Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обломов [1848-1858]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. «Обломов» Гончарова. «Золотая классика» русской литературы. Оригинальная, неоднозначная книга, которую считают и эталоном критического реализма, и романом откровенно сатирическим & Но все критики единодушны в том, что «Обломов» - гениальнейшее и блистательнейшее явление отечественной прозы, явление, не утратившее своего значения и в наши дни!..

Аннотация. Роман «Обломов» завоевав огромный успех, спровоцировал бурные споры. Сторонники одного мнения трактовали обломовщину как символ косности России с «совершенно инертным» и «апатичным» главным героем романа. Другие видели в романе философское осмысление русского национального характера, особого нравственного пути, противостоящего суете всепоглощающего прогресса. Независимо от литературной критики, мы имеем возможность соприкоснуться с тонким психологическим рисунком, душевной глубиной героя, мягким юмором и лиризмом автора.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Наконец, если и постигнет такое несчастие – страсть, так это все равно, как случается попасть на избитую, гористую, несносную дорогу, по которой и лошади падают и седок изнемогает, а уж родное село в виду: не надо выпускать из глаз и скорей, скорей выбираться из опасного места… Да, страсть надо ограничить, задушить и утопить в женитьбе… Он с ужасом побежал бы от женщины, если она вдруг прожжет его глазами или сама застонет, упадет к нему на плечо с закрытыми глазами, потом очнется и обовьет руками шею до удушья… Это фейерверк, взрыв бочонка с порохом; а потом что? Оглушение, ослепление и опаленные волосы! Но посмотрим, что за женщина Ольга! Долго после того, как у него вырвалось признание, не видались они наедине. Он прятался, как школьник, лишь только завидит Ольгу. Она переменилась с ним, но не бегала, не была холодна, а стала только задумчивее. Ей, казалось, было жаль, что случилось что-то такое, что помешало ей мучить Обломова устремленным на него любопытным взглядом и добродушно уязвлять его насмешками над лежаньем, над ленью, над его неловкостью… В ней разыгрывался комизм, но это был комизм матери, которая не может не улыбнуться, глядя на смешной наряд сына. Штольц уехал, и ей скучно было, что некому петь, рояль ее был закрыт – словом, на них обоих легло принуждение, оковы, обоим было неловко. А как было пошло' хорошо! Как просто познакомились они! Как свободно сошлись! Обломов был проще Штольца и добрее его, хотя не смешил ее так или смешил собой и так легко прощал насмешки. Потом еще Штольц, уезжая, завещал Обломова ей, просил приглядеть за ним, мешать ему сидеть дома. У ней, в умненькой, хорошенькой головке, развился уже подробный план, как она отучит Обломова спать после обеда, да не только спать – она не позволит ему даже прилечь на диване днем: возьмет с него слово. Она мечтала, как «прикажет ему прочесть книги», которые оставил Штольц, потом читать каждый день газеты и рассказывать ей новости, писать в деревню письма, дописывать план устройства имения, приготовиться ехать за границу – словом, он не задремлет у нее; она укажет ему цель, заставит полюбить опять все, что он разлюбил, и Штольц не узнает его воротясь. И все это чудо сделает она, такая робкая, молчаливая, которой до сих пор никто не слушался, которая еще не начала жить! Она – виновница такого превращения! Уж оно началось: только лишь она запела, Обломов – не тот… Он будет жить, действовать, благословлять жизнь и ее. Возвратить человека к жизни – сколько славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу?.. Она даже вздрагивала от гордого, радостного трепета; считала это уроком, назначенным свыше. Она мысленно сделала его своим секретарем, библиотекарем. И вдруг все это должно кончиться! Она не знала, как поступить ей, и оттого молчала, когда встречалась с Обломовым. Обломов мучился тем, что он испугал, оскорбил ее, и ждал молниеносных взглядов, холодной строгости и дрожал, завидя ее, сворачивал в сторону. Между тем уж он переехал на дачу и дня три пускался все один по кочкам, через болото, в лес или уходил в деревню и праздно сидел у крестьянских ворот, глядя, как бегают ребятишки, телята, как утки полощутся в пруде. Около дачи было озеро, огромный парк: он боялся идти туда, чтоб не встретить Ольгу одну. «Дернуло меня брякнуть!» – думал он и даже не спрашивал себя, в самом ли деле у него вырвалась истина или это только было мгновенным действием музыки на нервы. Чувство неловкости, стыда, или «срама», как он выражался, который он наделал, мешало ему разобрать, что это за порыв был; и вообще, что такое для него Ольга? Уж он не анализировал, что прибавилось у него к сердцу лишнее, какой-то комок, которого прежде не было. В нем все чувства свернулись в один ком – стыда. Когда же минутно являлась она в его воображении, там возникал и тот образ, тот идеал воплощенного покоя, счастья жизни: этот идеал точь-в-точь был – Ольга! Оба образа сходились и сливались в один. – Ах, что я наделал! – говорил он. – Все сгубил! Слава богу, что Штольц уехал: она не успела сказать ему, а то бы хоть сквозь землю провались! Любовь, слезы – к лицу ли это мне? И тетка Ольги не шлет, не зовет к себе: верно, она сказала… Боже мой!.. Так думал он, забираясь подальше в парк, в боковую аллею. Ольга затруднялась только тем, как она встретится с ним, как пройдет это событие: молчанием ли, как будто ничего не было, или надо сказать ему что-нибудь? А что сказать? Сделать суровую мину, посмотреть на него гордо или даже вовсе не посмотреть, а надменно и сухо заметить, что она «никак не ожидала от него такого поступка: за кого он ее считает, что позволил себе такую дерзость?..» Так Сонечка в мазурке отвечала какому-то корнету, хотя сама из всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему голову. «Да что же тут дерзкого? – спросила она себя. – Ну, если он в самом деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов мог…» Но она вспомнила, что она слышала и читала, как любовь приходит иногда внезапно. «И у него был порыв, увлечение; теперь он глаз не кажет: ему стыдно; стало быть, это не дерзость. А кто виноват? – подумала еще. – Андрей Иваныч, конечно, потому что заставил ее петь». Но Обломов сначала слушать не хотел – ей было досадно, и она… старалась… Она сильно покраснела – да, всеми силами старалась расшевелить его. Штольц сказал про него, что он апатичен, что ничто его не занимает, что все угасло в нем… Вот ей и захотелось посмотреть, все ли угасло, и она пела, пела… как никогда… «Боже мой! да ведь я виновата: я попрошу у него прощения… А в чем? – спросила потом. – Что я скажу ему: мось° Обломов, я виновата, я завлекала… Какой стыд! Это неправда! – сказала она, вспыхнув и топнув ногой. – Кто смеет это подумать?.. Разве я знала, что выйдет? А если б этого не было, если б не вырвалось у него… что тогда?.. – спросила она. – Не знаю…» – думала. У ней с того дня как-то странно на сердце… должно быть, ей очень обидно… даже в жар кидает, на щеках рдеют два розовые пятнышка… – Раздражение… маленькая лихорадка, – говорил доктор. «Что наделал этот Обломов! О, ему надо дать урок, чтоб этого вперед не было! Попрошу ma tante отказать ему от дома: он не должен забываться… Как он смел!» – думала она, идя по парку; глаза ее горели… Вдруг кто-то идет, слышит она. «Идет кто-то…» – подумал Обломов. И сошлись лицом к лицу. – Ольга Сергеевна! – сказал он, трясясь, как осиновый лист. – Илья Ильич! – отвечала она робко, и оба остановились. – Здравствуйте, – сказал он. – Здравствуйте, – говорила она. – Вы куда идете? – спросил он. – Так… – сказала она, не поднимая глаз. – Я вам мешаю? – О, ничуть… – отвечала она, взглянув на него быстро и с любопытством. – Можно мне с вами? – спросил он вдруг, кинув на нее пытливый взгляд. Они молча шли по дорожке. Ни от линейки учителя, ни от бровей директора никогда в жизни не стучало так сердце Обломова, как теперь. Он хотел что-то сказать, пересиливал себя, но слова с языка не шли; только сердце билось неимоверно, как перед бедой. – Не получили ли вы письма от Андрея Иваныча? – спросила она. – Получил, – отвечал Обломов. – Что он пишет? – Зовет в Париж. – Что ж вы? – Поеду. – Когда? – Ужо… нет, завтра… как соберусь. – Отчего так скоро? – спросила она. Он молчал. – Вам дача не нравится, или… скажите, отчего вы хотите уехать? «Дерзкий! он еще ехать хочет!» – подумала она. – Мне отчего-то больно, неловко, жжет меня, – прошептал Обломов, не глядя на нее. Она молчала, сорвала ветку сирени и нюхала ее, закрыв лицо и нос. – Понюхайте, как хорошо пахнет! – сказала она и закрыла нос и ему. – А вот ландыши! Постойте, я нарву, – говорил он, нагибаясь к траве, – те лучше пахнут: полями, рощей; природы больше. А сирень все около домов растет, ветки так и лезут в окна, запах приторный. Вон еще роса на ландышах не высохла. Он поднес ей несколько ландышей. – А резеду вы любите? – спросила она. – Нет: сильно очень пахнет; ни резеды, ни роз не люблю. Да я вообще не очень люблю цветов; в поле еще так, а в комнате – сколько возни с ними… сор… – А вы любите, чтоб в комнатах чисто было? – спросила она, лукаво поглядывая на него. – Не терпите сору? – Да; но у меня человек такой… – бормотал он. «О, злая!» – прибавил про себя. – Вы прямо в Париж поедете? – спросила она. – Да; Штольц давно ждет меня. – Отвезите письмо к нему; я напишу, – сказала она. – Так дайте сегодня; я завтра в город перееду. – Завтра? – спросила она. – Отчего так скоро? Вас как будто гонит кто-нибудь. – И так гонит. – Кто же? – Стыд… – прошептал он. – Стыд! – повторила она машинально. «Вот теперь скажу ему: мсь° Обломов, я никак не ожидала…» – Да, Ольга Сергеевна, – наконец пересилил он себя, – вы, я думаю, удивляетесь… сердитесь… «Ну, пора… вот настоящая минута. – Сердце так и стучало у ней. – Не могу, боже мой!» Он старался заглянуть ей в лицо, узнать, что она; но она нюхала ландыши и сирени и не знала сама, что она… что ей сказать, что сделать. «Ах, Сонечка сейчас бы что-нибудь выдумала, а я такая глупая! ничего не умею… мучительно!» – думала она. – Я совсем забыла… – сказала она. – Поверьте мне, это было невольно… я не мог удержаться… – заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. – Если б гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать было нельзя… Ради бога, не подумайте, чтоб я хотел… Я сам через минуту бог знает что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово… Она шла, потупя голову и нюхая цветы. – Забудьте же это, – продолжал он, – забудьте, тем более что это неправда… – Неправда? – вдруг повторила она, выпрямилась и выронила цветы. Глаза ее вдруг раскрылись широко и блеснули изумлением. – Как неправда? – повторила она еще. – Да, ради бога, не сердитесь и забудьте. Уверяю вас, это только минутное увлечение… от музыки. – Только от музыки!.. Она изменилась в лице: пропали два розовые пятнышка, и глаза потускли. «Вот ничего и нет! Вот он взял назад неосторожное слово, и сердиться не нужно!.. Вот и хорошо… теперь покойно… Можно по-прежнему говорить, шутить…» – думала она и сильно рванула мимоходом ветку с дерева, оторвала губами один листок и потом тотчас же бросила и ветку и листок на дорожку. – Вы не сердитесь? Забыли? – говорил Обломов, наклоняясь к ней. – Да что такое? О чем вы просите? – с волнением, почти с досадой отвечала она, отворачиваясь от него. – Я все забыла… я такая беспамятная! Он замолчал и не знал, что делать. Он видел только внезапную досаду и не видал причины. «Боже мой! – думала она. – Вот все пришло в порядок; этой сцены как не бывало, слава богу! Что ж… Ах, боже мой! Что ж это такое? Ах, Сонечка, Сонечка! Какая ты счастливая!» – Я домой пойду, – вдруг сказала она, ускоряя шаги и поворачивая в другую аллею. У ней в горле стояли слезы. Она боялась заплакать. – Не туда, здесь ближе, – заметил Обломов. «Дурак, – сказал он сам себе уныло, – нужно было объясняться! Теперь пуще разобидел. Не надо было напоминать: оно бы так и прошло, само бы забылось. Теперь, нечего делать, надо выпросить прощение». «Мне, должно быть, оттого стало досадно, – думала она, – что я не успела сказать ему: мсь° Обломов, я никак не ожидала, чтобы вы позволили… Он предупредил меня… „Неправда“! Скажите пожалуйста, он еще лгал! Да как он смел?» – Точно ли вы забыли? – спросил он тихо. – Забыла, все забыла! – скоро проговорила она, торопясь идти домой. – Дайте руку, в знак, что вы не сердитесь.. Она, не глядя на него, подала ему концы пальцев и, едва он коснулся их, тотчас же отдернула руку назад. – Нет, не сердитесь! – сказал он со вздохом. – Как уверить мне вас, что это было увлечение, что я не позволил бы себе забыться?.. Нет, конечно, не стану больше слушать вашего пения… – Никак не уверяйте: не надо мне ваших уверений… – с живостью сказала она. – Я и сама не стану петь! – Хорошо, я замолчу, – сказал он, – только, ради бога, не уходите так, а то у меня на душе останется такой камень. Она пошла тише и стала напряженно прислушиваться к его словам. – Если правда, что вы заплакали бы, не услыхав, как я ахнул от вашего пения, то теперь, если вы так уйдете, не улыбнетесь, не подадите руки дружески, я… пожалейте, Ольга Сергеевна! Я буду нездоров, у меня колени дрожат, я насилу стою… – Отчего? – вдруг спросила она, взглянув на него. – И сам не знаю, – сказал он, – стыд у меня прошел теперь: мне не стыдно от моего слова… мне кажется, в нем… Опять у него мурашки поползли по сердцу; опять что-то лишнее оказалось там; опять ее ласковый и любопытный взгляд стал жечь его. Она так грациозно оборотилась к нему, с таким беспокойством ждала ответа. – Что в нем? – нетерпеливо спросила она. – Нет, боюсь сказать: вы опять рассердитесь. – Говорите! – сказала она повелительно. Он молчал. – Мне опять плакать хочется, глядя на вас… Видите, у меня нет самолюбия, я не стыжусь сердца… – Отчего же плакать? – спросила она, и на щеках появились два розовые пятна. – Мне все слышится ваш голос… я опять чувствую… – Что? – сказала она, и слезы отхлынули от груди; она ждала напряженно. Они подошли к крыльцу. – Чувствую… – торопился досказать Обломов и остановился. Она медленно, как будто с трудом, всходила по ступеням. – Ту же музыку… то же… волнение… то же… чув… простите, простите – ей-богу, не могу сладить с собой… – M-r Обломов… – строго начала она, потом вдруг лицо ее озарилось лучом улыбки, – я не сержусь, прощаю, – прибавила она мягко, – только вперед… Она, не оборачиваясь, протянула ему назад руку; он схватил ее, поцеловал в ладонь; она тихо сжала его губы и мгновенно порхнула в стеклянную дверь, а он остался как вкопанный.    VII   Долго он глядел ей вслед большими глазами, с разинутым ртом, долго поводил взглядом по кустам… Прошли чужие, пролетела птица. Баба мимоходом спросила, не надо ли ему ягод – столбняк продолжался. Он опять пошел тихонько по той же аллее и до половины ее дошел тихо, набрел на ландыши, которые уронила Ольга, на ветку сирени, которую она сорвала и с досадой бросила. «Отчего это она?» – стал он соображать, припоминать… – Дурак, дурак! – вдруг вслух сказал он, хватая ландыши, ветку, и почти бегом бросился по аллее. – Я прощенья просил, а она.. ах, ужель?.. Какая мысль! Счастливый, сияющий, точно «с месяцем во лбу», по выражению няньки, пришел он домой, сел в угол дивана и быстро начертил по пыли на столе крупными буквами: «Ольга». – Ах, какая пыль! – очнувшись от восторга, заметил он. – Захар! Захар! – долго кричал он, потому что Захар сидел с кучерами у ворот, обращенных в переулок. – Поди ты! – грозным шепотом говорила Анисья, дергая его за рукав. – Барин давно зовет тебя. – Посмотри, Захар, что это такое? – сказал Илья Ильич, но мягко, с добротой: он сердиться был не в состоянии теперь. – Ты и здесь хочешь такой же беспорядок завести: пыль, паутину? Нет; извини, я не позволю! И так Ольга Сергеевна мне проходу не дает: «Вы любите, говорит, сор». – Да, им хорошо говорить: у них пятеро людей, – заметил Захар, поворачиваясь к двери. – Куда ты? Возьми да смети: здесь сесть нельзя, ни облокотиться… Ведь это гадость, это… обломовщина! Захар надулся и стороной посмотрел на барина. «Вона! – подумал он, – еще выдумал какое-то жалкое слово! А знакомое!» – Ну, мети же, что стоишь? – сказал Обломов. – Чего мести? Я м°л сегодня! – упрямо отвечал Захар. – А откуда ж пыль, если м°л? Смотри, вон, вон! Чтоб не было! Сейчас смести! – Я м°л, – твердил Захар, – не по десяти же раз мести! А пыль с улицы набирается… здесь поле, дача; пыли много на улице. – Да ты, Захар Трофимыч, – начала Анисья, вдруг выглянув из другой комнаты, – напрасно сначала метешь пол, а потом со столов сметаешь: пыль-то опять и насядет… Ты бы прежде… – Ты что тут пришла указывать? – яростно захрипел Захар. – Иди к своему месту! – Где же это видано – сначала пол мести, а потом со столов убирать?.. Барин оттого и гневается… – Ну, ну, ну! – закричал он, замахиваясь на нее локтем в грудь. Она усмехнулась и спряталась. Обломов махнул и ему рукой, чтоб он шел вон. Он прилег на шитую подушку головой, приложил руку к сердцу и стал прислушиваться, как оно стучит. «Ведь это вредно, – сказал он про себя. – Что делать? Если с доктором посоветоваться, он, пожалуй, в Абиссинию пошлет!» Пока Захар и Анисья не были женаты, каждый из них занимался своею частью и не входил в чужую, то есть Анисья знала рынок и кухню и участвовала в убирании комнат только раз в год, когда мыли полы. Но после свадьбы доступ в барские покои ей сделался свободнее. Она помогала Захару, и в комнатах стало чище, и вообще некоторые обязанности мужа она взяла на себя, частью добровольно, частью потому, что Захар деспотически возложил их на нее. – На вот, выколоти-ко ковер, – хрипел он повелительно, или: – Ты бы перебрала вон, что там в углу навалено, да лишнее вынесла бы в кухню, – говорил он. Так блаженствовал он с месяц: в комнатах чисто, барин не ворчит, «жалких слов» не говорит, и он, Захар, ничего не делает. Но это блаженство миновалось – и вот по какой причине. Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его – все не то и не так. Пятьдесят пять лет ходил он на белом свете с уверенностью, что все, что он ни делает, иначе и лучше сделано быть не может. И вдруг теперь в две недели Анисья доказала ему, что он – хоть брось, и притом она делает это с такой обидной снисходительностью, так тихо, как делают только с детьми или с совершенными дураками, да еще усмехается, глядя на него. – Ты, Захар Трофимыч, – ласково говорила она, – напрасно прежде закрываешь трубу, а потом форточки отворяешь: опять настудишь комнаты. – А как же по-твоему? – с грубостью мужа спросил он, – когда же отворять? – А когда затопишь: воздух и вытянет, а потом нагреется опять, – отвечала она тихо. – Экая дура! – говорил он. – Двадцать лет я делал так, а для тебя менять стану… На полке шкафа лежали у него вместе чай, сахар, лимон, серебро, тут же вакса, щетки и мыло. Однажды он пришел и вдруг видит, что мыло лежит на умывальном столике, щетки и вакса в кухне на окне, а чай и сахар в особом ящике комода. – Это ты что у меня тут все будоражишь по-своему – а? – грозно спросил он. – Я нарочно сложил все в один угол, чтоб под рукой было, а ты разбросала все по разным местам? – А чтоб чай не пахнул мылом, – кротко заметила она. В другой раз она указала ему две-три дыры на барском платье от моли и сказала, что в неделю раз надо непременно встряхнуть и почистить платье. – Дай я выколочу веничком, – ласково заключила она. Он вырвал у ней веничек и фрак, который было она взяла, и положил на прежнее место. Когда еще он однажды, по обыкновению, стал пенять, на барина, что тот бранит его понапрасну за тараканов, что «не он выдумал их», Анисья молча выбрала с полки куски и завалявшиеся с незапамятных времен крошки черного хлеба, вымела и вымыла шкафы, посуду – и тараканы почти совсем исчезли. Захар все еще не понимал хорошенько, в чем дело, и приписывал это только ее усердию. Но когда однажды он понес поднос с чашками и стаканами, разбил два стакана и начал, по обыкновению, ругаться и хотел бросить на пол и весь поднос, она взяла поднос у него из рук, поставила другие стаканы, еще сахарницу, хлеб, и так уставила все, что ни одна чашка не шевельнулась, и потом показала ему, как взять поднос одной рукой, как плотно придержать другой, потом два раза прошла по комнате, вертя подносом направо и налево, и ни одна ложечка не пошевелилась на нем, Захару вдруг ясно стало, что Анисья умнее его! Он вырвал у ней поднос, разронял стаканы и уже с тех пор не мог простить ей этого. – Вот видишь, как надо! – еще прибавила она тихо. Он взглянул на нее с тупым высокомерием, а она усмехается. – Ах ты, баба, солдатка этакая, хочешь ты умничать! Да разве у нас в Обломовке такой дом был? На мне все держалось одном: одних лакеев, с мальчишками, пятнадцать человек! А вашей братьи, бабья, так и поименно-то не знаешь… А ты тут… Ах, ты!.. – Я ведь доброго хочу… – начала было она. – Ну, ну, ну! – хрипел он, делая угрожающий жест локтем в грудь. – Пошла отсюда, из барских комнат, на кухню… знай свое бабье дело! Она усмехнулась и пошла, он мрачно, стороной глядел ей вслед. Гордость его страдала, и он мрачно обращался с женой. Когда же, однако, случилось, что Илья Ильич спрашивал какую-нибудь вещь, а вещи не оказывалось или она оказывалась разбитою, и вообще, когда случался беспорядок в доме и над головой Захара собиралась гроза, сопровождаемая «жалкими словами», Захар мигал Анисье, кивал головой на кабинет барина и, указывая туда большим пальцем, повелительным шепотом говорил; «Поди ты к барину: что ему там нужно?» Анисья входила, и гроза всегда разрешалась простым объяснением. И сам Захар, чуть начинали проскакивать в речи Обломова «жалкие слова», предлагал ему позвать Анисью. Таким образом, опять все заглохло бы в комнатах Обломова, если б не Анисья: она уже причислила себя к дому Обломова, бессознательно разделила неразрываемую жизнь своего мужа с жизнью, домом и особой Ильи Ильича, и ее женский глаз и заботливая рука бодрствовали в запущенных покоях. Захар только отвернется куда-нибудь, Анисья смахнет пыль со столов, с диванов, откроет форточку, поправит шторы, приберет к месту кинутые посреди комнаты сапоги, повешенные на парадных креслах панталоны, переберет все платья, даже бумаги, карандаши, ножичек, перья на столе – все положит в порядке; взобьет измятую постель, поправит подушки – и все в три приема; потом окинет еще беглым взглядом всю комнату, подвинет какой-нибудь стул, задвинет полуотворенный ящик комода, стащит салфетку со стола и быстро скользнет в кухню, заслыша скрипучие сапоги Захара. Она была живая, проворная баба, лет сорока семи, с заботливой улыбкой, с бегавшими живо во все стороны глазами, крепкой шеей и грудью и красными, цепкими, никогда не устающими руками. Лица у ней почти вовсе не было: только и был заметен нос; хотя он был небольшой, но он как будто отстал от лица или неловко был приставлен, и притом нижняя часть его была вздернута кверху, оттого лица за ним было незаметно: оно так оттянулось, выцвело, что о носе ее давно уже получишь ясное понятие, а лица все не заметишь. Много в свете таких мужей, как Захар. Иногда дипломат небрежно выслушает совет жены, пожмет плечами – и втихомолку напишет по ее совету. Иногда администратор, посвистывая, гримасой сожаления ответит на болтовню жены о важном деле – а завтра важно докладывает эту болтовню министру. Обходятся эти господа с женами так же мрачно или легко, едва удостаивают говорить, считая их так, если не за баб, как Захар, так за цветки, для развлечения от деловой, серьезной жизни… Уж полдень давно ярко жег дорожки парка. Все сидели в тени, под холстинными навесами; только няньки с детьми, группами, отважно ходили и сидели на траве, под полуденными лучами. Обломов все лежал на диване, веря и не веря смыслу утреннего разговора с Ольгой. – Она любит меня, в ней играет чувство ко мне. Возможно ли? Она обо мне мечтает; для меня пела она так страстно, и музыка заразила нас обоих симпатией. Гордость заиграла в нем, засияла жизнь, ее волшебная даль, все краски и лучи, которых еще недавно не было. Он уже видел себя за границей с ней, в Швейцарии на озерах, в Италии, ходит в развалинах Рима, катается в гондоле, потом теряется в толпе Парижа, Лондона, потом… потом в своем земном раю – в Обломовке. Она – божество, с этим милым лепетом, с этим изящным, беленьким личиком, тонкой, нежной шеей… Крестьяне не видали никогда ничего подобного; они падают ниц перед этим ангелом. Она тихо ступает по траве, ходит с ним в тени березняка; она поет ему… И он чувствует жизнь, ее тихое теченье, ее сладкие струи, плесканье… он впадает в раздумье от удовлетворенных желаний, от полноты счастья… Вдруг лицо его омрачилось. – Нет, этого быть не может! – вслух произнес он, встав с дивана и ходя по комнате. – Любить меня, смешного, с сонным взглядом, с дряблыми щеками… Она все смеется надо мной… Он остановился перед зеркалом и долго рассматривал себя, сначала неблагосклонно, потом взгляд его прояснел; он даже улыбнулся. – Я как будто получше, посвежее, нежели как был в городе, – сказал он, – глаза у меня не тусклые… Вот ячмень показался было, да и пропал… Должно быть, от здешнего воздуха; много хожу, вина не пью совсем, не лежу… Не надо и в Египет ехать. Пришел человек от Марьи Михайловны, Ольгиной тетки, звать обедать. – Иду, иду! – сказал Обломов. Человек пошел. – Постой! Вот тебе. Он дал ему денег. Ему весело, легко. В природе так ясно. Люди все добрые, все наслаждаются; у всех счастье на лице. Только Захар мрачен, все стороной смотрит на барина; зато Анисья усмехается так добродушно. «Собаку заведу, – решил Обломов, – или кота… лучше кота: коты ласковы, мурлычут». Он побежал к Ольге. «Но, однакож… Ольга любит меня! – думал он дорогой. – Это молодое, свежее создание! Ее воображению открыта теперь самая поэтическая сфера жизни: ей должны сниться юноши с черными кудрями, стройные, высокие, с задумчивой, затаенной силой, с отвагой на лице, с гордой улыбкой, с этой искрой в глазах, которая тонет и трепещет во взгляде и так легко добирается до сердца, с мягким и свежим голосом, который звучит как металлическая струна. Наконец, любят и не юношей, не отвагу на лице, не ловкость в мазурке, не скаканье на лошади… Положим, Ольга не дюжинная девушка, у которой сердце можно пощекотать усами, тронуть слух звуком сабли; но ведь тогда надо другое… силу ума, например, чтоб женщина смирялась и склоняла голову перед этим умом, чтоб и свет кланялся ему… Или прославленный артист… А я что такое? Обломов – больше ничего. Вот Штольц – другое дело: Штольц – ум, сила, уменье управлять собой, другими, судьбой. Куда ни придет, с кем ни сойдется – смотришь, уж овладел, играет, как будто на инструменте.. А я?.. И с Захаром не управлюсь… и с собой тоже… я – Обломов! Штольц! Боже… Ведь она его любит, – в ужасе подумал он, – сама сказала: как друга – говорит она;да это ложь, может быть бессознательная… Дружбы между мужчиной и женщиной не бывает…» Он пошел тише, тише, тише, одолеваемый сомнениями. «А что, если она кокетничает со мной?..Если только…» Он остановился совсем, оцепенел на минуту. «Что, если тут коварство, заговор… И с чего я взял, что она любит меня? Она не сказала: это сатанинский шепот самолюбия! Андрей! Ужели?.. быть не может: она такая, такая… Вон она какая!» – Вдруг радостно сказал он, завидя идущую ему навстречу Ольгу. Ольга с веселой улыбкой протянула ему руку. «Нет, она не такая, она не обманщика, – решил он, – обманщицы не смотрят таким ласковым взглядом; у них нет такого искреннего смеха: они все пищат… Но… она, однакож, не сказала, что любит! – вдруг опять подумал в испуге: это он так себе растолковал… – А досада отчего же?.. Господи! в какой я омут попал!» – Что это у вас? – спросила она. – Ветка. – Какая ветка? – Вы видите: сиреневая. – Где вы взяли? Тут нет сирени. Где вы шли? – Это вы давеча сорвали и бросили. – Зачем же вы подняли? – Так, мне нравится, что вы… с досадой бросили ее. – Нравится досада – это новость! Отчего? – Не скажу. – Скажите, пожалуйста, я прошу… – Ни за что, ни за какие блага!, – Умоляю вас. Он потряс отрицательно головой. – А если я спою? – Тогда… может быть… – Так только музыка действует на вас? – сказала она с нахмуренной бровью. – Так это правда? – Да, музыка, передаваемая вами… – Ну, я буду петь… Casta diva, Casta di… – зазвучала она воззвание Нормы и остановилась.. – Ну, говорите теперь! – сказала она. Он боролся несколько времени с собой. – Нет, нет! – еще решительнее прежнего заключил он. – Ни за что… никогда! Если это неправда, если мне так показалось?.. Никогда, никогда! – Что это такое? Что-нибудь ужасное, – говорила она, устремив мысль на этот вопрос, а пытливый взгляд на него. Потом лицо ее наполнялось постепенно сознанием: в каждую черту пробирался луч мысли, догадки, и вдруг все лицо озарилось сознанием… Солнце так же иногда, выходя из-за облака, понемногу освещает один куст, другой, кровлю и вдруг обольет светом целый пейзаж. Она уже знала мысль Обломова. – Нет, нет, у меня язык не поворотился… – твердил Обломов, – и не спрашивайте. – Я не спрашиваю вас, – отвечала она равнодушно. – А как же? Сейчас вы… – Пойдемте домой, – серьезно, не слушая его, сказала она, – ma tante ждет. Она пошла вперед, оставила его с теткой и прямо прошла в свою комнату.    VIII   Весь этот день был днем постепенного разочарования для Обломова. Он провел его с теткой Ольги, женщиной очень умной, приличной, одетой всегда прекрасно, всегда в новом шелковом платье, которое сидит на ней отлично, всегда в таких изящных кружевных воротничках; чепец тоже со вкусом сделан, и ленты прибраны кокетливо к ее почти пятидесятилетнему, но еще свежему лицу. На цепочке висит золотой лорнет. Позы, жесты ее исполнены достоинства; она очень ловко драпируется в богатую шаль, так кстати обопрется локтем на шитую подушку, так величественно раскинется на диване. Ее никогда не увидишь за работой: нагибаться, шить, заниматься мелочью нейдет к ее лицу, важной фигуре. Она и приказания слугам и служанкам отдавала небрежным тоном, коротко и сухо. Она иногда читала, никогда не писала, но говорила хорошо, впрочем больше по-французски. Однакож она тотчас заметила, что Обломов не совсем свободно владеет французским языком, и со второго дня перешла на русскую речь. В разговоре она не мечтает и не умничает; у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.. У этой женщины впереди всего шло уменье жить, управлять собой, держать в равновесии мысль с намерением, намерение с исполнением. Нельзя было застать ее неприготовленную, врасплох, как бдительного врага, которого, когда ни подкараульте, всегда встретите устремленный на вас, ожидающий взгляд. Стихия ее была свет, и оттого такт, осторожность шли у ней впереди каждой мысли, каждого слова и движения. Она ни перед кем никогда не открывает сокровенных движений сердца, никому не поверяет душевных тайн; не увидишь около нее доброй приятельницы, старушки, с которой бы она шепталась за чашкой кофе. Только с бароном фон Лангвагеном часто остается она наедине; вечером он сидит иногда до полуночи, но почти всегда при Ольге; и то они все больше молчат, но молчат как-то значительно умно, как будто что-то знают такое, чего другие не знают, но и только. Они, по-видимому, любят быть вместе – вот единственное заключение, какое можно вывести, глядя на них; обходится она с ним так же, как и с другими: благосклонно, с добротой, но так же ровно и покойно. Злые языки воспользовались было этим и стали намекать на какую-то старинную дружбу, на поездку за границу вместе: но в отношениях ее к нему не проглядывало ни тени какой-нибудь затаившейся особенной симпатии, а это бы прорвалось наружу. Между тем он был опекун небольшого имения Ольги, которое как-то попало в залог при одном подряде, да там и село. Барон вел процесс, то есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и посылал того же чиновника с ними в присутственные места, а сам связями своими в свете давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме, как родственника. Ему было под пятьдесят лет, но он был очень свеж, только красил усы и прихрамывал немного на одну ногу. Он был вежлив до утонченности, никогда не курил при дамах, не клал ногу на другую и строго порицал молодых людей, которые позволяют себе в обществе опрокидываться в кресле и поднимать коленку и сапоги наравне с носом. Он и в комнате сидел в перчатках, снимая их, только когда садился обедать. Одет был в последнем вкусе и в петлице фрака носил много ленточек. Ездил всегда в карете и чрезвычайно берег лошадей: садясь в экипаж, он прежде обойдет кругом его, осмотрит сбрую, даже копыта лошадей, а иногда вынет белый платок и потрет по плечу или хребту лошадей, чтоб посмотреть, хорошо ли они вычищены. Знакомого он встречал с благосклонно-вежливой улыбкой, незнакомого – сначала холодно; но когда его представляли ему, холодность заменялась также улыбкой, и представленный мог уже рассчитывать на нее всегда. Рассуждал он обо всем: и о добродетели, и о дороговизне, о науках и о свете одинаково отчетливо; выражал свое мнение в ясных и законченных фразах, как будто говорил сентенциями, уже готовыми, записанными в какой-нибудь курс и пущенными для общего руководства в свет. Отношения Ольги к тетке были до сих пор очень просты и покойны: в нежности они не переходили никогда границ умеренности, никогда не ложилось между ними и тени неудовольствия. Это происходило частью от характера Марьи Михайловны, тетки Ольги, частью от совершенного недостатка всякого повода для обеих – вести себя иначе. Тетке не приходило в голову требовать от Ольги что-нибудь такое, что б резко противоречило ее желаниям; Ольге не приснилось бы во сне не исполнить желания тетки, не последовать ее совету. И в чем проявлялись эти желания? – В выборе платья, в прическе, в том, например, поехать ли во французский театр или в оперу. Ольга слушалась настолько, насколько тетка выражала желание или высказывала совет, отнюдь не более, – а она всегда высказывала его с умеренностью до сухости, насколько допускали права тетки, никогда более. Отношения эти были так бесцветны, что нельзя было никак решить, есть ли в характере тетки какие-нибудь притязания на послушание Ольги, на ее особенную нежность или есть ли в характере Ольги послушание к тетке и особенная к ней нежность. Зато с первого раза, видя их вместе, можно было решить, что они – тетка и племянница, а не мать и дочь. – Я еду в магазин: не надо ли тебе чего-нибудь? – спрашивала тетка. – Да, ma tante, мне нужно переменить лиловое платье, – говорила Ольга, и они ехали вместе; или: – Нет, ma tante, – скажет Ольга, – я недавно была. Тетка возьмет ее двумя пальцами за обе щеки, поцелует в лоб, а она поцелует руку у тетки, и та поедет, а эта останется. – Мы опять ту же дачу возьмем? – скажет тетка ни вопросительно, ни утвердительно, а так, как будто рассуждает сама с собой и не решается. – Да, там очень хорошо, – говорила Ольга. И дачу брали. А если Ольга скажет: – Ах, ma tante, неужели вам не наскучил этот лес да песок? Не лучше ли посмотреть в другой стороне? – Посмотрим, – говорила тетка. – Поедем, Оленька, в театр? – говорила тетка, – давно кричат об этой пьесе. – С удовольствием, – отвечала Ольга, но без торопливого желания угодить, без выражения покорности. Иногда они слегка и спорили. – Помилуй, ma chere, к лицу ли тебе зеленые ленты? – говорила тетка. – Возьми палевые. – Ах, ma tante! уж я шестой раз в палевых, наконец приглядится. – Ну, возьми pensee. – А эти вам нравятся? Тетка вглядывалась и медленно трясла головой. – Как хочешь, ma chere, а я бы на твоем месте взяла pensee или палевые. – Нет, ma tante, я лучше вот эти возьму, – говорила Ольга мягко и брала, что ей хотелось. Ольга спрашивала у тетки советов не как у авторитета, которого приговор должен быть законом для нее, а так, как бы спросила совета у всякой другой, более ее опытной женщины. – Ma tante, вы читали эту книгу – что это такое? – спрашивала она. – Ах, какая гадость! – говорила тетка, отодвигая, но не пряча книгу и не принимая никаких мер, чтоб Ольга не прочла ее. И Ольге никогда не пришло бы в голову прочесть. Если они затруднялись обе, тот же вопрос обращался к барону фон Лангвагену или к Штольцу, когда он был налицо, и книга читалась или не читалась, по их приговору. – Ma chere Ольга! – скажет иногда тетка. – Про этого молодого человека, который к тебе часто подходит у Завадских, вчера мне что-то рассказывали, какую-то глупую историю. И только. А Ольга как себе хочет потом: говори или не говори с ним. Появление Обломова в доме не возбудило никаких вопросов, никакого особенного внимания ни в тетке, ни в бароне, ни даже в Штольне. Последний хотел познакомить своего приятеля в таком доме, где все было немного чопорно, где не только не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу, где надо быть свежеодетым, помнить, о чем говоришь, – словом, нельзя ни задремать, ни опуститься, и где постоянно шел живой, современный разговор. Потом Штольц думал, что если внести в сонную жизнь Обломова присутствие молодой, симпатичной, умной, живой и отчасти насмешливой женщины – это все равно, что внести в мрачную комнату лампу, от которой по всем темным углам разольется ровный свет, несколько градусов тепла, и комната повеселеет. Вот весь результат, которого он добивался, знакомя друга своего с Ольгой. Он не предвидел, что он вносит фейерверк, Ольга и Обломов – и подавно. Илья Ильич высидел с теткой часа два чинно, не положив ни разу ноги на ногу, разговаривая прилично обо всем; даже два раза ловко подвинул ей скамеечку под ноги. Приехал барон, вежливо улыбнулся и ласково пожал ему руку. Обломов еще чиннее вел себя, и все трое как нельзя более довольны были друг другом. Тетка на разговоры по углам, на прогулки Обломова с Ольгой смотрела… или, лучше сказать, никак не смотрела. Гулять с молодым человеком, с франтом – это другое дело: она бы и тогда не сказала ничего, но, с свойственным ей тактом, как-нибудь незаметно установила бы другой порядок: сама бы пошла с ними раз или два, послала бы кого-нибудь третьего, и прогулки сами собою бы кончились. Но гулять «с мсь° Обломовым», сидеть с ним в углу большой залы, на балконе… что ж из этого? Ему за тридцать лет: не станет же он говорить ей пустяков, давать каких-нибудь книг… Да этого ничего никому и в голову не приходило. Притом тетка слышала, как Штольц накануне отъезда говорил Ольге, чтоб она не давала дремать Обломову, чтоб запрещала спать, мучила бы его, тиранила, давала ему разные поручения – словом, распоряжалась им. И ее просил не выпускать Обломова из вида, приглашать почаще к себе, втягивать в прогулки, поездки, всячески шевелить его, если б он не поехал за границу. Ольга не показывалась, пока он сидел с теткой, и время тянулось медленно. Обломова опять стало кидать в жар и холод. Теперь уж он догадывался о причине той перемены Ольги. Перемена эта была для него почему-то тяжеле прежней. От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался о ее любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад, то как неуклюже! Он просто фат. Он мог спугнуть чувство, которое стучится в молодое, девственное сердце робко, садится осторожно и легко, как птичка на ветку: посторонннй звук, шорох – и оно улетит. Он с замирающим трепетом ждал, когда Ольга сойдет к обеду, что и как она будет говорить, как будет смотреть на него… Она сошла – и он надивиться не мог, глядя на нее; он едва узнал ее. У ней другое лицо, даже другой голос. Молодая, наивная, почти детская усмешка ни разу не показалась на губах, ни разу не взглянула она так широко, открыто, глазами, когда в них выражался или вопрос, или недоумение, или простодушное любопытство, как будто ей уж не о чем спрашивать, нечего знать, нечему удивляться! Взгляд ее не следил за ним, как прежде. Она смотрела на него, как будто давно знала, изучила его, наконец как будто он ей ничего, все равно как барон, – словом, он точно не видел ее с год, и она на год созрела. Не было суровости, вчерашней досады, она шутила и даже смеялась, отвечала на вопросы обстоятельно, на которые бы прежде не отвечала ничего. Видно было, что она решилась принудить себя делать, что делают другие, чего прежде не делала. Свободы, непринужденности, позволяющей все высказать, что на уме, уже не было. Куда все вдруг делось? После обеда он подошел к ней спросить, не пойдет ли она гулять. Она, не отвечая ему, обратилась к тете с вопросом: – Пойдем ли мы гулять? – Разве недалеко, – сказала тетка. – Вели дать мне зонтик. И пошли все. Ходили вяло, смотрели вдаль, на Петербург, дошли до леса и воротились на балкон. – Вы, кажется, не расположены сегодня петь? Я и просить боюсь, – спросил Обломов, ожидая, не кончится ли это принуждение, не возвратится ли к ней веселость, не мелькнет ли хоть в одном слове, в улыбке, наконец в пении луч искренности, наивности и доверчивости. – Жарко! – заметила тетка. – Ничего, я попробую, – сказала Ольга и спела романс. Он слушал и не верил ушам. Это не она: где же прежний, страстный звук? Она пела так чисто, так правильно и вместе так… так… как поют все девицы, когда их просят спеть в обществе; без увлечения. Она вынула свою душу из пения, и в слушателе не шевельнулся ни один нерв. Лукавит, что ли, она, притворяется, сердится? Ничего нельзя угадать: она смотрит ласково, охотно говорит, но говорит так же, как поет, как все…Что это такое? Обломов, не дождавшись чаю, взял шляпу и раскланялся. – Приходите чаще, – сказала тетка, – в будни мы всегда одни, если вам не скучно, а в воскресенье у нас всегда кое-кто есть – не соскучитесь. Барон вежливо встал и поклонился ему. Ольга кивнула ему, как доброму знакомому, и когда он пошел, она повернулась к окну, смотрела туда и равнодушно слушала удалявшиеся шаги Обломова. Эти два часа и следующие три-четыре дня, много неделя, сделали на нее глубокое действие, двинули ее далеко вперед. Только женщины способны к такой быстроте расцветания сил, развития всех сторон души. Она как будто слушала курс жизни не по дням, а по часам. И каждый час малейшего, едва заметного опыта, случая, который мелькнет, как птица, мимо носа мужчины, схватывается неизъяснимо быстро девушкой: она следит за его полетом вдаль, и кривая, описанная полетом линия остается у ней в памяти неизгладимым знаком, указанием, уроком. Там, где для мужчины надо поставить поверстный столб с надписью, ей довольно прошумевшего ветерка, трепетного, едва уловимого ухом сотрясения воздуха. Отчего вдруг, вследствие каких причин, на лице девушки, еще на той недели такой беззаботной, с таким до смеха наивным лицом, вдруг ляжет строгая мысль? И какая это мысль? О чем? Кажется, все лежит в этой мысли, вся логика, вся умозрительная и опытная философия мужчины, вся система жизни! Cousin, который оставил ее недавно девочкой, кончил курс ученья, надел эполеты, завидя ее, бежит к ней весело, с намерением, как прежде, потрепать ее по плечу, повертеться с ней за руки, поскакать по стульям, по диванам… вдруг, взглянув ей пристально в лицо, оробеет, отойдет смущенный и поймет, что он еще – мальчишка, а она – уже женщина! Откуда? Что случилось? Драма? Громкое событие? Новость какая-нибудь, о которой весь город знает? Ничего, ни maman, ни mon oncle, ни ma tante, ни няня, ни горничная – никто не знает. И некогда было случиться: она протанцевала две мазурки, несколько контрдансов да голова у ней что-то разболелась; не поспала ночь… А потом опять все прошло, только уже в лице прибавилось что-то новое: иначе смотрит она, перестала смеяться громко, не ест по целой груше зараз, не рассказывает, «как у них в пансионе»… Она тоже кончила курс. Обломов на другой, на третий день, как cousin, едва узнал Ольгу и глядел на нее робко, а она на него просто, только без прежнего любопытства, без ласки, а так, как другие. «Что это с ней? Что она теперь думает, чувствует? – терзался он вопросами. – Ей-богу, ничего не понимаю!» И где было понять ему, что с ней совершилось то, что совершается с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос, то есть что она вступила в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дешево и легко. – Нет, это тяжело, скучно! – заключил он. – Перееду на Выборгскую сторону, буду заниматься, читать, уеду в Обломовку… один! – прибавил потом с глубоким унынием. – Без нее! Прощай, мой рай, мой светлый, тихий идеал жизни! Он не пошел ни на четвертый, ни на пятый день; не читал, не писал, отправился было погулять, вышел на пыльную дорогу, дальше надо в гору идти. «Вот охота тащиться в жар!» – сказал он сам себе, зевнул и воротился, лег на диван и заснул тяжелым сном, как бывало сыпал в Гороховой улице, в запыленной комнате, с опущенными шторами. Сны снились такие смутные. Проснулся – перед ним накрытый стол, ботвинья, битое мясо. Захар стоит, глядя сонно в окно; в другой комнате Анисья гремит тарелками. Он пообедал, сел к окну. Скучно, нелепо, все один! Опять никуда и ничего не хочется! – Вот посмотрите, барин, котеночка от соседей принесли; не надо ли? Вы спрашивали вчера, – сказала Анисья, думая развлечь его, и положила ему котенка на колени. Он начал гладить котенка: и с котенком скучно! – Захар! – сказал он. – Чего изволите? – вяло отозвался Захар. – Я, может быть, в город перееду, – сказал Обломов. – Куда в город? Квартиры нет. – А на Выборгскую сторону. – Что ж это будет, с одной дачи на другую станем переезжать? – отвечал он. – Чего там не видали? Михея Андреича, что ли? – Да здесь неудобно… – Это еще перевозиться? Господи! И тут умаялись совсем; да вот еще двух чашек не доищусь да половой щетки; коли не Михей Андреич увез туда, так, того и гляди, пропали. Обломов молчал. Захар ушел и тотчас воротился, таща за собою чемодан и дорожный мешок. – А это куда девать? Хоть бы продать, что ли? – сказал он, толкнув ногой чемодан. – Что ты, с ума сошел? Я на днях поеду за границу, – с сердцем перебил Обломов. – За границу! – вдруг, усмехнувшись, проговорил Захар. – Благо что поговорили, а то за границу! – Что ж тебе так странно? Поеду, да и конец… У меня и паспорт готов, – сказал Обломов. – А кто там сапоги-то с вас станет снимать? – иронически заметил Захар. – Девки-то, что ли? Да вы там пропадете без меня! Он опять усмехнулся, от чего бакенбарды и брови раздались в стороны. – Ты все глупости говоришь! Вынеси это и ступай! – с досадой отвечал Обломов. На другой день, только что Обломов проснулся в десятом часу утра, Захар, подавая ему чай, сказал, что когда он ходил в булочную, так встретил барышню. – Какую барышню? – спросил Обломов. – Какую? Ильинскую барышню, Ольгу Сергеевну. – Ну? – нетерпеливо спросил Обломов. – Ну, кланяться приказали, спрашивали, здоровы ли вы, что делаете. – Что ж ты сказал? – Сказал, что здоровы; что, мол, ему делается?.. – отвечал Захар. – Зачем же ты прибавляешь свои глупые рассуждения? – заметил Обломов. – «Что ему делается»! Ты почем знаешь, что мне делается? Ну, еще что? – Спрашивали, где вы обедали вчера. – Ну?.. – Я сказал, что дома, и ужинали, мол, дома. «А разве он ужинает?» – спрашивает барышня-то. Двух цыплят, мол, только скушали… – Дур-р-р-ак! – крепко произнес Обломов. – Что за дурак! разве это неправда? – сказал Захар. – Вон я и кости, пожалуй, покажу… – Право, дурак! – повторил Обломов. – Ну, что ж она? – Усмехнулись. «Что ж так мало?» – промолвили после. – Вот дурак-то! – твердил Обломов. – Ты бы еще рассказал, что ты рубашку на меня надеваешь навыворот. – Не спрашивали, так и не сказал, – отвечал Захар. – Что еще спрашивала? – Спрашивали, что делали эти дни. – Ну, что ж ты? – Ничего, мол, не делают, лежат все. – Ах!.. – с сильной досадой произнес Обломов, подняв кулаки к вискам. – Поди вон! – прибавил он грозно. – Если ты когда-нибудь осмелишься рассказывать про меня такие глупости, посмотри, что я с тобой сделаю! Какой яд – этот человек! – Что ж мне, лгать, что ли, на старости лет? – оправдывался Захар. – Поди вон! – повторил Илья Ильич. Захару брань ничего, только бы «жалких слов» не говорил барин. – Я сказал, что вы хотите переехать на Выборгскую сторону, – заключил Захар. – Ступай! – повелительно крикнул Обломов. Захар ушел и вздохнул на всю прихожую, а Обломов стал пить чай. захватить еще снежку, как все лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал; Он отпил чай и из огромного запаса булок и кренделей съел только одну булку, опасаясь опять нескромности Захара. Потом закурил сигару и сел к столу, развернул какую-то книгу, прочел лист, хотел перевернуть – книга оказалась неразрезанною. Обломов разорвал листы пальцем: от этого по краям листа образовались фестоны, а книга чужая, Штольца, у которого заведен такой строгий скучный порядок, особенно насчет книг, что не приведи бог! Бумаги, карандаши, все мелочи – как положит, так чтоб и лежали. Надо бы взять костяной ножик, да его нет; можно, конечно, спросить и столовый, но Обломов предпочел положить книгу на свое место и направиться к дивану; только что он оперся рукой в шитую подушку, чтоб половчей приладиться лечь, как Захар вошел в комнату. – А ведь барышня-то просила вас прийти в этот… как его… ох!.. – доложил он. – Что ж ты не сказал давеча, два часа назад? – торопливо спросил Обломов. – Вон велели идти, не дали досказать… – возразил Захар. – Ты губишь меня, Захар! – произнес Обломов патетически. «Ну, никак опять за свое! – думал Захар, подставляя барину левую бакенбарду и глядя в стену. – По-намеднишнему… ввернет словцо!» – Куда прийти? – спросил Обломов. – А вон в этот, как его? Да в сад, что ли… – В парк? – спросил Обломов. – В парк, точно так, «погулять, дескать, если угодно; я там буду»… – Одеваться! Обломов избегал весь парк, заглядывал в куртины, в беседки – нет Ольги. Он пошел по той аллее, где было объяснение, и застал ее там, на скамье, недалеко от того места, где она сорвала и бросила ветку. – Я думала, что вы уж не придете, – сказала она ему ласково. – Я давно ищу вас по всему парку, – отвечал он. – Я знала, что вы будете искать, и нарочно села здесь, в этой аллее: думала, что вы непременно пройдете по ней. Он хотел было спросить: «Почему вы это думали?», но взглянул на нее и не спросил. У ней лицо было другое, не прежнее, когда они гуляли тут, а то, с которым он оставил ее в последний раз и которое задало ему такую тревогу. И ласка была какая-то сдержанная, все выражение лица такое сосредоточенное, такое определенное; он видел, что в догадки, намеки и наивные вопросы играть с ней нельзя, что этот ребяческий, веселый миг пережит. Многое, что не досказано, к чему можно бы подойти с лукавым вопросом, было между ними решено без слов, без объяснений, бог знает как, но воротиться к тому уже нельзя. – Что вас не видать давно? – спросила она. Он молчал. Ему хотелось бы опять как-нибудь стороной дать ей понять, что тайная прелесть отношений их исчезла, что его тяготит эта сосредоточенность, которою она окружила себя, как облаком, будто ушла в себя, и он не знает, как ему быть, как держать себя с ней. Но он чувствовал, что малейший намек на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении, может быть и совсем пропадет та искра участия, которую он так неосторожно погасил в самом начале. Надо ее раздуть опять, тихо и осторожно, но как – он решительно не знал. Он смутно понимал, что она выросла и чуть ли не выше его, что отныне нет возврата к детской доверчивости, что перед ними Рубикон и утраченное счастье уже на другом берегу: надо перешагнуть. А как? Ну, если он шагает один? Она понимала яснее его, что в нем происходит, и потому перевес был на ее стороне. Она открыто глядела в его душу, видела, как рождалось чувство на дне его души, как играло и выходило наружу; видела, что с ним женская хитрость, лукавство, кокетство – орудия Сонечки – были бы лишние, потому что не предстояло борьбы. Она даже видела и то, что, несмотря на ее молодость, ей принадлежит первая и главная роль в этой симпатии, что от него можно было ожидать только глубокого впечатления, страстно-ленивой покорности, вечной гармонии с каждым биением ее пульса, но никакого движения воли, никакой активной мысли. Она мигом взвесила свою власть над ним, и ей нравилась эта роль путеводной звезды, луча света, который она разольет над стоячим озером и отразится в нем. Она разнообразно торжествовала свое первенство в этом поединке. В этой комедии или трагедии, смотря по обстоятельствам, оба действующие лица являются почти всегда с одинаковым характером: мучителя или мучительницы и жертвы. Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его. – Вы заняты были? – спросила она, вышивая какой-то лоскуток канвы. «Сказал бы занят, да этот Захар!» – простонало у него в груди. – Да, я читал кое-что, – небрежно отозвался он. – Что ж, роман? – спросила она и подняла на него глаза, чтоб посмотреть, с каким лицом он станет лгать. – Нет, я романов почти не читаю, – отвечал он очень покойно, – я читал «Историю открытий и изобретений». «Слава богу, что я пробежал сегодня лист книги!» – подумал он. – По-русски? – спросила она. – Нет, по-английски. – А вы читаете по-английски? – С трудом, но читаю. – А вы не были ли где-нибудь в городе? – спросил он больше затем, чтобы замять разговор о книгах. – Нет, все дома. Я все здесь работаю, в этой аллее. – Все здесь? – Да, мне очень нравится эта аллея, я благодарна вам, что вы мне ее указали: здесь никто почти не ходит… – Я вам ее не указывал, – перебил он, – мы, помните? случайно оба встретились в ней. – Да, в самом деле. Они замолчали. – У вас ячмень совсем прошел? – спросила она, глядя ему прямо в правый глаз. Он покраснел. – Прошел теперь, слава богу, – сказал он. – Вы примачивайте простым вином, когда у вас зачешется глаз, – продолжала она, – ячмень и не сядет. Это няня научила меня. «Что это она все о ячменях?» – подумал Обломов. – Да не ужинайте, – прибавила она серьезно. «Захар!» – шевелилось у него в горле яростное воззвание к Захару. – Стоит только поужинать хорошенько, – продолжала она, не поднимая глаз с работы, – да полежать дня три, особенно на спине, непременно сядет ячмень. «Ду…р…р…ак!» – грянуло внутри Обломова обращение к Захару. – Что это вы работаете? – спросил он, чтоб переменить разговор. – Сонетку, – сказала она, развертывая свиток канвы и показав ему узор, – барону. Хорошо? – Да, очень хорошо, узор очень мил. Это ветка сирени? – Кажется… да, – небрежно отвечала она. – Я выбрала наугад, какой попался… – и, покраснев немного, проворно свернула канву. «Однако это скучно, если это так продолжится, если из нее ничего добыть нельзя, – думал он. – Другой – Штольц, например, – добыл бы, а я не умею». Он нахмурился и сонно смотрел вокруг. Она посмотрела на него, потом положила работу в корзинку. – Пойдемте до рощи, – сказала она, давая ему нести корзинку, сама распустила зонтик, оправила платье и пошла. – Отчего вы не веселы? – опросила она. – Не знаю, Ольга Сергеевна. Да отчего мне веселиться? И как? – Занимайтесь, будьте чаще с людьми. – Заниматься! Заниматься можно, когда есть цель. Какая у меня цель? Нет ее. – Цель – жить. – Когда не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем; радуешься, что день прошел, что ночь прошла, и во сне погрузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра. Она слушала молча, с строгим взглядом, в сдвинутых бровях таилась суровость, в линии губ, как змей, ползала не то недоверчивость, не то пренебрежение… – Зачем жил! – повторила она. – Разве может быть чье-нибудь существование ненужным? – Может. Например, мое, – сказал он. – Вы до сих пор не знаете, где цель вашей жизни? – спросила она остановясь. – Я не верю: вы клевещете на себя; иначе бы вы не стоили жизни… – Я уж прошел то место, где она должна быть, и впереди больше ничего нет. Он вздохнул, а она улыбнулась. – Ничего нет? – вопросительно повторила она, но живо, весело, со смехом, как будто не веря ему и предвидя, что есть у него что-то впереди. – Смейтесь, – продолжал он, – а это так! Она тихо шла вперед, наклонив голову. – Для чего, для кого я буду жить? – говорил он, едучи за ней. – Чего искать, на что направить мысль, намерения? Цвет жизни опал, остались только шипы. Они шли тихо; она слушала рассеянно, мимоходом сорвала ветку сирени и, не глядя на него, подала ему. – Что это? – спросил он оторопев. – Вы видите – ветка. – Какая ветка? – говорил он, глядя на нее во все глаза. – Сиреневая. – Знаю… но что она значит? – Цвет жизни и… Он остановился, она тоже. – И?.. – повторил он вопросительно. – Мою досаду, – сказала она, глядя на него прямо, сосредоточенным взглядом, и улыбка говорила, что она знает, что делает. Облако непроницаемости слетело с нее. Взгляд ее был говорящ и понятен. Она как будто нарочно открыла известную страницу книги и позволила прочесть заветное место. – Стало быть, я могу надеяться… – вдруг, радостно вспыхнув, сказал он. – Всего! Но… Она замолчала. Он вдруг воскрес. И она, в свою очередь, не узнала Обломова: туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись; заиграли краски на щеках; задвигались мысли; в глазах сверкнули желания и воля. Она тоже ясно прочла в этой немой игре лица, что у Обломова мгновенно явилась цель жизни. – Жизнь, жизнь опять отворяется мне, – говорил он как в бреду, – вот она, в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva… все здесь… Она покачала головой: – Нет, не все… половина. – Лучшая. – Пожалуй, – сказала она. – Где же другая? Что после этого еще? – Ищите. – Зачем? – Чтоб не потерять первой, – досказала она, подала ему руку, и они пошли домой. Он то с восторгом, украдкой кидал взгляд на ее головку, на стан, на кудри, то сжимал ветку. – Это все мое! Мое! – задумчиво твердил он и не верил сам себе. – Вы не переедете на Выборгскую сторону? – спросила она, когда он уходил домой. Он засмеялся и даже не назвал Захара дураком.    IX   С тех пор не было внезапных перемен в Ольге. Она была ровна, покойна с теткой, в обществе, но жила и чувствовала жизнь только с Обломовым. Она уже никого не спрашивала, что ей делать, как поступить, не ссылалась мысленно на авторитет Сонечки. По мере того как раскрывались перед ней фазисы жизни, то есть чувства, она зорко наблюдала явления, чутко прислушивалась к голосу своего инстинкта и слегка поверяла с немногими, бывшими у ней в запасе наблюдениями, и шла осторожно, пытая ногой почву, на которую предстояло ступить. Спрашивать ей было не у кого. У тетки? Но она скользит по подобным вопросам так легко и ловко, что Ольге никогда не удалось свести ее отзывов в какую-нибудь сентенцию и зарубить в памяти. Штольца нет. У Обломова? Но это какая-та Галатея, с которой ей самой приходилось быть Пигмалионом. Жизнь ее наполнилась так тихо, незаметно для всех, что она жила в своей новой сфере, не возбуждая внимания, без видимых порывов и тревог. Она делала то же, что прежде, для всех других, но делала все иначе. Она ехала и во французский спектакль, но содержание пьесы получало какую-то связь с ее жизнью; читала книгу, и в книге непременно были строки с искрами ее ума, кое-где мелькал огонь ее чувств, записаны были сказанные вчера слова, как будто автор подслушал, как теперь бьется у ней сердце. В лесу те же деревья, но в шуме их явился особенный смысл: между ними и ею водворилось живое согласие. Птицы не просто трещат и щебечут, а все что-то говорят между собой; и все говорит вокруг, все отвечает ее настроению; цветок распускается, и она слышит будто его дыхание.

The script ran 0.002 seconds.