Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обрыв [1869]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. «Обрыв». Классика русской реалистической литературы, ценимая современниками так же, как «Накануне» и «Дворянское гнездо» И.С. Тургенева. Блестящий образец психологической прозы, рисующий общее в частном и создающий на основе глубоко личной истории подлинную картину идей и нравов интеллектуально-дворянской России переломной эпохи середины XIX века.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 

– Нет, бабушка: вы необыкновенная женщина. – Чем же я необыкновенная? – Как же: ешь дома, не ходи туда, спи, когда не хочется, – зачем стеснять себя? – Чтоб угодить бабушке. – О деспотка, вы, бабушка, эгоистка! Угодить вам – не угодить себе; угодить себе – не угодить вам: нет ли выхода из этой крайности? Отчего же вы не хотите угодить внуку? – Слышите: бабушка угождай внуку! Да я тебя маленького на руках носила! – Если вы будете очень стары, я вас на себе повезу! – Разве я не угождаю тебе? Кого я ждала неделю, почти не спала? Заботилась готовить, что ты любишь, хлопотала, красила, убирала комнаты и новые рамы вставила, занавески купила шелковые. – Это все вы угождали себе, а не мне! – Себе! – с изумлением повторила она. – Да, вам эти хлопоты приятны, они занимают вас; признайтесь, вам бы без них и делать нечего было? Обедом вы хотели похвастаться, вы добрая, радушная хозяйка. Приди Маркушка к вам, вы бы и ему наготовили всего… – Правда, правда, братец: непременно бы наготовила, – сказала Марфенька, – бабушка предобрая, только притворяется… – Молчи ты, тебя не спрашивают! – опять остановила ее Татьяна Марковна, – все переговаривает бабушку! Это она при тебе такая стала; она смирная, а тут вдруг! Чего не выдумает: Маркушку угощать! – Да, да, следовательно, вы делали, что вам нравилось. А вот, как я вздумал захотеть, что мне нравится, это расстроило ваши распоряжения, оскорбило ваш деспотизм. Так, бабушка, да? Ну, поцелуйте же меня и дадим друг другу волю… – Какой странный человек! Слышите, Тит Никоныч, что он говорит! – обратилась бабушка к Ватутину, отталкивая Райского. – Приятно слушать: очень, очень умно – я ловлю каждое слово! – сказала Крицкая, которая все ловила взгляд Райского, но напрасно. Тит Никоныч потупился, потом дружески улыбнулся Райскому. – И я не выжила из ума! – отозвалась сердито бабушка на замечание гостьи. – Видно, что Борис Павлович читал много новых, хороших книг… – уклончиво произнес Ватутин. – Слог прекрасный! Однако, матушка, сюда самовар несут, я боюсь… угара… – Пойдемте на крыльцо, в садик, чай пить! – сказала Татьяна Марковна. – Не сыро ли будет там? – заметил Ватутин. В тот же вечер бабушка и Райский заключили если не мир, то перемирие. Бабушка убедилась, что внук любит и уважает ее: и как мало надо было, чтобы убедиться в этом! Райский разобрал чемодан и вынул подарки: бабушке он привез несколько фунтов отличного чаю, до которого она была большая охотница, потом нового изобретения кофейник с машинкой и шелковое платье темно-коричневого цвета. Сестрам по браслету, с вырезанными шифрами. Титу Никонычу замшевую фуфайку и панталоны, как просила бабушка, и кусок морского каната класть в уши, как просил он. Бабушка была тронута до слез. – Меня, старуху, вспомнил! – говорила она, севши подле него и трепля его по плечу. – Кого же мне вспомнить: вы у меня одни, бабушка! – Да как же это, – говорила она, – счеты рвал, на письма не отвечал, имение бросил, а тут вспомнил, что я люблю иногда рано утром одна напиться кофе: кофейник привез, не забыл, что чай люблю, и чаю привез, да еще платье! Баловник, мот! Ах, Борюшка, Борюшка, ну, не странный ли ты человек! Марфенька так покраснела от удовольствия, что щеки у ней во все время, пока рассматривали подарки и говорили о них, оставались красны. Она, как случается с детьми, от сильной радости, забыла поблагодарить Райского. – А ты и не благодаришь – хороша! Как обрадовалась! – сказала Татьяна Марковна. Марфенька сконфузилась и присела. Райский засмеялся. – Какая я дура – приседаю! – сказала она. Она подошла и обняла его. Тит Никоныч смутился, растерялся в шарканье и благодарственных приветствиях. Райский тоже, увидя свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть не сама делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала, в котором часу его будить, что приготовить – чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, – убедился, что бабушка не все угождает себе этим, особенно когда она попробовала рукой, мягка ли перина, сама поправила подушки повыше и велела поставить графин с водой на столик, а потом раза три заглянула, спит ли он, не беспокойно ли ему, не нужно ли чего-нибудь. Тит Никоныч и Крицкая ушли. Последняя затруднялась, как ей одной идти домой. Она говорила, что не велела приехать за особой, надеясь, что ее проводит кто-нибудь. Она взглянула на Райского. Тит Никоныч сейчас же вызвался, к крайнему неудовольствию бабушки. – Егорка бы проводил! – шептала она, – сидела бы дома – кто просил! – Благодарю вас, благодарю… – сказала Полина Карповна мимоходом Райскому. – За что? – спросил он с удивлением. – За приятный, умный разговор – хотя не со мной… но я много унесла из него… – Разговор больше практический, – сказал он, – о каше, о гусе, потом ссорились с бабушкой… – Не говорите, я знаю… – говорила она нежно, – я заметила два взгляда, два только… они принадлежали мне, да, признайтесь? О, я чего-то жду и надеюсь… С этим она ушла. Райский обратился к Настеньке, взглядом спрашивая, что это такое. – Какие это два взгляда? – сказал он. Марфенька засмеялась. – Она всегда такая у нас! – заметила она. – Что она там тебе шептала? Не слушай ее! – сказала бабушка, – она все еще о победах мечтает. Райский сбросил было долой гору наложенных одна на другую мягких подушек и взял с дивана одну жесткую, потом прогнал Егорку, посланного бабушкой раздевать его. Но бабушка переделала опять по-своему: велела положить на свое место подушки и воротила Егора в спальню Райского. – Какая настойчивая деспотка! – говорил Райский, терпеливо снося, как Егорка снимал сапоги, расстегнул ему платье, даже хотел было снять чулки. Райский утонул в мягких подушках. Через полчаса бабушка заглянула к нему в комнату. – Что вы? – спросил он. – Я пришла посмотреть, горит ли у тебя свечка: что ты не погасишь? – заметила она. Он засмеялся. – Покурить хочется, да сигары забыл у вас на столе, – сказал он. Она принесла сигары. – На, вот, кури, скорей, а то я не лягу, боюсь, – говорила она. – Ну,так я не стану курить. – Кури, говорят тебе! – приказывала она. Но он потушил свечку. Какой своеобычный: даже бабушки не слушает! Странный человек! – думала Татьяна Марковна, ложась. Райский прожил этот день, как давно не жил, и заснул таким вольным, здоровым сном, какие, казалось ему, не спал с тех пор, как оставил этот кров.  X   Райский провел уже несколько таких дней и ночей, и еще больше предстояло ему провести их под этой кровлей, между огородом, цветником, старым, запущенным садом и рощей, между новым, полным жизни, уютным домиком и старым, полинявшим, частию с обвалившейся штукатуркой домом, в полях, на берегах, над Волгой, между бабушкой и двумя девочками, между Леонтьем и Титом Никонычем. Он невольно пропитывался окружавшим его воздухом, не мог отмахаться от впечатлений, которые клала на него окружающая природа, люди, их речи, весь склад и оборот этой жизни. Он на каждом шагу становился в разлад с ними, но пока не страдал еще от этого разлада, а снисходительно улыбался, поддавался кротости, простоте этой жизни, как, ложась спать, поддался деспотизму бабушки и утонул в мягких подушках. Если он зевал, то пока не от скуки, а от пищеварения или от здоровой усталости. Жилось ему сносно: здесь не было ни в ком претензии казаться чем-нибудь другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между тем на самом деле оно было выше, нравственнее, нежели казалось, и едва ли не умнее. Там, в куче людей с развитыми понятиями, бьются из того, чтобы быть проще, и не умеют; здесь, не думая о том, все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту. Бабушка была по-прежнему хлопотлива, любила повелевать, распоряжаться, действовать, ей нужна была роль. Она век свой делала дело, и если не было, так выдумывала его. По-прежнему у ней не было позыва идти вникать в жизнь дальше стен, садов, огородов «имения» и, наконец, города. Этим замыкался весь мир. Она говорит языком преданий, сыплет пословицы, готовые сентенции старой мудрости, ссорится за них с Райским, и весь наружный обряд жизни отправляется у ней по затверженным правилам. Но когда Райский пригляделся попристальнее, то увидел, что в тех случаях, которые не могли почему-нибудь подойти под готовые правила, у бабушки вдруг выступали собственные силы, и она действовала своеобразно. Сквозь обветшавшую и никогда никуда не пригодную мудрость у нее пробивалась живая струя здравого практического смысла, собственных идей, взглядов и понятий. Только когда она пускала в ход собственные силы, то сама будто пугалась немного и беспокойно искала подкрепить их каким-нибудь бывшим примером. Райскому нравилась эта простота форм жизни, эта определенная, тесная рама, в которой приютился человек и пятьдесят – шестьдесят лет живет повторениями, не замечая их, и все ожидая, что завтра, послезавтра, на следующий год случится что-нибудь другое, чего еще не было, любопытное, радостное. «Как это они живут?» – думал он, глядя, что ни бабушке, ни Марфеньке, ни Леонтью никуда не хочется, и не смотрят они на дно жизни, что лежит на нем, и не уносятся течением этой реки вперед, к устью, чтоб остановиться и подумать, что это за океан, куда вынесут струи? Нет! «Что бог даст!» – говорит бабушка. Рассуждает она о людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает правильно о том, что делалось вчера, что будет делаться завтра, никогда не ошибается; горизонт ее кончается – с одной стороны полями, с другой Волгой и ее горами, с третьей городом, а с четвертой – дорогой в мир, до которого ей дела нет. Желает она в конце зимы, чтоб весна скорей наступила, чтоб река прошла к такому-то дню, чтоб лето было теплое и урожайное, чтоб хлеб был в цене, а сахар дешев, чтоб, если можно, купцы давали его даром, так же как и вино, кофе и прочее. Любила, чтоб к ней губернатор изредка заехал с визитом, чтобы приезжее из Петербурга важное или замечательное лицо непременно побывало у ней, и вице-губернаторша подошла, а не она к ней, после обедни в церкви поздороваться, чтоб, когда едет по городу, ни один встречный не проехал и не прошел, не поклонясь ей, чтобы купцы засуетились и бросили прочих покупателей, когда она явится в лавку, чтоб никогда никто не сказал о ней дурного слова, чтобы дома все ее слушались, до того чтоб кучера никогда не курили трубки ночью, особенно на сеновале, и чтоб Тараска не напивался пьян, даже когда они могли бы делать это так, чтоб она не узнала. Любила она, чтобы всякий день кто-нибудь завернул к ней, а в именины ее все, начиная с архиерея, губернатора и до последнего повытчика в палате, чтобы три дня город поминал ее роскошный завтрак, нужды нет, что ни губернатор, ни повытчики не пользовались ее искренним расположением. Но если бы не пришел в этот день m-r Шарль, которого она терпеть не могла, или Полина Карповна, она бы искренне обиделась. В этот день она, по всей вероятности, втайне желала, чтобы зашел на пирог даже Маркушка. До приезда Райского жизнь ее покоилась на этих простых и прочных основах, и ей в голову не приходило, чтобы тут было что-нибудь не так, чтобы она весь век жила в какой-то «борьбе с противоречиями», как говорил Райский. Если когда-нибудь и случалось противоречие, какой-нибудь разлад, то она приписывала его никак не себе, а другому лицу, с кем имела дело, а если никого не было, так судьбе. А когда явился Райский и соединил в себе и это другое лицо и судьбу, она удивилась, отнесла это к непослушанию внука и к его странностям. Она горячо защищалась, сначала преданиями, сентенциями и пословицами, но когда эта мертвая сила, от первого прикосновения живой силы анализа, разлеталась в прах, она сейчас хваталась за свою природную логику. Этого только и ждал Райский, зная, что она сейчас очутится между двух огней: между стариной и новизной, между преданиями и здравым смыслом – и тогда ей надо было или согласиться с ним, или отступить от старины. Но бабушка триумфа ему никогда не давала, она сдаваться не любила и кончала спор, опираясь деспотически на авторитет уже не мудрости, а родства и своих лет. Райский, не уступая ей на почве логики, спускал флаг перед ее симпатией и, смеясь, становился перед ней на колени и целовал у ней руку. Он удивлялся, как могло все это уживаться в ней и как бабушка, не замечая вечного разлада старых и новых понятий, ладила с жизнью и переваривала все это вместе и была так бодра, свежа, не знала скуки, любила жизнь, веровала, не охлаждаясь ни к чему, и всякий день был для нее как будто новым, свежим цветком, от которого назавтра она ожидала плодов. Бабушка, Марфенька, даже Леонтий – а он мыслящий, ученый, читающий – все нашли свею точку опоры в жизни, стали на нее и участливы. Бабушка добыла себе, как будто купила на вес, жизненной мудрости, пробавляется ею и знать не хочет того, чего с ней не было, чего она не видала своими глазами, и не заботится, есть ли там еще что нибудь, или нет. От этого она вскрыла большие глаза на его «мудреные», казавшиеся ей иногда шальными, слова, «цыганские» поступки, споры. – Странный, своеобычный человек, – говорила она и надивиться не могла, как это он не слушается ее и не делает, что она указывает. Разве можно жить иначе? Тит Никоныч в восхищении от нее, вам Нил Андреич отзывается одобрительно, весь город тоже уважает ее, только Маркушка зубы скалит, когда увидит ее, – но он пропащий человек. А тут внук, свой человек, которого она мальчишкой воспитывала, «от рук отбился», смеет оправдываться, защищаться, да еще спорить с ней, обвиняет ее, что она не так живет, не то делает, что нужно! А она, кажется, всю жизнь, как по пальцам, знает: ни кутщы, ни дворня ее не обманут, в городе всякого насквозь видит, и в жизни своей, и вверенных ее попечению девочек, и крестьян, и в кругу знакомых – никаких ошибок не делает, знает, как где ступить, что сказать, как и своим и чужим добром распорядиться! Словом, как по нотам играет! А он не слушается и еще осуждает ее! Она сделала из наблюдений и опыта мудрый вывод, что всякому дается известная линия в жизни, по которой можно и должно достигать известного значения, выгод, и что всякому дана возможность сделаться (относительно) важным или богатым, а кто прозевает время и удобный случай, пренебрежет данными судьбой средствами, тот и пеняй на себя! – Всякому, – говорила она, – судьба дает какой-нибудь дар: одному, например, дано много ума или какой-нибудь «остроты» и уменья (под этим она разумела талант, способности), – зато богатства не дала, – и сейчас пример приводила: или архитектора, или лекаря, или Степку, мужика. Дурак-дураком, трех перечесть не может, лба не умеет перекрестить, едва знает, где право, где лево, ни за сохой, ни в саду: а посуду, чашки, ложки или крестики точит, детские кораблики, игрушки – точно из меди льет! И сколько на ярмарке продаст! Другой красив: картинка – зато петый дурак! Вон Балакин: ни одна умная девушка нейдет за него, а загляденье! Не зевай, и он будет счастлив. «Бог дурака, поваля, кормит!» – приводила она и пословицу в подкрепления, – найдет дуру с богатством! А есть и такие, что ни «остроты» судьба не дала, ни богатства, зато дала трудолюбие: этим берут! Ну, а кто лежебокой был или прозевал, загубил дар судьбы – сам виноват! Оттого много на свете погибших: праздных, пьяниц с разодранными локтями, одна нога в туфле, другая в калоше, нос красный, губы растрескались, винищем разит! Райский расхохотался, слушая однажды такое рассуждение, и особенно характеристический очерк пьяницы, самого противного и погибшего существа, в глазах бабушки, до того, что хотя она не заметила ни малейшей наклонности к вину в Райском, но всегда с беспокойством смотрела, когда он вздумает выпить стакан, а не рюмку вина или рюмку водки. – Хорошо ли тебе, не много ли? – говорила она, морщась и качая головой. К пьянице и пьянству у ней было физиологическое отвращение. – Да, да, смейся! – говорила она, – а это правда! – Можно ведь, бабушка, погибнуть и по чужой вине, – возражал Райский, желая проследить за развитием ее житейских понятий, – есть между людей вражда, страсти. Чем виноват человек, когда ему оставляют ногу, опутывают его интригой, крадут, убивают?.. Мало ли что! – Виноват, виноват! – решала она, не слушая апелляции. – Уж если кто несчастен, погибает, свихнулся, впал в нищету, в крайность, как-нибудь обижен, опорочен и поправиться не может, значит – сам виноват. Какой-нибудь грех да был за ним или есть: если не порок, так тяжкая ошибка! Вражда, страсти!.. все один и тот же враг стережет нас всех!.. Бог накажет иногда, да и простит, коли человек смирится и опять пойдет по хорошему пути. А кто все спотыкается, падает и лежит в грязи, значит не прощен, а не прощен потому, что не одолеет себя, не сладит с вином, с картами, или украл, да не отдает краденого, или горд, обидчик, зол не в меру, грязен, обманщик, предатель… Мало ли зла: что-нибудь да есть! А хочет, так выползет опять на дорогу. А если просто слаб, силенки нет, значит веры нет: когда есть вера, есть и сила. Да, да, уж это так, не говори, не говори, смейся, а молчи! – прибавила она, заметив, что он хочет возразить. – Может ли быть, чтоб человек так пропал, из-за других, потому что захотели погубить? Не зевай, смотри за собой: упал, так вставай на ноги да смотри, нет ли лукавства за самим? А нет, так помолись – и поправишься. Вон Алексея Петровича три губернатора гнали, именье было в опеке, дошло до того, что никто взаймы не давал, хоть по миру ступай: а теперь выждал, вытерпел, раскаялся – какие были грехи – и вышел в люди… – Ну, хорошо, бабушка: а помните, был какой-то буян, полицмейстер или исправник: у вас крышу велел разломать, постой вам поставил против правил, забор сломал и чего-чего не делал! – Да, правда: он злой, негодный человек, враг мой был, не любила я его! Чем же кончилось? Приехал новый губернатор, узнал все его плутни и прогнал! Он смотался, спился, своя же крепостная девка завладела им – и пикнуть не смел. Умер – никто и не пожалел! – Ну, вот видите! Что же вы сделали: вы ли виноваты? – Я! – сказала бабушка, – я наказана недаром. Даром судьба не наказывает… – В самом деле! что же такое? – Что? – повторила она, – молод ты, чтоб знать бабушкины поступки. Уж так и быть, изволь, скажу: тогда откупа пошли, а я вздумала велеть пиво варить для людей, водку гнали дома, не много, для гостей и для дворни, а все же запрещено было; мостов не чинила… От меня взятки-то гладки, он и озлобился, видишь! Уж коли кто несчастлив, так, значит, поделом. Проси скорее прощения, а то пропадешь, пойдет все хуже… и… – И потом «красный нос, растрескавшиеся губы, одна нога в туфле, другая в калоше»! – договорил Райский смеясь. – Ах, бабушка, чего я не захочу, что принудит меня? или если скажу себе, что непременно поступлю так, вооружусь волей… – Никогда не говори: «непременно», – живо перебила Татьяна Марковна, – боже сохрани! – Отчего? вот еще новости! – сказал Райский. – Марфенька! я непременно сделаю твой портрет, непременно напишу роман, непременно познакомлюсь с Маркушкой, непременно проживу лето с вами и непременно воспитаю вас всех трех, бабушку, тебя и… Верочку. Марфенька засмеялась, а Татьяна Марковна досмотрела на него через очки. – Ты никак с ума сошел: поучись-ка у бабушки жить. Самонадеян очень. Даст тебе когда-нибудь судьба за это «непременно»! Не говори этого! А прибавляй всегда: «хотелось бы», «бог даст, будем живы и здоровы..эх А то судьба накажет за самонадеянность: никогда не выйдет по-твоему… – У вас, бабушка, о судьбе такое же понятие, как у древнего грека о фатуме: как о личности какой-нибудь, как будто воплощенная судьба тут стоит да слушает… – Да, да, – говорила бабушка, как будто озираясь, – кто-то стоит да слушает! Ты только не остерегись, забудь, что можно упасть, – и упадешь. Понадейся без оглядки, судьба и обманет, вырвет из рук, к чему протягивал их! Где меньше всего ждешь, тут и оплеуха… – Ну, когда же счастье? Ужель все оплеухи? – Нет, не все: когда ждешь скромно, сомневаешься, не забываешься, оно и упадет. Пуще всего не задирай головы и не подымай носа, побаивайся: ну, и дастся. Судьба любит осторожность, оттого и говорят: «Береженого бог бережет». И тут не пересаливай: кто слишком трусливо пятится, она тоже не любит и подстережет. Кто воды боится, весь век бегает реки, в лодку не сядет, судьба подкараулит: когда-нибудь да сядет, тут и бултыхнется в воду. Райский засмеялся. – О, судьба проказница! – продолжала она. – Когда ищешь в кошельке гривенника, попадают все двугривенные, а гривенник после всех придет; ждешь кого-нибудь: приходят, да не те, кого ждешь, а дверь, как на смех, хлопает да хлопает, а кровь у тебя кипит да кипит. Пропадет вещь: весь дом перероешь, а она у тебя под носом – вот что! – Какое рабство! – сказал Райский. – И так всю жизнь прожить, растеряться в мелочах! Зачем же, для какой цели эти штуки, бабушка, делает кто-то, по вашему мнению, с умыслом? Нет, я отчаиваюсь воспитать вас… Вы испорчены! – Для какой цели? – повторила она, – а для такой, чтоб человек не засыпал и не забывался, а помнил, что над ним кто-нибудь да есть; чтобы он шевелился, оглядывался, думал да заботился. Судьба учит его терпению, делает ему характер, чтоб поворачивался живо, оглядывался на все зорким глазом, не лежал на бону и делал, что каждому определил господь… – То есть вы думаете, что к человеку приставлен какой-то невидимый квартальный надзиратель, чтоб будить его? – Шути, а шутя правду сказал, – заметила бабушка. – Как жизнь-то эластична! – задумчиво произнес Райский. – Что? – Я думаю, – говорил он не то Марфеньке, не то про себя, – во что хочешь веруй: в божество, в математику или в философию, жизнь поддается всему. Ты, Марфенька, где училась? – В пансионе у m-me Meyer. – По тысяче двести рублей ассигнациями платила за каждую, – сказала бабушка, – обе пять лет были там. – Ты помнишь Птоломееву систему мира? – Птоломей… ведь это царь был… – сказала Марфенька, немного покраснев оттого, что не помнила никакой системы. – Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде в центре мира полагали землю, и все обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник – нашли, что все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века – и явления физического мира поддавались всякой из этих теорий. Так и жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай – подходит ко всему. У бабушки есть какой-то домовой… – Не домовой, а бог и судьба, – сказала она. – Следовательно, двое, и вот шестьдесят лет, со всеми маленькими явлениями, улеглись в эту теорию. И как ловко пришлось! А тут мучаешься, бьешься… из чего? Он мысленно проводил параллель между собою и бабушкой. «Я бьюсь, – размышлял он, – чтобы быть гуманным и добрым: бабушка не подумала об этом никогда, а гуманна и добра. Я недоверчив, холоден к людям и горяч только к созданиям своей фантазии, бабушка горяча к ближнему и верит во все. Я вижу, где обман, знаю, что все – иллюзия, и не могу ни к чему привязаться, не наложу ни в чем примирения: бабушка не подозревает обмана ни в чем и ни в ком, кроме купцов, и любовь ее, снисхождение, доброта покоятся на теплом доверии к добру и людям, а если я… бываю снисходителен, так это из холодного сознания принципа, у бабушки принцип весь в чувстве, в симпатии, в ее натуре! Я ничего не делаю, она весь век трудится…»  XI   Он задумался, и от бабушки перенес глаза на Марфеньку и с нежностью остановил их на ней. «А что, – думалось ему, – не уверовать ли и мне в бабушкину судьбу: здесь всему верится, – и не смириться ли, не склонить ли голову под иго этого кроткого быта, не стать ли героем тихого романа? Судьба пошлет и мне долю, удачу, счастье. Право, не жениться ли?..» Он потянулся и зевнул, глядя на Марфеньку, любуясь нежной белизной ее лба, мягкостью и здоровым цветом щек и рук. Как он ни разглядывал ее, как ни пытал, с какой стороны ни заходил, а все видел пока только, что Марфенька была свежая, белокурая, здоровая, склонная к полноте девушка, живая и веселая. Она прилежна, любит шить, рисует. Если сядет за шитье, то углубится серьезно и молча долго может просидеть; сядет за фортепиано, непременно проиграет все до конца, что предположит; книгу прочтет всю и долго рассказывает о том, что читала, если ей понравится. Поет, ходит за цветами, за птичками, любит домашние заботы, охотница до лакомств. У ней есть шкалик, где всегда спрятан изюм, чернослив, конфекты. Она разливает чай и вообще присматривает за хозяйством. Она любит воздух; ей нужды нет загореть: она любит, как ящерица, зной. Желания у ней вращаются в кругу ее быта: она любит, чтобы святая неделя была сухая, любит святки, сильный мороз, чтобы сани скрипели и за нос щипало. Любит катанье и танцы, толпу, праздники, приезд гостей и выезды с визитами – до страсти. Охотница до нарядов, украшений, мелких безделок на столе, на этажерках. Но, несмотря на страсть к танцам, ждет с нетерпением лета, поры плодов, любит, чтобы много вишен уродилось и арбузы вышли большие, а яблоков народилось бы столько, как ни у кого в садах. Марфеньку всегда слышно и видно в доме. Она то смеется, то говорит громко. Голос у ней приятный, грудной, звонкий, в саду слыхано, как она песенку поет наверху, а через минуту слышишь уж ее говор на другом конце двора, или раздается смех по всему саду. Еще в детстве, бывало, узнает она, что у мужика пала корова или лошадь, она влезет на колени к бабушке и выпросит лошадь или корову. Изба ветха или строение на дворе, она попросит леску. Умер у бабы сын, мать отстала от работы, сидела в углу, как убитая, Настенька каждый день ходила к ней и сидела часа по два, глядя на нее, и приходила домой с распухшими от слез глазами. Коли мужик заболевал трудно, она приласкается к Ивану Богдановичу, лекарю, и сама вскочит к нему на дрожки и повезет в деревню. То и дело просит у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам дает старые платья, велит держать себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или даст немного денег. Знает всех баб, даже ребятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных. Если случится свадьба, Марфенька не знает предела щедрости: с трудом ее ограничивает бабушка. Она дает белье, обувь, придумает какой-нибудь затейливый сарафан, истратит все свои карманные деньги и долго после того экономничает. Только пьяниц, как бабушка же, не любила и однажды даже замахнулась зонтиком на мужика, когда он, пьяный, хотел ударить при ней жену. Когда идет по деревне, дети от нее без ума: они, завидя ее, бегут к ней толпой, она раздает им пряники, орехи, иного приведет к себе, умоет, возится с ними. Все собаки в деревне знают и любят ее; у ней есть любимые коровы и овцы. Она никогда не задумывалась, а смотрела на все бодро, зорко. Когда не было никого в комнате, ей становилось скучно, и она шла туда, где кто-нибудь есть. Если разговор на минуту смолкнет, ей уж неловко станет, она зевает и уйдет или сама заговорит. В будни она ходила в простом шерстяном или холстинковом платье, в простых воротничках, а в воскресенье непременно нарядится, зимой в шерстяное или шелковое, летом в кисейное платье, и держит себя немного важнее, особенно до обедни, не сядет где попало, не примется ни за домашнее дело, ни за рисование, разве после обедни поиграет на фортепиано. «Счастливое дитя! – думал Райский, любуясь ею, – проснешься ли ты, или проиграешь и пропоешь жизнь под защитой бабушкиной „судьбы“? Попробовать разбудить этот сон… что будет?..» – Пойдем, Марфенька, гулять, – сказал он однажды вскоре после приезда. – Покажи мне свою комнату и комнату Верочки, потом хозяйство, познакомь с дворней. Я еще не огляделся. Он ничем не мог сделать ей больше удовольствия. Она весело побежала вперед, отворяя ему двери, обращая его внимание на каждую мелочь, болтая, прыгая, напевая. В ее комнате было все уютно, миниатюрно и весело. Цветы на окнах, птицы, маленький киот над постелью, множество разных коробочек, ларчиков, где запрятано было всякого добра, лоскутков, ниток, шелков, вышиванья: она славно шила шелком и шерстью по канве. В ящиках лежали ладонки, двойные сросшиеся орешки, восковые огарочки, в папках насушено было множество цветов, на окнах лежали найденные на Волге в песке цветные камешки, раковинки. Стену занимал большой шкаф с платьями – и все в порядке, все чисто прибрано, уложено, завешено. Постель была маленькая, но заваленная подушками, с узорчатым шелковым на вате одеялом, обшитым кисейной бахромой. По стенам висели английские и французские гравюры, взятые из старого дома и изображающие семейные сцены: то старика, уснувшего у камина, и старушку, читающую Библию, то мать и кучу детей около стола, то снимки с теньеровских картин, наконец голову собаки и множество вырезанных из книжек картин с животными, даже несколько картинок мод. Она отворила шкаф, откуда пахнуло запахом сластей. – Не хотите ли миндалю? – спросила она. – Нет, не хочу. – Ну, изюму? Это-кишмиш, мелкий, сладкий такой. Она разгрызла орех и взяла в рот две изюминки. – Пойдем в комнату Веры: я хочу видеть! – сказал Райский. – Надо сходить за ключом от старого дома. Райский подождал на дворе. Яков принес ключ, и Марфенька с братом поднялись на лестницу, прошли большую переднюю, коридор, взошли во второй этаж и остановились у двери комнаты Веры. Райский уже нарисовал себе мысленно эту комнату: представил себе мебель, убранство, гравюры, мелочи, почему-то все не так, как у Марфеньки, а иначе. Он с любопытством переступил порог, оглядел комнату и – обманулся в ожидании: там ничего не было! «Вот бабушка сказала бы, – подумал он, – что судьба подшутила: ожидаешь одного, не оглянешься, не усумнишься, забудешься – и обманет». Простая кровать с большим занавесом, тонкое бумажное одеяло и одна подушка. Потом диван, ковер на полу, круглый стол перед диваном, другой маленький письменный у окна, покрытый клеенкой, на котором, однако же, не было признаков письма, небольшое старинное зеркало и простой шкаф с платьями. И все тут. Ни гравюры, ни книги, никакой мелочи, по чему бы можно было узнать вкус и склонности хозяйки. – Где же у ней все? – спросил Райский. – У ней ничего нет. – Как ничего? Где чернильница, бумаги?.. – Это все в столе – и ключ у ней. Райский подошел сначала к одному, потом к другому окну. Из окон открывались виды на поля, деревню с одной стороны, на сад, обрыв и новый дом с другой. – Пойдемте, братец, отсюда: здесь пустотой пахнет, – сказала Марфенька, – как ей не страшно одной: я бы умерла! А она еще не любит, когда к ней сюда придешь. Бесстрашная такая! Пожалуй, на кладбище одна ночью пойдет, вон туда: видите? Она указала ему из окна на кучу крестов, сжавшихся тесно на холме, поодаль от крестьянских дворов. – А ты не ходишь? – спросил он. – Я днем хожу туда, и то с Агафьей или мальчишку из деревни возьму. А то так на похороны, если мужичок умрет. У нас, слава богу, редко мрут. Райский опять поглядел на пустую комнату, старался припомнить черты маленькой Веры и припоминал только тоненькую, черненькую девочку с темно-карими глазками, с беленькими зубками и часто с замаранными ручонками. «Какая же она теперь? Хорошенькая, говорит Марфенька и бабушка тоже: увидишь» – думал он, а теперь пока шел следом за Марфенькой.  XII   Они вышли на другой двор, где были разные службы, кладовые, людские, погреба и конюшни. На дворе все суетилось, в кухне трещал огонь, в людской обедали люди, в сарае Тарас возился около экипажей, Прохор вел поить лошадей. За столом в людской слышался разговор. До Райского и Марфеньки долетал грубый говор, грубый смех, смешанные голоса, внезапно приутихшие, как скоро люди из окон заметили барина и барышню. Однако до них успел долететь маленький отрывок из дружелюбной беседы. – А что, Мотька: ведь ты скоро умрешь! – говорил не то Егорка, не то Васька. – Полно тебе, не греши! – унимал его задумчивый и набожный Яков. – Право, ребята, помяните мое слово, – продолжал первый голос, – у кого грудь ввалилась, волосы из дымчатых сделались красными, глаза ушли в лоб, – тот беспременно умрет… Прощай, Мотенъка: мы тебе гробок сколотим да поленце в голову положим… – Нет, погоди: я тебя еще вздую… – отозвался голос, должно быть, Мотьки. – На ладан дышишь, а задоришься! Поцелуйте его, Матрена Фаддеевна, вон он какой красавец: лучше покойника не найдешь!.. И пятна желтые на щеrах: прощай, Мотя… – Полно бога гневить! – строго унимал Яков. Девки тоже вступились за больного и напали на озорника. Вдруг этот разговор нарушен был чьим-то воплем с другой стороны. Из дверей другой людской вырвалась Марина и быстро, почти не перебирая ногами, промчалась через двор. За ней вслед вылетело полено, очевидно направленное в нее, но благодаря ее увертливости пролетевшее мимо. У ней, однако ж, были растрепаны волосы, в руке она держала гребенку и выла. – Что такое? – не успел спросить Райский, как она очутилась возле них. – Что это, барин! – вопила она с плачущим, искаженным лицом, остановясь перед ним и указывая на дверь, из которой выбежала. – Что это такое, барышня! – обратилась она, увидевши Марфеньку, – житья нет! Тут же, увидев выглядывавшие на нее из кухни лица дворни, она вдруг сквозь слезы засмеялась и показала ряд белых блестящих зубов, потом опять быстро смех сменился плачущей миной. – Я к барыне пойду: он убьет меня! – говорила она и пронеслась в дом. – Что такое? – спрашивал Райский у людей. Егорка скалил зубы, у иных женщин был тоже смех на лице, прочие опустили головы и молчали. – Что такое? – повторил Райский, обращаясь к Марфеньке. Из дома слышались жалобы Марины, прерываемые выговорами Татьяны Марковны. Райский вошел в комнату. – Вот посмотри, каково ее муж отделал! – обратилась бабушка к Райскому. – А за дело, негодяйка, за дело! – Понапрасну, барыня, все понапрасну. Пес его знает, что померещилось ему, чтоб сгинуть ему, проклятому! Я ходила в кусты, сучьев наломать, тут встретился графский садовник: дай, говорит, я тебе помогу, и дотащил сучья до калитки, а Савелий выдумал… – Врешь, врешь, негодяйка! – строго говорила барыня, – недаром, недаром! – Вот сквозь землю провалиться! Дай бог до утра не дожить… – Перестань клясться! На той неделе ты выпросилась ко всенощной, а тебя видели в слободке с фельдшером… – Не я, барыня, дай бог околеть мне на этом месте… – Как же Яков тебя видел? Он лгать не станет! – Не я, барыня, должно быть, черт был во образе моем… – Прочь с глаз моих! Позвать ко мне Савелья! – заключила бабушка. – Борис Павлыч, ты барин, разбери их! – Я ничего не понимаю! – сказал он. Савелий встретился с Мариной на дворе. До ушей Райского долетел звук глухого удара, как будто кулаком по спине или по шее, потом опять визг, плач. Марина рванулась, быстро пробежала через двор и скрылась в людскую, где ее встретил хохот, на который и она, отирая передником слезы и втыкая гребень в растрепанные волосы, отвечала хохотом же. Потом опять боль напомнила о себе. – Дьявол, леший, чтоб ему издохнуть! – говорила она, то плача, то отвечая на злой хохот дворни хохотом. Савелий, с опущенными глазами, неловко и тяжело переступил порог комнаты и стал в углу. – Что это ты не уймешься, Савелий? – начала бабушка выговаривать ему. – Долго ли до греха? Ведь ты так когда-нибудь ударишь, что и дух вон, а проку все не будет. – Собаке собачья и смерть! – мрачно проговорил Савелий, глядя в землю. На лбу у него собрались крупные складки; он был бледен. – Ну, как хочешь, а я держать тебя не стану, я не хочу уголовного дела в доме. Шутка ли, что попадется под руку, тем сплеча и бьет! Ведь я говорила тебе: не женись, а ты все свое, не послушал – и вот! – Это точно что… – проговорил он тихо, опуская голову. – Это в последний раз! – заметила бабушка. – Если еще раз случится, я ее отправлю в Новоселово. – Что ж с ней делать? – тихо спросил Савелий. – А что ты сделаешь дракой? Уймется, что ли, она? – Все-таки… острастка… – сказал Савелий, глядя в землю. – Ступай, да чтоб этого не было, слышишь? Он медленно взглянул исподлобья, сначала на барыню, потом на Райского, и, медленно обернувшись, задумчиво прошел двор, отворил дверь и боком перешагнул порог своей комнаты. А Егорка, пока Савелий шел по двору, скаля зубы, показывал на него сзади пальцем дворне и толкал Марину к окну, чтобы она взглянула на своего супруга. – Отстань ты, черт этакой! И она с досадой замахнулась на него, потом широко улыбнулась, показывая зубы. – Что это такое, бабушка? – спросил Райский. Бабушка объяснила ему это явление. В дворню из деревни была взята Марина девчонкой шестнадцати лет. Проворством и способностями она превзошла всех и каждого, и превзошла ожидания бабушки. Не было дела, которого бы она не разумела; где другому надо час, ей не нужно и пяти минут. Другой только еще выслушает приказание, почешет голову, спину, а она уж на другом конце двора, уж сделала дело, и всегда отлично, и воротилась. Позовут ли ее одеть барышень, гладить, сбегать куда нибудь, убрать, приготовить, купить, на кухне ли помочь: в нее всю как будто вложена какая-то молния, рукам дана цепкость, глазу верность. Она все заметит, угадает, сообразит и сделает в одну и ту же минуту. Она вечно двигалась, делала что нибудь, и когда остановится без дела, то руки хранят прием, по которому видно, что она только что делала чтю нибудь или собирается делать. И чиста она была на руку: ничего не стащит, не спрячет, не присвоит, не корыстна и не жадна: не съест тихонько. Даже немного ела, все на ходу: моет посуду и съест что-нибудь с собранных с господското стола тарелок, какой-нибудь огурец, или хлебнет стоя щей ложки две, отщипнет кусочек хлеба и уж опять бежит. Татьяна Марковна не знала ей цены и сначала взяла ее в комнаты, потом, по просьбе Верочки, отдала ее в горничные. В этом звании Марине мало было дела, и она продолжала делать все и за всех в доме. Верочка как-то полюбила ее, и она полюбила Верочку и умела угадывать по глазам, что ей нужно, что нравилось, что нет. Но… несмотря на все это, бабушка разжаловала ее из камерфрейлин в дворовые девки, потом обрекла на черную работу, мыть посуду, белье, полы и т. п. Только ради ее проворства и способностей она оставлена была при старом доме и продолжала пользоваться доверенностью Веры, и та употребляла ее по своим особым поручениям. Марина потеряла милости барыни за то, что познала «любовь и ее тревоги» в лице Никиты, потом Петра, потом Терентья и так далее, и так далее. Не было лакея в дворне, видного парня в деревне, на котором s234 бы она не остановила благосклонного взгляда. Границ и пределов ее любви не было. Будь она в Москве, в Петербурге или другом городе и положении, – там опасение, страх лишиться хлеба, места положили бы какую-нибудь узду на ее склонности. Но в ее обеспеченном состоянии крепостной дворовой девки узды не существовало. Ее не прогонят, куска хлеба не лишат, а к стыду можно притерпеться, как скоро однажды навсегда узнает все тесный кружок лиц, с которыми она более или менее состояла в родстве, кумовстве или нежных отношениях. Марина была не то что хороша собой, а было в ней что-то втягивающее, раздражающее, нельзя назвать, что именно, что привлекало к ней многочисленных поклонников: не то скользящий быстро по предметам, ни на чем не останавливающийся взгляд этих изжелта-серых, лукавых и бесстыжих глаз, не то какая-то нервная дрожь плеч и бедр и подвижность, игра во всей фигуре, в щеках и в губах, в руках; легкий, будто летучий, шаг, широкая ли, внезапно все лицо и ряд белых зубов освещавшая улыбка, как будто к нему вдруг поднесут в темноте фонарь, так же внезапно пропадающая и уступающая место слезам, даже, когда нужно, воплям – бог знает что! Только кто с ней поговорит, поглядит на нее, а она на него, даже кто просто встретит ее, тот поворотит с своей дороги и пойдет за ней. Она даже не радела слишком о своем туалете, особенно когда разжаловали ее в чернорабочие: платье на ней толстое, рукава засучены, шея и руки по локоть грубы от загара и от работы; но сейчас же, за чертой загара, начиналась белая мягкая кожа. Сложена она была хорошо: талия ее, без корсета и кринолина, тонко и стройно покачивалась над грязной юбкой, когда она неслась по двору, будто летела. С Савельем случилось то же, что с другими: то есть он поглядел на нее раза два исподлобья, и хотя был некрасив, но удостоился ее благосклонного внимания, ни более не менее, как прочие. Потом пошел к барыне просить позволения жениться на Марине. – Ты с ума сошел! – в изумлении сказала Татьяна Марковна. – Я выкуп дам, – произнес в ответ на это Савелий. – Не надо мне выкупа, а ты знаешь ее: как же ты будешь жить?.. – Это мое дело, – промолвил Савелий. Бережкова дала ему сроку две недели, и через две недели ровно он пришел в комнаты и стал в углу. – Что ты? – Позвольте повенчаться, – был ответ. – Да ведь она не уймется! – Уймется, не будет! – Ну, смотри, пеняй на себя! Я напишу к Борису Павловичу, Марина не моя, а его, – как он хочет. Бабушка написала, Райский ничего не отвечал, и Савелий женился. Марина не думала меняться и о супружестве имела темное понятие. Не прошло двух недель, как Савелий застал у себя в гостях гарнизонного унтер-офицера, который быстро ускользнул из дверей и перелез через забор. Савелий побледнел и вопросительно взглянул на жену; та истощила весь запас клятв: ничего не помогло. Он подумал немного, потупившись, крупные складки показались у него на лбу, потом запер дверь, медленно засучил рукава и, взяв старую вожжу, из висевших на гвозде, начал отвешивать медленные, но тяжелые удары по чему ни попало. Марина выказала всю данную ей природой ловкость, извиваясь, как змея, бросаясь из угла в угол, прыгая на лавки, на столы, металась к окнам, на печь, даже пробовала в печь: вожжа следовала за ней и доставала повсюду, пока, наконец, Марина не попала случайно на дверь. Она откинула крючок с петли и, избитая, растрепанная, с плачем и воплем, вырвалась на двор. Дворня с ужасом внимала этому истязанию, вопли дошли до слуха барыни. Она с тревогой вышла на балкон: тут жертва супружеского гнева предстала перед ней с темп же воплями, жалобами и клятвами, каких был свидетелем Райский. Но этот урок не повел ни к чему. Марина была все та же, опять претерпевала истязание и бежала к барыне или ускользала от мужа и пряталась дня три на чердаках, по сараям, пока не проходил первый пыл. Она была живуча, как кошка, и быстро оправлялась от побоев, сама дружно и бесстыдно разделяла смех дворни над ревностью мужа, над его стараниями исправить ее и даже над побоями. Но Савелий менялся, стал худеть, реже показывался в людской, среди дворни, и сильно задумывался. На жену он и прежде смотрел исподлобья, а потом почти вовсе не глядел, но всегда знал, в какую минуту где она, что делает. Этому она сама надивиться не могла: уж она ли не проворна, она ли не мастерица скользнуть, как тень, из одной двери в другую, из переулка в слободку, из сада в лес, – нет, увидит, узнает, точно чутьем, и явится, как тут, и почти всегда с вожжой! Это составляло зрелище, потеху дворни. Савелий падал духом, молился богу, сидел молча, как бирюк, у себя в клетушке, тяжело покрикивая. Между тем он же впадал в странное противоречие: на ярмарке он все деньги истратит на жену, купит ей платье, платков, башмаков, серьги какие-нибудь. На святую неделю, молча, поведет ее под качели и столько накупит и, молча же, насует ей в руки орехов, пряников, черных стручьев, моченых груш, что она употчует всю дворню. – Что ты скажешь? – спросила Татьяна Марковна, сообщив все эти подробности внуку. – Это прелесть! – сказал он. – Это целая драма! И сейчас в голове у него быстро возник очерк народной драмы. Как этот угрюмый, сосредоточенный характер мужика мог сложиться в цельную, оригинальную и сильную фигуру? Как устояла страсть среди этого омута разврата? Он надивиться не мог и дал себе слово глубже вникнуть в источник этого характера. И Марина улыбалась ему в художественном очерке. Он видел в ней не просто распущенную дворовую женщину вроде горьких, безнадежных пьяниц между мужчинами, а бескорыстную жрицу культа, «матерь наслаждений»… – Что же с ними делать? – спросила бабушка, – надумался ли ты? Не сослать ли их?.. – Ах, нет, не трогайте, не мешайте! – с испугом вступился он. – Вы мне испортите эту живую натуральную драму..: – Ну, скажите на милость: не трогать! Он убьет ее. – Так что же! У нас нет жизни, нет драм вовсе: убивают в драке, пьяные, как дикари! А тут в кои-то веки завязался настоящий человеческий интерес, сложился в драму, а вы – мешать!.. Оставьте, ради бога! Посмотрим, чем разрешится… кровью, или… – Вот что я сделаю, – сказала Татьяна Марковна, – попрошу священника, чтоб он поговорил с Савельем; да кстати, Борюшка, и тебя надо отчитать. Радуется, что беда над головой! – Скажите, бабушка: Марина одна такая у нас, или… Бабушка сердито махнула рукой на дворню. – Все в родстве! – с омерзением сказала она. – Матрешка неразлучна с Егоркой, Машка – помнишь, за детьми ходила девчонка? – у Прохора в сарае живмя живет. Акулина с Никиткой, Танька с Васькой… Только Василиса да Яков и есть порядочные! Но те все прячутся, стыд еще есть: а Марина!.. Она плюнула, а Райский засмеялся. – Сейчас же пойду, непременно набросаю очерк… – сказал он, – слава богу, страсть! Прошу покорно – Савелий! – Опять «непременно»! – заметила бабушка. Он живо вскочил и только хотел бежать к себе, как и бабушка, и он, оба увидали Полину Карповну Крицкую, которая входила на крыльцо и уже отворяла дверь. Спрятаться и отказать не было возможности: поздно. – Вот тебе и «непременно»! – шепнула Татьяна Марковна, – видишь! Теперь пойдет таскаться, не отучить ее! Принесла нелегкая! Стоит Марины! Что это, по-твоему: тоже драма? – Нет, это, кажется… комедия! – сказал Райский и поневоле стал всматриваться в это явление. – Bonjur, bonjur![75] – нежно пришепетывала Полина Карповна, – как я рада, что вы дома; вы не хотите посетить меня, я сама опять пришла. Здравствуйте, Татьяна Марковна! – Здравствуйте, Полина Карповна! – живо заговорила бабушка, переходя внезапно в радушный тон, – милости просим, садитесь сюда, на диван! Василиса, кофе, завтрак чтоб был готов! – Нет, merci, я пила. – Помилуйте, как можно, теперь рано: до обеда долго. – Нет, я ничего не хочу, благодарю вас. – Нельзя же: от вас далеко… И бабушка настояла, чтоб подали кофе. Райский с любопытством глядел на барыню, набеленную пудрой, в локонах, с розовыми лентами на шляпке и на груди, значительно открытой, и в ботинке пятилетнего ребенка, так что кровь от этого прилила ей голову. Перчатки были новые, желтые, лайковые, но они лопнули по швам, потому что были меньше руки. За ней шел только что выпущенный кадет, с чуть-чуть пробивающимся пушком на бороде. Он держал на руке шаль Полины Карповны, зонтик и веер. Он, вытянув шею, стоял, почти не дыша, за нею. – Вот, позвольте познакомить вас: Michel Рамин, в отпуску весь…Татьяна Марковна уже знакома с ним. Юноша, вместо поклона, болтнулся всей фигурой, густо покраснел и опять окоченел на месте. – Ditez quelque chose, Michel![76] – сказала вполголоса Крицкая. Но Мишель покраснел еще гуще и остался на месте. – Asseyez-vous donc[77], – сказала она и сама села. – Нынче жарко: tres cheux![78] – продолжала она, – где мой веер? Дайте его сюда, Michel! Она начала обмахиваться, глядя на Райского. – Не хотели посетить меня! – повторила она. – Я нигде не был, – сказал Райский. – Не говорите, не оправдывайтесь; я знаю причину: боялись… – Чего? – Ah, le monde est si mechant![79] «Черт знает что такое!» – думал Райский, глядя на нее во все глаза. – Так? Угадала? – говорила она. – Я еще в первый раз заметила, que nous nous entendons![80] Эти два взгляда – помните? Voila, voila, tenez[81] этот самый! о, я угадываю его… Он засмеялся. – Да, да; правда? Oh, nous nous convenons![82] Что касается до меня, я умею презирать свет и его мнения. Не правда ли, это заслуживает презрения? Там, где есть искренность, симпатия, где люди понимают друг друга, иногда без слов, по одному такому взгляду… – Кофейку, Полина Карповна! – прервала ее Татьяна Марковна, подвигая к ней чашку. – Не слушай ее! – шепнула она, косясь на полуоткрытую грудь Крицкой, – все врет, бесстыжая! Возьмите вашу чашку, – прибавила она, обратясь к юноше, – вот и булки! – Debarassez-vous de tout сеlа[83], – сказала ему Крицкая и взяла у него зонтик из рук. – Я, признаться, уж пил… – под нос себе произнес кадет, однако взял чашку, выбрал побольше булку и откусил половину ее, точно отрезал, опять густо покраснев. Полина Карповна вдова. Она все вздыхает, вспоминая «несчастное супружество», хотя все говорят, что муж у ней был добрый, смирный человек и в ее дела никогда не вмешивался. А она называет его «тираном», говорит, что молодость ее прошла бесплодно, что она не жила любовью и счастьем, и верит, что «час ее пробьет,что она полюбит и будет любить идеально». – Татьяна Марковна не совсем была права, сравнив ее с Мариной. Полина Карповна была покойного темперамента: она не искала так называемого «падения», и измены своим обязанностям на совести не имела. Не была она тоже сентиментальна, и если вздыхала, возводила глаза к небу, разливалась в нежных речах, то делала это притворно, прибегая к этому, как к условным приемам кокетства. Но ей до смерти хотелось, чтоб кто-нибудь был всегда в нее влюблен, чтобы об этом знали и говорили все в городе, в домах, на улице, в церкви, то есть что кто-нибудь по ней «страдает», плачет, не спит, не ест, пусть бы даже это была неправда. В городе ее уже знают, и она теперь старается заманивать новичков, заезжих студентов, прапорщиков, молодых чиновников. Она ласкает их, кормит, лакомит, раздражает их самолюбие. Они адски едят, пыют, накурят и уйдут. А она под рукой распускает слух, что тот или другой «страдает» по ней. – Pauvre garcon![84] – говорит она с жалостью. Теперь при ней состоял заезжий юноша, Michel Рамин, приехавший прямо с школьной скамьи в отпуск. Он держал себя прямо, мундир у него с иголочки: он всегда застегнут на все пуговицы, густо краснеет, на вопросы сиплым, робким басом говорит да-с или нет-с. У него были такие большие руки, с такими длинными и красными пальцами, что ни в какие перчатки, кроме замшевых, не входили. Он был одержим кадетским аппетитом и институтскою робостью. Полина Карповна стала было угощать и его конфектами, но он съедал фунта по три в один присест. Теперь он сопровождает барыню везде, таская шаль, мантилью и веер за ней. – Je veux former le jeune homme de ce pauvre enfant![85] – так объясняет она официально свои отношения к нему. – Что вы намерены сегодня делать? Я обедаю у вас: ce projet vous sourit-il?[86] – обратилась она к Райскому. У бабушки внутри прошла судорога, но она и вида не подала, даже выказала радость. – Милости просим. Марфенька, Марфенька! Вошла Марфенька. Крицкая весело поздоровалась с ней, а юноша густо покраснел. Марфенька, поглядев на туалет Полины Карповны, хотела засмеяться, но удержалась. При взгляде на ее путника лицо у ней наполнилось еще больше смехом. – Марфа Васильевна! – неожиданно, басом, сказал юноша, – у вас коза в огород зашла – я видел! Как бы в сад не забралась! – Покорно благодарю, я сейчас велю выгнать. Это Машка, – заметила Марфенька, – она меня ищет. Я хлебца ей дам. Бабушка пошептала ей на ухо, что приготовить для неожиданных гостей к обеду, и Марфенька вышла. – В городе все говорят о вас и все в претензии, что вы до сих пор ни у кого не были, ни у губернатора, ни у архиерея, ни у предводителя, – обратилась Крицкая к Райскому. – И я ему тоже говорила! – заметила Татьяна Марковна,да нынче бабушек не слушают. Нехорошо, Борис Павлович, ты бы съездил хоть к Нилу Андреичу: уважил бы старика. А то он не простит. Я велю вычистить и вымыть коляску… – Я не поеду ни к кому, бабушка, – зевая, сказал Райский. – А ко мне? – спросила Крицкая. Он, глядя на нее, учтиво молчал. – Не принуждайте себя: de grace, faites ce qu'il vous plaira.[87] Теперь я знаю ваш образ мыслей, я уверена (она сделала ударение на этих словах), что вы хотите…и только свет…и злые языки… Он засмеялся. – Ну, да – да. Я вижу, я угадала! О, мы будем счастливы! Enfin!..[88] – будто про себя шепнула она, но так, что он слышал. «Ужели она часто будет душить меня? – думал Райский, с ужасом глядя на нее. – Куда спастись от нее? А она не годится и в роман: слишком карикатурна! Никто не поверит…»  XII   Тихо тянулись дни, тихо вставало горячее солнце и обтекало синее небо, распростершееся над Волгой и ее прибрежьем. Медленно ползли снегообразные облака в полдень и иногда, сжавшись в кучу, потемняли лазурь и рассыпались веселым дождем на поля и сады, охлаждали воздух и уходили дальше, дав простор тихому и теплому вечеру. Если же вдруг останавливалась над городом и Малиновкой (так звали деревушку Райского) черная туча и разрешалась продолжительной, почти тропической грозой – все робело, смущалось, весь дом принимал, как будто перед нашествием неприятеля, оборонительное положение. Татьяна Марковна походила на капитана корабля во время шторма. – Гасить огни, закрывать трубы, окна, запирать двери! – слышалась ее команда. – Поди, Василиса, посмотри, не курят ли трубок? Нет ли где сквозного ветра? Отойди, Марфенька, от окна! Пока ветер качал и гнул к земле деревья, столбами нес пыль, метя поля, пока молнии жгли воздух и гром тяжело, как хохот, катался в небе, бабушка не смыкала глаз, не раздевалась, ходила из комнаты в комнату, заглядывала, что делают Марфенька и Верочка, крестила их и крестилась сама, и тогда только успокоивалась, когда туча, истратив весь пламень и треск, бледнела и уходила вдаль. Утром восходило опять радостное солнце и играло в каждой повисшей на листьях капельке, в каждой луже, заглядывало в каждое окно и било в стекла и щели счастливого приюта. Таким же монотонным узором тянулась и жизнь в Малиновке. Райский почти не чувствовал, что живет. Он кончил портрет Марфеньки и исправил литературный эскиз Наташи, предполагая вставить его в роман впоследствии, когда раскинется и округлится у него в голове весь роман, когда явится «цель и необходимость» создания, когда все лица выльются каждое в свою форму, как живые, дохнут, окрасятся колоритом жизни и все свяжутся между собою этою «необходимостью и целью» – так что, читая роман, всякий скажет, что он был нужен, что его недоставало в литературе. Он решил писать его эпизодами, набрасывая фигуру, какая его займет, сцену, которая его увлечет или поразит, вставляя себя везде, куда его повлечет ощущение, впечатление, наконец чувство и страсть, особенно страсть! – Ах, дай бог, страсть! – молил он иногда, томимый скукой. Он бы уже соскучился в своей Малиновке, уехал бы искать в другом месте «жизни», радостно захлебываться ею под дыханием страсти или не находить по обыкновению ни в чем примирения с своими идеалами, страдать от уродливостей и томиться мертвым равнодушием ко всему на свете. Все это часто повторялось с ним, повторилось бы и теперь: он ждал и боялся этого. Но еще в нем не изжили пока свой срок впечатления наивной среды, куда он попал. Ему еще пока приятен был ласковый луч солнца, добрый взгляд бабушки, радушная услужливость дворни, рождающаяся нежная симпатия Марфеньки – особенно последнее. Он по утрам с удовольствием ждал, когда она, в холстинковой блузе, без воротничков и нарукавников, еще с томными, не совсем прозревшими глазами, не остывшая от сна, привставши на цыпочки, положит ему руку на плечо, чтоб разменяться поцелуем, и угощает его чаем, глядя ему в глаза, угадывая желания и бросаясь исполнять их. А потом наденет соломенную шляпу с широкими полями, ходит около него или под руку с ним по полю, по садам – и у него кровь бежит быстрее, ему пока не скучно. Ему любо было пока возиться и с бабушкой: отдавать свою волю в ее опеку и с улыбкой смотреть и слушать, как она учила его уму-разуму, порядку, остерегала от пороков и соблазнов, старалась свести его с его «цыганских» понятий о жизни на свою крепкую, житейскую мудрость. Нравился ему и Тит Никоныч, остаток прошлого века, живущий под знаменем вечной учтивости, приличного тона, уклончивости, изящного смирения и таковых же манер, все всем прощающий, ничем не оскорбляющийся и берегущий свое драгоценное здоровье, всеми любимый и всех любящий. Иногда, в добрую минуту, его даже забавляла эксцентрическая барыня, Полина Карповна. Она умела заманить его к себе обедать и уверяла, что он Близок к тому или неравнодушен к ней, но скрывает, или sur le point de l'etre, но противится и немного остерегается, mais que tot ou tard cela finira par la et comme elle sera contente, heureuse! etc.[89] Он убаюкивался этою тихой жизнью, по временам записывая кое-что в роман: черту, сцену, лицо, записал бабушку, Марфеньку, Леонтья с женой, Савелья и Марину, потом смотрел на Волгу, на ее течение, слушал тишину и глядел на сон этих рассыпанных по прибрежью сел и деревень, ловил в этом океане молчания какие-то одному ему слышимые звуки и шел играть и петь их, и упивался, прислушиваясь к созданным им мотивам, бросал их на бумагу и прятал в портфель, чтоб, «со временем», обработать – ведь времени много впереди, а дел у него нет. Глядел и на ту картину, которую до того верно нарисовал Беловодовой, что она, по ее словам, «дурно спала ночь»: на тупую задумчивость мужика, на грубую, медленную и тяжелую его работу – он тянет ременную лямку, таща барку, или, затерявшись в бороздах нивы, шагает медленно, весь в поту, будто несет на руках и соху и лошадь вместе – или как беременная баба, сваленная зноем, возится с серпом во ржи. Он рисует эти загорелые лица, их избы, утварь, ловит воздух, то есть набросает слегка эскиз и спрячет в портфель, опять «до времени». «Ну, что ж я выражу этим, если изображу эту природу, этих людей: где же смысл, ключ к этому созданию?» «В самом создании!» – говорил художнический инстинкт: и он оставлял перо и шел на Волгу обдумывать, что такое создание, почему оно само по себе имеет смысл, если оно – создание, и когда именно оно создание? Потом перед ним вырастали трудности: постепенность развития, полнота и законченность характеров, связь между ними, а там, сквозь художественную форму, пробивался анализ и охлаждал… – Une mer a boire[90], – говорил он со вздохом, складывал листки в портфель и звал Марфеньку в сад. Он дал себе слово объяснить, при первом удобном случае, окончательно вопрос, не о том, что такое Марфенька: это было слишком очевидно, а что из нее будет, – и потом уже поступить в отношении к ней, смотря по тому, что окажется после объяснения. Способна ли она к дальнейшему развитию, или уже дошла до своих геркулесовых столпов? И если, «паче чаяния», в ней откроется ему внезапный золотоносный прииск, с богатыми залогами, – в женщинах не редки такие неожиданности, – тогда, конечно, он поставит здесь свой домашний жертвенник и посвятит себя развитию милого существа: она и искусство будут его кумирами. Тогда и эти эпизоды, эскизы, сцены – все пойдет в дело. Ему не над чем будет разбрасываться, жизнь его сосредоточится и определится. Но опыты над Марфенькой пока еще не подвигались вперед, и не будь она такая хорошенькая, он бы устал давно от бесплодной работы над ее развитием. Как он ни затрогивает ее ум, самолюбие, ту или другую сторону сердца – никак не может вывести ее из круга ранних, девических понятий, теплых, домашних чувств, логики преданий и преподанных бабушкой уроков. Она все девочка, и ни разу не высказалась в ней даже девица. Быть «девой», по своей здоровой натуре и по простому, почти животному, воспитанию, она решительно не обещала. Но ведь все-таки она грядущая женщина: какая же она будет, какою быть должна? Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («как делалось у всех, – думал он, – непременно, только эти все не наблюдают за собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни – только казаться, а другие – и быть и казаться как можно лучше, одни, натуры мелкие – только наружно, то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние – и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть? Брат, нежный покровитель и руководитель ее юности – или в самом деле будущий ее муж? Едва он остановился на этой последней роли, как вздохнул глубоко, заранее предвидя, что или он, или она не продержатся до свадьбы на высоте идеала, поэзия улетучится или рассыплется в мелкий дождь мещанской комедии! И он холодеет, зевает, чувствует уже симптомы скуки. Волноваться так, без цели, и волновать ее – безнравственно. Что же делать: как держать себя с ней? Просто быть братом невозможно, надо бежать: она слишком мила, тепла, нежна, прикосновение ее греет, жжет, шевелит нервы. Он же приходится ей брат в третьем колене, то есть не брат, и близость такой сестры опасна… А между тем он поддавался неге ее ласк, и ответные его ласки были не ласки брата, а нежнее; в поцелуй прокрадывался какой-то страстный змей… «Еще опыт, – думал он, – один разговор, и я буду ее мужем, или… Диоген искал с фонарем „человека“ – я ищу женщины: вот ключ к моим поискам! А если не найду в ней, и боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше… Но боже мой! где кончится это мое странствие?» Он зевнул. «Уеду отсюда и напишу роман: картину вялого сна, вялой жизни…» Он еще пуще зевнул. – Скажи, Марфенька, – начал он однажды, сидя с нею в сумерки на дерновом диване, под акациями, – не скучно тебе здесь? Не надоели тебе: бабушка, Тит Никоныч, сад, цветы, песенки, книжки с веселым окончанием?. – Нет, – сказала она, удивляясь этим вопросам, – чего же мне еще нужно? – Не кажется тебе иногда это… однообразно, пошло, скучно! – Пошло, скучно! – повторяла она задумчиво, – нет! Разве здесь скучно? – Все это ребячество, Марфенька: цветы, песенки, а ты уж взрослая девушка, – он бросил беглый взгляд на ее плечи и бюст, – ужель тебе не приходит в голову что-нибудь другое, серьезное? Разве тебя ничто больше не занимает? Она задумалась, потупив глаза. Ей было немного стыдно и неловко, что ее считают еще ребенком. «А ведь я давно не ребенок: мне идет четырнадцать аршин материи на платье: столько же, сколько бабушке – нет, больше: бабушка не носит широких юбок, – успела она в это время подумать. – Но боже мой! что это за вздор у меня в голове? Что я ему скажу? Пусть бы Верочка поскорей проехала на подмогу…» Она не знала, что ей надо делать, чтоб быть не ребенком, чтоб на нее смотрели, как на взрослую, уважали, боялись ее. Она беспокойно оглядывалась вокруг, тиранила пальцами кончик передника, смотрела себе под ноги. У ней многое проносилось в голове, росли мысли, являлись вопросы, но так туманно, бледно, что она не успевала вслушиваться в них, как они исчезали, и не умела высказать – Послушайте, братец, – отвечала она, – вы не думайте, что я дитя, потому что люблю птиц, цветы: я и дело делаю. Бабушка часто велит мне записывать приход и расход. Я знаю, сколько засевается ржи, овса, когда что поспевает, куда и когда сплавляют хлеб, знаю, сколько лесу надо мужику, чтобы избу построить… – Она смелее поглядела на него. – Я бы могла и за полевыми работами смотреть, да бабушка не пускает. Что же еще? – прибавила она, глядя на него во все глаза и думая, выросла ли она хоть немного в его глазах? – Да, это все, конечно, хорошо, и со временем из тебя может выйти такая же бабушка. Разве ты хотела бы быть такою? – Ах, дай бог: да где мне! – А другою тебе не хочется быть? – Зачем? Ведь если б я была другою, я бы здесь была не на месте… – Так, умно сказано, Марфенька: да зачем же здесь? Ты слыхала про Москву, про Петербург, про Париж, Лондон: разве тебе не хотелось бы побывать везде? – Зачем мне? – Как зачем! Ты читаешь книги, там говорится, как живут другие женщины: вон хоть бы эта Елена, у мисс Эджеворт. Разве тебя не тянет, не хочется тебе испытать этой другой жизни?.. Она медленно и задумчиво качала головой. – Нет, – сказала она, – чего не знаешь, так и не хочется. Вон Верочка, той все скучно, она часто грустит, сидит, как каменная, все ей будто чужое здесь! Ей бы надо куда-нибудь уехать, она нездешняя. А я – ах, как мне здесь хорошо: в поле, с цветами, с птицами, как дышится легко! Как весело, когда съедутся знакомые!.. Нет, нет, я здешняя, я вся вот из этого песочку, из этой травки! не хочу никуда. Что бы я одна делала там в Петербурге, за границей? Я бы умерла с тоски… – Ты бы не одна была – С кем же? Бабушка никогда не выедет из деревни. – Зачем тебе бабушка? Со мной… с мужем. Поехала бы со мной? Она покачала отрицательно головой. – Отчего? Я боялась бы, что вам скучно со мной… – Ты привыкла бы ко мне. – Нет, не привыкла бы… Вот другая неделя, как вы здесь… а я боюсь вас. – Чего же? кажется, я такой простой: сижу, гуляю, рисую с тобой… – Нет, вы не простой. Иногда у вас что-то такое в глазах. Нет, я не привыкну к вам… – Но ведь это скучно: век свой с бабушкой и ни шагу без нее… – Да я сама бы ничего не выдумала: что бы я стала делать без нее? Она беспокойно глядела по сторонам и опять встревожилась тем, что нечего ей больше сказать в ответ. «Ах, боже мой! Он сочтет меня дурочкой… Что бы сказать мне ему такое… самое умное? Господи, помоги!» – молилась она про себя. Но ничего «умного» не приходило ей в голову, и она в тоске тиранила свои пальцы. – Не мучаешься ты ничем внутренно? Нет ничего у тебя на душе?.. – приставал он. Она глубоко вздохнула. «Бабушка велела, чтоб ужин был хороший – вот что у меня на душе: как я ему скажу это!..» – подумала она. – Как не быть? Я взрослая, не девочка! – с печальной важностью сказала она, помолчав. – А! грешки есть: ну, слава богу! А я уже было отчаивался в тебе! Говори же, говори, что? Он подвинулся к ней, взял ее за руки. – Что! – повторила она задумчиво, не отнимая руки, а совесть? – Совесть! О-го! это большими грехами пахнет! Он засмеялся было, а потом вдруг подумал, не кроется ли под этой наивностью какой-нибудь крупный грешок, не притворная ли она смиренница? – Что же может быть у тебя на совести? Доверься мне, и разберем вместе. Не пригожусь ли я тебе на какую-нибудь услугу? – То, что я думаю, у всякого есть… – Например? – Послушайте-ка проповеди отца Василья о том, как надо жить, что надо делать! А как мы живем: делаем ли хоть половину того, что он велит? – внушительно говорила она. – Хоть бы один день прожить так… и то не удается! Отречься от себя, быть всем слугой, отдавать все бедным, любить всех больше себя, даже тех, кто нас обижает, не сердиться, трудиться, не думать слишком о нарядах и о пустяках, не болтать… ужас, ужас! Всего не вспомнишь! Я как стану думать, так и растеряюсь: страшно станет. Не достанет всей жизни, чтоб сделать это! Вон бабушка: есть ли умнее и добрее ее на свете! а и она… грешит… – шепотом произнесла Марфенька, – сердится напрасно, терпеть не может Анну Петровну Токееву: даже не похристосовалась с ней! Полину Карповну не любит. На людей часто сердится; не все прощает им; баб притворщицами считает, когда они жалуются на нужду… Деньги очень бережет… – еще тише шепнула Марфенька. – А когда ошибется в чем-нибудь, никогда не сознается: гордая бабушка! Она лучше всех эдесь: какие же мы с Верочкой! и какой надо быть, чтоб… – Такой, как ты есть, – сказал Райский – Нет… – Она задумчиво покачала головой. – Я многого не понимаю и оттого не знаю, как мне иногда надо поступить. Вон Верочка знает, и если не делает, так не хочет, а я не умею… – И ты часто мучаешься этим? – Нет: иногда, как заговорят об этом, бабушка побранит заплачу, и пройдет, и опять делаюсь весела, и все, что говорит отец Василий, – будто не мое дело! Вот что худо! – И больше нет у тебя заботы, счастливое дитя? Как будто этого мало! Разве вы никогда не думаете об этом? – с удивлением спросила она. – Нет, душенька: ведь я не слыхал отца Василья. – Как же вы живете: ведь есть и у вас что-нибудь на душе? – Вот теперь ты! – Я! Обо мне бабушка заботится, пока жива… – А как она умрет? – Бабушка? Боже сохрани! – торопливо прибавила она, крестясь – Должно же это случиться… – Бог с вами: что за мысли, что за разговор у вас такой!.. Она старалась не слушать его. – Неужели ты думаешь, что она вечно будет жить?.. – Перестаньте, ради бога: я и слушать не хочу! – Ну, а если? – Тогда и мы с Верочкой умрем, потому что без бабушки… Она тяжело вздохнула. – От этого и надо думать, что птичек, цветов и всей этой мелочи не станет, чтоб прожить ею целую жизнь. Нужны другие интересы, другие связи, симпатии… – Что же мне делать? – почти в отчаянии сказала она. – Надо любить кого-нибудь, мужчину… – помолчав, говорил он, наклоняя ее лоб к своим губам. – Выйти замуж? Да, вы мне говорили, и бабушка часто намекает на то же, но. – Но… что же? Где его взять? – стыдливо сказала она. – Разве тебе не нравится никто? Не заметила ты между молодыми людьми… – Уж хороши здесь молодые люди! Вон у Бочкова три сына: все собирают мужчин к себе по вечерам, таких же как сами, пьют да в карты играют. А наутро глаза у всех красные. У Чеченина сын приехал в отпуск и с самого начала объявил, что ему надо приданое во сто тысяч, а сам хуже Мотьки: маленький, кривоногий и все курит! Нет, нет… Вот Николай Андреич – хорошенький, веселый и добрый, да… – Да что? – Молод: ему всего двадцать три года! – Кто это такой? – Викентьев: их усадьба за Волгой, недалеко отсюда. Колчино – их деревня, тут только сто душ. У них в Казани еще триста душ. Маменька его звала нас с Верочкой гостить, да бабушка одних не пускает. Мы однажды только на один день ездили… А Николай Андреич один сын у нее – больше детей нет. Он учился в Казани, в университете, служит здесь у губернатора, по особым поручениям. Она проговорила это живо, с веселым лицом и скороговоркой. – А! так вот кто тебе нравится: Викентьев! – говорил он и, прижав ее руку к левому своему баку, сидел не шевелясь, любовался, как беспечно Марфенька принимала и возвращала ласки, почти не замечала их,и ничего,кажется,не чувствовала. «Может быта, одна искра, – думал он, – одно жаркое пожатие руки вдруг пробудят ее от детского сна, откроют ей глаза, и она внезапно вступит в другую пору жизни…» А она щебетала беспечно, как птичка. – Что вы: Викентьев! – сказала она задумчиво, как будто справляясь сама с собою, нравится ли он ей. – Теперь темно, а то, верно, ты покраснела! – поддразнивал ее Райский, глядя ей в лицо и пожимая руку. – Вовсе нет! Отчего мне краснеть? Вот его две недели не видать совсем, мне и нужды нет… – Скажи, он нравится тебе? Она молчала. – Что: угадал? – Что вы! Я только говорю, что он лучше всех здесь: это все скажут… Губернатор его очень любит и никогда не посылая на следствия: «Что, говорит, ему грязниться там, разбирать убийства да воровства – нравственность испортится! Пусть, говорит, побудет при мне!» Он теперь при нем, и когда не у нас, там обедает, танцует, играет… – Одним словом, служит! – сказал Райский. – У него уж крестик есть! Маленький такой! – с удовольствием прибавила Марфенька. – Бывает он здесь? – Очень часто: вот что-то теперь пропал. Не уехал ли в Колчино, к maman? Надо его побранить, что, не сказавшись, уехал. Бабушка выговор ему сделает: он боится ее… А когда он здесь – не посидит смирно: бегает, поет. Ах, какой он шалун! И как много кушает! Недавно большую, пребольшую сковороду грибов съел! Сколько булочек скушает за чаем! Что ни дай, все скушает. Бабушка очень любит его за это. Я тоже его… – Любишь? – живо спросил Райский, наклоняясь и глядя ей в глаза. – Нет, нет! – Она закачала головой. – Нет, не люблю, а только он… славный! Лучше всех здесь: держит себя хорошо, не ходит по трактирам, не играет на бильярде, вина никакого не пьет… – Славный! – повторил Райский, приглаживая ей волосы на висках, – и ты славная! Как жаль, что я стар, Марфенька: как бы я любил тебя! – тихо прибавил он, притянув ее немного к себе. – Что вы за стары: нет еще! – снисходительно заметила она, поддаваясь его ласке. – Вот только у вас в бороде есть немного белых волос, а то ведь вы иногда бываете прехорошенький… когда смеетесь или что-нибудь живо рассказываете. А вот когда нахмуритесь или смотрите как-то особенно… тогда вам точно восемьдесят лет… – В самом деле, я тебе не кажусь страшен и стар? – Вовсе нет. – И тебе приятно… поцеловать меня? – Очень. – Ну, поцелуй. Она привстала немного, оперлась коленкой на его ногу и звучно поцеловала его и хотела сесть, но он удержал ее. Она попробовала освободиться, ей было неловко так стоять наконец села, раскрасневшись от усилия, и стала поправлять сдвинувшуюся с места косу. Он, напротив, был бледен, сидел, закинув голову назад, опираясь затылком о дерево, с закрытыми глазами, и почти бессознательно держал ее крепко за руку. Она хотела привстать, чтоб половчее сесть, но он держал крепко, так что она должна была опираться рукой ему на плечо. – Пустите, вам тяжело, – сказала она, – я ведь толстая – вон какая рука – троньте! – Нет, не тяжело… – тихо отвечал он, наклоняя опять ее голову к своему лицу и оставаясь так неподвижно. – Тебе хорошо так? – Хорошо, только жарко, у меня щеки и уши горят, посмотрите: я думаю, красные! У меня много крови: дотроньтесь пальцем до руки, сейчас белое пятно выступит и пропадет. Он молчал и все сидел с закрытыми глазами. А она продолжала говорить обо всем, что приходило в голову, глядела по сторонам, чертила носком ботинки по песку.

The script ran 0.013 seconds.