и еще отраднее было слышать, как, расставаясь, все желали друг другу спокойной ночи. Жена Вальберга с особенным усердием заботилась о том, чтобы старикам жилось у них хорошо, и Вальберг покорялся ей с той гордой признательностью, которая становится еще возвышенней, когда благие поступки совершаем не мы сами, а те, кто нас любит. Родителей своих он любил, но особенно гордился тем, что их любит жена — за то, что это его родители. На постоянные просьбы детей разрешить им помочь старикам он отвечал: «Нет, дети мои, ваша мать сделает это лучше вас, она всегда все делает лучше». Тем временем дети его, следуя позабытому уже теперь обычаю, опустились перед ним на колени. Аасково, дрожащей от волнения рукою, он сначала коснулся курчавых волос любимца своего Эбергарда, голова которого гордо высилась над головами стоявших на коленях сестер и Морица, который с безудержной, но извинительной для его счастливого возраста беспечностью смеялся, не вставая с колен. — Да благословит вас господь! — сказал Вальберг, — да благословит он всех вас и да сделает он вас такими же добрыми, как ваша мать, и такими же счастливыми, как счастлив сегодня ваш отец. Сказав это, он отвернулся и заплакал. Глава XXVII …quaeque ipsa miserrima vidi, et quorum pars magna fui[483]. Вергилий[484] Жену Вальберга, которая от природы отличалась ровным спокойным характером и которую нужда и горе приучили всегда ожидать от жизни самого худшего, негаданно наступившее благоденствие не привело в такой восторг, как ее детей и даже стариков. Ее преследовали мысли, которыми она не делилась с мужем; порою она даже сама не хотела себе в них признаваться; и одному только священнику, который часто посещал их и которого Гусман щедро одаривал, она открыла их со всей прямотой. Она сказала, что, как она ни признательна брату за тот достаток, который у них сейчас появился, ей хотелось бы, чтобы детям ее было позволено обучиться какому-нибудь ремеслу, чтобы себя прокормить, и чтобы те деньги, которые Гусман расточал на их светское воспитание, были употреблены на то, чтобы обеспечить им возможность не только содержать себя самих, но и помогать родителям. Она даже намекнула, что благожелательное отношение к ней брата может впоследствии измениться, особенно подчеркивая при этом то обстоятельство, что дети ее в этой стране чувствуют себя чужеземцами, что они совершенно не знают испанского языка и что религия Испании не внушает им ничего, кроме отвращения; очень мягко, но вместе с тем и решительно она обрисовала те опасности, которые подстерегают семью чужеземцев-еретиков в католической стране, и умоляла священника повлиять на брата и посодействовать тому, чтобы он щедротами своими помог детям ее встать на ноги и приобрести независимость, как если бы… тут она замолчала. Добрый и дружелюбно настроенный к ней священник — а он действительно был и тем и другим — выслушал ее очень внимательно; сначала он, словно для того чтобы исполнить свою обязанность, принялся уговаривать ее отступиться от ее еретических убеждений, утверждая, что это единственное средство примириться с господом и с братом, а потом, получив спокойный, но решительный отказ, дал ей наилучший мирской совет, сводившийся к тому, что ей следует беспрекословно исполнять все желания брата и воспитывать детей так, как того хочет он, тратя на это все те деньги, которые он им так щедро дарит. Он добавил en confiance[485], что, хотя в течение всей его долгой жизни Гусмана нельзя было заподозрить ни в какой другой страсти, кроме одной — накопить побольше денег, теперь он обуреваем стремлением, отвлечь от которого его значительно труднее: он решил, что наследники его состояния должны преуспевать во всем, что может украсить человека светского, ни в чем не уступая отпрыскам самых знатных родов Испании. Закончил же он опять-таки тем, что посоветовал ей во всем беспрекословно подчиняться желаниям брата, и жена Вальберга согласилась последовать этому совету, хоть и со слезами, которые она пыталась скрыть от священника и которые успела насухо утереть перед тем, как подойти к мужу. Тем временем план Гусмана стремительно осуществлялся. Он нанял для Вальберга прекрасный дом; теперь и сыновья и дочери музыканта были отлично одеты и жили в роскошных покоях. И хотя образование в Испании всегда стояло, — да и сейчас еще продолжает стоять, — на весьма низком уровне, они были обучены всему тому, что по тогдашним понятиям пристало знать отпрыскам истых идальго[486]. Гусман строго-настрого запретил не только какие-либо попытки подготовить их к трудовой жизни, но даже само упоминание о ней. Отец торжествовал, а мать сожалела об этом, однако скрывала чувства свои ото всех и утешала себя мыслью, что то блестящее светское воспитание, которое получают теперь ее дети, в конце концов может пригодиться им в трудное время: все перенесенные этой женщиной несчастья научили ее смотреть на будущее с тревогой, и взгляд ее даже в самом ярком солнечном луче, озарявшем ее жизнь, с какой-то зловещей зоркостью отыскивал темное пятнышко. Требования Гусмана исполнялись — семья жила в роскоши. Молодежь погружалась в новую для нее жизнь с той жадностью, какой можно было ожидать от жаждущих удовольствий юных существ, чьи природные склонности влекли их ко всему изящному и утонченному, к стремленьям, которые нищенская жизнь со всеми ее тяготами никогда не могла начисто в них уничтожить. Гордый и счастливый отец восхищался красотою детей и способностями их, которые постепенно развивались. Мать иногда в тревоге вздыхала, однако старалась, чтобы муж ее не замечал этих вздохов. Престарелые дед и бабка, чьи недуги сделались еще ощутимее от непривычного для них климата Испании, а может быть, и от сильных волнений, которые по плечу людям молодым, но всегда бывают мучительны для стариков, сидели в своих глубоких креслах и проводили остаток дней в молчаливом, хотя и осознанном довольстве и безмятежном, но почтенном равнодушии ко всему, в промежутках забываясь сладостною дремотой; спали они много, а просыпаясь, неизменно улыбались и внукам, и друг Другу. Жена Вальберга в течение всего этого периода, казавшегося всем, кроме нее, порою безмятежного благоденствия, не раз предостерегала детей, осторожно намекая на то, что благополучию их может прийти конец, однако все эти мрачные мысли развеивались, стоило ей увидеть на их лицах улыбки, услышать их смех, ощутить поцелуи их губ; мать их в конце концов начинала подсмеиваться сама над своими страхами. Время от времени, однако, она делалась озабоченной, брала с собою детей и шла с ними к дому их дяди. Она прохаживалась взад и вперед вместе с ними перед его дверью и порою приподымала вуаль, словно пытаясь узнать, нельзя ли что увидеть сквозь стены, такие же непроницаемые, как и сердце скупого старика, или сквозь окна его, запертые так же крепко, как и его сундуки, после чего, бросив взгляд на дорогую одежду детей и как бы стараясь заглянуть далеко вперед, она вздыхала и медленными шагами возвращалась к себе домой. Неопределенности этой скоро, однако, пришел конец. Священник, духовник Гусмана, часто наведывался к ним; он был его доверенным лицом, и старик поручал ему передавать семье сестры свои щедрые дары; к тому же он был искусным шахматистом, причем даже в такой стране, как Испания, у него не было партнера, по силе равного Вальбергу. Естественно, он не мог оставаться безучастным к семье и ее судьбе, и, хотя его правоверные взгляды и мешали ему стать на их сторону, сердце его все равно было с ними. Таким образом, наш добрый священник умудрялся сочетать одно с другим, и, поиграв в шахматы с отцом семейства, возвращался потом в дом Гусмана и там молился о том, чтобы вся эта семья еретиков обратилась в католичество. И вот однажды, когда он сидел у Вальбергов за игрой, его вдруг срочно вызвали. Священник оставил своего ферзя en prise[487] и поспешил выйти в коридор, чтобы поговорить с посланным за ним слугой. Все сидевшие в комнате встрепенулись, поднялись со своих мест и в невыразимом волнении последовали за ним. Они остановились у двери, однако потом все же вернулись со смешанным чувством: тут были одновременно и тревога и стыд, что излишнее любопытство их может обратить на себя внимание. Отходя от двери, они, однако, явственно расслышали слова посланного за священником слуги: — Едва дышит, послал за вами, нельзя терять ни минуты. И оба они, слуга и священник, тут же ушли. Вся семья вернулась к себе и едва ли не весь вечер провела в глубоком молчании, прерывавшемся только отчетливым тиканьем часов, которое казалось слишком громким их настороженному слуху; только оно, да еще эхо торопливых шагов Вальберга, который вскакивал с кресла и принимался ходить взад и вперед по комнате, нарушали воцарившуюся в доме мертвую тишину. Услыхав звук шагов, все оборачивались, ожидая увидеть посланного, но потом, поглядев на безмолвную фигуру Вальберга, снова усаживались на свои места. Всю ночь семья просидела в волнении, которое никто ничем не выражал и которое, по сути говоря, было невыразимо. Свечи едва мерцали, а потом догорели до конца и совсем потухли, однако никто этого даже не заметил; бледные лучи зари пробрались в комнату, но никто не подумал, что настало уже утро. — Господи, до чего же долго все это тянется! — невольно вырвалось у Вальберга; от слов этих, хоть произнесены они были едва слышно, все встрепенулись; это были первые звуки человеческого голоса, которого они не слышали уже много часов. В эту минуту раздался стук в дверь, а вслед за тем — медленные шаги по коридору; дверь в комнату отворилась, и на пороге появился священник. И в этом контрасте между сильным чувством и глубоким безмолвием, в этом столкновении слова, которое душило мысль, едва только успевшую зародиться, и мысли, которая напрасно искала поддержки в словах, в этой стремительной схватке страдания и немоты было что-то поистине зловещее. Однако длилось все это лишь какие-то мгновения. — Все кончено! — произнес священник. Вальберг обхватил голову руками и в мучительном волнении вскричал: — Благодарение господу! — и, схватив какой-то находившийся рядом предмет, словно то был кто-то из его детей, обнял его и прижал к груди. Жена его, узнав, что брат ее умер, в первую минуту заплакала, а потом, подумав о детях, поднялась, чтобы услыхать все, что будут говорить. Священник, однако, ничего не мог прибавить к тому, что им было сказано: Гусман умер, все ящики, комоды и сундуки в доме опечатаны; ни один шкаф не избежал этой судьбы — столь усердны были все те, кому было поручено это дело, а завещание должно было быть вскрыто на другой день. На другой день семья пребывала в таком напряженном ожидании, какое начисто исключало всякую мысль. Как всегда, на стол был подан обед, но никто к нему не притронулся. Каждый только уговаривал другого поесть, но так как сам он был не в силах подкрепить настояния своего собственным примером, то никто и не следовал его уговорам. Около полудня явилось некое должностное лицо, — как видно, это был стряпчий, — и пригласило Вальберга присутствовать при вскрытии завещания Гусмана. Собравшись идти с ним, Вальберг второпях позабыл шляпу и плащ; тогда сыновья стали подавать ему, кто одно, кто — другое. Эти знаки внимания со стороны детей рядом с собственной рассеянностью так его потрясли, что, совершенно обессилевший, он опустился в кресло, чтобы немного прийти в себя. — Дорогой мой, лучше тебе не ходить туда, — ласково сказала жена. — Да я, верно, последую, я должен буду последовать твоему совету, — ответил Вальберг, снова опускаясь в кресло, с которого он только что тщетно пытался встать. Стряпчий учтиво поклонился и собрался уходить. — Нет, я пойду, — сказал Вальберг, сопровождая свои слова немецким ругательством, причем гортанные эти звуки заставили стряпчего обернуться, — нет, я пойду! И он упал на пол, обессилев от долгих часов, проведенных без еды и без сна, и от волнения, понять которое может только тот, у кого есть дети. Стряпчий удалился, и прошло еще несколько часов мучительной неопределенности и догадок, которые каждый переживал по-своему: мать крепко стискивала руки и старалась подавить каждый вздох, а отец был погружен в глубокое молчание; он смотрел куда-то в сторону и, казалось, в то же время тянулся к детям, но потом вдруг отдергивал руки; дети же очень быстро переходили от отчаяния к надежде. Дед и бабка сидели неподвижно; они не могли понять, что происходит, и только знали, что если семью ожидает что-то хорошее, то оно несомненно распространится и на них, что же касается всего худого, то за последнее время их притупившийся ум, должно быть, уже не мог его воспринять. Время шло — наступил полдень. Слуги, которых благодаря щедрости покойного в доме у них было порядочно, доложили, что обед готов. Тогда Инеса, владевшая собой лучше, нежели все остальные, напомнила мужу, что они не должны показывать своих чувств в присутствии слуг. Тот машинально повиновался ей и пошел в столовую, в первый раз за все время забыв предложить руку своему больному отцу. Семья последовала за ним, но когда все уже уселись за стол, у них был такой вид, как будто они не знают, для чего они собрались. Вальберг, снедаемый жаждой, которая всегда сопутствует волнению и которую нельзя бывает ничем утолить, несколько раз требовал, чтобы принесли вина, а жена его, которая чувствовала, что у нее кусок не идет в горло в присутствии неподвижных взирающих на нее слуг, сделала им знак уйти, но и тогда не притронулась к еде. Старики ели как обычно и порою поднимали глаза, в которых можно было прочесть какое-то смутное удивление и бессмысленное и тупое нежелание поддаваться страху перед надвигающейся бедой и даже просто допустить, что беда может стрястись. Перед концом этой унылой трапезы Вальберга вдруг вызвали; через несколько минут он вернулся, и казалось, что в выражении лица его не произошло никаких перемен. Он снова сел за стол, и только жена его заметила, что какая-то странная улыбка пробежала по его дрожавшим губам в то время, когда, налив полный бокал вина, он поднес его ко рту и провозгласил: — За здоровье наследников Гусмана! Однако вместо того чтобы выпить вино, он швырнул бокал на пол, опустил голову на стол и, уткнув лицо в скатерть, закричал: — Ни одного дуката, ни одного дуката, все оставлено церкви! Ни одного дуката! * * * * Вечером явился священник, и к этому времени семья успела немного прийти в себя. Очевидность случившегося стала для них источником мужества. Неопределенность — это единственное зло, с которым невозможно справиться, и, подобно юным морякам, вступившим в неизведанные морские просторы, они были уже почти готовы к тому, чтобы встретить бурю, которая наконец избавила бы их от мучительной, непереносимой тревоги. Исполненные благородного негодования и в то же время ободряющие слова священника ласкали их слух и несли мир в их сердца. Он высказал им свое убеждение, что корыстолюбивые и лицемерные монахи, как видно, прибегли к самым неподобающим средствам, чтобы заставить умирающего старика сделать такое странное завещание, заверил их, что готов перед любым судом Испании свидетельствовать, что покойный, во всяком случае еще за несколько часов до смерти, собирался отказать все свое состояние их семье, что об этом своем намерении он много раз говорил как ему, так и другим, и что он собственными глазами видел совсем недавно составленное им завещание; кончил он тем, что дал совет Вальбергу передать это дело в суд, обещая помочь ему как своим личным содействием, так и влиянием, которым он пользовался у лучших адвокатов Севильи, словом, всем, кроме денег. Надежда эта приободрила семью, и эту ночь все спали спокойным сном. Одно только обстоятельство свидетельствовало о перемене, происшедшей в их чувствах и привычках. Перед тем, как разойтись, старик положил дрожавшую руку на плечо Вальберга и мягко сказал: — Сын мой, а мы помолимся перед сном? — Нет, отец, сегодня мы не будем молиться, — ответил Вальберг, который, очевидно, либо боялся, что упоминание об их еретических молитвах может отдалить от них столь расположенного к ним священника, либо ощущал слишком большое волнение, чтобы предаться возвышенным чувствам. — Нет, сегодня мы не будет молиться. Я слишком… счастлив! Священник сдержал слово, — усердие его и то большое влияние, которым он пользовался, не оказались напрасны: лучшие адвокаты Севильи взялись за дело Вальберга. Они искусно подобрали и умело использовали доказательства того, что на завещателя действительно было оказано воздействие недозволенными средствами, что имели место запугивание и прямое принуждение. С каждым часом Вальберг становился бодрее. Ко времени, когда умер Гусман, семья располагала довольно значительной суммой, но деньги эти были вскоре израсходованы, точно так же, как и сбережения, сделанные за последнее время усилиями Инесы, которые она теперь со всей щедростью отдала на нужды мужа в надежде на благоприятный исход дела. Когда и это было истрачено, оставались еще другие возможности: они расстались со своим роскошным домом, рассчитали слуг, распродали обстановку, как то обычно бывает, за четверть цены, и после того как они переселились в новое скромное помещение в пригороде Севильи, Инеса и ее дочери снова принялись за все работы по дому, которые они привыкли исполнять в ту пору, когда спокойно жили в Германии. Из всех этих перемен деду и бабке пришлось испытать только одну — перемену места, которую они, впрочем, не очень-то даже и ощутили. Оттого что все заботы о стариках целиком легли на плечи Инесы, им стало нисколько не хуже, а может быть, даже и лучше; приветливо улыбаясь, она всегда умела сослаться на отсутствие аппетита или легкое недомогание, чтобы объяснить, почему так скудно все приготовленное для нее самой или для детей, стараясь в то же время, чтобы у стариков было все, что показалось бы вкусным их притупившимся уже чувствам и что, как она помнила, они могли есть без ущерба для здоровья. Дело было назначено к слушанью, и в первые два дня адвокаты Вальберга имели успех. На третий день адвокаты церкви оказали им решительное и сильное сопротивление. Вальберг вернулся домой совершенно подавленный; жена его это заметила; она не стала его утешать и старалась не быть с ним особенно ласковой, дабы не растравлять этим еще больше его горе. Инеса держала себя спокойно, и на протяжении всего вечера муж ее мог видеть, как она невозмутимо исполняет все свои обязанности по дому. Перед тем как разойтись, старик как нарочно снова напомнил сыну, что надо бы помолиться перед сном. — Только не сегодня, отец, — раздраженно ответил Вальберг, — только не сегодня; я слишком… несчастен! — Итак, — сказал старик, воздев к небу свои иссохшие руки, и голос его обрел небывалую силу, — итак, о господи, как благоденствие, так и горе становятся для нас оправданием того, что мы пренебрегаем тобой! Шатаясь, старик вышел из комнаты, а Вальберг в это время, прильнув к жене и опустив голову ей на грудь, горько заплакал, — Жертва богу дух сокрушенный, — прошептала про себя Инеса, — сердца сокрушенного и смиренного он не презрит[488]. * * * * Дело велось с таким воодушевлением и так быстро, как того еще никогда не бывало в судах Испании, и на четвертый день назначено было последнее заседание, на котором должно было быть вынесено решение. С первыми же лучами зари Вальберг встал, отправился к зданию суда и в течение нескольких часов расхаживал перед его воротами. Когда они наконец отворились, он прошел туда и, ни о чем не думая, сел в кресло в одном из пустующих залов; взгляд его при этом преисполнился глубокого внимания и тревожного любопытства, как будто судьи уже заняли свои места и вот-вот должны были вынести решение. После того как он просидел так несколько минут, он вздохнул, вздрогнул и, как бы пробудившись от сна, встал и принялся расхаживать взад и вперед по пустынным коридорам и ходил до тех пор, пока не явились судьи и не стали готовиться к заседанию. В тот день оно началось очень рано. Защита оказалась чрезвычайно сильной. Вальберг сидел все время на одном месте и так и не покидал его до тех пор, пока заседание не окончилось; это было уже поздно вечером, и за весь день во рту у него не было ни куска, и он ни на минуту не встал, ни на минуту не вышел из душной залы, где шел суд, чтобы передохнуть и подышать свежим воздухом. Quid multis morer?[489][490] Не надо иметь большого ума, чтобы понять, что у еретика-чужеземца не было никаких шансов одержать верх над испанскими клириками. Семья Вальберга провела весь этот день в задней комнате их убогого жилища. Эбергард хотел было пойти вместе с отцом на суд, но мать удержала его. Время от времени сестры прерывали свое рукоделье, и мать их, δαϰρουεν γελασασα[491][492], — напоминала, что им следует продолжать работу. Они брались за нее снова, но руки не слушались их, и все шло до такой степени вкривь и вкось, что мать наконец велела им оставить рукоделье и заняться какой-нибудь работой по дому, которая потребует от них большей живости. Тем временем наступил уже вечер; время от времени все члены семьи отрывались от своих занятий и устремлялись к окну посмотреть, не идет ли отец. Инеса уже ни во что не вмешивалась — она сидела молча, и молчание ее резко противостояло той непрерывной тревоге и беспокойству, в котором пребывали ее дети. — Отец идет! — вскричали все четверо детей разом, завидев переходившего улицу мужчину. — Нет, это не отец, — воскликнули они снова, когда фигура медленно удалилась. Послышался стук в дверь, Инеса кинулась, чтобы открыть. Фигура отступила, приблизилась, кинулась куда-то в сторону и скользнула в дом точно тень. В страхе Инеса пошла вслед за нею, и страх ее превратился в ужас, когда она увидела, что муж ее опустился на колени перед детьми, которые напрасно силятся его поднять. — Нет, дайте мне стать перед вами на колени, я погубил вас всех! Дело проиграно, из-за меня вы все теперь стали нищими! — Папочка, дорогой, встаньте, — закричали дети, — раз вы живы, то ничто не погибло! — Встань, дорогой мой, не подвергай себя этому ужасному и чудовищному унижению, — вскричала Инеса, хватая мужа за руки, — да помогите же мне, дети, и вы тоже, — воскликнула она, обращаясь к старикам, — неужели вы мне не поможете? При этих словах беспомощные, едва живые и шатающиеся из стороны в сторону дед и бабка поднялись со своих кресел, и, двинувшись вперед, присовокупили остаток своих сил, свою vis impotentiae[493], чтобы поддержать тяжесть тела, которое с трудом удерживали жена и дети. Вид несчастных родителей оказал на Вальберга больше действия, нежели усилия всей семьи; его удалось поднять с колен и посадить в кресло, которое обступили теперь жена и дети, в то время как старики, с трудом водрузившиеся вновь в свои кресла, несколько минут спустя позабыли уже, должно быть, что случилась беда, которая за один миг придала им такую необыкновенную силу. Обступившая Вальберга семья старалась утешить его всеми средствами, какими только может располагать беспомощная любовь; но, может быть, ни одна стрела не поражает наше сердце с такою силой, как мысль, что руки, с безмерной любовью сжимающие наши, не могут заработать на хлеб ни для себя, ни для нас, что губы, так горячо припадающие к нашим губам, быть может, вслед за тем попросят у нас хлеба и мы не сможем им его дать! Возможно, для семьи этой было счастьем, что бедственное положение, в котором они очутились, не позволяло им длительное время пребывать в бездействии: среди всех криков и воплей, которые раздались в этот тяжелый для них день, голос нужды звучал особенно четко и внятно. Надо было позаботиться о завтрашнем дне и сделать это безотлагательно. — Сколько у тебя осталось денег? — вот первое, о чем спросил Вальберг жену, и, когда она шепотом назвала ему ту ничтожную сумму, которая осталась у них после оплаты всех судебных издержек, он содрогнулся от мгновенно охватившего его ужаса; потом, вырвавшись из объятий жены и детей и вскочив с места, он ушел в противоположный угол комнаты, давая этим понять, что хочет на несколько минут остаться один. В это время он увидел, как его младший сын играет длинными концами шнура, которым был подпоясан дед; мальчика игра эта приводила в восторг, а старик, хоть и бранил его за шалость, сам в то же время не мог ему не улыбнуться. Вальберг в раздражении ударил бедного ребенка, а потом принялся обнимать его и просить: — Улыбайся, улыбайся еще! * * * * Денег у них могло хватить во всяком случае на следующую неделю; и это обстоятельство теперь для них много значило; так бывает с людьми, потерпевшими кораблекрушение, которых носит по волнам на каком-то обломке: они надеются, что их скудного запаса провианта им хватит до тех пор, пока они не достигнут берега. После того как Инеса убедилась, что свекор и свекровь спокойно улеглись спать, все они стали обсуждать, что им делать, и просидели так всю ночь. Во время этого долгого и печального совещания в сердцах их незаметно пробудилась надежда, и они постепенно выработали план, как обеспечить себя средствами к существованию. Вальберг должен был попытаться найти применение своим способностям и сделаться вновь учителем музыки. Инеса и ее дочери — начать зарабатывать вышиванием, а Эбергард, который обладал очень тонким вкусом — и в музыке и в живописи, должен был попытать силы и в той и в другой области, причем все решили за помощью и советом в этих делах обратиться к дружелюбному и расположенному к ним священнику. Утро застало их за этим затянувшимся разговором, и оказалось, что он так захватил их всех, что никто из них даже не чувствовал никакой усталости. — Голодать нам не придется, — сказали окрыленные надеждою дети. — Думаю, что нет, — вздохнул Вальберг. Жена его, хорошо знавшая Испанию, не проронила ни слова. Глава XXVIII

The script ran 0.006 seconds.