1 2 3 4 5 6 7 8 9
– О нет! я очень благодарна ему, – отвечала хозяйка. – Он посещает меня. Вы знаете, я, кроме знакомых моего покойного мужа, почти никого не принимаю.
– Да где же он?
– Он сейчас будет. Вообразите, он дал слово мне и кузине достать непременно ложу на завтрашний спектакль, когда, говорят, нет никакой возможности… и теперь поехал.
– И достанет; я ручаюсь за него: он гений на это. Он всегда достаёт мне, когда ни знакомство, ни протекция не помогают. Где он берёт и за какие деньги – это его тайна.
Приехал и Сурков. Туалет его был свеж, но в каждой складке платья, в каждой безделице резко проглядывала претензия быть львом, превзойти всех модников и самую моду. Если, например, мода требовала распашных фраков, так его фрак распахивался до того, что походил на распростёртые птичьи крылья; если носили откидные воротники, так он заказывал себе такой воротник, что в своём фраке он похож был на пойманного сзади мошенника, который рвётся вон из рук. Он сам давал наставления своему портному, как шить. Когда он явился к Тафаевой, шарф его на этот раз был приколот к рубашке булавкой такой неумеренной величины, что она походила на дубинку.
– Ну что, достали? – раздалось со всех сторон.
Сурков только что хотел отвечать, но, увидев Адуева с племянником, вдруг остановился и поглядел на них с удивлением.
– Предчувствует! – сказал Пётр Иваныч тихо племяннику. – Ба! да он с тростью: что это значит?
– Это что? – спросил он Суркова, показывая на трость.
– Давеча выходил из коляски… оступился и немного хромаю, – отвечал тот, покашливая.
– Вздор! – шепнул Пётр Иваныч Александру. – Заметь набалдашник: видишь золотую львиную голову? Третьего дня он хвастался мне, что заплатил за неё Барбье шестьсот рублей, и теперь показывает; вот тебе образчик средств, какими он действует. Сражайся и сбей его вон с этой позиции.
Пётр Иваныч указал в окно на дом, бывший напротив.
– Помни, что вазы твои, и одушевись, – прибавил он.
– На завтрашний спектакль имеете билет? – спросил Сурков Тафаеву, подходя к ней торжественно.
– Нет.
– Позвольте вам вручить! – продолжал он и досказал весь ответ Загорецкого из «Горе от ума».
Усы офицера слегка зашевелились от улыбки. Пётр Иваныч искоса поглядел на племянника, а Юлия Павловна покраснела. Она стала приглашать Петра Иваныча в ложу.
– Очень вам благодарен, – отвечал он, – но я завтра дежурный в театре при жене; а вот позвольте представить вам взамен молодого человека…
Он показал на Александра.
– Я хотела просить и его; нас только трое: я с кузиной, да…
– Он вам заменит и меня, – сказал Пётр Иваныч, – а в случае нужды и этого повесу.
Он указал на Суркова и начал что-то тихо говорить ей. Она при этом два раза украдкою взглянула на Александра и улыбнулась.
– Благодарю, – отвечал Сурков, – только не худо было бы предложить этот замен пораньше, когда не было билета: я бы посмотрел тогда, как бы заменили меня.
– Ах! я вам очень благодарна за вашу любезность, – с живостью сказала хозяйка Суркову, – но не пригласила вас в ложу потому, что у вас есть кресло. Вы, верно, предпочтёте быть прямо против сцены… особенно в балете…
– Нет, нет, лукавите, вы не думаете этого: променять место подле вас – ни за что!
– Но оно уж обещано…
– Как? Кому?
– Monsieur Рене.
Она показала на одного из бородатых иностранцев.
– Oui, madame m'a fait cet honneur…[29] – живо забормотал тот.
Сурков, разиня рот, поглядел на него, потом на Тафаеву.
– Я переменюсь с ним: я предложу ему кресло, – сказал он.
– Попробуйте.
Бородач и руками и ногами.
– Покорно вас благодарю! – сказал Сурков Петру Иванычу, косясь на Александра, – этим я вам обязан.
– Не стоит благодарности. Да не хочешь ли в мою ложу? нас только двое с женой: ты же давно с ней не видался: поволочился бы.
Сурков с досадой отвернулся от него. Пётр Иваныч тихонько уехал. Юлия посадила Александра подле себя и говорила с ним целый час. Сурков вмешивался несколько раз в разговор, но как-то некстати. Заговорил что-то о балете и получил в ответ да, когда надо было сказать нет, и наоборот: ясно, что его не слушали. Потом вдруг перескочил к устрицам, уверяя, что он съел их утром сто восемьдесят штук, – и не получил даже взгляда. Он сказал ещё несколько общих мест и, не видя никакого толку, схватил шляпу и вертелся около Юлии, давая ей заметить, что он недоволен и сбирается уехать. Но она не заметила.
– Я уезжаю! – сказал он, наконец, выразительно. – Прощайте!
В этих словах слышалась худо скрытая досада.
– Уже! – отвечала она покойно. – Завтра дадите взглянуть на себя в ложе хоть на одну минуту?
– Какое коварство! Одну минуту, когда знаете, что за место подле вас я не взял бы места в раю.
– Если в театральном, верю!
Ему уж не хотелось уезжать. Досада его прошла от брошенного Юлиею ласкового слова на прощанье. Но все видели, что он раскланивался: надо было поневоле уходить, и он ушёл, оглядываясь как собачонка, которая пошла было вслед за своим господином, но которую гонят назад.
Юлии Павловне было двадцать три, двадцать четыре года. Пётр Иваныч угадал: она в самом деле была слабонервна, но это не мешало ей быть вместе очень хорошенькой, умной и грациозной женщиной. Только она была робка, мечтательна, чувствительна, как `большая часть нервных женщин. Черты лица нежные, тонкие, взгляд кроткий и всегда задумчивый, частию грустный – без причины или, если хотите, по причине нерв.
На мир и жизнь она глядела не совсем благосклонно, задумывалась над вопросом о своём существовании и находила, что она лишняя здесь. Но, боже сохрани, если кто, даже случайно, проговаривался при ней о могиле, о смерти – она бледнела. От её взгляда ускользала светлая сторона жизни. В саду, в роще она выбирала для прогулки тёмную, густую аллею и равнодушно глядела на смеющийся пейзаж. В театре смотрела всегда драму, комедию редко, водевиль никогда; зажимала уши от доходивших до неё случайно звуков весёлой песни, никогда не улыбалась шутке.
В другое время черты её лица выражали томление, но не страдальческое, не болезненное, а томление будто неги. Видно было, что она внутренне боролась с какою-нибудь обольстительною мечтою – и изнемогала. После такой борьбы долго она была молчалива, грустна, потом вдруг впадала в безотчётно весёлое расположение духа, не изменяя, однако же, своему характеру: что веселило её – не развеселило бы другого. Всё нервы! А послушать этих дам, так чего они не скажут! слова: судьба, симпатия, безотчётное влечение, неведомая грусть, смутные желания – так и толкают одно другое, а кончится всё-таки вздохом, словом «нервы» и флакончиком со спиртом.
– Как вы угадали меня! – сказала Тафаева Александру при прощанье. – Из мужчин никто, даже муж, не могли понять хорошенько моего характера.
А дело в том, что чуть ли Александр и сам не был таков. То-то было раздолье ему!
– До свиданья.
Она подала ему руку.
– Надеюсь, что теперь вы без дядюшки найдёте ко мне дорогу? – прибавила она.
Настала зима. Александр обыкновенно обедал по пятницам у дяди. Но вот уж прошло четыре пятницы, он не являлся, не заходил и в другие дни. Лизавета Александровна сердилась; Пётр Иваныч ворчал, что он заставлял понапрасну ждать себя лишние полчаса.
А между тем Александр был не без дела; он исполнял поручение дяди. Сурков уж давно перестал ездить к Тафаевой и везде объявил, что у них всё кончено, что он разорвал с ней связь. Однажды вечером – это было в четверг – Александр, воротясь домой, нашёл у себя на столе две вазы и записку от дяди. Пётр Иваныч благодарил его за дружеское усердие и звал на другой день, по обыкновению, обедать. Александр задумался, как будто это приглашение расстроивало его планы. На другой день, однако же, он пошёл к Петру Иванычу за час до обеда.
– Что с тобой? совсем тебя не видать? забыли нас? – закидали его вопросами и дядя и тётка.
– Ну! удружил, – продолжал Пётр Иваныч, – сверх ожидания! а скромничал: «Не могу, говорит, не умею!» – не умеет! Я хотел давно повидаться с тобой, да тебя нельзя поймать. Ну, очень благодарен! Получил вазы в целости?
– Получил. Но я их назад пришлю.
– Зачем? ни, ни: они по всем правам твои.
– Нет! – сказал Александр решительно, – я не возьму этого подарка.
– Ну, как хочешь! они нравятся жене: она возьмёт.
– Я не знала, Александр, – сказала Лизавета Александровна с лукавою улыбкой, – что вы так искусны на эти дела… мне ни слова…
– Это дядюшка придумал, – отвечал сконфуженный Александр, – я тут ровно ничего, он и меня научил…
– Да, да, слушай его: он сам не умеет. А так обработал дельце… Очень, очень благодарен! А дуралей-то мой, Сурков, чуть с ума не сошёл. Насмешил меня. Недели две назад тому вбегает ко мне сам не свой: я сейчас понял, зачем, только не показываю виду, пишу, будто ничего не знаю. «А! это ты, говорю: что скажешь хорошего?» Он улыбнулся, хотел притвориться покойным… а у самого чуть не слёзы на глазах. «Ничего, говорит, хорошего: я приехал к вам с дурными вестями». Я поглядел на него будто с удивлением. «Что такое?» – спрашиваю. «Да о вашем, говорит, племяннике!» – «А что? ты пугаешь меня, скажи скорей!» – спрашиваю я. Тут спокойствие его лопнуло: он начал кричать, беситься. Я откатился от него с креслами – нельзя говорить: так и брызжет. «Сами, говорит, жаловались, что он мало занимается, а вы же его и приучаете к безделью». – «Я?» – «Да, вы: кто его познакомил с Julie?» Надо тебе сказать, что он со второго дня знакомства с женщиной уж начинает звать её полуименем. «Что ж за беда?» – говорю я. «А та беда, говорит, что он у ней теперь с утра до вечера сидит…»
Александр вдруг покраснел.
– Видишь ведь, как лжёт от злости, думал я, – продолжал Пётр Иваныч, поглядывая на племянника, – станет Александр сидеть там с утра до вечера! об этом я его не просил; так ли?
Пётр Иваныч остановил на племяннике свой холодный и покойный взор, который показался Александру просто огненным.
– Да… я иногда… захожу… – бормотал Александр.
– Иногда – это разница, – продолжал дядя, – я так и просил; не каждый же день. Я знал, что он лжёт. Что там делать каждый день? соскучишься!
– Нет! она очень умная женщина… прекрасно воспитана… любит музыку… – говорил Александр невнятно, с расстановкою, и почесал глаз, хотя он не чесался, погладил левый висок, потом достал платок и отёр губы.
Лизавета Александровна пристально, украдкою, взглянула на него, отвернулась к окну и улыбнулась.
– А! ну, тем лучше, – сказал Пётр Иваныч, – если тебе не было скучно; а я всё боялся, не наделал ли я тебе неприятных хлопот. Вот я говорю Суркову: «Спасибо, милый, что ты принимаешь участие в моём племяннике; очень, очень благодарен тебе… только не преувеличиваешь ли ты дела? Беда не так ещё велика…» – «Как не беда! – закричал он, – он, говорит, делом не занимается; молодой человек должен трудиться…» – «И это не беда, говорю я, – тебе что за нужда?» – «Как, говорит, что за нужда: он вздумал действовать против меня хитростями…» – «А, вот где беда!» – стал я дразнить. «Внушает, говорит, Юлии чёрт знает что про меня… Она совсем теперь переменилась ко мне. Я проучу его, молокососа, – извини, повторяю его слова, – где, говорит, ему со мной бороться? он только клеветой взял; надеюсь, что вы вразумите его…» – «Пожурю, – говорю я, – непременно пожурю; только, полно, правда ли это? чем он тебе надосадил?» Ты ей там цветы, что ли, дарил?.. – Пётр Иваныч опять остановился, как будто ожидая ответа. Александр молчал. Пётр Иваныч продолжал: – «Как, говорит, неправда? зачем он ей каждый день букет цветов носит? теперь, говорит, зима… чего это стоит?.. я знаю, говорит, что значат эти букеты». Вот что, подумал я сам про себя, свой-то человек: нет, я вижу, родство не пустая вещь: стал ли бы ты так хлопотать для другого? «Только точно ли каждый день? – говорю я. – Постой, я спрошу его: ты, пожалуй, солжёшь». И верно соврал! да? Не может быть, чтоб ты…
Александру хоть сквозь землю провалиться. А Пётр Иваныч беспощадно смотрел прямо ему в глаза и ждал ответа.
– Иногда… я точно… носил… – сказал Александр, потупив глаза.
– Ну, опять-таки – иногда. Не каждый день: это в самом деле убыточно. Ты, впрочем, скажи мне, что всё это стоит тебе: я не хочу, чтоб ты тратился для меня; довольно и того, что ты хлопочешь. Ты дай мне счёт. Ну, и долго тут Сурков порол горячку. «Они всегда, говорит, прогуливаются вдвоём пешком или в экипаже там, где меньше народу».
Александра при этих словах немного покоробило: он вытянул ноги из-под стула и вдруг опять поджал их.
– Я покачал сомнительно головой, – продолжал дядя. – «Станет он гулять каждый день!» – говорю. «Спросите, говорит, у людей…» – «Я лучше у самого спрошу», сказал я… Ведь неправда?
– Я несколько раз… точно… гулял с ней…
– Так не каждый же день; об этом я не просил; я знал, что он врёт. Ну, что ж, – я говорю ему, – за важность? Она вдова, близких мужчин нет у ней; Александр скромен – не то, что ты, повеса. Вот она и берёт его: нельзя же ей одной». Он слушать ничего не хочет. «Нет, говорит, меня не проведёте! я знаю. Всегда с ней в театре; я же, говорит, и ложу достану, иногда бог знает с какими хлопотами, а он в ней и заседает». Я уж тут не выдержал и расхохотался. «Так тебе и надо, думаю, болван!» Ай да Александр! вот племянник! Только совестно мне, что ты так хлопочешь для меня.
Александр был как в пытке. Со лба капали крупные капли пота. Он едва слышал, что говорил дядя, и не смел взглянуть ни на него, ни на тётку.
Лизавета Александровна сжалилась над ним. Она покачала мужу головой, упрекая, что он мучит племянника. Но Пётр Иваныч не унялся.
– Сурков от ревности вздумал уверять меня, – продолжал он, – что ты уж будто и влюблён по уши в Тафаеву. «Нет, уж извини, – говорю я ему, – вот это неправда: после всего, что с ним случилось, он не влюбится. Он слишком хорошо знает женщин и презирает их…» Не правда ли?
Александр, не поднимая глаз, кивнул головой.
Лизавета Александровна страдала за него.
– Пётр Иваныч! – сказала она, чтоб как-нибудь замять речь.
– А? что?
– Давеча приходил человек от Лукьяновых с письмом.
– Знаю; хорошо. На чём я остановился?
– Опять, Пётр Иваныч, ты стал сбрасывать пепел в мои цветы. Смотри, что это такое?
– Ничего, милая: говорят, пепел способствует растительности… Так я хотел сказать…
– Да не пора ли, Пётр Иваныч, обедать?
– Хорошо, вели давать! Вот ты кстати напомнила об обеде. Сурков говорит, что ты, Александр, там почти каждый день обедаешь, что, говорит, оттого нынче у вас и по пятницам не бывает, что будто вы целые дни вдвоём проводите… чёрт знает, что врал тут, надоел; наконец я его выгнал. Так и вышло, что соврал. Нынче пятница, а вот ты налицо!
Александр переложил одну ногу на другую и склонил голову к левому плечу.
– Я весьма, весьма благодарен тебе. Это – и дружеская и родственная услуга! – заключил Пётр Иваныч. – Сурков убедился, что ему нечего взять, и ретировался: «Она, говорит, воображает, что я стану вздыхать по ней, – ошибается! А я ещё хотел, говорит, отделать этаж из окон в окна и бог знает какие намерения имел: она, говорит, может быть, и не мечтала о таком счастье, какое ей готовилось. Я бы, говорит, не прочь жениться, если б она умела привязать меня к себе. Теперь всё кончено. Вы правду, говорит, советовали, Пётр Иваныч. Я сохраню и деньги и время!» И теперь малый байронствует, ходит такой угрюмый и денег не просит. И я с ним скажу: всё кончено! Твоё дело сделано, Александр, и мастерски! я теперь покоен надолго. Больше не хлопочи. Можешь к ней теперь и не заглядывать: я воображаю, какая там скука!.. извини меня, пожалуйста… я заслужу это как-нибудь. Когда понадобятся деньги, обратись. Лиза! вели нам подать хорошего вина к обеду: мы выпьем за успех дела.
Пётр Иваныч вышел из комнаты. Лизавета Александровна посмотрела украдкой раза два на Александра и, видя, что он не говорит ни слова, тоже вышла что-то приказать людям.
Александр сидел как будто в забытьи и всё смотрел себе на колени. Наконец поднял голову, осмотрелся – никого нет. Он перевёл дух, посмотрел на часы – четыре. Он поспешно взял шляпу, махнул рукой в ту сторону, куда ушёл дядя, и тихонько, на цыпочках, оглядываясь во все стороны, добрался до передней, там взял шинель в руки, опрометью бросился бежать с лестницы и уехал к Тафаевой.
Сурков не солгал: Александр любил Юлию. Он почти с ужасом почувствовал первые припадки этой любви, как будто какой-нибудь заразы. Его мучили и страх и стыд: страх – подвергнуться опять всем прихотям и своего и чужого сердца, стыд – перед другими, более всего перед дядей. Дорого он дал бы, чтоб скрыть от него. Давно ли, три месяца назад тому, он так гордо, решительно отрёкся от любви, написал даже эпитафию в стихах этому беспокойному чувству, читанную дядей, наконец явно презирал женщин – и вдруг опять у ног женщины! Опять доказательство ребяческой опрометчивости. Боже! когда же он освободится от несокрушимого влияния дяди? Неужели жизнь его никогда не примет особенного, неожиданного оборота, а будет вечно идти по предсказаниям Петра Иваныча?
Эта мысль приводила его в отчаяние. Он рад бы бежать от новой любви. Но как бежать? Какая разница между любовью к Наденьке и любовью к Юлии! Первая любовь – не что иное, как несчастная ошибка сердца, которое требовало пищи, а сердце в те лета так неразборчиво: принимает первое, что попадается. А Юлия! это уже не капризная девочка, не понимающая ни его, ни самой себя, ни любви. Это – женщина в полном развитии, слабая телом, но с энергией духа – для любви: она – вся любовь! Других условий для счастья и жизни она не признаёт. Любить – будто безделица? это также дар; а Юлия – гений в этом. Вот о какой любви мечтал он: о сознательной, разумной, но вместе сильной, не знающей ничего вне своей сферы.
«Я не задыхаюсь от радости, как животное, – говорил он сам себе, – дух не замирает, но во мне совершается процесс важнее, выше: я сознаю своё счастье, размышляю о нём, и оно полнее, хотя, может быть, тише… Как благородно, непритворно, совсем без жеманства отдалась Юлия своему чувству! Она как будто ждала человека, понимающего глубоко любовь, – и человек явился. Он, как законный властелин, вступил гордо во владение наследственного богатства и признан с покорностью. Какая отрада, какое блаженство, – думал Александр, едучи к ней от дяди, – знать, что есть в мире существо, которое, где бы ни было, что бы ни делало, помнит о нас, сближает все мысли, занятия, поступки, – все к одной точке и одному понятию – о любимом существе! Это как будто наш двойник. Что он ни слышит, что ни видит, мимо чего ни пройдёт, или что ни пройдёт мимо него, всё поверяется впечатлением другого, своего двойника; это впечатление известно обоим, оба изучили друг друга – и потом поверенное таким образом впечатление принимается и утверждается в душе неизгладимыми чертами. Двойник отказывается от собственных ощущений, если они не могут быть разделены или приняты другим. Он любит то, что любит другой, и ненавидит, что тот ненавидит. Они живут нераздельно в одной мысли, в одном чувстве: у них одно духовное око, один слух, один ум, одна душа…»
– Барин! кое место на Литейной? – спросил извозчик.
Юлия любила Александра ещё сильнее, нежели он её. Она даже не сознавала всей силы своей любви и не размышляла о ней. Она любила в первый раз – это бы ещё ничего – нельзя же полюбить прямо во второй раз; но беда была в том, что сердце у ней было развито донельзя, обработано романами и приготовлено не то что для первой, но для той романической любви, которая существует в некоторых романах, а не в природе, и которая оттого всегда бывает несчастлива, что невозможна на деле. Между тем ум Юлии не находил в чтении одних романов здоровой пищи и отставал от сердца. Она не могла никак представить себе тихой, простой любви без бурных проявлений, без неумеренной нежности. Она бы тотчас разлюбила человека, – если б он не пал к её ногам, при удобном случае, если б не клялся ей всеми силами души, если б осмелился не сжечь и испепелить её в своих объятиях, или дерзнул бы, кроме любви, заняться другим делом, а не пил бы только чашу жизни по капле в её слезах и поцелуях.
Отсюда родилась мечтательность, которая создала ей особый мир. Чуть что-нибудь в простом мире совершалось не по законам особого, сердце её возмущалось, она страдала. Слабый и без того организм женщины подвергался потрясению, иногда весьма сильному. Частые волнения раздражали нервы и наконец довели их до совершенного расстройства. Вот отчего эта задумчивость и грусть без причины, этот сумрачный взгляд на жизнь у многих женщин; вот отчего стройный, мудро созданный и совершающийся по непреложным законам порядок людского существования кажется им тяжкою цепью; вот, одним словом, отчего пугает их действительность, заставляя строить мир, подобный миру фата-морганы.
Кто же постарался обработать преждевременно и так неправильно сердце Юлии и оставить в покое ум?.. Кто? А тот классический триумвират педагогов, которые, по призыву родителей, являются воспринять на своё попечение юный ум, открыть ему всех вещей действа и причины, расторгнуть завесу прошедшего и показать, что под нами, над нами, что в самих нас – трудная обязанность! Зато и призваны были три нации на этот важный подвиг. Родители сами отступились от воспитания, полагая, что все их заботы кончаются тем, чтоб, положась на рекомендацию добрых приятелей, нанять француза Пуле, для обучения французской литературе и другим наукам; далее немца Шмита, потому что это принято – учиться, но отнюдь не выучиваться по-немецки; наконец, русского учителя Ивана Иваныча.
– Да они все такие нечёсаные, – говорит мать, – одеты так всегда дурно, хуже лакея на вид; иногда ещё от них вином пахнет…
– Как же без русского учителя? нельзя! – решил отец, – не беспокойся: я сам выберу почище.
Вот француз принялся за дело. Около него ухаживали и отец и мать. Его приглашали в дом как гостя, обходились с ним очень почтительно: это был дорогой француз.
Ему было легко учить Юлию: она благодаря гувернантке болтала по-французски, читала и писала почти без ошибок. М. Пуле оставалось только занять её сочинениями. Он задавал ей разные темы: то описать восходящее солнце, то определить любовь и дружбу, то написать поздравительное письмо родителям или излить грусть при разлуке с подругой.
А Юлии из своего окна видно было только, как солнце заходит за дом купца Гирина; с подругами она никогда не разлучалась, а дружба и любовь… но тут впервые мелькнула у ней идея об этих чувствах. Надо же когда-нибудь узнать о них.
Истощив весь запас этих тем, Пуле решился наконец приступить к той заветной тоненькой тетрадке, на заглавном листе которой крупными буквами написано: «Cours de literature francaise»[30]. Кто из нас не помнит этой тетради? Через два месяца Юлия знала наизусть французскую литературу, то есть тоненькую тетрадку, а через три забыла её; но гибельные следы остались. Она знала, что был Вольтер, и иногда навязывала ему «Мучеников»[31], а Шатобриану приписывала «Dictionnaire philosophique»[32]. Монтаня называла M-r de Montaigne[33] и упоминала о нём иногда рядом с Гюго. Про Мольера говорила, что он пишет для театра; из Расина выучила знаменитую тираду: «A peine nous sortions des portes de Trezenes».[34]
В мифологии ей очень понравилась комедия, разыгранная между Вулканом, Марсом и Венерой. Она было заступилась за Вулкана, но, узнав, что он был хромой и неуклюжий, и притом кузнец, сейчас перешла на сторону Марса. Она полюбила и басню о Семеле и Юпитере, и об изгнании Аполлона и его проказах на земле, принимая всё это так, как оно написано, и не подозревая никакого другого значения в этих сказках. Подозревал ли сам француз – бог знает! На вопросы её об этой религии древних он, наморщив лоб, с важностью отвечал ей: «Des betises! Mais cette bete de Vulcain devait avoir une drole de mine… ecoutez, – прибавил он потом, прищурив немного глаза и потрепав её по руке, – que feriez-vous a la place de Venus?»[35] Она ничего не отвечала, но в первый раз в жизни покраснела по неизвестной ей причине.
Француз усовершенствовал наконец воспитание Юлии тем, что познакомил её уже не теоретически, а практически с новой школой французской литературы. Он давал ей наделавшие в своё время большого шуму: «Le manuscrit wert», «Les sept peches capitaux», «L'ane mort»[36] и целую фалангу книг, наводнявших тогда Францию и Европу.
Бедная девушка с жадностью бросилась в этот безбрежный океан. Какими героями казались ей Жанены, Бальзаки, Друино – и целая вереница великих мужей! Что перед их дивными изображениями жалкая сказка о Вулкане? Венера перед этими новыми героинями просто невинность! И она жадно читала новую школу, вероятно, читает и теперь.
Между тем как француз зашёл так далеко, солидный немец не успел пройти и грамматики: он очень важно составлял таблички склонений, спряжений, придумывал разные затейливые способы, как запомнить окончания падежей; толковал, что иногда частица zu ставится на концу и т.п.
А когда от него потребовали литературы, бедняк перепугался. Ему показали тетрадь француза, он покачал головой и сказал, что по-немецки этому нельзя учить, а что есть хрестоматия Аллера, в которой все писатели с своими сочинениями состоят налицо. Но он этим не отделался: к нему пристали, чтоб он познакомил Юлию, как m-r Пуле, с разными сочинителями.
Немец наконец обещал и пришёл домой в сильном раздумье. Он отворил, или, правильнее, вскрыл шкаф, вынул одну дверцу совсем и приставил её к стенке, потому что шкаф с давних пор не имел ни петель, ни замка, – достал оттуда старые сапоги, полголовы сахару, бутылку с нюхательным табаком, графин с водкой и корку чёрного хлеба, потом изломанную кофейную мельницу, далее бритвенницу с куском мыла и с щёточкой в помадной банке, старые подтяжки, оселок для перочинного ножа и ещё несколько подобной дряни. Наконец за этим показалась книга, другая, третья, четвёртая – так, пять счётом – все тут. Он похлопал их одну об другую: пыль поднялась облаком, как дым, и торжественно осенила голову педагога.
Первая книга была: «Идиллии» Геснера[37], – «Gut!»[38] – сказал немец и с наслаждением прочёл идиллию о разбитом кувшине. Развернул вторую книгу: «Готский календарь 1804 года». Он перелистовал её: там династии европейских государей, картинки разных замков, водопадов, – «Sehr gut!»[39] – сказал немец. Третья – Библия: он отложил её в сторону, пробормотав набожно: «Nein!»[40] Четвёртая – «Юнговы ночи»: он покачал головой и пробормотал: «Nein!» Последняя – Вейссе![41] – и немец торжественно улыбнулся. «Da habe ich's»[42], – сказал он. Когда ему сказали, что есть ещё Шиллер, Гёте и другие, он покачал головой и упрямо затвердил: «Nein!»
Юлия зевнула, только что немец перевёл ей первую страницу из Вейссе, и потом вовсе не слушала. Так от немца у ней в памяти и осталось только, что частица zu ставится иногда на концу и т.п.
А русский? этот ещё добросовестнее немца делал своё дело. Он почти со слезами уверял Юлию, что существительное имя или глагол есть такая часть речи, а предлог вот такая-то, и наконец достиг, что она поверила ему и выучила наизусть определения всех частей речи. Она могла даже разом исчислить все предлоги, союзы, наречия, и когда учитель важно вопрошал: «А какие суть междометия страха или удивления?» – она вдруг, не переводя духу, проговаривала: «ах, ох, эх, увы, о, а, ну, эге!» И наставник был в восторге.
Она узнала несколько истин и из синтаксиса, но не могла никогда приложить их к делу и осталась при грамматических ошибках на всю жизнь.
Из истории она узнала, что был Александр Македонский, что он много воевал, был прехрабрый… и, конечно, прехорошенький… а что ещё он значил и что значил его век, об этом ни ей, ни учителю и в голову не приходило, да и Кайданов не распространяется очень об этом.
Когда от учителя потребовали литературы, он притащил кучу старых, подержанных книг. Тут были и Кантемир, и Сумароков, потом Ломоносов, Державин, Озеров. Все удивились; осторожно развернули одну книгу, понюхали, потом бросили и потребовали чего-нибудь поновее. Учитель принёс Карамзина. Но после новой французской школы читать Карамзина! Юлия прочла «Бедную Лизу»[43], несколько страниц из «Путешествий»[44] и отдала назад.
Антрактов у бедной ученицы между этими занятиями оставалось пропасть, и никакой благородной, здоровой пищи для мысли! Ум начинал засыпать, а сердце бить тревогу. Вот тут-то подвернулся услужливый кузен и кстати привёз ей несколько глав «Онегина», «Кавказского пленника» и проч. И дева познала сладость русского стиха. «Онегин» был выучен наизусть и не покидал изголовья Юлии. И кузен, как прочие наставники, не умел растолковать ей значения и достоинства этого произведения. Она взяла себе за образец Татьяну и мысленно повторяла своему идеалу пламенные строки Татьянина письма к Онегину, и сердце её ныло, билось. Воображение искало то Онегина, то какого-нибудь героя мастеров новой школы – бледного, грустного, разочарованного…
Итальянец и другой француз довершили её воспитание, дав её голосу и движениям стройные размеры, то есть выучили танцевать, петь, играть или, лучше, поиграть до замужества на фортепиано, но музыке не выучили. И вот она осьмнадцати лет, но уже с постоянно задумчивым взором, с интересной бледностью, с воздушной талией, с маленькой ножкой, явилась в салонах напоказ свету.
Её заметил Тафаев, человек со всеми атрибутами жениха, то есть с почтенным чином, с хорошим состоянием, с крестом на шее, словом, с карьерой и фортуной. Нельзя сказать про него, чтоб он был только простой и добрый человек. О нет! он в обиду себя не давал и судил весьма здраво о нынешнем состоянии России, о том, чего ей недостаёт в хозяйственном и промышленном состоянии, и в своей сфере считался деловым человеком.
Бледная, задумчивая девушка, по какому-то странному противоречию с его плотной натурой, сделала на него сильное впечатление. Он на вечерах уходил из-за карт и погружался в непривычную думу, глядя на этот полувоздушный призрак, летавший перед ним. Когда на него падал её томный взор, разумеется, случайно, он, бойкий гладиатор в салонных разговорах, смущался перед робкой девочкой, хотел ей иногда сказать что-нибудь, но не мог. Это надоело ему, и он решился действовать положительнее, чрез разных тёток.
Справки о приданом оказались удовлетворительны. «Что же: нас пара! – рассуждал он сам с собой. – Мне только сорок пять лет, ей осьмнадцать: с нашим состоянием и не двое прожили бы хорошо. Наружность? она ещё зауряд хорошенькая, а я, что называется, мужчина… видный. Образована она, говорят: что же? И я когда-то учился; помню, учили и по-латыни и римскую историю. Ещё и теперь помню: там консул этот – как его… ну, чёрт с ним! Помню, и о реформации читали… и эти стихи: Beatus ille…[45] как дальше? puer, pueri, puero…[46] нет, не то, чёрт знает – всё перезабыл. Да ведь, ей-богу, затем и учат, чтобы забыть. Ну, вот хоть зарежь меня, а я говорю, что вон и этот, и тот, все эти чиновные и умные люди, ни один не скажет, какой это консул там… или в котором году были олимпийские игры, стало быть, учат так… потому что порядок такой! чтоб по глазам только было видно, что учился. Да и как не забыть: ведь в свете об этом уж потом ничего никогда не говорят, а заговори-ка кто, так, я думаю, просто выведут! Нет, нас пара».
И вот, когда Юлия вышла из детства, её на первом шагу встретила самая печальная действительность – обыкновенный муж. Как он далёк был от тех героев, которых создало ей воображение и поэты!
Пять лет провела она в этом скучном сне, как она называла замужество без любви, и вдруг явились свобода и любовь. Она улыбнулась, простёрла к ним горячие объятия и предалась своей страсти, как человек предаётся быстрому бегу на коне. Он несётся с могучим животным, забывая пространство. Дух замирает, предметы бегут назад; в лицо веет свежесть; грудь едва выносит ощущение неги… или как человек, предающийся беспечно в челноке течению волн: солнце греет его, зелёные берега мелькают в глазах, игривая волна ласкает корму и так сладко шепчет, забегает вперёд и манит всё дальше, дальше, показывая путь бесконечной струёй… И он влечётся. Некогда смотреть и думать тогда, чем кончится путь: мчит ли конь в пропасть, влечёт ли волна на скалу?.. Мысли уносит ветер, глаза закрываются, обаяние непреодолимо… так и она не преодолевала его, а всё влеклась, влеклась… Для неё наконец настали поэтические мгновения жизни: она полюбила эту то сладостную, то мучительную тревожность души, искала сама волнений, выдумывала себе и муку и счастье. Она пристрастилась к своей любви, как пристращаются к опиуму, и жадно пила сердечную отраву.
Юлия была уж взволнована ожиданием. Она стояла у окна, и нетерпение её возрастало с каждой минутой. Она ощипывала китайскую розу и с досадой бросала листья на пол, а сердце так и замирало: это был момент муки. Она мысленно играла в вопрос и ответ: придёт или не придёт? вся сила её соображения была устремлена на то, чтоб решить эту мудрёную задачу. Если соображения говорили утвердительно, она улыбалась, если нет – бледнела.
Когда Александр подъехал, она, бледная, опустилась в кресла от изнеможения – так сильно работали в ней нервы. Когда он вошёл… невозможно описать этого взгляда, которым она встретила его, этой радости, которая мгновенно разлилась по всем её чертам, как будто они год не видались, а они виделись накануне. Она молча указала на стенные часы; но едва он заикнулся, чтоб оправдаться, она, не выслушав, поверила, простила, забыла всю боль нетерпения, подала ему руку, и оба сели на диван и долго говорили, долго молчали, долго смотрели друг на друга. Не напомни человек, они непременно забыли бы обедать.
Сколько наслаждений! Никогда Александру и не мечталось о такой полноте искренних, сердечных излияний. Летом прогулки вдвоём за городом: если толпу привлекали куда-нибудь музыка, фейерверк, вдали между деревьями мелькали они, гуляя под руку. Зимой Александр приезжал к обеду, и после они сидели рядом у камина до ночи. Иногда велели закладывать санки и, промчавшись по тёмным улицам, спешили продолжать нескончаемую беседу за самоваром. Каждое явление кругом, каждое мимолётное движение мысли и чувства – всё замечалось и делилось вдвоём.
Александр боялся встречи с дядей, как огня. Он иногда приходил к Лизавете Александровне, но она никогда не успевала расшевелить в нём откровенности. Он всегда был в беспокойстве, чтоб не застал дядя и не разыграл с ним опять какой-нибудь сцены, и оттого всегда сокращал свои визиты.
Был ли он счастлив? Про других можно сказать в таком случае и да и нет, а про него нет; у него любовь начиналась страданием. Минутами, когда он успевал забыть прошлое, он верил в возможность счастья, в Юлию и в её любовь. В другое время он вдруг смущался в пылу самых искренних излияний, с боязнию слушал её страстный, восторженный бред. Ему казалось, что вот, того и гляди, она изменит или какой-нибудь другой неожиданный удар судьбы мигом разрушит великолепный мир блаженства. Вкушая минуту радости, он знал, что её надо выкупить страданием, и хандра опять находила на него.
Однако ж прошла зима, настало лето, а любовь не кончалась. Юлия привязывалась к нему всё сильнее. Ни измены, ни удара судьбы не было: случилось совсем другое. Взор его просветлел. Он свыкся с мыслию о возможности постоянной привязанности. «Только эта любовь уж не так пылка… – думал он однажды, глядя на Юлию, – но зато прочна, может быть вечна! Да, нет сомнения. А! наконец я понимаю тебя, судьба! Ты хочешь вознаградить меня за прошлые мучения и ввести после долгого странствования в мирную пристань. Так вот где приют счастья… Юлия!» – воскликнул он вслух.
Она вздрогнула.
– Что вы? – спросила она.
– Нет! так…
– Нет! скажите: у вас была какая-то мысль?
Александр упрямился. Она настаивала.
– Я думал, что для полноты нашего счастья недостаёт…
– Чего? – с беспокойством спросила она.
– Так, ничего! мне пришла странная идея.
Юлия смутилась.
– Ах, не мучьте меня, говорите скорей! – сказала она.
Александр задумался и говорил вполголоса, как будто с собой:
– Приобрести право не покидать её ни на минуту, не уходить домой… быть всюду и всегда с ней. Быть в глазах света законным её обладателем… Она назовёт меня громко, не краснея и не бледнея, своим… и так на всю жизнь! и гордиться этим вечно…
Говоря этим высоким слогом, слово за слово, он добрался, наконец, до слова: супружество. Юлия вздрогнула, потом заплакала. Она подала ему руку с чувством невыразимой нежности и признательности, и они оба оживились, оба вдруг заговорили. Положено было Александру поговорить с тёткой и просить её содействия в этом мудрёном деле.
В радости они не знали, что делать. Вечер был прекрасный. Они отправились куда-то за город, в глушь, и, нарочно отыскав с большим трудом где-то холм, просидели целый вечер на нём, смотрели на заходящее солнце, мечтали о будущем образе жизни, предполагали ограничиться тесным кругом знакомых, не принимать и не делать пустых визитов.
Потом воротились домой и начали толковать о будущем порядке в доме, о распределении комнат и прочее. Пришли к тому, как убрать комнаты. Александр предложил обратить её уборную в свой кабинет, так, чтоб это было подле спальни.
– Какую же мебель хотите вы в кабинет? – спросила она.
– Я бы желал орехового дерева с синей бархатной покрышкой.
– Это очень мило и не марко: для мужского кабинета надобно выбирать непременно тёмные цвета: светлые скоро портятся от дыму. А вот здесь, в маленьком пассаже, который ведёт из будущего вашего кабинета в спальню, я устрою боскет – не правда ли, это будет прекрасно? Там поставлю одно кресло, так, чтобы я могла, сидя на нём, читать или работать и видеть вас в кабинете.
– Недолго мне так прощаться с вами, – говорил, прощаясь, Александр.
Она зажала ему рот рукой.
На другой день Александр отправился к Лизавете Александровне открывать то, что ей давно было известно, и требовать её совета и помощи. Петра Иваныча не было дома.
– Что ж, хорошо! – сказала она, выслушав его исповедь, – вы теперь не мальчик: можете судить о своих чувствах и располагать собой. Только не торопитесь: узнайте её хорошенько.
– Ах, ma tante, если б вы её знали! Сколько достоинств!
– Например?
– Она так любит меня…
– Это, конечно, важное достоинство, да не одно это нужно в супружестве.
Тут она сказала несколько общих истин насчёт супружеского состояния, о том, какова должна быть жена, каков муж.
– Только погодите. Теперь осень наступает, – прибавила она, – съедутся все в город. Тогда я сделаю визит вашей невесте; мы познакомимся, и я примусь за дело горячо. Вы не оставляйте её: я уверена, что вы будете счастливейший муж.
Она обрадовалась.
Женщины страх как любят женить мужчин; иногда они и видят, что брак как-то не клеится и не должен бы клеиться, но всячески помогают делу. Им лишь бы устроить свадьбу, а там новобрачные как себе хотят. Бог знает, из чего они хлопочут.
Александр просил тётку до окончания дела ничего не говорить Петру Иванычу.
Промелькнуло лето, протащилась и скучная осень. Наступила другая зима. Свидания Адуева с Юлией были так же часты.
У ней как будто сделан был строгий расчёт дням, часам и минутам, которые можно было провести вместе. Она выискивала все случаи к тому.
– Рано ли вы завтра отправитесь на службу? – спрашивала она иногда.
– Часов в одиннадцать.
– А в десять приезжайте ко мне, будем завтракать вместе. Да нельзя ли не ходить совсем? будто уж там без вас…
– Как же? отечество… долг… – говорил Александр.
– Вот прекрасно! А вы скажите, что вы любите и любимы. Неужели начальник ваш никогда не любил? Если у него есть сердце, он поймёт. Или принесите сюда свою работу: кто вам мешает заниматься здесь?
В другой раз не пускала его в театр, а к знакомым решительно почти никогда. Когда Лизавета Александровна приехала к ней с визитом, Юлия долго не могла прийти в себя, увидев, как молода и хороша тётка Александра. Она воображала её так себе тёткой: пожилой, нехорошей, как большая часть тёток, а тут, прошу покорнейше, женщина лет двадцати шести, семи, и красавица! Она сделала Александру сцену и стала реже пускать его к дяде.
Но что значили её ревность и деспотизм в сравнении с деспотизмом Александра? Он уж убедился в её привязанности, видел, что измена и охлаждение не в её натуре, и – ревновал: но как ревновал! Это не была ревность от избытка любви: плачущая, стонущая, вопиющая от мучительной боли в сердце, трепещущая от страха потерять счастье, – но равнодушная, холодная, злая. Он тиранил бедную женщину из любви, как другие не тиранят из ненависти. Ему покажется, например, что вечером, при гостях, она не довольно долго и нежно или часто глядит на него, и он осматривается, как зверь, кругом, – и горе, если в это время около Юлии есть молодой человек, и даже не молодой, а просто человек, часто женщина, иногда – вещь. Оскорбления, колкости, чёрные подозрения и упрёки сыпались градом. Она тут же должна была оправдываться и откупаться разными пожертвованиями, безусловною покорностью: не говорить с тем, не сидеть там, не подходить туда, переносить лукавые улыбки и шёпот хитрых наблюдателей, краснеть, бледнеть, компрометировать себя.
Если она получала приглашение куда-нибудь, она, не отвечая, прежде всего обращала на него вопросительный взгляд, – и чуть он наморщит брови, она, бледная и трепещущая, в ту же минуту отказывалась. Иногда он даст позволение – она соберётся, оденется, готовится сесть в карету, – как вдруг он, по минутному капризу, произносит грозное veto![47] – и она раздевалась, карета откладывалась. После он, пожалуй, начнёт просить прощенья, предлагает ехать, но когда же опять делать туалет, закладывать карету? Так и остаётся. Он ревновал не к красавцам, не к достоинству ума или таланта, а даже к уродам, наконец к тем, чья физиономия просто не нравилась ему.
Однажды приехал какой-то гость из её стороны, где жили её родные. Гость был пожилой, некрасивый человек, говорил всё об урожае да о своём сенатском деле, так что Александр, соскучившись слушать его, ушёл в соседнюю комнату. Ревновать было не к чему. Наконец гость стал прощаться.
– Я слышал, – сказал он, – что вы по средам дома; не позволите ли мне присоединиться к обществу ваших знакомых?
Юлия улыбнулась и готовилась сказать: «Прошу!» – как вдруг из другой комнаты раздался шёпот громче всякого крика: «Не хочу!»
– Не хочу! – торопливо, вслух повторила Юлия гостю, вздрогнув.
Но Юлия сносила всё. Она запиралась от гостей, никуда не выезжала и сидела с глазу на глаз с Александром.
Они продолжали систематически упиваться блаженством. Истратив весь запас известных и готовых наслаждений, она начала придумывать новые, разнообразить этот и без того богатый удовольствиями мир. Какой дар изобретательности обнаружила Юлия! Но и этот дар истощился. Начались повторения. Желать и испытывать было нечего.
Не было ни одного загородного места, которого бы они не посетили, ни одной пьесы, которой бы они не видали вместе, ни одной книги, которую бы не прочитали и не обсудили. Они изучили чувства, образ мыслей, достоинства и недостатки друг друга, и ничто уже не мешало им привести в исполнение задуманный план.
Искренние излияния стали редки. Они иногда по целым часам сидели, не говоря ни слова. Но Юлия была счастлива и молча.
Она изредка перекинется с Александром вопросом и получит: «да» или «нет» – и довольна; а не получит этого, так посмотрит на него пристально; он улыбнётся ей, и она опять счастлива. Не улыбнись он и не ответь ничего, она начнёт стеречь каждое движение, каждый взгляд и толковать по-своему, и тогда не оберёшься упрёков.
О будущем они перестали говорить, потому что Александр при этом чувствовал какое-то смущение, неловкость, которой не мог объяснить себе, и старался замять разговор. Он стал размышлять, задумываться. Магический круг, в который заключена была его жизнь любовью, местами разорвался, и ему вдали показались то лица приятелей и ряд разгульных удовольствий, то блистательные балы с толпой красавиц, то вечно занятой и деловой дядя, то покинутые занятия…
В таком расположении духа сидел он однажды вечером у Юлии. На дворе была метель. Снег бил в окна и клочьями прилипал к стёклам. Ветер врывался в камин и завывал унылую песню. В комнате слышалось однообразное качанье маятника столовых часов да изредка вздохи Юлии.
Александр окинул взглядом, от нечего делать, комнату, потом посмотрел на часы – десять, а надо просидеть ещё часа два: он зевнул. Взгляд его остановился на Юлии.
Она, прислонясь спиной к камину, стояла, склонив бледное лицо к плечу, и следила глазами за Александром, но не с выражением недоверчивости и допроса, а неги, любви и счастья. Она, по-видимому, боролась с тайным ощущением, с сладкой мечтой и казалась утомлённой.
Нервы так сильно действовали, что и самый трепет неги повергал её в болезненное томление: мука и блаженство были у ней неразлучны.
Александр отвечал ей сухим, беспокойным взором. Он подошёл к окну и начал слегка барабанить пальцами по стеклу, глядя на улицу.
С улицы доносился до них смешанный шум голосов, езды экипажей. В окнах везде светились огни, мелькали тени. Ему казалось, что там, где больше освещено, собралась весёлая толпа; там, может быть, происходил живой размен мыслей, огненных, летучих ощущений: там живут шумно и радостно. А вон, в том слабо освещённом окне, вероятно, сидит над дельным трудом благородный труженик. И Александр подумал, что почти два года уже он влачит праздную, глупую жизнь, – и вот два года вон из итога годов жизни, – а всё любовь! Тут он напал на любовь.
«И что это за любовь! – думал он, – какая-то сонная, без энергии. Эта женщина поддалась чувству без борьбы, без усилий, без препятствий, как жертва: слабая, бесхарактерная женщина! осчастливила своей любовью первого, кто попался; не будь меня, она полюбила бы точно так же Суркова, и уже начала любить: да! как она ни защищайся – я видел! приди кто-нибудь побойчее и поискуснее меня, она отдалась бы тому… это просто безнравственно! Это ли любовь! где же тут симпатия душ, о которой проповедуют чувствительные души? А уж тут ли не тянуло душ друг к другу: казалось, слиться бы им навек, а вот поди ж ты! Чёрт знает, что это такое, не разберёшь!» – шепнул он с досадой.
– Что вы там делаете? О чём думаете? – спросила Юлия.
– Так… – сказал он, зевая, и сел на диван подальше от неё, обхватив одной рукой угол шитой подушки.
– Сядьте здесь, поближе.
Он не сел и ничего не отвечал.
– Что с вами? – продолжала она, подходя к нему, – вы несносны сегодня.
– Я не знаю… – сказал он вяло, – мне что-то… как будто я…
Он не знал, что отвечать ей и самому себе. Он ещё всё хорошенько не объяснил себе, что с ним делается.
Она села подле него, начала говорить о будущем и мало-помалу оживилась. Она представляла счастливую картину семейной жизни, порой шутила и заключила очень нежно:
– Вы – мой муж! смотрите, – сказала она, показывая вокруг, – скоро всё это будет ваше. Вы здесь будете владычествовать в доме, как у меня в сердце. Я теперь независима, могу делать, что хочу, поехать, куда глаза глядят, а тогда ничто здесь не тронется с места без вашего приказания; я сама буду связана вашей волей; но какая прекрасная цепь! Заковывайте же поскорей; когда же?.. Всю жизнь мечтала я о таком человеке, о такой любви… и вот мечта исполняется… и счастье близко… я едва верю… Знаете ли: это мне кажется сном. Не награда ли это за все мои прошедшие страдания?..
Александру мучительно было слышать эти слова.
– А если б я вас разлюбил? – вдруг спросил он, стараясь придать голосу шутливый тон.
– Я бы вам уши выдрала! – отвечала она, взяв его за ухо, потом вздохнула и задумалась от одного шутливого намёка. Он молчал.
– Да что с вами? – вдруг спросила она с живостию, – вы молчите, едва слушаете меня, смотрите в сторону…
Тут она подвинулась к нему и, положив ему на плечо руку, стала говорить тихо, почти шёпотом, на ту же тему, но не так положительно. Она напомнила начало их сближения, начало любви, первые её признаки и первые радости. Она почти задыхалась от неги ощущений; на бледных её щеках зарделись два розовые пятнышка. Они постепенно разгорались, глаза блистали, потом сделались томны и полузакрылись; грудь дышала сильно. Она говорила едва внятно и одной рукой играла мягкими волосами Александра, потом заглянула ему в глаза. Он тихо освободил голову от её руки, вынул из кармана гребёнку и тщательно причесал приведённые ею в беспорядок волосы. Она встала и посмотрела на него пристально.
– Что с вами, Александр? – спросила она с беспокойством.
«Вот пристала! почём я знаю?» – думал он, но молчал.
– Вам скучно? – вдруг сказала она, и в голосе её слышались и вопрос и сомнение.
«Скучно! – подумал он, – слово найдено! Да! это мучительная, убийственная скука! вот уж с месяц этот червь вполз ко мне в сердце и точит его… О, боже мой, что мне делать? а она толкует о любви, о супружестве. Как её образумить?»
Она села за фортепиано и сыграла несколько любимых его пьес. Он не слушал и всё думал свою думу.
У Юлии опустились руки. Она вздохнула, завернулась в шаль и бросилась в другой угол дивана, откуда взорами с тоской наблюдала за Александром.
Он взял шляпу.
– Куда вы? – спросила она с удивлением.
– Домой.
– Ещё нет одиннадцати часов.
– Мне надо писать к маменьке: я давно не писал к ней.
– Как давно: вы третьего дня писали.
Он молчал: сказать было нечего. Он точно писал и как-то вскользь сказал ей тогда об этом, но забыл; а любовь не забывает ни одной мелочи. В глазах её всё, что ни касается до любимого предмета, всё важный факт. В уме любящего человека плетётся многосложная ткань из наблюдений, тонких соображений, воспоминаний, догадок обо всём, что окружает любимого человека, что творится в его сфере, что имеет на него влияние. В любви довольно одного слова, намёка… чего намёка! взгляда, едва приметного движения губ, чтобы составить догадку, потом перейти от неё к соображению, от соображения к решительному заключению и потом мучиться или блаженствовать от собственной мысли. Логика влюблённых, иногда фальшивая, иногда изумительно верная, быстро возводит здание догадок, подозрений, но сила любви ещё быстрее разрушает его до основания: часто довольно для этого одной улыбки, слёзы, много, много двух, трёх слов – и прощай подозрения. Этого рода контроля ни усыпить, ни обмануть невозможно ничем. Влюблённый то вдруг заберёт в голову то, чего другому бы и во сне не приснилось, то не видит того, что делается у него под носом, то проницателен до ясновидения, то недальновиден до слепоты.
Юлия вскочила с дивана, как кошка, и схватила его за руку.
– Что это значит? куда вы? – спросила она.
– Да ничего, право, ничего; ну, мне просто спать хочется: я нынче мало спал – вот и всё.
– Мало спали! как же сами сказали давеча утром, что спали девять часов и что у вас даже оттого голова заболела?..
Опять нехорошо.
– Ну, голова болит… – сказал он, смутившись немного, – оттого и еду.
– А после обеда сказали, что голова прошла.
– Боже мой, какая у вас память! Это несносно! Ну, мне престо хочется домой.
– Разве вам здесь нехорошо? Что у вас там, дома?
Она, глядя ему в глаза, недоверчиво покачала головой. Он кое-как успокоил её и уехал.
«Что, ежели я не поеду сегодня к Юлии?» – задал себе вопрос Александр, проснувшись на другой день поутру.
Он прошёлся раза три по комнате. «Право, не поеду!» – прибавил он решительно.
– Евсей! одеваться. – И пошёл бродить по городу.
«Как весело, как приятно гулять одному! – думал он, – пойти – куда хочется, остановиться, прочитать вывеску, заглянуть в окно магазина, зайти туда, сюда… очень, очень хорошо! Свобода – великое благо! Да! именно: свобода в обширном, высоком смысле значит – гулять одному!»
Он постукивал тростью по тротуару, весело кланялся со знакомыми Проходя по Морской, он увидел в окне одного дома знакомое лицо. Знакомый приглашал его рукой войти. Он поглядел. Ба! да это Дюмэ! И вошёл, отобедал, просидел до вечера, вечером отправился в театр, из театра ужинать. О доме он старался не вспоминать: он знал, `что там ждёт его.
В самом деле, по возвращении он нашёл до полдюжины записок на столе и сонного лакея в передней. Слуге не велено было уходить, не дождавшись его. В записках – упрёки, допросы и следы слёз. На другой день надо было оправдываться. Он отговорился делом по службе. Кое-как помирились.
Дня через три и с той и с другой стороны повторилось то же самое. Потом опять и опять. Юлия похудела, никуда не выезжала и никого не принимала, но молчала, потому что Александр сердился за упрёки.
Недели через две после того Александр условился с приятелями выбрать день и повеселиться напропалую; но в то же утро он получил записку от Юлии с просьбой пробыть с ней целый день и приехать пораньше. Она писала, что она больна, грустна, что нервы её страдают и т.п. Он рассердился, однако ж поехал предупредить её, что он не может остаться с ней, что у него много дела.
– Да, конечно: обед у Дюмэ, театр, катанье на горах – очень важные дела… – сказала она томно.
– Это что значит? – спросил он с досадой, – вы, кажется, присматриваете за мной? я этого не потерплю.
Он встал и хотел идти.
– Постойте, послушайте! – сказала она, – поговоримте.
– Мне некогда.
– Одну минуту: сядьте.
Он сел нехотя на край стула.
Она, сложив руки, беспокойно вглядывалась в него, как будто старалась прочесть на лице его заранее ответ на то, что ей хотелось сказать.
Он от нетерпения вертелся на месте.
– Поскорей! мне некогда! – сказал он сухо.
Она вздохнула.
– Вы меня уж не любите? – спросила она, слегка качая головой.
– Старая песня! – сказал он, поглаживая шляпу рукавом.
– Как она вам надоела! – отвечала она.
Он встал и начал скорыми шагами ходить по комнате. Через минуту послышалось всхлипыванье.
– Этого только недоставало! – сказал он почти с яростью, остановясь перед ней, – мало вы мучили меня!
– Я мучила! – воскликнула она и зарыдала сильнее.
– Это нестерпимо! – сказал Александр, готовясь уйти.
– Ну, не стану, не стану! – торопливо заговорила она, отирая слёзы, – видите, я не плачу, только не уходите, сядьте.
Она старалась улыбнуться, а слёзы так и капали на щёки. Александр почувствовал жалость. Он сел и начал качать ногой. Он стал задавать себе мысленно вопрос за вопросом и дошёл до заключения, что он охладел, не любит Юлию. А за что? Бог знает! Она любит его с каждым днём сильнее и сильнее; не оттого ли? Боже мой! какое противоречие! Все условия счастья тут. Ничто не препятствует им, даже и другое чувство не отвлекает, а он охладел! О, жизнь! Но как успокоить Юлию? Пожертвовать собой? влачить с нею скучные, долгие дни; притворяться – он не умеет, а не притворяться – значит видеть ежеминутно слёзы, слышать упрёки, мучить её и себя… Заговорить ей вдруг о дядиной теории измен и охлаждений – прошу покорнейше: она, ничего не видя, плачет, а тогда! что делать?
Юлия, видя, что он молчит, взяла его за руку и поглядела ему в глаза. Он медленно отвернулся и тихо высвободил свою руку. Он не только не чувствовал влечения к ней, но от прикосновения её по телу его пробежала холодная и неприятная дрожь. Она удвоила ласки. Он не отвечал на них и сделался ещё холоднее, угрюмее. Она вдруг оторвала от него свою руку и вспыхнула. В ней проснулись женская гордость, оскорблённое самолюбие, стыд. Она выпрямила голову, стан, покраснела от досады.
– Оставьте меня! – сказала она отрывисто.
Он проворно пошёл вон, без всякого возражения. Но когда шум шагов его стал затихать, она бросилась вслед за ним.
– Александр Федорыч! Александр Федорыч! – закричала она.
Он воротился.
– Куда же вы?
– Да ведь вы велели уйти.
– А вы и рады бежать. Останьтесь!
– Мне некогда!
Она взяла его за руку и – опять полилась нежная, пламенная речь, мольбы, слёзы. Он ни взглядом, ни словом, ни движением не обнаружил сочувствия, – стоял точно деревянный, переминаясь с ноги на ногу. Его хладнокровие вывело её из себя. Посыпались угрозы и упрёки. Кто бы узнал в ней кроткую, слабонервную женщину? Локоны у ней распустились, глаза горели лихорадочным блеском, щёки пылали, черты лица странно разложились. «Как она нехороша!» – думал Александр, глядя на неё с гримасой.
– Я отмщу вам, – говорила она, – вы думаете, что так легко можно шутить судьбой женщины? Вкрались в сердце лестью, притворством, овладели мной совершенно, а потом кинули, когда я уж не в силах выбросить вас из памяти… нет! я вас не оставлю: я буду вас всюду преследовать. Вы никуда не уйдёте от меня: поедете в деревню – и я за вами, за границу – и я туда же, всегда и везде. Я не легко расстанусь с своим счастьем. Мне всё равно, какова ни будет жизнь моя… мне больше нечего терять; но я отравлю и вашу: я отмщу, отмщу; у меня должна быть соперница! Не может быть, чтоб вы так оставили меня… я найду её – и посмотрите, что я сделаю: вы не будете рады и жизни! С каким бы наслаждением я услыхала теперь о вашей гибели… я бы сама убила вас! – крикнула она дико, бешено.
«Как это глупо! нелепо!» – думал Александр, пожимая плечами.
Видя, что Александр равнодушен и к угрозам, она вдруг перешла в тихий, грустный тон, потом молча глядела на него.
– Сжальтесь надо мной! – заговорила она, – не покидайте меня; что я теперь без вас буду делать? я не вынесу разлуки. Я умру! Подумайте: женщины любят иначе, нежели мужчины: нежнее, сильнее. Для них любовь – всё, особенно для меня: другие кокетничают, любят свет, шум, суету; я не привыкла к этому, у меня другой характер. Я люблю тишину, уединение, книги, музыку, но вас более всего на свете…
Александр обнаружил нетерпение.
– Ну, хорошо! не любите меня, – с живостию продолжала она, – но исполните ваше обещание: женитесь на мне, будьте только со мной… вы будете свободны: делайте, что хотите, даже любите, кого хотите, лишь бы я иногда, изредка видела вас… О, ради бога, сжальтесь, сжальтесь!..
Она заплакала и не могла продолжать. Волнение истощило её, она упала на диван, закрыла глаза, зубы её стиснулись, рот судорожно искривился. С ней сделался истерический припадок. Через час она опомнилась, пришла в себя. Около неё суетилась горничная. Она огляделась кругом. «А где же?..» – спросила она.
– Они уехали!
– Уехал! – уныло повторила она и долго сидела молча и неподвижно.
На другой день записка за запиской к Александру. Он не являлся и не давал ответа. На третий, на четвёртый день то же. Юлия написала к Петру Иванычу, приглашая его к себе по важному делу. Жену его она не любила, потому что она была молода, хороша и приходилась Александру тёткой.
Пётр Иваныч застал её не шутя больной, чуть не умирающей. Он пробыл у ней часа два, потом отправился к Александру.
– Каков притворщик, а! – сказал он.
– Что такое? – спросил Александр.
– Смотрите, как будто не его дело! Не умеет влюбить в себя женщину, а сам с ума сводит.
– Я не понимаю, дядюшка…
– Чего тут не понимать? понимаешь! Я был у Тафаевой: она мне всё сказала.
– Как! – пробормотал Александр в сильном смущении. – Всё сказала!
– Всё. Как она любит тебя! Счастливец! Ну, вот ты всё плакал, что не находишь страсти: вот тебе и страсть: утешься! Она с ума сходит, ревнует, плачет, бесится… Только зачем вы меня путаете в свои дела? Вот ты женщин стал навязывать мне на руки. Этого только недоставало: потерял целое утро с ней. Я думал, за каким там делом: не имение ли хочет заложить в Опекунский совет… она как-то говорила… а вот за каким: ну дело!
– Зачем же вы у ней были?
– Она звала, жаловалась на тебя. В самом деле, как тебе не стыдно так неглижировать? четыре дня глаз не казал – шутка ли? Она, бедная, умирает! Ступай, поезжай скорее…
– Что ж вы ей сказали?
– Обыкновенно что: что ты также её любишь без ума; что ты давно искал нежного сердца; что тебе страх как нравятся искренние излияния и без любви ты тоже не можешь жить; сказал, что напрасно она беспокоится: ты воротишься; советовал не очень стеснять тебя, позволить иногда и пошалить… а то, говорю, вы наскучите друг другу… ну, обыкновенно, что говорится в таких случаях. Она стала такая весёлая, проговорилась, что у вас положено быть свадьбе, что и жена моя тут вмешалась. А мне ни слова – каковы! Ну, что ж: дай бог! у этой хоть что-нибудь есть; проживёте вдвоём. Я сказал ей, что ты непременно исполнишь своё обещание… Я уж нынче постарался для тебя, Александр, в благодарность за услугу, которую ты мне оказал… уверил её, что ты любишь так пламенно, так нежно…[48]
– Что вы наделали, дядюшка! – заговорил Александр, меняясь в лице, – я… я не люблю её больше!.. я не хочу жениться!.. Я холоден к ней, как лёд!.. скорей в воду… чем…
– Ба, ба, ба! – сказал Пётр Иваныч с притворным изумлением, – тебя ли я слышу? Да не ты ли говорил – помнишь? – что презираешь человеческую натуру и особенно женскую; что нет сердца в мире, достойного тебя?.. Что ещё ты говорил?.. дай бог памяти…
– Ради бога, ни слова, дядюшка: довольно и этого упрёка; зачем ещё нравоучение? Вы думаете, что я так не понимаю… О люди! люди!
Он вдруг начал хохотать, а с ним и дядя.
– Вот так-то лучше! – сказал Пётр Иваныч, – я говорил, что ты сам будешь смеяться над собою – вот оно…
И опять оба захохотали.
– Ну-ка, скажи, – продолжал Пётр Иваныч, – какого ты мнения теперь об этой… как её?.. Пашенька, что ли, с бородавкой-то?
– Дядюшка, это невеликодушно!
– Нет, я только говорю, чтоб узнать, всё ли ты ещё презираешь её?
– Оставьте это, ради бога, а лучше помогите мне теперь выйти из ужасного положения. Вы так умны, так рассудительны…
– А! теперь комплименты, лесть! Нет, ты женись-ка поди.
– Ни за что, дядюшка! Умоляю, помогите!..
– То-то и есть, Александр: хорошо, что я давно догадался о твоих проделках…
– Как, давно!
– Да так: я знаю о твоей связи с самого начала.
– Вам, верно, сказала ma tante.
– Как не так! я ей сказал. Что тут мудрёного? у тебя всё на лице было написано. Ну, не тужи: я уж помог тебе.
– Как? когда?
– Сегодня же утром. Не беспокойся: Тафаева больше не станет тревожить тебя…
– Как же вы сделали? Что вы ей сказали?
– Долго повторять, Александр: скучно.
– Но, может быть, вы бог знает что наговорили ей. Она ненавидит, презирает меня…
– Не всё ли равно? я успокоил её – этого и довольно; сказал, что ты любить не можешь, что не стоит о тебе и хлопотать…
– Что ж она?
– Она теперь даже рада, что ты оставил её.
– Как, рада! – сказал Александр задумчиво.
– Так, рада.
– Вы не заметили в ней ни сожаления, ни тоски? ей всё равно? Это ни на что не похоже!
Он начал в беспокойстве ходить по комнате.
– Рада, покойна! – твердил он, – прошу покорнейше! сейчас же еду к ней.
– Вот люди! – заметил Пётр Иваныч, – вот сердце: живи им – хорошо будет. Да не ты ли боялся, чтоб она не прислала за тобой? не ты ли просил помочь? а теперь встревожился, что она, расставаясь с тобой, не умирает с тоски.
– Рада, довольна! – говорил, ходя взад и вперёд, Александр, и не слушая дяди. – А! так она не любила меня! ни тоски, ни слёз. Нет, я увижу её.
Пётр Иваныч пожал плечами.
– Воля ваша: я не могу оставить так, дядюшка! – прибавил Александр, хватаясь за шляпу.
– Ну, так поди к ней опять: тогда и не отвяжешься, а уж ко мне потом не приставай: я не стану вмешиваться; и теперь вмешался только потому, что сам же ввёл тебя в это положение. Ну, полно, что ещё повесил нос?
– Стыдно жить на свете!.. – сказал со вздохом Александр.
– И не заниматься делом, – примолвил дядя. – Полно! приходи сегодня к нам: за обедом посмеёмся над твоей историей, а потом прокатаемся на завод.
– Как я мелок, ничтожен! – говорил в раздумье Александр, – нет у меня сердца! я жалок, нищ духом!
– А всё от любви! – прервал Пётр Иваныч. – Какое глупое занятие: предоставь его какому-нибудь Суркову. А ты дельный малый: можешь заняться чем-нибудь поважнее. Полно тебе гоняться за женщинами.
– Но ведь вы любите же вашу жену?..
– Да, конечно. Я очень к ней привык, но это не мешает мне делать своё дело. Ну, прощай же, приходи.
Александр сидел смущённый, угрюмый. К нему подкрался Евсей с сапогом, в который опустил руку.
– Извольте-ка посмотреть, сударь, – сказал он умильно, – какая вакса-то: вычистишь, словно зеркало, а всего четвертак стоит.
Александр очнулся, посмотрел машинально на сапог, потом на Евсея.
– Пошёл вон! – сказал он, – ты дурак!
– В деревню бы послать… – начал опять Евсей.
– Пошёл, говорю тебе, пошёл! – закричал Александр, почти плача, – ты измучил меня, ты своими сапогами сведёшь меня в могилу… ты… варвар!
Евсей проворно убрался в переднюю.
IV
– Отчего это Александр не ходит к нам? я его месяца три не видал, – спросил однажды Пётр Иваныч у жены, воротясь откуда-то домой.
– Я уж потеряла надежду когда-нибудь увидеться с ним, – отвечала она.
– Да что с ним. Опять влюблён, что ли?
– Не знаю.
– Он здоров?
– Здоров.
– Напиши, пожалуйста, к нему, мне нужно поговорить с ним. У них опять перемены в службе, а он, я думаю, и не знает. Не понимаю, что за беспечность.
– Я уж десять раз писала, звала. Он говорит, что некогда, а сам играет с какими-то чудаками в шашки или удит рыбу. Поди ты лучше сам: ты бы узнал, что с ним.
– Нет, не хочется. Послать человека.
– Александр не пойдёт.
– Попробуем.
Послали. Человек вскоре воротился.
– Ну что, он дома? – спросил Пётр Иваныч.
– Дома-с. Кланяться приказали.
– Что он делает?
– Лежат на диване.
– Как, об эту пору?
– Они, слышь, всегда лежат.
– Да что ж он, спит?
– Никак нет-с. Я сам сначала думал, что почивают, да глазки-то у них открыты: на потолок изволят смотреть.
Пётр Иваныч пожал плечами.
– Он придёт сюда? – спросил он.
– Никак нет-с. «Кланяйся, говорит, доложи дяденьке, чтоб извинили: не так, дескать, здоров»; и вам, сударыня, кланяться приказали.
– Что ещё там с ним? Это удивительно, право! Ведь уродится же этакой! Не вели откладывать кареты. Нечего делать, съезжу. Но уж, право, в последний раз.
И Пётр Иваныч застал Александра на диване. Он при входе дяди привстал и сел.
– Ты нездоров? – спросил Пётр Иваныч.
– Так… – отвечал Александр, зевая.
– Что же ты делаешь?
– Ничего.
– И ты можешь пробыть без дела?
– Могу.
– Я слышал, Александр, сегодня, что будто у вас Иванов выходит.
– Да, выходит.
– Кто же на его место?
– Говорят, Иченко.
– А ты что?
– Я? ничего.
– Как ничего? Отчего же не ты?
– Не удостоивают. Что же делать: верно, не гожусь.
– Помилуй, Александр, надо хлопотать. Ты бы съездил к директору.
– Нет, – сказал Александр, тряся головой.
– Тебе, по-видимому, всё равно?
– Всё равно.
– Да ведь уж тебя в третий раз обходят.
– Всё равно: пусть!
– Вот посмотрим, что-то скажешь, когда твой бывший подчинённый станет приказывать тебе или когда войдёт, а тебе надо встать и поклониться.
– Что ж: встану и поклонюсь.
– А самолюбие?
– У меня его нет.
– Однако ж у тебя есть же какие-нибудь интересы в жизни?
– Никаких. Были, да прошли.
– Не может быть: одни интересы сменяются другими. Отчего ж у тебя прошли, а у других не проходят? Рано бы, кажется: тебе ещё и тридцати лет нет…
Александр пожал плечами.
Петру Иванычу уж и не хотелось продолжать этого разговора. Он называл всё это капризами; но он знал, что по возвращении домой ему не избежать вопросов жены, и оттого нехотя продолжал:
– Ты бы развлёкся чем-нибудь, посещал бы общество, – сказал он, – читал бы.
– Не хочется, дядюшка.
– Про тебя уж начинают поговаривать, что ты того… этак… тронулся от любви, делаешь бог знает что, водишься с какими-то чудаками… Я бы для одного этого пошёл.
– Пусть их говорят, что хотят.
– Послушай, Александр, шутки в сторону. Это всё мелочи; можешь кланяться или не кланяться, посещать общество или нет – дело не в том. Но вспомни, что тебе, как и всякому, надо сделать какую-нибудь карьеру. Думаешь ли ты иногда об этом?
– Как же не думаю: я уж сделал.
– Как так?
– Я очертил себе круг действия и не хочу выходить из этой черты. Тут я хозяин: вот моя карьера.
– Это лень.
– Может быть.
– Ты не вправе лежать на боку, когда можешь делать что-нибудь, пока есть силы. Сделано ли твоё дело?
– Я делаю дело. Никто не упрекнёт меня в праздности. Утро я занят в службе, а трудиться сверх того – это роскошь, произвольная обязанность. Зачем я буду хлопотать?
– Все хлопочут из чего-нибудь: иной потому, что считает своим долгом делать сколько есть сил, другой из денег, третий из почёта… Ты что за исключение?
– Почёт, деньги! особенно деньги! Зачем они? Ведь я сыт, одет: на это станет.
– И одет-то теперь плохо, – заметил дядя. – Да будто тебе только и надобно?
– Только.
– А роскошь умственных и душевных наслаждений, а искусство… – начал было Пётр Иваныч, подделываясь под тон Александра. – Ты можешь идти вперёд: твоё назначение выше; долг твой призывает тебя к благородному труду… А стремления к высокому – забыл?
– Бог с ними! Бог с ними! – сказал с беспокойством Александр. – И вы, дядюшка, начали дико говорить! Этого прежде не водилось за вами. Не для меня ли? Напрасный труд! Я стремился выше – вы помните? Что ж вышло?
– Помню, как ты вдруг сразу в министры захотел, а потом в писатели. А как увидал, что к высокому званию ведёт длинная и трудная дорога, а для писателя нужен талант, так и назад. Много вашей братьи приезжают сюда с высшими взглядами, а дела своего под носом не видят. Как понадобится бумагу написать – смотришь, и того… Я не про тебя говорю: ты доказал, что можешь заниматься, а со временем и быть чем-нибудь. Да скучно, долго ждать. Мы вдруг хотим; не удалось – и нос повесили.
– Да я стремиться выше не хочу. Я хочу так остаться, как есть: разве я не вправе избрать себе занятие, ниже ли оно моих способностей, или нет – что нужды? если я делаю дело добросовестно – я исполняю свой долг. Пусть упрекают меня в неспособности к высшему: меня нисколько не огорчило бы, если б это была и правда. Сами же вы говорили, что есть поэзия в скромном уделе, а теперь упрекаете, что я избрал скромнейший. Кто мне запретит сойти несколькими ступенями ниже и стать на той, которая мне нравится? Я не хочу высшего назначения – слышите ли, не хочу!..
– Слышу! я не глух, только всё это жалкие софизмы.
– Нужды нет. Вот я нашёл себе место и буду сидеть на нём век. Нашёл простых, незатейливых людей, нужды нет, что ограниченных умом, играю с ними в шашки и ужу рыбу – и прекрасно! Пусть я, по-вашему, буду наказан за это, пусть лишусь наград, денег, почёта, значения – всего, что так льстит вам. Я навсегда отказываюсь…
– Ты, Александр, хочешь притвориться покойным и равнодушным ко всему, а в твоих словах так и кипит досада: ты и говоришь как будто не словами, а слезами. Много жёлчи в тебе: ты не знаешь, на кого излить её, потому что виноват только сам.
– Пусть! – сказал Александр.
– Что ж ты хочешь? Человек должен же хотеть чего-нибудь?
– Хочу, чтоб мне не мешали быть в моей тёмной сфере, не хлопотать ни о чём и быть покойным.
– Да разве это жизнь?
– А по-моему, та жизнь, которою вы живёте, не жизнь: стало быть, и я прав.
– Тебе бы хотелось переделать жизнь по-своему: я воображаю, хороша была бы. У тебя, я думаю, среди розовых кустов гуляли бы всё попарно любовники да друзья…
Александр ничего не сказал.
Пётр Иваныч молча глядел на него. Он опять похудел. Глаза впали. На щеках и на лбу появились преждевременные складки.
Дядя испугался. Душевным страданиям он мало верил, но боялся, не кроется ли под этим унынием начало какого-нибудь физического недуга. «Пожалуй, – думал он, – малый рехнётся, а там поди разделывайся с матерью: то-то заведётся переписка! того гляди, ещё прикатит сюда».
– Да ты, Александр, разочарованный, я вижу, – сказал он.
«Как бы, – думал он, – повернуть его назад, к его любимым идеям. Постой-ка, я прикинусь…»
– Послушай, Александр, – сказал он, – ты очень опустился. Стряхни с себя эту апатию. Нехорошо! И отчего? Ты, может быть, принял слишком горячо к сердцу, что я иногда небрежно отзывался о любви, о дружбе. Ведь это я делал шутя, больше для того, чтоб умерить в тебе восторженность, которая в наш положительный век как-то неуместна, особенно здесь, в Петербурге, где всё уравнено, как моды, так и страсти, и дела, и удовольствия, всё взвешено, узнано, оценено… всему назначены границы. Зачем одному отступать наружно от этого общего порядка? Неужели же ты в самом деле думаешь, что я бесчувственный, что я не признаю любви? Любовь – чувство прекрасное: нет ничего святее союза двух сердец, или дружба, например… Я внутренне убеждён, что чувство должно быть постоянно, вечно…
Александр засмеялся.
– Что ты? – спросил Пётр Иваныч.
– Дико, дико говорите, дядюшка. Не прикажете ли сигару? закурим: вы будете продолжать говорить, а я послушаю.
– Да что с тобой?
– Так, ничего. Вздумали поддеть меня! А называли когда-то неглупым человеком! хотите играть мной, как мячиком, – это обидно! Не век же быть юношей. К чему-нибудь да пригодилась школа, которую я прошёл. Как вы пустились ораторствовать! будто у меня нет глаз? Вы только устроили фокус, а я смотрел.
«Не за своё дело взялся, – подумал Пётр Иваныч. – к жене послать».
– Приходи к нам, – сказал он, – жена очень хочет видеть тебя.
– Не могу, дядюшка.
– Хорошо ли ты делаешь, что забываешь её?
– Может быть, очень дурно, но, ради бога, извините меня и теперь не ждите. Погодите ещё несколько времени, приду.
– Ну, как хочешь, – сказал Пётр Иваныч. Он махнул рукой и поехал домой.
Он сказал жене, что отступается от Александра, что как он хочет, так пусть и делает, а он, Пётр Иваныч, сделал всё, что мог, и теперь умывает руки.
Александр, бежав Юлии, бросился в вихрь шумных радостей. Он твердил стихи известного нашего поэта:
Пойдём туда, где дышит радость,
Где шумный вихрь забав шумит,
Где не живут, но тратят жизнь и младость!
Среди весёлых игр за радостным столом,
На час упившись счастьем ложным.
Я приучусь к мечтам ничтожным,
С судьбою примирюсь вином.
Я сердца усмирю заботы,
Я думам не велю летать;
Небес на тихое сиянье
Я не велю глазам своим взирать,
и проч.
Явилась семья друзей, и с ними неизбежная чаша. Друзья созерцали лики свои в пенистой влаге, потом в лакированных сапогах. «Прочь горе, – восклицали они, ликуя, – прочь заботы! Истратим, уничтожим, испепелим, выпьем жизнь и молодость! Ура!» Стаканы и бутылки с треском летели на пол.
На некоторое время свобода, шумные сборища, беспечная жизнь заставили его забыть Юлию и тоску. Но всё одно да одно, обеды у рестораторов, те же лица с мутными глазами; ежедневно всё тот же глупый и пьяный бред собеседников и, вдобавок к этому, ещё постоянно расстроенный желудок: нет, это не по нём. Слабый организм тела и душа Александра, настроенная на грустный, элегический тон, не вынесли этих забав.
Он бежал весёлых игр за радостным столом и очутился один в своей комнате, наедине с собой, с забытыми книгами. Но книга вываливалась из рук, перо не слушалось вдохновения. Шиллер, Гёте, Байрон являли ему мрачную сторону человечества – светлой он не замечал: ему было не до неё.
А как счастлив бывал он в этой комнате некогда! он был не один; около него присутствовал тогда прекрасный призрак и осенял его днём за заботливым трудом, ночью бодрствовал над его изголовьем. Там жили с ним тогда мечты, будущее было одето туманом, но не тяжёлым, предвещающим ненастье, а утренним, скрывающим светлую зарю. За тем туманом таилось что-то, вероятно – счастье… А теперь? не только его комната, для него опустел целый мир, и в нём самом холод, тоска…
Вглядываясь в жизнь, вопрошая сердце, голову, он с ужасом видел, что ни там, ни сям не осталось ни одной мечты, ни одной розовой надежды: всё уже было назади; туман рассеялся; перед ним разостлалась, как степь, голая действительность. Боже! какое необозримое пространство! какой скучный, безотрадный вид! Прошлое погибло, будущее уничтожено, счастья нет: всё химера – а живи!
Чего он хотел, и сам не знал; а как многого не хотел!
Голова его была как будто в тумане. Он не спал, но был, казалось, в забытьи. Тяжёлые мысли бесконечной вереницей тянулись в голосе. Он думал:
«Что могло увлечь его? Пленительных надежд, беспечности – нет! он знал всё, что впереди. Почёт, стремление по пути честей? Да что ему в них. Стоит ли, для каких-нибудь двадцати, тридцати лет, биться как рыба об лёд? И греет ли это сердце? Отрадно ли душе, когда тебе несколько человек поклонятся низко, а сами подумают, может быть: „Чёрт бы тебя взял!“
Любовь? Да, вот ещё! Он знает её наизусть, да и потерял уже способность любить. А услужливая память, как на смех, напоминала ему Наденьку, но не невинную, простодушную Наденьку – этого она никогда не напоминала – а непременно Наденьку-изменницу, со всею обстановкой, с деревьями, с дорожкой, с цветами, и среди всего этот змеёнок, с знакомой ему улыбкой, с краской неги и стыда… и всё для другого, не для него!.. Он со стоном хватался за сердце.
«Дружба, – подумал он, – другая глупость! Всё изведано, нового ничего нет, старое не повторится, а живи!»
Он никому и ничему не верил, не забывался в наслаждении; вкушал его, как человек без аппетита вкушает лакомое блюдо, холодно, зная, что за этим наступит скука, что наполнить душевной пустоты ничем нельзя. Ввериться чувству – оно обманет и только взволнует душу и прибавит ещё несколько ран к прежним. Глядя на людей, связанных любовью, не помнящих себя от восторга, он улыбался иронически и думал: «Погодите, опомнитесь; после первых радостей начнётся ревность, сцены примирения, слёзы. Живучи вместе, надоедите друг другу смертельно, а расстанетесь – вдвое заплачете. Сойдётесь опять – ещё хуже. Сумасшедшие! беспрерывно ссорятся, дуются друг на друга, ревнуют, потом мирятся на минуту, чтоб сильнее поссориться: это у них любовь, преданность! а всё вместе, с пеной на устах, иногда со слезами отчаяния на глазах, упрямо называют счастьем! А дружба ваша… брось-ка кость, так что твои собаки!»[49]
Желать он боялся, зная, что часто, в момент достижения желаемого «судьба вырвет из рук счастье и предложит совсем другое», чего вовсе не хочешь – так, дрянь какую-нибудь; а если наконец и даст желаемое, то прежде измучит, истомит, унизит в собственных глазах и потом бросит, как бросают подачку собаке, заставивши её прежде проползти до лакомого куска, смотреть на него, держать на носу, завалять в пыли, стоять на задних лапах, и тогда – пиль!
Его пугал и периодический прилив счастья и несчастья в жизни. Радостей он не предвидел, а горе всё непременно впереди, его не избежишь: все подвержены общему закону; всем, как казалось ему, отпущена ровная доля и счастья и несчастья. Счастье для него кончилось, и какое счастье? фантасмагория, обман. Только горе реально, а оно впереди. Там и болезни, и старость, и разные утраты… может быть ещё нужда… Все эти удары рока, как говорит деревенская тётушка, стерегут его; а отрады какие? Высокое поэтическое назначение изменило; на него наваливают тяжкую ношу и называют это долгом! Остаются жалкие блага – деньги, комфорт, чины… Бог с ними! О, как грустно разглядеть жизнь, понять, какова она, и не понять, зачем она!
Так хандрил он и не видел исхода из омута этих сомнений. Опыты только понапрасну измяли его, а здоровья не подбавили в жизнь, не очистили воздуха в ней и не дали света. Он не знал, что делать: ворочался с боку на бок на диване, стал перебирать в уме знакомых – и пуще затосковал. Один служит отлично, пользуется почётом, известностью, как хороший администратор; другой обзавёлся семьёй и предпочитает тихую жизнь всем суетным благам мира, никому не завидуя, ничего не желая; третий… да что? все, все как-то пристроились, основались и идут по своему ясному и угаданному пути. «Один я только… да что же я такое?»
Тут он стал допытываться у самого себя: мог ли бы он быть администратором, каким-нибудь командиром эскадрона? мог ли бы довольствоваться семейною жизнью? и увидел, что ни то, ни другое, ни третье не удовлетворило бы его. Какой-то бесёнок всё шевелился в нём, всё шептал ему, что это мелко для него, что ему бы летать выше… а где и как – он не мог решить. В авторстве он ошибся. «Что же делать, что начать?» – спрашивал он себя и не знал, что отвечать. А досада так и грызла его: ну, хоть, пожалуй, администратором или эскадронным командиром… да нет: время ушло, надо начинать с азбуки.
Отчаяние выдавило у него слёзы из глаз – слёзы досады, зависти, недоброжелательства ко всем, самые мучительные слёзы. Он горько каялся, что не послушал матери и бежал из глуши.
«Маменька сердцем чуяла отдалённое горе, – думал он, – там эти беспокойные порывы спали бы непробудным сном; там не было бы бурного брожения этой сложной жизни. Между тем и там посетили бы меня все человеческие чувства и страсти: и самолюбие, и гордость, и честолюбие – всё, в малом размере, коснулось бы сердца в тесных границах нашего уезда – и всё бы удовлетворилось. Первый в уезде! да! всё условно. Божественная искра небесного огня, который, более или менее, горит во всех нас, сверкнула бы там незаметно во мне и скоро потухла бы в праздной жизни или зажглась бы в привязанности к жене и детям. Существование не было бы отравлено. Я прошёл бы гордо своё назначение: путь жизни был бы тих, казался бы и прост и понятен мне, жизнь была бы по силам, я бы вынес борьбу с ней… А любовь? Она цвела бы пышным цветом и наполнила бы всю жизнь мою. Софья пролюбила бы меня в тишине. Я не терял бы веры ни во что, рвал бы одни розы, не зная шипов, не испытывая даже ревности, за недостатком – соперничества! Зачем же так сильно и слепо влекло меня вдаль, в туман, на неровную и неизвестную борьбу с судьбой? А как прекрасно понимал я тогда и жизнь и людей! так понимал бы их ещё и теперь, ничего не понимая. Я ждал тогда от жизни так много, и, не рассмотрев её пристально, ждал бы там от неё чего-нибудь ещё и до сих пор. Сколько сокровищ открыл я в душе своей: куда они делись? Я пустил их в размен по свету, я отдал искренность сердца, первую заветную страсть – и что получил? горькое разочарование, узнал, что всё обман, всё непрочно, что нельзя надеяться ни на себя, ни на других – и стал бояться и других и себя… Я не мог, среди этого анализа, признать мелочей жизни и быть ими доволен, как дядюшка и многие другие… И вот теперь!..»
Теперь он желал только одного: забвения прошедшего, спокойствия, сна души. Он охлаждался более и более к жизни, на всё смотрел сонными глазами. В толпе людской, в шуме собраний он находил скуку, бежал от них, а скука за ним.
Он удивлялся, как могут люди веселиться, беспрестанно заниматься чем-нибудь, увлекаться каждый день новыми интересами. Ему странно казалось, как это всё не ходят сонные, как он, не плачут и, вместо того, чтоб болтать о погоде, не говорят о тоске и взаимных страданиях, а если и говорят, так о тоске в ногах или в другом месте, о ревматизме или геморое. Одно тело наводит на них заботу, а души и в помине нет! «Пустые, ничтожные люди, животные!» – думал он. А иногда таки впадал в глубокое раздумье. «Их так много, этих ничтожных людей, – говорил он себе с некоторым беспокойством, – а я один: неужели… все они… пусты… неправы… а я?..»
Тут ему казалось, что чуть ли не он один виноват, и он делался от этого ещё несчастнее.
Со старыми знакомыми он перестал видеться; приближение нового лица обдавало его холодом. После разговора с дядей он ещё глубже утонул в апатическом сне: душа его погрузилась в совершенную дремоту. Он предался какому-то истуканному равнодушию, жил праздно, упрямо удалялся от всего, что только напоминало образованный мир.
«Как бы ни прожить, лишь бы прожить! – говорил он, – всякий волен понимать жизнь, как хочет; а там, как умрёшь…»
Он искал беседы людей с желчным, озлобленным умом, с ожесточённым сердцем и отводил душу, слушая злые насмешки над судьбой; или проводил время с людьми, не равными ему ни по уму, ни по воспитанию, всего чаще со стариком Костяковым, с которым Заезжалов хотел познакомить Петра Иваныча.
Костяков жил на Песках и ходил по своей улице в лакированном картузе, в халате, подпоясавшись носовым платком. У него жила кухарка, с которой он играл по вечерам в свои козыри. Если случался пожар, он являлся первый и уходил последний. Проходя мимо церкви, в которой отпевали покойника, он продирался сквозь толпу взглянуть мёртвому в лицо и потом шёл провожать его на кладбище. Вообще он был страстный любитель всяких церемоний, и весёлых и печальных; любил также присутствовать при разных экстраординарных происшествиях, как-то: драках, несчастных смертных случаях, провалах потолков и т.п., и читал с особенным наслаждением исчисление подобных случаев в газетах. Читал он, кроме этого, ещё медицинские книги, «для того, говорил он, чтоб знать, что в человеке есть». Зимой Александр играл с ним в шашки, а летом за городом удил рыбу. Старик разговаривал о том, о сём. Когда шли к полю, он говорил о хлебе, о посеве; по берегу – о рыбе, о судоходстве; по улице – делал замечания о домах, о постройке, о материалах и доходах… отвлеченностей никаких. На жизнь смотрел, как на хорошую вещь, когда есть деньги, и наоборот. Такой человек был не опасен Александру и душевных волнений пробудить не мог.
Александр так же усердно старался умертвить в себе духовное начало, как отшельники стараются об умерщвлении плоти. На службе он был молчалив, при встрече с знакомыми отделывался двумя, тремя словами и, отговариваясь недосугом, бежал прочь. Зато с своим приятелем Костяковым он виделся каждый день. То старик сидит у него целый день, то зазовёт к себе Адуева на щи. Уж он выучил Александра делать настойку, варить селянку и рубцы. Потом они отправляются вместе куда-нибудь в окрестную деревню – в поле. У Костякова везде было много знакомых. С мужиками он рассуждал о их житье-бытье, с бабами шутил – и точно был балагур, как рекомендовал его Заезжалов. Александр предоставлял ему полную волю говорить, а сам большею частью молчал.
Он уже чувствовал, что идеи покинутого мира посещали его реже, вращаясь в голове медленнее и, не находя в окружающем ни отражения, ни сопротивления, не сходили на язык и умирали не плодясь. В душе было дико и пусто, как в заглохшем саду. Ему оставалось уж немного до состояния совершенной одеревенелости. Ещё несколько месяцев – и прощай! Но вот что случилось.
Однажды Александр с Костяковым удили рыбу. Костяков, в архалуке, в кожаной фуражке, водрузив на берегу несколько удочек разной величины, и донных, и с поплавками, с бубенчиками и с колокольчиками, курил из коротенькой трубки, а сам наблюдал, не смея мигнуть, за всей этой батареей удочек, в том числе и за удочкой Адуева, потому что Александр стоял, прислонясь к дереву, и смотрел в другую сторону. Долго так стояли они молча.
– У вас клюёт, смотрите, Александр Федорыч! – вдруг шёпотом сказал Костяков.
Адуев посмотрел на воду и опять отвернулся.
– Нет, это так показалось вам от зыби, – сказал он.
– Смотрите, смотрите! – закричал Костяков, – клюёт, ей-богу, клюёт! ай, ай! тащите, тащите! держите!
В самом деле, поплавок нырнул в воду, леса проворно побежала за ним же, за лесой поползла и палка с куста. Александр ухватился за палку, потом за лесу.
– Тише, полегоньку, не так… что вы это? – кричал Костяков, проворно перехватывая лесу. – Батюшки! тяжесть какая! не дёргайте; водите, водите, а то оборвёт. Вот так, направо, налево, сюда, к берегу! Отходите! дальше; теперь тащите, тащите, только не вдруг; вот так, вот так…
На поверхности воды показалась огромная щука. Она быстро свилась кольцом, сверкнув серебристой чешуёй, хлестнула хвостом направо, налево и обдала их обоих брызгами. Костяков побледнел.
– Какая щука-то! – закричал он почти с испугом и распростёрся над водой, падал, спотыкался о свои удочки и ловил обеими руками вертевшуюся над водой щуку. – Ну, на берег, на берег, туда, дальше! там уж наша будет, как ни вертись. Вишь как скользит: словно бес! Ах, какая!
«Ах!» – кто-то повторил сзади.
Александр обернулся. В двух шагах от них стоял старик, под руку с ним хорошенькая девушка, высокого роста, с открытой головой и с зонтиком в руках. Брови у ней слегка нахмурились. Она немного нагнулась вперёд и с сильным участием следила глазами за каждым движением Костякова. Она даже не заметила Александра.
Адуева смутило это неожиданное явление. Он выпустил из рук палку, щука бухнулась в воду, грациозно вильнула хвостом и умчалась в глубь, увлекая за собой лесу. Всё это сделалось в одно мгновение.
– Александр Федорыч! что вы это? – как бешеный закричал Костяков и начал хватать лесу. Он дёрнул её и вытащил только конец, но без крючка и без щуки.
Он, весь бледный, оборотился к Александру, показывая ему конец лесы, и с яростью посмотрел на него с минуту молча, потом плюнул.
– Никогда не пойду с вами рыбу ловить, будь я анафема! – промолвил он и отошёл к своим удочкам.
В это время девушка заметила, что Александр смотрит на неё, покраснела и отступила назад. Старик, по-видимому её отец, поклонился Адуеву. Адуев угрюмо отвечал на поклон, бросил удочку и сел шагах в десяти оттуда на скамью под деревом.
«И тут покоя нет! – думал он. – Вот какой-то Эдип с Антигоной. Опять женщина! Никуда не уйдёшь. Боже мой! какая их пропасть везде!»
– Эх вы, рыболовы! – говорил между тем Костяков, поправляя свои удочки и поглядывая по временам злобно на Александра, – куда вам рыбу ловить! ловили бы вы мышей, сидя там у себя, на диване; а то рыбу ловить! Где уж ловить, коли из рук ушла? чуть во рту не была, только что не жареная! Диво ещё, как у вас с тарелки не уходит!
– А есть клёв? – спросил старик.
– Да, вот видите, – отвечал Костяков, – вон у меня на шести удочках хоть бы поганый ершишка на смех клюнул; а там об эту пору, – диви бы на донную, – а то с поплавком, вот что привалило: щука фунтов в десять, да и тут прозевали. Вот, говорят, на ловца зверь бежит! Как не так: сорвись-ка у меня, так я бы её в воде достал; а тут щука сама в зубы лезет, а мы спим… а ещё рыболовы называются! Какие это рыболовы! этакие ли рыболовы бывают? Нет, настоящий-то рыболов, хоть из пушки рядом пали, не смигнет. А то это рыболовы! Куда вам рыбу ловить!
Девушка между тем успела разглядеть, что Александр был совсем другого рода человек, нежели Костяков. И костюм Александра был не такой, как Костякова, и талия, и лета, и манеры, да и всё. Она быстро заметила в нём признаки воспитания, на лице прочла мысль; от неё не ускользнул даже и оттенок грусти.
|
The script ran 0.01 seconds.