Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Леонид Леонов - Русский лес [1953]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Леонид Максимович Леонов за выдающиеся заслуги в развитии советской литературы и создание художественных произведений социалистического реализма, получивших общенародное признание, удостоен высокого звания Героя Социалистического Труда. Роман Леонида Леонова “Русский лес” — итог многолетних творческих исканий писателя, наиболее полное выражение его нравственных и эстетических идеалов. Сложная научно-хозяйственная проблема лесопользования — основа сюжета романа, а лес — его всеобъемлющий герой. Большой интерес к роману ученых и практиков-лесоводов показал, насколько жизненно важным был поставленный писателем вопрос, как вовремя он прозвучал и сколь многих задел за живое. Деятельность основного героя романа, ученого-лесовода Ивана Вихрова, выращивающего деревья, позволяет писателю раскрыть полноту жизни человека социалистического общества, жизни, насыщенной трудом и большими идеалами. Образ Грацианского, человека с темным прошлым, карьериста, прямого антагониста нравственных идеалов, декларированных в романе и воплотившихся в семье Вихровых, — большая творческая удача талантливого мастера слова.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Я не поняла, простите. Вы хотите предостеречь меня от рискованного предприятия? — Напротив... тем более что и Горгона уже не та, повыпали её зубы, но... я никогда не говорил с тобой, и мне захотелось посмотреть, Поля, что же имеется у тебя самой на вооружении твоей души против зла с тысячелетним возрастом. — Я скажу, — вырвалось у Поли, и в девственном упрямстве, с каким прижала подбородок к плечу, Иван Матвеич узнал любимейшее свое произведение, неаполитанскую Психею. — Мне думается, что молодость наша и чистота. — Чистота... это в смысле незараженности излишней мудростью, что ли? — осторожно переспросил Иван Матвеич. — Нет... а в смысле бескорыстия поставленных нами целей. Словом, целей наших чистота... но на худой конец что-нибудь и похлеще найдется. Так один мой товарищ школьный говорил, он тоже на войне теперь... но все равно: это и мои мысли! — Поля исподлобья взглянула на отца. — А что же ещё требуется, по-вашему? Ей не понравилось его затянувшееся молчание. Наверно, её отец слишком много знал о жизни, чтобы подняться в ту Родионову, огневетренную высь над ней. — Нет, Поля, я не запугать тебя хотел... — заговорил Иван Матвеич легко, как с листа, читая её мысли. — Да это и не важно. Родители видят свой долг в том, чтобы запихнуть в походную сумку любимца побольше ветоши, которую тот все равно без сожаления выкидывает на полдороге. Хе-хе, эти чудаки способны придумать ему крылья на вате, во избежание простуды, таким образом! Было слышно, как на кухне стучала посудой воротившаяся из очереди Таиска. Вполне своевременно она внесла на подносике блюдце карамели, чайник и тарелку холодной, нарезанной дольками свеклы. Огорченная чем-то или же не смея вмешаться в ученую беседу, она молча присела в стороне. Только спросила глазами у брата, договорились ли, и тот сделал ей успокоительный жест в знак того, что, дескать, не совсем ещё, но налаживается. Внезапно с глухим вздохом раскрылась дверца буфетика, и, вспомнив рассказы матери, Поля улыбнулась; все это чуть посгладило неловкость намечавшейся размолвки. — Вот, опробуй, Поля, от теткиных трудов, — как бы извиняясь за скромность угощенья, пригласил Иван Матвеич, — сама в палисаднике выращивает. От деликатесов в пожилом возрасте следует воздерживаться, а вот углеводы и нашему брату в любом количестве не повредят. Обрати внимание: исключительной вкусовой гаммы свекла... не находишь? — Спасибо, я ведь прямо из столовой к вам прикатила! — И, смягчившись его боязнью снова потерять её надолго, погладила руку отца. — Я все понимаю, папа... но, пожалуйста, не бойтесь за меня: еду я всего лишь санитаркой... к тому же говорят, на самый тихий участок фронта. Какая там Горгона! Единственно чтоб не обидеть старуху, она взяла ломтик, согласилась, что свекла — редкой сахаристости, и посмотрела под рукав на часики, те самые, что Иван Матвеич подарил жене вскоре после переезда из лесничества в Москву. Военная одежда надежно охраняла Полю от упрашиваний погостить денек-другой. Иван Матвеич мельком взглянул на фотографию в золоченой рамке. — Когда ты видела маму в последний раз?.. и вообще, как она там? — Мы виделись накануне отъезда... Но я приехала сюда ещё в июне. С тех пор было только два письма от нее, потом все оборвалось. — Да, мне рассказала сестра. Пожалуйста, опиши мне её последний день перед твоим отъездом. — И прикрыл глаза, чтоб лучше видеть то, что ему хотелось. — Да нечего и описывать-то... Ну, сделала обход больных, как положено фельдшерице. После смерти Егора Севастьяныча молодого врача к нам прислали, неопытного: вся больница на маму легла. Вечером принимала своих избирателей: у нее как раз по субботам депутатский прием. Только домой вернулась, усталая, тут ей хозяйственные отчеты какие-то принесли. Да, на счастье, свет погас: у нас там электричество пока неважное, часто портится. С полчасика посидели мы с ней в потемках, обнявшись... потом поехали на станцию. — Это хорошо. При мне электричества вовсе не было, — сказал в задумчивости Иван Матвеич. — Не замечала, не зябнет она теперь? Поля не поняла вопроса: видимо, эта главнейшая подробность Таискина рассказа о Елене Ивановне не удержалась в Полиной памяти. — Да не с чего зябнуть-то: дрова свои, на Енге живем. Иван Матвеич постарался в пределах возможного уточнить вопрос: — Я в том смысле спросил, что... не скучно ли ей там, одной. Ты ведь главным образом в Лошкареве жила. Так вот, не тоскует ли... без близких-то? И опять Поля не поняла его ревнивого вопроса. — Она на людях весь день, так что тосковать вроде и некогда. Разве теперь только... Очень это плохо, что весь месяц ни слуху ни духу от нее. И что она сейчас, в данную минуту, делает, уже не знаю, не вижу... — Разве разглядишь сквозь пороховой-то дым, — в качестве утешения вставила Таиска. — Ну, такая мама, как у меня, уж нашла бы способ весточку о себе подать! Темнело рано, по-зимнему. Поля стала прощаться. После неизбежных напутствий, советов беречь здоровье и приглашений заходить до отъезда старики вышли проводить её в прихожую. Поля позволила отцу застегнуть деревянные пуговицы на её ватнике: он делал это неумело, просто стремился оттянуть разлуку. — Не забывай нас, Поленька... Напиши нам при случае, защитница ты наша! — сказала Таиска и как-то особенно истово поклонилась уходящей в пояс. Она была такая сдержанная, рассеянная в тот вечер, что брат не узнал ее: даже не предложила присесть перед отъездом, по русскому обычаю, как это всегда велось в их доме, — даже не заметила, что, придя со свертком, гостья уходила с пустыми руками. Но вот уж и дверь была распахнута, а Поля почему-то медлила с уходом. — Если тебе что-нибудь нужно, Поля, ты прямо скажи, — предложил Иван Матвеич. — Конечно, у солдата харчи и мундир готовые... но имей в виду: здесь до последнего гвоздя все твое... пополам с Серёжей. — По глазам видать, и хочется ей чего-то, а сказать боится, — подтвердила Таиска. — Может, деньги или из теплого что возьмешь? в самую стужу отправляешься! Ты не стесняйся, Поленька, нам для тебя ничего не жалко. И действительно, такая готовность на любую жертву читалась в их лицах, что Поля решилась. — Видишь ли, папа, — подкупающим голоском и сама не приметив перемены в обращенье начала она, — у меня довольно много имеется маминых карточек... даже из местной газеты вырезала одну, после выборов в районный Совет. Но везде она такая озабоченная, словно и на фотографии спешит куда-то. И никогда я её не видела такой веселой, как у тебя в золотой рамочке. Ты не рассердишься, если... словом, подари мне ту, твою, со стола. Можно? Она была уверена в успехе, потому что это была её первая личная просьба к отцу. — Ах, таким образом? — замялся Иван Матвеич. — О, я очень охотно сделаю это, но... правду сказать, просьба твоя застает меня несколько врасплох... Давай... вернемся на минутку и сообща придумаем что-нибудь... — И я не стала бы просить её, — говорила Поля, возвращаясь следом в кабинетик и не примечая смущенного Таискина лица, — но все равно ведь стоит у тебя без дела... а мне она так пригодилась бы в дороге. Правда, я никогда не видала маму и расстроенной, но зато мне никогда не удавалось и рассмешить ее. — Ты не оправдывайся, я отлично понимаю тебя, Поля, — многословно соглашался Иван Матвеич, топчась на месте. — И, пожалуй, я уже нашел выход из положения. У нас в институте имеется фотограф, глубокий старик, но великолепный мастер своего дела... снимает типы леса, заболевания древесины, таким образом. Сейчас он немножко болеет, но у него имеется свояченица... собственно, она-то и вела всю работу. К несчастию, у них нет телефона, но утром пораньше я везу эту карточку на пересъемку и... и подарю тебе даже две копии, в запас! Ты ещё побудешь, конечно, денька три в Москве? При этом Иван Матвеич проявлял необычайную подвижность: то относил фотографию к окну, чтоб рассмотреть что-то в тусклых предзимних сумерках, то тер рукавом бронзовые гирлянды на пропылившемся ободке, ища повода хоть ненадолго задержать её в руках. — Наш поезд уходит сегодня в десять, — сказала Поля. Иван Матвеич мужественно улыбнулся: — Тогда мы, вот что... я даже вынимать её не буду, под стеклом сохраннее. — Да ты не бойся, ничего с ней и так не случится, — заторопилась Поля, начиная понимать поведение отца, и ей стало тепло от своей догадки. — Я положу её в комсомольский билет, а уж это самое надежное место. Между прочим, очень красивая рамка, наверно, старинная, из бронзы, да? — Пустяки, такие вещи часто попадаются. Забирай вместе с рамкой, без возражений забирай, но только помни, в обмен на твое письмо отдаю. Ты напишешь его нам сразу по приезде на место, не меньше четырех страниц самого убористого почерка... согласна? Впрочем... — Он прикинул на ладони вес подарка применительно к солдатскому подсумку и уже без понуждений достал фотографию из прорези на обратной стороне. — Бери... как и все остальное здесь, это тоже твое, Поля. Карточка в обрез уместилась в комсомольском билете, лишь полоску с края пришлось подогнуть. Поля покидала отцовский дом с двойной радостью: выполненной наконец тяжелой обязанности и давно желанного приобретенья. В полупустом вагоне метро она привела в порядок свои бесчисленные впечатленья и прежде всего открыла с легким сердцем, что не уносит с собой на фронт ни стыда за отца, ни, что ещё лучше, унижающей жалости к нему. Да и жил он в конце концов не хуже мамы... правда, лишь по необъяснимому упорству ютившейся по-прежнему в холодноватой горенке у Попадюхи. Несколько смущала Полю несоразмерная такому свиданию скудость отцовского угощенья... и правильно, пожалуй, поступила: пока ждала своей очереди на кухне, по внезапному осенению запихнула в глубину шкафчика две банки только что полученных ею пайковых консервов. Этот маленький подарок внушал Поле чувство взрослости при подведении итогов генерального испытания, выдержанного Иваном Матвеичем на пятерку с минусом. 5 Она поднималась к себе по неосвещенной лестнице, когда снова захлопали батареи противовоздушной обороны; из-за близости фронта вражеские налеты в тот месяц нередко повторялись на протяженье суток. Дверь в квартиру стояла открытая настежь, соседки опять не было дома. В свете зенитной вспышки за окном Поля мимоходом разглядела детскую кроватку со взбитыми подушками неестественной, как бы при электрическом разряде, зеленоватой чистоты. На этот раз военная служба и скорый отъезд избавляли Полю от необходимости торопиться на крышу. Не раздеваясь, она проскользнула к себе и на ощупь отыскала заблаговременно собранные вещи. Но прежде чем навсегда уйти отсюда, Поля отдернула на себя забухшую балконную дверь и выглянула в холод и тьму наружу. Налет был в разгаре и походил на грозу — злую, низкую, зимнюю; припав к самому городу, снежно мерцавшему внизу, она с урчаньем копошилась в его внутренностях. Раскаты взрывов вплетались в безостановочное уханье зенитных орудий; при перебегающих блестках прожекторов там и сям поднимались гигантские стремительные дымы, напоминавшие веера силовых линий в магнитном поле, но самого пламени не было видно: оно работало где-то внутри жилищ, ближе к людям. В ту минуту Поля не чувствовала ни страха, ни гнева — только холодное, жестокое любопытство к невидимому насекомому, что кружило над головой, резвилось, падало с выключенными моторами, жалило и безнаказанно удалялось в неуязвимую высоту... Как непохожа была Поля на себя, прежнюю, впервые заслышавшую стонущий вой нападенья!.. Потом все внизу — сугробы у домишек и фасад церквушки, сквозившей из голых деревьев, — озарилось трепетным розовым сияньем: загорелась овощная палатка при выходе из Благовещенского тупичка. В дрожащем свете, отраженном от потолка, Поля прощальным взглядом окинула Варину комнату, стараясь запечатлеть в памяти бесценные подробности — от расположения предметов до рисунка обоев на стене, — и почему-то не смогла покинуть свое жилье без последней приборки, хотя догадывалась, что больше не вернется в этот очень хороший, только немножко недостроенный дом. Не торопясь, испытывая силу воли на малом, она поставила под кровать свои честные, ссохшиеся рыжики, поправила сбившегося набочок Дарвина в простенке, приоткрыла Варин сундучок и, увидев свой рисунок сверху, вспомнила Бобрынина и, внезапным осененьем разгадав тайну подружки, сочувственно улыбнулась ей, милой, в далекую огнедышащую мглу. — Теперь прощай всё! — шепнула Поля, подымаясь с колен, и, так как никто не видел её, поклонилась из окна Москве, приютившей её перед выходом из безветренной заводи на большую реку. Когда сбежала вниз, пожар на углу уже гаснул. Погромыхивая и мерцая зарницами, гроза отодвигалась на запад. В подъезде дома толпились жильцы с той терпеливой скукой в лицах, с какой пережидают ливень в подворотнях; попривыкнув, почти никто теперь не спускался в подвал при тревогах. Все они молча следили за удалью двух подростков, невдалеке тушивших большую, уже последнюю термитку на мостовой; загнав в земляную щель, как адского зверька, мальчишки приканчивали её песком пополам со снегом, а та фыркала, огрызалась, к явному их удовольствию, обдавая клубами алого, праздничного пара... На Полин вопрос знакомая старушка из десятой квартиры отвечала, что Наталья Сергеевна всего минуту назад побежала перевязать кого-то в деревянном флигерьке, наискосок через улицу. Поля заспешила туда проститься с дамой треф, в странном предчувствии, что на прощанье та непременно приоткроет ей клочок утаенной от людей правды... здесь-то и произошло заключительное событие дня. Двойной, чуть позади, настигающий свист заставил Полю обернуться. Нестерпимый блеск в окне только что покинутой комнаты швырнул её назад и навзничь, и потом, оглушенная, лежа на спине, она увидела, как угол её дома сперва накренился, повиснув в воздухе, после чего стал раздаваться на неравномерные куски, подобно льдине в половодье... и так медленно, что алебастровая колхозница с фронтона как бы леностно наклонялась за своим снопом, оторванным от нее вместе с руками. Она так и падала, увеличиваясь в размерах и каменно улыбаясь, а Поля зажмурилась от ужаса, и через некоторое время её разбудил жидкий холодок подтаявшего снега под затылком. Она присела, слизывая грязь с засолоневших губ, и старалась сообразить, куда же подевались мальчики с термиткой?.. и, главное, дом-то стоял такой же, если не считать двух обгрызенных с угла этажей, и сама она, Поля, тоже была целая вся, и ничто в ней не болело, только в глазах желтые листья уплывали влево и назад, всё влево и назад, за спину. А уж там тащили что-то на носилках к подъезду, и незнакомый сдавленный голос прокричал, что убили Наталью Сергеевну, и это означало, что мальчиков отыщут потом, под щебенкой, а пока уносили ту самую женщину, которой необходимо было передать ключик от Вариной комнаты, чтоб не потерялся. Тогда Поля безо всякого усилия поднялась и, шатко обойдя груду ещё дымившихся обломков, догнала носилки, — на них покачивалась в такт шагам запрокинутая женская голова в короне полуседых, ничуть не сбившихся волос, а самое тело ниже пояса и поверх собственной одежды было наспех прикрыто мужским пальто, так что меховой воротник волочился сбоку по снегу. И, разглядев это при свете все ещё пылавшей термитки, Поля вскрикнула, а Наталья Сергеевна вскинула на нее огромные, не свои, ужасно чёрные глаза и не узнала. — Пожалуйста, соблюдайте порядок... прежде всего спокойствие. Очень хорошо. Спасибо, я вам так благодарна. Я встану сейчас. Нет, нет, мне совсем не больно, благодарю вас... — Так без передышки распоряжалась она, отвечая на вопросы, которых ей не задавали, и вдруг нечеловеческое прорвалось сквозь стиснутые зубы: — Да почему, почему же не остановит их никто?.. ах, боже мой, негодяи-то какие! Видимо, возбуждение глушило её боль, она не простонала ни разу, пока несли, только металась, не хотела, потому что несли её куда-то безвозвратно в глубину и вниз, по ступенькам, и Поля следом шла, не отрывая глаз, едва касаясь земли, как во сне. И потом, поставив носилки посреди подвала, как в пустыне, все разбежались — к телефону, или, может быть, откапывать мальчиков, или просто... чтоб не видеть. И больше никого не осталось возле Натальи Сергеевны, кроме господина с лицом из мятой бумаги и в необыкновенном полосатом пиджаке, и что-то до отчаяния знакомое было в его ниспадающей шевелюре и колючих золотых очках. Но нет, это был не тот доктор из детского воспоминания, а кто-то другой, чью фамилию Поля, как на грех, забыла. И откуда-то взявшаяся зловещего вида старуха, должно быть и в душе такая же чернавка, настойчивым шепотом уговаривала господина взять назад пальто с носилок — затем ли, чтоб не простудился, или чтоб не испортилось, не пропиталось чем-то самое пальто; а сын отбивался, не разжимая губ, молил её таким же шипящим тоном многолетней ненависти, чтоб ради всевышнего, безжалостно-правосудного, хоть раз в жизни оставила его одного... и вдруг старуха необъяснимо исчезла, как оно и должно происходить во снах, но все равно зрелище это, непоправимо страшное, расплывавшееся при свете подслеповатой, вполнакала, лампы в потолке, с такою силой приковывало взгляд, что Поля только сжалась в своем углу, а уйти не могла. — ...боже, изверги какие! Да где же умы-то человечества? Нет, этого ж так нельзя оставить... их просто всех убивать надо без разбору, топором. Какие там капиталисты, да просто они подлецы, их же убивать надо!.. — снова и снова, воспламененно и тоном внезапного открытия начинала раненая. — Но посмотрите ж кто-нибудь, что у меня там с ногами. Я хочу встать, помогите. Мне нужно идти на пост, я запаздываю... — И снова с отчаянием предельной муки: — И ведь никто, никто не спросит у него построже, по-мужски, зачем же ему нужны такие подлецы на свете? — Перестаньте... лежите тихо, Наташенька. Сейчас... Скорая помощь... и потом наступит длинный-длинный отдых, — опустясь на колено, бормотал над нею человек в пижаме. — Держитесь из всех сил, ради внучки нашей держитесь. Вы же волевая! Помните, как вы динамит ко мне в наволочке принесли?.. и я руку вам поцеловал за смелость... и как они потом обманули нас обоих, надсмеялись над нами, помните? — Я вас не вижу, кто вы? — отстраняясь, спрашивала Наталья Сергеевна. — Закройте же там... как дует! Ах, вот что: кажется, я совсем стала односторонняя... дама треф! Нет, не болит, но... это ужасно, я даже за молоком не смогу сходить, когда Зоенька вернется... — Не думайте... я позабочусь о ней, разыщу, возьму к себе, — со стариковской одышкой торопился тот в напрасном стремленье успеть проникнуть к ней в сознанье через её бездонный зрачок, добежать, припасть, вымолить себе прощенье. — Это я, Саша... Помните тот вечер на Сергиевской, и потом как я на коньках вас учил... помните? Ему удалось наконец, она затихла, стала понимать. — А-а, это всё вы опять... — разочарованно, в мучительном изнеможении протянула Наталья Сергеевна. — Как же я любила-то вас, Грацианский... И даже когда вы со шлюхой этой под ручку из Дарьяла выходили, все равно и тогда любила! И как я всю жизнь от вас бежала, а судьба сводила меня с вами на каждом шагу... даже сейчас, сейчас! Вы так всегда цеплялись за жизнь... на дочку в гробу не пришёл взглянуть, а это нельзя, нельзя... это надо уметь, Грацианский... — Но я же болен был тогда, дорогая!.. — простонал тот, с бумажным лицом, а Поля поняла, что он солгал и теперь. — ...даже внучку проводить не пришел, хотя ведь это не связано с расходами, Грацианский... разве только шоколадку?.. Так сколько же я любила и прощала вам?.. но, слышите, запрещаю брать Зоеньку оттуда, не велю. Не хватайтесь за эту соломинку, не причиняйте больше людям зла. Вот оно, идет... о, какое! Ах, уйдите теперь, я сейчас умру. ... Когда встревоженная наступившей тишиной Поля снова выглянула из-за бетонного свода, Наталья Сергеевна ещё жила; пальцы её двигались поверх пальто, и, припав сбоку, мужчина в пижаме шептал что-то ради оправдания себе и ей в дорогу; седоватые жидкие космы свешивались до самого её лица. Совесть и время не позволили Поле оставаться здесь дольше. Крадучись, она покинула подвал и сперва начисто вытерла снегом песчанистую грязь с лица, потом в нише под лестницей отыскала свои пожитки. ... На улице валил густой снег. Трамваи недавно начали движение после отбоя. На Полину удачу санитарный поезд отходил с запозданием в четыре минуты. Новые подруги за руки втащили её в теплушку. Шипел прицепленный паровоз невдалеке. Облепленные снегом, начальник госпиталя с комендантом заканчивали обход эшелона перед отбытием. — Как, натерпелись страху, девушки? — испытующе спросил Струнников, остановясь возле и высвечивая фонариком глубину вагона: подразумевались неистовства только что отгремевшего налета. — Ничего, закаляйтесь, красавицы! — Да мы уж подзакалились немножко... — отвечало ему с полдюжины незвонких девичьих голосов из-за Полиной спины. — А раз так, чего ж замолкли? На войне без песни никуда: всегда держите её в санитарной сумке, под рукой... как костерку в стужу, не давайте затухать, то-то. Ладно, отдыхайте пока... Поля стояла как раз у дверного проема, но, оглушенная происшествиями дня, не расслышала ни слова, не заметила и отправительного гудка. Ни мыслей не было, ни горечи, ни боли в ушибленном при падении теле, а только ей казалось, что она уже старая. Прислонясь виском к косяку, она глядела на косые, липкие хлопья летящего снега. Он был такой щедрый в ту ночь, как всякий запоздалый и потому ненужный дар. Глава двенадцатая 1 Оговоримся заранее: по не зависящим от него обстоятельствам Морщихин диссертации своей так и не дописал. Зато благодаря ей он в продолжение двух часов находился в непосредственной близости к одному первостепенному открытию, причем опубликование его не в меньшей степени вознаградило бы автора за понесенный труд... Когда Иван Матвеич надоумил Морщихина попытать счастья у профессора Грацианского, фамилия последнего была уже известна диссертанту, и не по лесным статьям, а именно с той самой интересующей его стороны. Он умолчал в тот раз о своем заочном знакомстве с Грацианским не из желания выведать нечто сверх уже известного ему, а, надо думать, лишь из опасенья своим несвоевременным признаньем снизить в глазах Ивана Матвеича ценность его услуги. На самом же деле предвоенная поездка Морщихина в ленинградские архивы оказалась не вполне бесплодной: он сразу наткнулся на загадочную, хоть и недолговечную, юношескую организацию, ещё в те годы ставшую достоянием печати под именем Молодой России. В специальных досье департамента полиции фамилия Грацианского фигурировала всего трижды и, по несколько смутному контексту, в качестве одной из жертв замысловатой жандармской махинации. У Морщихина не оставалось никакой надежды когда-нибудь отомкнуть её секретный замочек, а за истечением подсудных сроков он вообще полагал Грацианского уже в мертвых. Тем поразительней было узнать, что главный герой тайны существует, и не только здравствует, но и преуспевает по лесной части, квартируя в соседнем районе — сорок копеек на автобусе. При желании, в ту пору ещё нетрудно было отыскать живых свидетелей прошлого, ветеранов ссылки или, скажем, участников баррикадных боев на Пресне, но подобный деятель, без всяких повреждений миновавший несчастия царизма и случайности революции, поистине мог считаться чудесной находкой. Из-за скорого отъезда у Морщихина не оставалось времени на письменную просьбу о личном свидании; на следующее утро он рискнул отправиться по указанному адресу без предупрежденья, в качестве научного работника, возымевшего внезапную нужду в помощи благородного коллеги. И едва свернул в Благовещенский тупичок, сразу стала понятна причина его безуспешных попыток связаться с Грацианским по телефону. Все здесь вперебой повествовало о ночном погроме: занесенные снежком головешки ларька, откуда женщины выбирали обугленную картошку; груда неразобранных обломков со сталактитами намерзшего льда; как бы варварской дубиной сбитый на сторону церковный купол со вмятиной в золотце; порванные провода и самый дом с отколотым углом на фасаде, так что виднелась уцелевшая мебель в неестественно пышных белых чехлах. С минуту Морщихин в нерешительности наблюдал, как смельчаки аварийной команды извлекали из водопроводного люка неразорвавшуюся фугаску... но другого такого насквозь свободного дня могло и не представиться в дальнейшем; ему посчастливилось прорваться сквозь оцепленье и войти в подъезд. В ответ на стук престарелый женский голос тоном яги из дупла опросил его через цепку вдоль и поперек, кто он, откуда и зачем. И сперва как будто повезло: хозяин оказался дома, но затем обитая клеенкой, на войлоке, дверь снова захлопнулась, и лишь после долгого унизительного перерыва пролязгало с полдюжины засовов и замков. Хозяйка исчезла с редкостной в таком возрасте быстротой, лишь хвост её капота, подобно, ритуальной метле, мелькнул в конце коридора, а на смену матери, прикрывая горло рукой, с притворно-болезненным выражением в лице, показался сам Грацианский. Вместо ожидаемой развалины перед Морщихиным стоял величественный, вполне на собственных ногах мужчина, видимо осознавший свою выдающуюся роль в человеческом прогрессе и примирившийся с тяготами неминуемой при этом славы; даже не зная, что это и есть гроза лесных еретиков, можно было сразу предположить в нем видного деятеля на ниве пускай несколько неопределенного профиля, однако ни в малой степени не подлежащего обсуждению смертных. Он издал краткий, полувопросительный звук, и Морщихин объяснил в ответ, что лишь крайняя необходимость, ввиду экстренного отбытия из столицы, вынудила его отважиться на вторжение в такую рань и при столь плачевных обстоятельствах; стрелки на стоячих часах за полуприкрытой дверью показывали половину двенадцатого. Грацианский выслушал посетителя с оттенком кисловатого недоверия, и вначале ему будто и польстило признание его революционных заслуг и житейского опыта, а вслед за тем как бы и встревожило. Сомнительность повода для посещения и внезапность его, словно гость стремился застать хозяина за неподходящим занятием, да и слишком новехонький, прямо из цейхгауза белый командирский полушубок... все это вызывало у Грацианского явное подозрение, ослабить которого не смогла и вынужденная ссылка на Вихрова, тем более что письма-то от него рекомендательного на руках у посетителя не оказалось. Вместе с тем было бы неразумно и отказать в таком разговоре, а потом неделю мучиться неизвестностью относительно истинной причины визита. — Что ж, несмотря на наши старинные разногласия, я всегда с известной нежностью вспоминаю этого человека, с которым, э... в годы политических гонений делил гороховую похлебку в одной греческой кухмистерской на Караванной, — насильственно и несколько чопорно улыбнулся Грацианский. — Давненько мы не видались... как он там, все похрамывает? Нет, нет, не в смысле идеологическом, а вообще... Сто лет сбираюсь позвонить ему, да некогда. Кстати, потерял... не помните ли номерок его телефона? — Иван Матвеич ещё вчера жаловался мне, что, несмотря на неоднократные заявления, у него до сих пор не установили аппарата, — догадливо и четко, чтобы не оставалось никаких сомнений в отношении его, сказал Морщихин. — А, узнаю Ивана по его неуменью устраивать личные дела, — посмеялся Грацианский, как будто об отсутствии телефона у Вихрова слышал впервые. — Рад оказать ему посильную услугу, но сожалею, что вы затянули свое дело до отъезда. Попрошу прощенья за нескромность: ехать собираетесь в служебную командировку или же, э... просто так, на родину? — с запинкой на слове осведомился он, пояснив при этом, что по условиям осадного положения в столице некоторые выезжают из Москвы кто куда, в том числе и на родину. Чтоб не осложнять дела, Морщихин должностей своих не назвал, но сразу понял, что, в сущности, вопрос хозяина касался того, каким образом он, молодой человек, избегнул мобилизации своего возраста. — Нет, нет, Александр Яковлевич, я именно на войну и еду, — не моргнув глазом, успокоил его Морщихин. Такого рода замечание должно было предостеречь Грацианского; уже тогда он в каждом посетителе видел подосланного с особо сыскными целями, но душевное его расстройство ещё не достигало своего рокового предела, и он, самонадеянно решив, что непременно обыграет своего партнера, если тот не предъявит каких-нибудь чрезвычайных козырей, широким жестом пригласил гостя в кабинет. Они последовали во вторую, по коридору, комнату направо, застланную ковром, с глухими книжными шкафами и тяжелыми полураздвинутыми гардинами; свежий снег за окном пасмурно отражался в стеклах шкафов и антикварных безделушках, скромностью своей способных обмануть неискушенного посетителя. Усадив Морщихина в кресло и создав ему необходимый уют в виде пепельницы и припасенных на такой случай дешевых папирос в стаканчике тусклого серебра, хозяин отошел к окну и долго наблюдал, как саперы бережно, даже благоговейно грузили в кузов машины каплеобразную болванку с отломившимся стабилизатором. — Не могу скрыть от вас, уважаемый товарищ, что действительно вы выбрали не совсем удачный денек для беседы на столь интересующую вас тему, — мягко зашелестел Грацианский, как только саперы увезли её наконец. — Война посетила и наш тихий, благословенный тупичок. В ушах моих все ещё звучит огненный шквал, скрежет камня, грохот, э... да, именно так: обваливающегося неба. Дело в том, что в минувшую ночь я потерял если не самое близкое, то, во всяком случае, бесконечно дорогое мне существо, с которым связаны лучшие воспоминания моей юности. Горько признаваться на закате, что, несмотря на все мои многолетние старания завоевать признательность современников, это было единственное существо, которое меня... да, пожалуй, любило! С раздробленными ногами оно угасало буквально у меня на руках, и, примечательно, последний его вздох выражал проклятие, э... ну, скажем, вчерашнему дню. Именно это внушает мне глубокую веру в это самое, как его, в окончательное торжество дела, которому мы с вами посвятили наши жизни. Однако подобные потрясения не проходят бесследно, и потому до конца дней я буду носить в сердце воспоминанье об этой бомбежке, как старые солдаты носят в себе... ну, как оно называется?.. да, осколок вражеского железа. Нет, нет, оставайтесь, не покидайте меня, — опередил он, заметив слабое движенье в морщихинском кресле, объяснявшееся всего лишь попыткой гостя воспротивиться этому нажиму, под которым начинала плавиться его воля. То был вовсе не намек, а только естественный поиск сочувствия. — Человек, подобно вам отправляющийся в бой за передовые идеи века, имеет право на внимание к своим неотложным, хотя, признаться, хе-хе... и несколько причудливым нуждам. Единственное наше утешение состоит в том, что любое горе лишь временно омрачает нашу так называемую душу, но потом её снова пронизывают во всех направлениях лучи жизни со своими могучими и полнокровными противоречиями, э... не так ли? Он плел вокруг гостя свою паутину, и Морщихина все сильней охватывала нарастающая сонливость, как если бы усыпляли перед операцией. Самое кресло до такой степени послушно согласовалось с любым положеньем тела, что сперва начали пропадать мысли, отниматься ноги, и под конец пришлось пощупать украдкой, не одеревенел ли нос. Остатками сознания он сообразил все же, что только вполне беспощадный к людям человек способен столь щедро делиться своими переживаниями по поводу утраты незабвенного существа, что вся его лирическая болтовня — лишь завеса, за которой он неторопливо обдумывает варианты контратаки, что, в сущности, при внешней многословности этот гражданин не разговорчивей плиты могильной. Раздражающая двойственность впечатлений заставила Морщихина ещё раз приглядеться к собеседнику в сопоставлении с окружающей обстановкой. Аскетическую отрешенность от всего житейского, телесного, обывательского в облике Александра Яковлевича Грацианского, в особенности эти впалые глазницы, высокий лоб, землистые щеки, стоило бы даже закрепить на холсте в образе какого-нибудь заграничного отца церкви, вроде Августина той поры, когда он, презрев земное, начал прозревать небесное... если бы не легкомысленной раскраски галстук, шлепанцы на ногах с меховыми шариками и препышная, не на гагачьем ли пуху, венгерка, несколько жарковатая по такой натопленной квартире; к слову, как ни искал глазами Морщихин, так и не нашел поблизости источника столь умиротворяющего, вяжущего тепла. Домашней работницы Грацианские не держали, обстановка же носила оттенок показной умеренности, рассчитанная на чью-то постороннюю любознательность... но рождалось невольное подозрение, что ужасно много всякого добра скрывалось в стенных чуланчиках, тайничках с замочками, да и в самом кабинете нашлась скрытая ниша со шторкой, из-под которой предательски свешивалась связка сухих белых грибов. В иное время Морщихин лишь порадовался бы, что выдающиеся мыслители нашего времени столь приятно поживают при советской власти, но сейчас было нечто неприличное, даже отталкивающее в том, до какой степени не чувствовались здесь бедствия народной войны. Словом, в полуосажденной Москве Морщихину ещё не попадалось такого благополучного жилища под семью перекрытиями, жилища с полностью сохранившимися стеклами, проклеенными полосками кальки от взрывной волны, с отменной тишиной, нарушаемой лишь стуком часов да подозрительными шорохами третьего лица за полуприкрытой дверью, и, в заключение, с таким разлитым в воздухе кофейным благоуханием, что гость, притащившийся натощак, стал испытывать сосущее желудочное беспокойство. — Крайне печально, что вы запоздали к завтраку, и я не смогу предложить вам стакан, э... чего-нибудь такого, — деликатно извинился Грацианский, приметив легчайшее шевеленье морщихинских ноздрей. — Впрочем, если вы располагаете временем... — О, не беспокойтесь, я довольно плотно закусил в дорогу... и, может быть, с вашего позволения, мы перейдем прямо к делу? — стряхнув оцепенение, зашевелился Морщихин. — К сожалению, время слишком ограничено у всех, как вы глубоко подметили, отъезжающих в бой за передовые идеи века. Он явно начинал сердиться, прежде всего на себя за свое необъяснимое подчинение чужой холодной и враждебной воле. — Тогда чудесно... — согласился хозяин и слегка поморщился на повторившийся шорох за дверью. — Я надеюсь, что часа вполне хватит вам, э... для интересующего вас разговора? Но если бы вы обрисовали пополней профиль вашей работы, мы смогли бы истратить этот час возможно продуктивнее. Поглаживая затекшие колени, Морщихин терпеливо изложил тему диссертации, указал на недоступность ленинградских архивов, для краткости умолчав как о своей предвоенной поездке, так и о зубатовщине, и в заключение подсластил все это ссылкой на лестные отзывы о памяти и любезности своего собеседника. Тот весьма резонно возразил, что по указанному периоду русской истории в мемуарной литературе имеются классические творения, до такой степени исчерпавшие весь известный материал морщихинской темы, что было бы безумием тратить силы в поисках кладов на стороне. Морщихин сходился с ним в оценке некоторых из такого рода книг; однако, по его мнению, записанные не по свежему следу и без дневников, воспоминания всегда носят на себе печать вымысла и авторского округления действительности, а самые блистательные историко-политические исследования, как выразился он коснеющим от неизъяснимой тоски языком, в большинстве представляют собой философский или статистический концентрат отсутствующих, к сожалению, хотя само собою и подразумевающихся фактов. «Конечно, книги эти бесценны для людей просвещенных, вроде нас с вами, — через силу схитрил Морщихин в духе вихровских советов, — так как приводят в стройность уже накопленные знания, но рядовой читатель желает знакомиться с прошлым во всех житейских подробностях, и претензии эти до некоторой степени основательны, потому что апелляция к сердцу всегда доходчивей, чем к уму, и, к слову сказать, в этом вечный смысл искусства, и оттого выводы, самостоятельно возникающие в душе читателя или зрителя после прочтения книги или просмотра театрального представления, закрепляются неизмеримо прочнее тех, что в готовом виде провозглашаются со страницы или у рампы». — Понимаете вы меня теперь? — с безнадежным чувством закончил Морщихин. — О, разумеется!.. купившему театральный билет за свои трудовые деньги гораздо интересней чувствовать себя в зрительном зале свидетелем или судьей излагаемого события, нежели тупицей, затверживающим общественно полезные прописи, — с несколько поспешной готовностью поддержал его Грацианский, усаживаясь в кресло напротив, и даже привел в пример ряд известных современных романов и пьес, дельно излагающих проблемы прокладывания осушительных рвов или устранения опозданий на железных дорогах. — Только не поймите меня превратно, — спохватившись, тотчас же оговорился он. — Хотя я и сам за то, что театральное представление, например, должно выдерживаться зрителем без предварительной анестезии, что художественная ткань не выносит перегрузки дидактикой... но ведь литература есть вид общественного мышления, которое мы никак не можем предоставить на откуп частным, даже гениальным личностям... Пускай это несколько и снижает формальную ценность произведения. Ничего, пусть будет чуточку похуже, но поэпохальнее, подоступнее для всех! — Простите, да кто же вам сказал, что наша эпоха стремится к снижению уровня, к девальвации, так сказать, искусства? — загорячился Морщихин. — Напротив, мы полагаем, что искусство освобожденной планеты превзойдет все известные образцы прошлого. — Вот тогда мы и продолжим наш разговор, хе-хе... после окончательного освобождения планеты, — с блеском неподкупности отразил Грацианский, прекращая дискуссию. — Итак, сколько я понимаю, вы собираетесь подарить миру нечто высокохудожественное? — Нет... но мне хочется воссоздать ряд развернутых эпизодов юношеского движения, построенных с протокольной точностью и на возможно большем количестве координат. Я предполагаю привлечь туда дневники, биографии, судебные хроники... даже с указанием, на полях разумеется, тогдашних цен на товары или газетных происшествий, формировавших в те годы общественные настроения. Грацианский поощрительно кивнул головой: — Понятно... И план уже одобрен руководителем вашей работы? — Да она и с самого начала была задумана как хрестоматийное пособие к истории партии. В частности, меня занимают некоторые мало освещенные эпизоды тех лет, до сих пор, как мне думается, чреватые для нас последствиями. — Как же, как же... — размеренно шелестел Грацианский, косясь на дверь, за которой слишком уж откровенно скрипнула половица: кто-то слушал их за порогом. — Ну, что же вам сказать?.. богатейший замысел! Правда, это не очень ново, э... и раньше пытались по обломкам производить реконструкцию, скажем, памятников архаической архитектуры, но ещё никто не пробовал вызывать публично, на площади, призраков из аэндорской курильницы, чтоб заново сыграли свой жестокий спектакль, э... в поучение потомкам! И все же в вашем замысле я вижу высокий прообраз будущей литературы, когда окончательно будет изгнан индивидуальный почерк автора, когда литературой станут заниматься все без исключения, взаимно поправляя и дополняя друг дружку, когда уравняются разновидности труда и наборщик за линотипом будет вносить творческие поправки в сочинения своих блистательных современников. О, не поймите мысль мою как выпад против направления нашей прекрасной передовой, жизнерадостной, бестеневой, так сказать, стерильной литературы. Лишь по врожденному революционному скептицизму мое поколение отвергало раньше безалкогольные жития святых... Но ведь именно такого рода опресноками и кормятся вначале все религии мира, пока их последователей не потянет со скуки на ветчину с горошком. В годы юношеского вольномыслия я тоже полагал, что великое искусство победившей эпохи должно открываться не гопаком в планетарном масштабе, а, с вашего позволения, допуская гипотетический образ, показом трагического героя, распятого, э... на кресте свойственных ему социальных и философских противоречий. Подвиг Прометея прямо пропорционален размеру его коршуна, не так ли? Не похвалюсь, чтобы взгляды мои на искусство разительно переменились с тех пор, но я стал понимать, что добыча большого золота всегда начинается с возведения бедных деревянных построек; драги прибывают потом! Впрочем, на наш-то с вами век хватит Данте, Достоевского и Бальзака, а там... Всякий избирает себе пищу по зубам, не так ли? — Простите, никак не могу уловить направления ваших мыслей, — все более сердясь, вставил Морщихин, — но, признаться, что-то в них мне не нравится... Откуда у вас эта... словесная пена крайнего раздражения? — Охотно объясню... — чем-то очень довольный, улыбнулся Грацианский. — С одной стороны, я не могу не одобрить вашего начинанья, но, с другой, э... мне никогда не были по сердцу эти историко-филологические эксгумации, эта кладбищенская любознательность к останкам; сперва к черновикам и биографиям, — а там и к альковным секретцам национальных героев. Сегодня проливают научный свет на семейные неурядицы Пушкина, смакуют письма Белинского, дневнички Добролюбова, выворачивают наизнанку интимную жизнь Толстого... завтра достают из склепа черепа Суворова и Мономаха, чтоб облепить их пластилином и полюбоваться на них в усах, волдырях и прочих паспортных приметах. Наполеон не зря журил своего живописца: «Я хочу видеть величие моего солдата, а ты мне показываешь бородавку на его носу». Земля стара, и, где ни копни, везде лежат мертвецы. Так вот, не делайте себе зла, не тревожьте мертвых... дайте им спать, мой молодой товарищ! Как человек образованный, вы помните, несомненно, плачевную повесть члена Конвента, депутата от Сены, Пошолла, когда, э... полный ненависти к свергнутому режиму и порокам прошлого, он разбил гробницу Агнессы Сорель и за волосы выкинул череп одной из наиболее чудесных женщин Франции, оказавшей его родине такие услуги? Он горько поплатился за это... Да и зачем вам тащить туда, в страну немеркнущих зорь, наши бедные и гадкие, накопанные вами полуистлевшие кости? — Словом, вы за всепрощение? — нащурился Морщихин. — Наоборот, но я за большую историю... — ...и немножко против судебной медицины? Удар был глубок и точен, — Грацианский холодно посмотрел в колени своего гостя: — О, я не предполагал, товарищ... Морщихин, кажется?.. столь глубоких причин для вашего посещенья... — И тотчас поотступил, чтоб не заканчивать свидания размолвкой: именно теперь он не мог бы отпустить гостя, не выяснив до конца его таинственных намерений. — Нет, я не против истории и тоже за правду. Но есть ещё наша, пролетарская правда! — назидательно прибавил он. Почему-то теперь любая мысль Грацианского вызывала в Морщихине яростную потребность возраженья. — Смею думать, Александр Яковлевич, что всякий эпитет ограничивает распространенность явленья и допускает существованье другого, а правда едина. Зародившись в самой гуще трудового народа, создателя и хранителя всех ценностей на земле, наша правда давно стала всечеловеческой правдой большинства. Уже теперь бессчетные, незримые пока армии стоят перед воротами земных городов, готовые взять их штурмом. Спросите их: «Кто вы?» Они ответят: «Человечество!» Поэтому пускай уж они, люди зла, отмежевываются эпитетами от всех тружеников на земле... Морщихин осекся, подметив, что и сам заразился невоздержным красноречием хозяина, который слушал его с тем большим удовольствием, что отпущенное на этот разговор время, в сущности, уходило на трёп впустую, а к главному, скользкому, пока и не приступали. Грацианскому становилось ясно, однако, что напоследок придется выдать простаку какой-нибудь незатейливый эпизодец из подвалов своих богатейших воспоминаний. Он развел руками, как бы сдаваясь: — Я умолкаю, вы почти убедили меня... — и подарил гостя одной из своих проверенных улыбок, где признание поражения сочеталось с завистью к молодому и простодушному победителю. — И готов к уплате любой контрибуции. Тогда с оттенком почтительной ненависти Морщихин в третий раз изложил свою просьбу. Несомненно, у Александра Яковлевича сохранились копии или выписки из ленинградских документов, собранных для его несостоявшейся книги; упоминание о ней вызвало досадливый, даже недобрый перекос в лице у хозяина. Морщихин мог бы вернуть оригиналы дня через два, тотчас после переписки, и взамен брал на себя обязательство — в предисловии к своей диссертации выразить благодарность за предоставленный материал... Потекла длиннейшая по своему напряжению минута, после чего Грацианский сообщил в ответ, что действительно в молодости стоял одно время перед альтернативой: сообществом людей или деревьев заняться ему... но социологами и тогда было хоть пруд прудить, а разобраться в теоретическом лесном хозяйстве, засоренном буржуазными влияниями, было некому — так и не вышла его незаконченная книга в свет. Что же касается просимых материалов, то он, Грацианский, охотно подарил бы Морщихину весь свой архив вместе с черновыми набросками — «и не надо, не надо благодарить меня за это, коллега!» — если бы ещё двадцать лет назад при переезде из Ленинграда в Москву не оставил весь тот, действительно весьма внушительный, короб бумаги на сохранение у родственницы. Исполнительная до маньякальности, окончившая знаменитые Бестужевские курсы и сама подвергавшаяся неоднократным и всесторонним ущемлениям от молодых царских сатрапов, дама эта, конечно, сбережет их в целости... впрочем, без особого ручательства. «Вы сами понимаете, что не только шедевры мебели, но и ценнейшие библиотеки, а тем более ничтожные рукописи, как моя, невольно становятся топливным резервом в наиболее острые, штурмовые эпохи общественного развития!..» — Очень жаль в таком случае... — не разжимая зубов, поулыбался Морщихин, хотя почему-то уже предвидел именно такое заключение. — Однако не огорчайтесь сверх меры, молодой коллега, — покровительственно утешил его хозяин, покосившись на часы при этом, — мне и самому не хотелось бы отпускать вас с пустыми руками... хотя время наше уже полностью истекло. Во всяком случае, архивы памяти моей целиком в вашем распоряжении. В частности, в связи с вашим внезапным приходом, вспомнился мне один презабавнейший случай, — мое первое мальчишеское столкновение с охранкой. Происшествие это не окрашено высокой героикой, желательной для вашей диссертации, но оно раскроет перед вами некоторые пружинки тогдашнего быта и поможет уловить повседневный дух и, так сказать, молекулярное натяженье той эпохи, когда слагалось наше, старшего поколенья, боевое сознанье... Как, рискнете? — В моем безвыходном положении... — мысленно чертыхнувшись, пожал плечами Морщихин, и лишь неодолимое любопытство к столь загадочному человеческому явлению заставило его усидеть в кресле, — я буду крайне благодарен вам, профессор! На глазах потрясенного Морщихина хозяин пошел к приоткрытой неподвижной двери и запросто, как из магического шкафчика, взял из щели уже налитый, с сахаром и домашним пирожком стакан ароматного и питательного напитка, Поставив его перед гостем, он уселся на прежнее место, прижал к носу сомкнутые ладони, словно собирался нырять в таинственную зыбь призраков и воспоминаний, с ребячливым озорством вскинул бровь и вдруг заговорил то с понятным озлоблением к режиму, омрачившему его юность, то с безобидным юморком, с каким старики оглядываются на известные шалости невозвратных лет. — Ну-с, батенька, это случилось на том историческом, интересующем вас перепаде, когда после столыпинской ночи лишь забрезжил медлительный и желанный рассвет большой революции, — размеренно начал Грацианский. — Наше поколение рано созрело под ударами царизма; мы, столичная молодежь, тоже посильно выступали против самодержавия, то есть, э... сходились на тайные сборища, выставляя дозорных у подъезда, читали рефераты, критиковали господина министра народного просвещения, даже поигрывали со шрифтом и более опасными предметцами, которые я ради закалки воли хранил под своей подушкой: дети!.. Лично я, хе-хе, помнится, даже изобрел разборную баррикаду, которую на извозчике можно было перевозить с места на место. Да с нас и нельзя было требовать большего: мы, отпрыски обеспеченных родителей, недалеко ушли от подростков-гимназистов, видевших в революции свободу курить на улицах, носить длинные волосы, появляться на недозволенных спектаклях и безнаказанно доставлять неприятности нелюбимым педагогам. Рабочие к нам не шли, да мы и сами побаивались их... хотя уже в тысяча девятьсот девятом мне довелось вести догматический бой с анархистами в Лесном, в парке Рожнова. Со мною был тогда и некий Валерий Крайнов, не слыхали?.. тоже довольно неплохой боец. Вот в эту пору они и пытались захлопнуть меня в западню. Все началось с того, что как-то утром ко мне заявился непонятный человечек в новенькой, прямо из цейхгауза, шинельке, очень торопившийся ввиду предполагавшегося экстренного отъезда... нет, тот отправлялся, помнится, на родину. Вот видите, как все интересно получается... но только фамилия того была Гиганов!.. 2 Если в увлекательнейшей повести Александра Яковлевича подправить ряд досадных неточностей, вполне извиняемых тридцатилетней давностью воспоминанья, длительным недостатком гемоглобина и душевным расслаблением от утраты близкого существа, то приведенный им эпизод выглядел так. В 1911 году семейство Грацианского рано вернулось с дачи на городскую квартиру вследствие участившихся сердечных припадков у отца. Домашний врач намекнул, что по состоянию дыхательных путей и юноше до наступления учебного года было бы небесполезно прокатиться с родителями на бискайское побережье. Близился конец лета, парижская поездка сулила новые впечатления... и вообще, если не изменяет память, в то утро стояла прелестная погода с таинственной влажной дымкой после ночного дождика. Во время завтрака Саша Грацианский находился в почти отличном настроенье, если бы не скука предстоящего безделья в пустоватом летнем городе. Он кушал свой омлет с ветчиной, искоса просматривая свежие газеты и самое интересное в них — дневник вчерашних происшествий. Там с непритязательной живостью было рассказано о самоубийстве приезжего коммерсанта, о престарелой графине, разрезанной дворником-любовником на составные части в целях присвоения её фамильных бриллиантов, и ещё, как небезызвестный великан Фосс проглотил в привокзальном буфете четыре дюжины расстегаев с мясной начинкой и скрылся в неизвестном направлении. Словом, несмотря на глухой сезон, столичная жизнь, как всегда, била ключом. Тут-то горничная и доложила молодому барину, что с чёрного хода к нему просится поговорить незнакомый, запуганный, но довольно симпатичный солдатик. По привычке не отказывать в мелочах этой миловидной девушке за её постоянную отзывчивость и ковыряя в зубах, Саша прошел на кухню. При его появлении с табуретки вскочил длинный, костистого сложения и в солдатской шинели малый лет тридцати пяти, назвавшийся Михайлой Гигановым, рядовым 146-го Каспийского, стоявшего под Петербургом, пехотного полка. Ссылаясь на скорый отъезд в деревню, он убедительно просил у господина студента срочного, с глазу на глаз, разговора на одну интересующую его тему. На Сашин вопрос, что за срочное дело такое, Гиганов отвечал со вздохом, что дело все то же самое, горе народное... Было что-то нечистое в неопрятной коже его лица, в косоватых, с порочными обводами, воровских глазах, в его словно наклеенных на плоское темя, неположенных по званию и напомаженных до блеска волосах с начесом на низкий лоб: все в нем предостерегало Сашу. Но старинный Сашин дружок, Павлик Слезнев, обещался прийти лишь к обеду, чтоб совместно составить план вечерних развлечений. Единственно со скуки и не подавая руки Саша велел Гиганову проследовать за собой. Впрочем, нет... значит, ночной дождик продолжался, потому что Саша распахнул оконную раму настежь, чтоб избавиться от противного запаха намокшей казенной амуниции, а Гиганов ещё пытался воспротивиться этому из боязни лишних ушей, но Саша настоял на своем: окно выходило на улицу через недоступный постороннему палисадник с высокой чугунной оградой. Но, видимо, тот затянувшийся дождик был уже на исходе, потому что, когда Саша распахивал окно, ему как раз запомнился кленок за окном, с изредка, от последних капель, подрагивавшей листвой и чем-то бесконечно похожий на молодое торжествующее животное, которое, отряхиваясь, выходит из своей первой по сотворении купели. С молодых лет Саша отличался образным мышлением. Лениво вникая в печальную повесть Гиганова, он глядел наружу, вдыхал водяную пыль уже по-осеннему горьковатого утра и думал, что деревья больше людей достойны дружбы, потому что не лгут в довольстве, не жалуются в несчастье... только богатейшей душой надо обладать, чтоб наполнять собою постоянное молчание такого приятельства. Вслед за тем Саша услышал сбоку как бы всхлипыванье и с удивленьем взглянул на посетителя, увидел слезливый укор в наставленном на него гигановском глазу и весь залился краской. Он почувствовал свои обязательства перед этим забитым, подневольным существом, потому и некрасивым, что униженье и нужда никому ещё не придавали особой привлекательности. Как и другие члены его юной, тогда уже оформившейся ученической организации, Саша знал о народной жизни понаслышке, лично на заводах и в казармах не бывал, а меньшую братию предпочитал уважать заочно, чтобы грубым прикосновением действительности не повредить в себе кроткий, поэтичный образ России. Впервые Саша видел наяву то самое горе народное, сидевшее на стуле в трех шагах от него с расплющенной папироской и терзавшее его совесть всякими такими словами. Гиганов начал с общих жалоб на каторжные тяготы солдатской службы, причем в особенности горячился на какого-то офицера с прибалтийской фамилией, своего ротного командира, при котором состоял в денщиках. Он собрался даже приспустить штаны, чтобы показать Саше поясницу со следами многочисленных обид и притеснений, а юноша не допустил его до этого — не из опасения оскорбить недоверием горе народное, а из боязни, что придется чем-то платить за погляденье, и ещё из чувства физической гадливости. Однако совершенно естественно было поинтересоваться у Гиганова, что заставило его нести свои слезы через весь город в сравнительно богатый, внешне ничем не отмеченный дом на Сергиевскую. Ребром ладони приглаживая колечко волос на лбу, посетитель отвечал, будто не раз слышал про студентову отзывчивость от ихнего дворника, земляка ему по костромской деревне, и тогда Саше стало немножко жарко и щекотно, потому что ему и в самом деле дважды довелось говорить с тем дородным бородачом о причинах крестьянской нищеты и о некоторых радикальных якобы способах избавления от нее; для установления конспиративной связи и чтоб помалкивал, он украдкой сунул дворнику полтинничек из карманных денег и, значит, семя Сашиной правды крепко запало в его дремучую душу. Однако на сей раз Саше было страшновато отзываться на подобную разновидность горя — с военным оттенком, так как оно могло завлечь, затянуть в омут и отравить удовольствие бискайской поездки. Саша так прямо и отрезал тогда горю народному, что вследствие ограниченности круга его знакомств лишь студенческого да профессорско-духовною средою он помочь Гиганову затрудняется, а горячо рекомендует ему обратиться с рапортом к военному министру, в случае же неудачи — прямо в Государственную думу для придания рассказанным фактам всероссийской гласности, после чего правда уж наверняка восторжествует. «Это куды, куды обратиться?» — вытянув шею, быстро переспросил Гиганов. «Я говорю: прямо по начальству...» — поостерегся Саша. «Э, долга песня: какая в начальстве правда! — разочарованно махнул тот рукой — В начальстве правды нет, в ём один ливер... Ну, что ж тогда, ничего мне тогда не остается, кроме как веревочку на шею альбо в ледяную пролубь головой». Конечно, как интеллигентный человек, Саша никак не мог допустить, чтоб человеческая жизнь ни за грош пропала в проруби. «Напрасно вы отказываетесь от борьбы, надо сильнее любить жизнь, Гиганов, — строго сказал юноша и терпеливо пояснил ему в доступной форме неповторимую прелесть бытия. — И совсем уже неразумно пускаться на такой шаг перец самым избавлением... Вы же сказали, что в деревню едете» «А к чему нам жизнь, раз удобствия в ней нету и никто на наше народное горе не откликается?» — с каким то остервенением уперся на своем Гиганов. С одной стороны, Саше и льстило, что чужая полновесная судьба как бы лежит в его ладони, а с другой — чуточку неправдоподобно получалось, что взрослые, штыками и ружьями владеющие солдаты прибегают к защите безусого первокурсника из Лесного института. Он сам же и возразил себе на это, что простой народ, обладая детскою душою, всегда нуждался в людях большого ума и сердца для воплощения своих затаенных мечтаний... и потом, не с колыбели же начинали бунтовать все известные вожаки вроде Гарибальди, Пугачева там или Уота Тайлера... были же и они детьми, пока какой-то ничтожный, даже смешной повод не вытолкнул легонько на подвиг, а там уж сама волна народная понесла их на гребне в сверкающие, так сказать, анналы истории. Смутный голос давно уже позывал Сашу на что-нибудь такое, не слишком опасное, а временами он был бы не прочь даже и возглавить нечто в этом роде, если бы только до поры до времени фамилии своей не называть. Надо оговориться, что и в ту пору Александр Яковлевич вовсе не страдал излишней наивностью... но вдруг он представил себя в медном виде, на пьедестале ближайшего тысячелетия, в чем-нибудь нищем и простреленном, развевающемся по ветру истории, размягчился, доверился и покричал Аксюше принести чайку, чтоб собраться с мыслями, пока горе народное займется угощеньем. «Не вижу, однако, чем я могу помочь вам, Гиганов... — блудливо, сдаваясь и стыдясь, простонал Саша. — Объясните же мне ваши намерения». Тут-то Гиганов и раскрылся начистоту. Воровским голосом и глядя куда-то поверх Сашина плеча, он сказал, что для острастки всех прочих врагов народных хотел бы он удружить ротному извергу перед отъездом, то есть совершить на него небольшое, но солидное покушение, причем исполнение казни брал на себя, так что господину студенту и мараться о грязное дело не придется, пускай только выдаст малость динамитцу из своих запасов... в крайнем случае под его, Михаилы Гиганова, личную расписку, что ничего такого он от студента Грацианского никогда не принимал. Холодные мурашки открытия пробежали по Сашиной спине. Он молчал; за окном проехала извозчичья пролетка с гулким, по мокроте, щелканьем подков... он все молчал. Гость терпеливо дожидался согласия своей жертвы с собачьей преданностью во взоре, и лишь теперь бросилось Саше в глаза, что не только ухо у него было особливого, шпионского устройства, но даже и глаз какой-то трубчатый, вроде как с присосками, прислушивающийся. Саша опустил глаза, стараясь подавить сердцебиенье; значит, настолько физически и нравственно подрос он, что и за ним охотились... И вдруг ощутил в кончиках пальцев острый ответный зуд, сродни тому, что при отрастанье коготков заставляет до крови царапаться ещё несмышленого зверка! «Но как же вы успеете привести свой приговор в исполнение, если в деревню уезжаете на днях? — вполголоса, с самым детским видом, дождавшись Аксюшина ухода, спросил Саша. — Надо же какой-то план составить, варьянты, возможные улики заранее отвести. Это же не в баню сходить, это же террористический акт, Гиганов». «Про то уж вы не сумлевайтеся, в лучшем виде управимся, — тоже неявственно как-то и рассекая воздух ладонью, отозвался Гиганов. — У них там певичка одна имеется... вот как они вечерочком, посля переклички, в блудуарчик к ней направятся, тут бы мы из подворотенки и шарахнули их, подлецов. Было бы чем!» Саша сокрушенно качал головой. «Вдобавок... — искусно, опасаясь всполошить негодяя, сопротивлялся Саша, — в настоящее время у меня просто нет под рукой... ну, того, что вы просите. В домашнем буфете, как вы понимаете, такого товара не держат, в аптеках им тоже не торгуют. И вообще подобные вещи я не берусь решать без своих товарищей...» Можно было понять из намека, что он не вправе единолично распоряжаться имуществом организации. «Главное, мне ведь горстки-другой хватило бы... чтоб мозгами пораскинул, сукин сын, насчет нашего горюшка народного», — взад-вперед раскачиваясь, маялся Гиганов. "Я понимаю вас, Гиганов, но никак не могу разделить ваше нетерпение... — тешился Саша и вдруг как бы сжалился, артистически ведя свою линию на большую игру: — Впрочем, если вы не трус, если ваше решение окончательное и не является следствием минутного раздраженья, то, э... советую на недельку-две отложить свой отъезд. И приходите-ка к нам в эту среду, близ восьми. Как раз соберутся кое-кто из наших... тогда и обсудим замышленное вами мероприятие во всех подробностях". Ради конспирации Саша выпустил Гиганова через чёрный ход и не раньше, чем удостоверился в отсутствии слежки, причем на прощанье взял с горя народного клятву о состоявшемся сговоре в роте не болтать. Замыслом своим он также ни с кем не поделился, даже со Слезневым, чтоб не сорвать себе удовольствия острой и вполне, ему тогда казалось, безопасной забавы. В среду собирались праздновать шестидесятилетие отца с участием близких друзей и сослуживцев; собственно, юбилейная дата приходилась на ближайшее, через неделю воскресенье, но решили перенести поближе из-за назначенного отбытия за границу. Естественно, Саша не преминул угостить задуманным спектаклем и кое-кого из приятелей, в особенности же, ради высшего удальства — покойную Наташу Золотинскую: к той поре и относился самый разгар его романа с нею. Собственно, вначале-то Саша собирался всего лишь разыграть Гиганова, отпустив его с головкой сыра, завернутого в газетный лист Биржёвки... или же, ещё лучше, напоив домертва, кротко позвонить в охранное отделение с просьбой забрать бездыханного служаку, рухнувшего при исполнении служебных обязанностей. Однако в разбеге дела Сашино фанфаронство приняло ещё более легкомысленный оттенок. По профессии своей не являясь мыслителем и предвидя богатый улов, Гиганов на званый вечер приперся пораньше и ради все той же конспирации был предварительно посажен в стенной шкаф с зимней одежей, на манер заправского мадридского быка, который после некоторых Сашиных манипуляций и в переносном смысле, разумеется, должен был испустить дух на глазах собравшейся публики. Время от времени обреченная тварь, задыхавшаяся под хорьковой шубой старшего Грацианского, прикладывалась ухом к замочной скважине с предусмотрительно вставленным ключом, но могла расслышать лишь оживленные, молодые и несколько погуще голоса пополам с упоительным звоном бокалов да разгадывать барский харч по гастрономическим благовониям, проникавшим сюда, в гнусную нафталиновую тьму. По прошествии двух с небольшим часов Гиганов окончательно вспотел и не то чтобы соскучился, а просто в душу ему стало закрадываться сомнение, не забыли ли его здесь, или, что ещё хуже, не разошлись ли под шумок студентовы гости для совершения чего-нибудь недозволенного над священной особой государя императора... как вдруг все там затихло, предупрежденное о выдающемся аттракционе, приблизились шаги, клин света рассек потемки, и Саша Грацианский сухим пощелкиванием пальцев пригласил Гиганова на арену. Облизывая губы, с прижатыми к телу длинными руками и пожмуриваясь, тот вышел в коридор, подозрительно оглянулся на подтолкнувшего его Сашу, но в ту же минуту оказался уже на людях, в столовой Грацианских, и со звуком досады замер при виде западни. Представшее ему сборище слишком уж не походило на преступное сообщество. Обещанной молодежи почти не было, если не считать двух девчонок да полулысого студента в пенсне, — привстав и через головы старших они воззрились на Гиганова, как на некое полосатое диво... За нарядным, во всю длину просторного зала, столом сидело человек двадцать пять пожилых гостей, духовная и прочая знать Санкт-Петербурга, в сюртуках, ведомственных мундирах и шелковых рясах, все больше с окладистыми, но, впрочем, и других покроев бородами или же, напротив, с бритыми вислыми римско-католическими подбородками. Справа от хозяина, резвыми перстами обдирая кожу с привозного, продолговатого фрукта, добродушным фальцетом заливался довольно изможденного вида архиерей, и в тон ему, сотрясая цветы в хрустале перед собою, вторил заплывший жиром толстяк в чесучовом пиджаке, тот самый мистикотеолог Аквилонов, и обоим им что-то стремилась доказать крупная дама в богатейшем, несмотря на ещё теплую погоду, меховом убранстве. В следующее мгновенье все эти сытые, праздные люди с брезгливым удивлением уставились на стоявшую перед ними в полном замешательстве личность в долгополой шинели, в том числе и Аквилонов, который с риском лопнуть по швам от напряжения тоже полуобернулся, вытирая усищи крахмальной салфеткой. И хотя все они — как и государственный строй их, году не просуществовали бы без Гиганова, никто не заступался за него, потому что он и действительно был холуй, полицейское ухо, доносная ночная тварь, подонок нации... да он и сам знал это, — столь беспокойно и приниженно вертел он в пальцах свою подложную бескозырку с синим околышем. В довершение бед путь к бегству заступал сам долговолосый барчук с таким побледневшим, даже слегка осунувшимся от охотничьего волнения лицом, с таким высокомерием нравственной чистоты во взгляде, как будто он-то, гладкий и холеный, прежде всех имел право судить Гиганова за его мерзости. «Дозвольте, ваше благородие... я уж лучше уйду от греха, — смирным голосом и в полной тишине попросился Гиганов. — Отпустите на волю, барин!» «Нет, уж тут позвольте, господин Гиганов, ещё одну минуточку... — почти в каталептическом спазме отчеканил Саша, качая палец перед самым его лицом. — Вот вы только что хвастались, господин Аквилонов, нашим политическим благополучием, и мне захотелось показать вам один из способов, каким оно от века обеспечивалось в нашей богоспасаемой империи. Позвольте представить вам некоего Гиганова, пришедшего попросить у меня динамитцу на своего ротного командира. Всем небезынтересно будет узнать, что, по наведенным мною через одного приятеля справкам, солдата с такой фамилией в указанной роте не значится, и следовательно... Так вот, любезный, расскажи-ка нам по возможности в связной форме, кто и зачем подослал тебя сюда, а мы за то угостим тебя чарочкой». «Ах-ах, срам какой... — по-женски бормотал архиерей, возвращая на тарелку надкушенный фрукт. — Уж пощадили бы вы, юноша, наше тихое неопечаленное беседословие...» Но Саша не слышал ни приказания отца немедленно прекратить скандал, ни резкого, как бич, возгласа Наташи, ни глухих, на ухо, увещаний подоспевшего Слезнева. Что-то с пеной срывалось с Сашиных губ, нечто более яростное, чем только месть или озлобление к пытавшемуся укусить его животному, — это было мстительное превосходство трусливой силы и, с одной стороны, конвульсивная разрядка обиженного барчука, а с другой — уже и потребность насладиться униженьем низшего создания. Неизвестно, каким припадком закончилась бы эта сцена, если бы, приблизясь, маленькая чёрная женщина, мать, не положила сыну на лоб властную, в перстнях, руку, и Саша сразу задохнулся, обвял, подчинился и затих. «Вам на редкость повезло, Гиганов: ступайте отсюда... — утомленно проговорил он и вдруг снова вспыхнул, правда, едва в треть прежнего запала. — Идите и передайте вашему ротмистру, полковнику... или как его там?.. чтобы впредь не засылал дураков, а отправлялся бы сам, сам отправлялся бы, если приспичит ему потолковать, э... на интересующую его тему. Нечего, нечего ему сидеть белоручкой в золоченом кабинете. Работать надо, тунеядцы... то-то!» И вдруг, совершенно неожиданно для себя взмахнув салфеткой, самым кончиком её хлестнул Гиганова по щеке... Тот дико взглянул на обидчика и сам отвел было длинную, как цеп, руку за спину, но сдержался и лишь крякнул при этом. «Э-эх, и не стыдно тебе, барин?.. рази ж я за себя одного старался! — в одышке, с оползшим ртом вымолвил Гиганов. — А ты подумал... подумал ты, пошто я извиваюсь перед тобою, ровно перееханный... извиняюсь за выражение, червяк?» И он ушел, втянув голову в плечи, действительно похожий на гадкое сутулое насекомое, выползшее из щели по хозяйскому недосмотру. Вслед за тем все постарались запить, зашутить, засмеять этот досадный случай: конечно, не в меру впечатлительный мальчик чуточку перешалил, но в конце концов то было их внутреннее классовое недоразуменье. Только Слезнев при прощанье попенял Саше на чрезмерную игривость поведенья и назвал ницшеанцем, да утром, при очередном свидании, Наташа с болью намекнула, что вчерашний его поступок отзывает скорей низостью, чем храбростью; по её непримиримому убежденью, любое прикосновенье к гаду сквернит, кроме как через выстрел. Впрочем, Саша и сам немножко каялся, но не оттого, что состоявшийся спектакль не удался в полной мере, а потому, что розыгрыш Гиганова мог повлечь за собою ответную шутку со стороны охранного отделения... с тем большими основаниями для страхов, что Молодая Россия уже существовала и даже был принят написанный Слезневым устав с точнейшей разработкой целей и тактики организации. Вся надежда была на то, что Гиганов постесняется сообщить начальству о своем провале. И, верно, до самого отъезда Грацианских на курорт никаких отголосков на рассказанное происшествие не последовало, а это было добрым знаком, что оно благополучно сойдет Саше с рук. Он провел чудесные полмесяца на бискайском взморье; новые впечатления вытеснили пакостное петербургское воспоминанье, а купанья на мелкой волне в сочетании с руанскими утками подкрепили его здоровье, благодаря чему к началу занятий он вернулся в Петербург с таким накоплением гемоглобина, что не грех было малость и порастратить его. Родители задержались под Висбаденом в ожидании приема у тамошнего медицинского светила, и, таким образом, огромная квартира на Сергиевской всецело поступала под холостые удовольствия Саши и Слезнева. К слову, после скандального обнаружения Молодой России Саша Грацианский дружбу свою с последним тщательно скрывал от Вихрова и Валерия, но не мог целиком отказаться от своих пестрых знакомств, доставлявших ему наиболее острые из житейских ощущений. 3 Свое столкновение с охранкой, как следствие гигановского розыгрыша, Александр Яковлевич датировал первым сентября, ошибочно сближая его с одним историческим актом уже всероссийской значимости. На деле ж оно произошло двумя неделями раньше, почти тотчас после возвращения из-за границы, потому что в сентябре уже последовала вторая половина приключения, недосказанная Морщихину не только по недостатку времени... Именно в этот промежуток вследствие непростительной небрежности, совсем уж распустившейся Аксюши из профессорской квартиры украли бабушкину скунсовую ротонду, барометр-анероид — подарок профессору от слушателей духовной академии, и малоподержанное цинковое корыто. На пятые, после кражи, сутки студента Грацианского вызвали в полицейский участок для опознания разысканных ценностей. Однако вместо ожидаемых формальностей обрюзглый пристав принялся ласкательно допрашивать молодого человека о здоровье родителей, известных ему лично, и в заключение сообщил, игриво и как бы невзначай, что в соседнем помещении Сашу дожидается офицер, имеющий потолковать с ним на одну интересующую тему; при этом, по своей долголетней приязни к семейству Грацианских, пристав дважды назвал студента просто Шуриком. Кроме того, паспортисты вокруг раздражающе скрипели перьями и болела голова после вчерашней, со Слезневым, холостяцкой пирушки, так что на ту, главную, встречу Саша вошел в состоянии тишайшего бешенства, что и окрасило его поведенье в излишне пылкие тона. За дверью обнаружилось тесноватое и душное из-за августовской жары, с глухими, ободранными стенами, подсобное помещение, приспособленное для вразумления пьяных и допроса громил. Несмотря на портрет царя в орленой раме и открытое во внутренний дворик окно, нестерпимо пахло здесь натруженными ногами и тем ещё впитавшимся махорочно-арестантским настоем, по какому издали узнавались казенные места прежней империи. За непокрытым столом с резными вензелями и другими следами ночных канцелярских вдохновений сидел плотный, зловеще известный в ту пору среди петербургской молодежи подполковник в офицерском кителе с серебряными погонами; бросался в глаза преискусный зачес от правого уха к левому и другие приметы потухших страстей, позглаженные ухищреньями мужской косметики. Саша невольно сравнил его с римским цезарем, побывавшим в перетряске, и верно, первое впечатление вполне совпадало с тем, что Саша ещё раньше слышал про этого некогда блестящего гвардейского офицера, вынужденного заканчивать свою карьеру в жандармском корпусе; фамилия его была Чандвецкий. Помнится, его выгнали из привилегированного полка за неплатеж карточного долга, так как вступление в игру без наличных было истолковано как намерение обогатиться за счет партнеров. В результате того памятного скандала в высших петербургских кругах за неудачливым игроком утвердилось ироническое прозвище Герман, в то время как на деле его звали Эдуардом Васильевичем. По словам того же всеведущего Аквилонова, офицер этот после скандала собирался якобы завершить круг своего жития старцем в Оптиной пустыни, так как с юности, кроме картежной игры, интересовался проблемами духовно-этического содержания, но ради горячо любимой жены остался в миру, лишь сменил ведомство и страстишку: по слухам, увлекся левкоями. В охранке он ведал, между прочим, и юношеским движеньем, но вследствие возраставшей изворотливости революционной молодежи допускал промахи, тормозившие его продвижение по службе. Оттого ли, что рос баловнем, постоянно чувствуя за спиной влиятельные связи отца, Саша в тот раз испытывал скорее любопытство, чем страх, перед этим незадачливым чиновником. В начавшейся затем беседе Чандвецкий применил старинные приемы полицейского обольщения, имея в виду приручить пылкого, пока необъезженного мальчика. «Не могу скрыть виноватого смущенья, господин Грацианский, что обеспокоил вас без достаточных мотивов, — с японской улыбкой приступил он. — Меня тешит лишь крохотная надежда, что это не отвлекло вас хоть и от усиленных, но... покамест не учебных занятий?» «К сожалению, должен разочаровать вас, — раскусив намек и с вызывающим бесстрашием отвечал Саша. — Ваше любезное, через дворника, приглашенье оторвало меня от хорошей книжки, и я сомневаюсь, чтобы разговор в подобном месте возместил мне утраченные пользу и удовольствие». Непонятно, как добился этого Чандвецкий, но только Саша знал, кто перед ним сидит, задолго до того, как тот раскрыл карты. "Прошу терпенья, — улыбнулся подполковник, поигрывая серебряными аксельбантами, — в обязанности хирурга и не входит доставлять удовольствие пациентам. Кроме того, вы же сами, хоть и в не очень любезной форме, приглашали меня зайти, чтоб потолковать на интересующую тему... и, прошу верить, я смог бы выбрать свободную минутку, как равно — и позвать вас к себе, в более приличную обстановку, если бы не опасался бросить тень на вас в глазах ваших друзей. К несчастью, нам никак не удается снискать симпатии у молодежи! — Он со вздохом окинул взором мерзкие, с потеками, захватанные пальцами обои, оперся было локтями о стол и потом тщательно стряхнул что-то невидимое, липучее с рукава, а Саша тем временем убедился, что ему известно все о гигановском скандале. — Мне также хотелось бы внушить вам, господин Грацианский, что не я изобрел покушение на офицера Каспийского полка: верьте слову, подобные предприятия мы обставляем потоньше. Дело в том, что Гиганов, над которым вы так славно позабавились, собирается держать экзамен на чин... и черт его угораздил придумать себе, так сказать, дипломную работу без обязательного в таких случаях согласования с начальством. Что ж, я не краснею... Об этом в обществе не принято говорить, как и о городской подземной канализации, однако это имеется во всех благоустроенных государствах. По долгу службы, я давно слежу за Гигановым и вполне схожусь с вами в оценке его умственных способностей... но это усердный и многосемейный труженик, который защищает вас и вашу семью от крупнейших, смею вас уверить, неприятностей. Собак убивают, но не бьют, милостивый государь. Разумеется, он заслуживает дисциплинарного взыскания за самовольство... и мы непременно сделали бы это, если бы он довольно метко не нащупал неблагополучный очажок в квартире профессора с Сергиевской, самая должность которого всегда служила нам гарантией его политической благонадежности. Профессиональное чутье — это тоже талант, только в мелкой купюре... вы не находите?" "Я все же предпочел бы дочитывать свою книжку, — вспылил Саша, слегка покраснев и начиная волноваться за Молодую Россию. — Ну... продолжайте". «Ничего, сейчас вам будет немножко поинтереснее», — пообещался Чандвецкий. С тем же выражением крайней скуки в лице он нагнулся, взял стоявший у него в ногах узелок и бережно на глазах потрясенного студента достал из него двухфунтовую жестяную коробку из-под боткинского чая. Это был весь запас Сашина динамита, добытый путем неимоверных усилий, преступная святыня его тайного сообщества, скреплявшая полтора десятка незрелых и отчаянных юнцов. Постель свою Саша прибирал сам, так что неизвестно, кто и при каких обстоятельствах похитил из-под его подушки эту неопровержимую улику. Ноги его налились свинцом, и нечто похожее на пасхальный звон поплыло в ушах. «Как видите, ему нельзя отказать в собачьем чутье, этому Гиганову... не правда ли? — с укором, уставясь в Сашино переносье, спросил подполковник. — Надеюсь, узнаете?» «Давайте, господин Чандвецкий, кончим наше бессмысленное фехтованье, — идя напропалую, бледными губами бросил Саша. — Это что, арест?» "Пока только желание предупредить сына очень почтенного человека, чьи лекции я прочитываю на досуге с неизменным наслаждением. Не благодарите меня... я просто ваш неизвестный доброжелатель и друг. Меня зовут Эдуард Васильевич, — отечески продолжал Чандвецкий. — Вы молоды и, даже не подозревая, что это за вещество, ошибочно предположили, что тут его хватит смыть всю первородную, священную грязь с человечества". Слегка забывшись, подполковник снова расположился с локтями на столе, но тут отборная пьяная брань донеслась к ним со дворика. Чандвецкий резко обернулся к окну и при этом неуклюжим движением смахнул на пол смертельный узелок. Саша вскрикнул, обеими руками схватясь за лицо, и, верно, опрокинулся бы со стулом навзничь, если бы не стена за спиной. Когда он очнулся, без посторонней помощи, вечереющее солнышко сияло по-прежнему, сверкая в подполковничьих погонах, только теперь Чандвецкий уже курил папироску и ждал. Саша шумно перевел дыхание, ужас все ещё тискал сердце в его груди. «Боже, что с вами, господин Грацианский? — участливо и не двинувшись с места, пристыдил подполковник. — Такой дерзкий юноша, а ведет себя как барышня... фуй». «Пожалуйста, воды...» — пролепетал Саша с откинутой головой. «Ничего, это пройдет... мне знакомы такие возрастные головокруженья, — усмехнулся Чандвецкий, сдвигая ногой в заплеванный угол вместе с узелком и несбывшиеся Сашины мечтанья. — Чего же вы, однако, перепугались? В вашей коробке обыкновенное, слегка подкрашенное мыло... а мы не запрещаем хранения хозяйственных запасов и в самой бедной хате. Поэтому я и объяснил ваш обморок переутомлением... однако нельзя же так распускать себя, юноша. Дарю вам опыт собственной молодости: увлекаясь чем-либо, учитесь забывать и регулярно прочищайте желудок». — И, как бы давая Саше время оправиться, распространился о пользе укрепляющих, со льдинкой, обтираний и длительных горных прогулок, незаменимых при излишествах холостяцких лет. Саша молчал, но постепенно упадок сил сменялся бешеным ликованием сохраненной жизни и, отсюда, даже известным восхищением перед ловкостью тех, кто продал ему мыло за динамит. У него оставалось ощущенье, словно его только что высекли, но высекли вполне корректно, без применения оскорбительного насилия, главное — боли, и даже с последующим царственно-щедрым вознаграждением за пережитое. Саша смущенно поднял глаза на своего мучителя и благодарно подумал, что в дополнение к обычным представлениям о жандарме — хитром, скользком и обходительном — этот был вдобавок и светски остроумный человек. Запомнилось в нем профессиональное устройство черепа, почти без затылка и с выдавшимся вперед, двухъярусным каким-то лбом, где, видно, и размещались его сыскные и аналитические лаборатории. Там-то в одной из мозговых клеточек, подобно Гиганову в его чулане, сидел теперь и Саша Грацианский, голый и прозрачный на просвет со всеми своими ребячьими секретами. И тотчас же в руках у подполковника появилась, чёрная и клеенчатая, заветная Сашина тетрадь, где бисерным почерком был переписан устав Молодой России с пояснительными комментариями, распределением ролей после переворота и некоторыми общегосударственными предположениями. Правда, он был переписан особым шрифтом, путем прибавления к каждому слогу текста сбивающих букв с соответствующей гласной, так что, к примеру, из России получалось Ронвоссинвиянвя... но при гигантском опыте Чандвецкого ему ничего не стоило преодолеть даже такие затруднения. Словом, это было похуже динамита... но тут Саша сообразил, что с часу на час в Петербург возвращается его папа, а тот сухонький архиерей, однокашник отца, вхож к одной петербургской львице, в свою очередь близкой к первому в империи сановнику, для которого ничего не стоило цыкнуть на зарвавшегося жандарма, натопать на него, даже затоптать, выгнать его в отставку, в провинцию, к черту, в самую Сибирь наконец. Мысль эта, подобно глотку лимонада в жару, помогла Саше вернуть частицу утраченного душевного равновесия. «Не скрою, меня в сильнейшей степени тревожит этот документ, — оглаживая тетрадку, продолжал Чандвецкий, — потому что он обнаруживает в вас опасную склонность больше размышлять о благе ближних, чем о своем собственном. Лично я прочел это с захватывающим интересом и могу констатировать в вас задатки зрелого политического мышления, причем очень неплохо разработана пропаганда в войсках и военных училищах. Нет, нет, это совсем не так глупо, я не шучу: прокламации декабристов и социальные конструкции Фурье выглядели не менее наивно, но нам известно, как они отозвались на поколеньях. Люди — всегда дети, и чем несбыточнее уставы, тем они завлекательней и грозней. Кое-что, разумеется, и поразвлекло меня здесь... в частности — несколько младотурецкий тезис о немедленном захвате власти. Это верно, жизнь на месте не стоит, к великому прискорбью, надо торопиться!.. Да и самый почерк недурен, хотя неврастеничен и мелкостен, что с годами может сказаться на зрении: заблаговременно подумайте об этом... Но я уж никак не смогу одобрить вашего намеренья, как будущего главы России, назначать министров только из членов вашей организации. Прежде всего у вас просто не хватит людей на полный состав намеченного вами правительства... Кроме того, как же вы собираетесь поступить с другими партиями, которые, подобно вам, тоже давно рвутся причинить кое какие существенные благодеяния человечеству? Ну, хорошо, одного дружка своего, Слезнева, вы ставите на пост министра общественной морали, а другого, столь же выдающегося философа, Чередилова, сажаете на искусство... потому что разрушительные эксперименты в искусстве дешевле обходятся, чем в других областях народной жизни... Но куда вы денете этого, как его, э... забыл его настоящую фамилию, Валерия Крайнова? — Надеясь на подсказку, он с мучительно напрягшимся лицом выждал мгновение-другое, но в ту пору крайновской тайны не знал пока и сам Саша. — Имейте в виду, за этим человеком стоят серьезные люди, которые не пугаются падающего мыла и вряд ли добровольно уступят крупную политическую добычу кучке декадентских лоботрясов, как они именуют вас в своей среде. Так найдется ли у вас решимость сломать шеи своим опасным соперникам? Я не собираюсь раньше времени предлагать вам помощь в этом, но вообще, по старинной симпатии к вашему семейству, предостерег бы вас от всех трех, перечисленных выше, крайне предосудительных знакомств. Да и зачем они вам, эти темные спутники, вам, хрупкий и такой привлекательный юноша? — Ленивое, намеренно неискусное притворство зазвучало в его голосе. — Чем, чем вы собираетесь повернуть историю этой страны... вы, хоть и привлекательный, однако же крайне неуравновешенный мальчик, в библиотеке которого брошюры Ильина стоят рядом с Заратустрой? Как кредитные билеты обеспечиваются всем достоянием государства, так и нынешние, раздражающие вас качества этой страны обусловлены её климатом, географией, самим размером её территорий. Я не предвижу особых изменений и в будущем, иначе Россию попросту разорвут чудовищные центробежные силы. — Чандвецкий произнес это лестным и вместе с тем не допускающим возражения тоном равенства, как бы призывая в свидетели незаурядный ум, универсальные знания и громаднейший житейский опыт молодого человека. — Да и поймите же, наконец, милый Саша, революционный подвиг — это готовность раствориться в народных волнах без остатка, бесследно исчезнуть в них, повышая их мудрость и стойкость... ну, подобно тому как редким металлом умножают твердость стали или звучность колокола добавкой серебра. И опять я спрашиваю, найдется ли в вас решимость, при вашем взрывчато-болезненном самолюбии, уничтожиться в мильоне незнакомцев, которые, возможно, и имени вашего не узнают никогда? Так взгляните же, юноша, что лежит прямо под ногами вашими...» Жара спадала, и вместе с золотистой пыльцой заката и нагретым помоечным дыханьем из внутреннего дворика сюда проникала унылая мелодия шарманки, сопровождая песню уличной певицы об отравившейся Марусе. Голос был пропитой, с хрипотцой, но почему-то сердце сжималось при этом, как при раскачке на высоких качелях, от приятной, потому что щекотной и пока ещё безвредной, тоски. К этому времени Саша успел успокоиться и уже настолько овладеть собой, что усыпительная полицейская ласка начинала злить его не меньше этой барственной иронии, начисто отвергавшей его опасность для режима. Вдруг представилось ему, насколько достойней и жестче вел бы себя Валерий в подобном разговоре, — ему стало стыдно за свое двуличное молчанье. Все равно, худшее оставалось позади, новых улик не было, и чем могли ему грозить тут... побоями и пыткой? Но теперь любая спасительная — если только не очень долго! — боль лишь прикрыла бы позор его обморока, придала бы трогательное величие его детской, осмеянной тетрадке, не говоря уже о возможной интерпелляции в Государственной думе по поводу истязаний студента в царском застенке, после чего вся Россия в одночасье узнала бы о существовании мученика Александра Грацианского. Нет, пора было поставить на место этого многоречивого змия! «Простите, подполковник, я тут малость задремал... Так что же, что именно, вы сказали, лежит под ногами нашими?» Чандвецкий еле заметно качнул головой от огорчения. «Бездна, молодой человек». «О, я вышел из возраста, когда нашего брата пугают букой, господин Чандвецкий. Со мной надо в другом регистре. Бездна не действует на меня». «Напрасно... только мухи не боятся бездны. Правда, они и не разбиваются...» Саша решительно поднялся. «Ну, вот что, господин Чандвецкий... Мне крайне лестно, что столь осведомленное должностное лицо тратит на меня дорогое казенное время, но, к сожалению, у меня кое-какие делишки набрались к вечерку, а мама взяла с меня слово, что я каждый день буду обедать вовремя, так что, э... ежели вы не собираетесь применить какой-нибудь более верный способ удержать меня здесь, я и пойду, пожалуй». «Не советую, — хмуро улыбнулся Чандвецкий, постукивая пальцами в стол. — Мне пришлось бы принять понудительные меры в поисках вашего внимания: это помешало бы нашей искренности. Выслушивать же урок стоя довольно утомительно: сядьте и перестаньте шалить, Грацианский. Я ведь не требую, чтобы вы раскрыли мне подноготную вашего опасного демона, Слезнева, или доверили мысли величайшего долдона всех времен и народов, Чередилова, Не знаю — почему, но из всех резвых мальчиков, прошедших через мои руки, я ни к кому не питал такого расположения, как к вам. Прежде чем расстаться врагами, к чему вы так стремитесь из ложной доблести, мне хотелось бы высказать те из своих потаенных мыслей, что сродни и вам... Начнем с того, что современной молодежи справедливо не нравится этот строй... точнее, его зазнавшееся, себялюбивое, прожорливое и такое безнадежно бесплодное руководящее сословье. Мне тоже». «Но, по слухам, для вашей ненависти к нему у вас имеются особые, отличные от моих, причины?..» — хватил через край Саша и, сам испугавшись, поспешно опустился на краешек табуретки. Чандвецкий лишь коротко взглянул на него и сдержался, приученный к осечкам и издержкам своего ремесла. «Оно и правда, — продолжал он как ни в чем не бывало, — глупо поступает то общество, которое обожествляет, сажает себе на шею все нисходящие поколенья выдающейся личности, некогда оказавшей услугу своему отечеству. Природа не любит отпускать двойной паек гениальности в один и тот же род, и только существам низшего развития свойственно искать клад на прежнем месте, где уж раскопали один. Впрочем, у некоторых из моих невольных собеседников эта кровная ненависть к нашему режиму нередко объясняется и тем, что, по их искреннему и тщательно скрываемому убеждению, они недополучили от него кое-каких причитающихся им по их гениальности благ...» «Ну, это уже полицейская клевета!» — почему-то сразу, представив себе Валерия, вспыхнул Саша. "Не защищайтесь, о вас речь впереди... тем более что для незаурядной личности, не получившей признания в одном месте, вполне естественно искать его в другом!.. Но скажите, Грацианский, предприняли ли вы все возможные шаги, чтобы добиться славы в своем отечестве без разрушения существующих и не вами созданных основ? Видите ли, вряд ли оба мы уцелели бы при этом нежелательном крушении. Горе ваше в том, что, несмотря на вашу повышенную нервозность в отношении падающих предметов, обыкновенной банки с мылом в данном случае, вы самоуверенны до дерзости. Молодым людям свойственно полагать, что они — если не знают, то чувствуют больше всех... обычно мираж этот рассеивается, лишь когда главные ошибки бывают уже совершены. Допустим даже, что вы искренне ищете революционного подвига... в таком случае откуда у вас это ослепленье ненависти? Путем умозаключений ещё можно составить любой отвлеченный чертеж социального блага, но он не повлечет вас на баррикаду, — для этого нужны особые побудительные причины: отчаянье, голодный гнев, длительное озлобленье. Но разве вам доводилось когда-нибудь гнить в каземате, слепнуть от слез или красть хлеб для своих детей? Вы порхаете по удовольствиям, как папильон, с вашего разрешения, папильон, для которого каждый встречный цветок — благоухающий дворцовый зал со вкусным и бесплатным рационом. Заметьте, я в худшем положении: у меня жена, семья и двадцать восемь тысяч неоплаченного долга. Вы же лезете на отвесную скалу не затем даже, чтобы с высоты увидеть мир, а чтобы мир увидел вас в высоте над собою. Вы честолюбивы... впрочем, как и многие из них: такому в хористы не захочется, а непременно в регенты, не меньше. Вы же обожания от них хотите, потому что у вас тонкая впечатлительность, белые руки, образованный папа, рояль для цветовых симфоний. Да вам никогда и не удалось бы создать те воображаемые, всеми нами столь ценимые, совершенные формы общества, где вы сможете отдохнуть на лаврах, благословляемый умиленным человечеством. Революция — это коренной переплав всего, гонка со скоростью века в десятилетие, убыстренное чередованье поколений, учащенная смена кожи... ибо только так общество и может скинуть с себя струпья прежних пороков, О, только очень чистый, то есть с безнадежно-стерильной середкой человек сможет устоять на таком ветру. Ну, а теперь прикиньте: вдруг они раскусят вас... накануне-то самого блаженства, вдруг прочтут все те мысли, что бегут сейчас украдкой в вашей голове... не жутковато? — И здесь как-то незаметно рука Чандвецкого оказалась на Сашиной, и по ней потекла ему в душу мертвая вода увещанья, и почему-то Саша своей не отнял, и уже как будто не Чандвецкий ему, а все это он сам себе говорил вполголоса. — Так стоит ли вам, батенька, дезертировать из большого, надежно обжитого дома, где так пригодились бы ваши несомненные, судя по начальным росткам, дарованья? О, улыбаясь над этой поэтической тетрадкой, свидетельницей ваших ребячьих видений славы и ночных тревог, я вовсе не преуменьшал ваших возможностей. Петр тоже пускал когда-то кораблики на ладожской луже! И вот она, эта горькая, безусловная правда: наш с вами класс стареет, становится все беззубей и смешней... вот уж гимназисты дразнят его и вешают ему школьные бумажки на когда-то страшные рога. Обычно у одряхлевшего, обреченного, отжитого строя не нарождается великих... да, только брызжущая молодость духа, подобная вашей, может спасти нынешнюю Россию. И в конце-то концов, если вам так нравится оттяпывать головы гильотиной, то ведь и нам нужны бисмарки и тьеры. Вы слабости своей боитесь, а не мненья толпы... ударяйте её сильней по морде, все наотмашь по морде... и она руки вам станет лизать. Идите же, идите к нам смелей, Грацианский, наша слава быстрей и безопасней!" День кончался. Саша глядел в желтый закат поверх низких, в этом месте Петербурга, крыш за окном. Ему было жутко и почти хорошо. Но вдруг по соседнему переулку с дребезгом, названивая во все трензеля, проскочила пожарная команда, и, напрасно стараясь стряхнуть с себя жандармское наважденье, Саша сперва шевельнул головой, проглотил скопившийся в горле комок, потом медленно вытащил и спрятал под стол свою плененную было, онемевшую руку. Heт, никто ещё с такой вкрадчивой прозорливостью не читал его тайных опасений и намерений, и вот уже не было сил уйти, не дослушав их до конца... разве только если бы Саше со стороны помогли в этом, а для этого стоило пойти на спасительную ссору. «Я и не ждал, что сослуживец Гиганова предложит мне что-нибудь иное, кроме низкого негодяйства», — скользким, неверным голосом, но в то же самое время готовый и прощенья просить, вставил Саша. С прижатым к груди подбородком Чандвецкий откинулся на спинку стула; жилы на его лбу напряглись рогаткой, левый висок порозовел, как от пощечины, челюсть слегка отвисла; он расстегнул крючок у ворота. И все же та большая победа, какой он добивался, была близка: студент не уходил, сидел перед ним, как привинченный. Оставалось только добить его в нем самом. "Вам предоставляется на выбор, молодой человек, стрелять в меня или же воспитывать в духе своих убеждений... если допускаете великодушно, что мой несовершенный полицейский мозг способен воспринять ваши идеи, но прошу вас... воздерживайтесь от неопрятной пены на губах. Брань всегда служила признаком дефектного мышления... и я рекомендовал бы вам время от времени пропускать по молодым чувствам косильную машинку: так создаются знаменитые, устойчивые английские лужайки. Сильные не бранятся, они улыбаются... — Скука превосходства отразилась в лице жандарма. — Вы сбили меня с мысли, но, помнится, я собирался спросить, что же будет с вами, если они когда-нибудь в мильон-то глаз разгадают ваше трусливое, эгоистичное ничтожество, помноженное на манию величия? Уж они-то не помилуют балованного мальчика из хорошей семьи, как я простил вам курбет с Гигановым и эту вашу последнюю, неприличную выходку... потому простил, что даже при вашем дурном фанфаронстве вы мне ближе Слезнева и Крайнова. Вы ещё не знаете, в какой степени житейский успех зависит от своевременного учета своих качеств. Давайте же взглянем вместе в зеркало, я помогу вам разобраться в ваших собственных чертах... Итак, вы хотите жадно и много, но мнимые таланты ваши исчезающе мелки, людей вы знаете по романам, Россию же — из вороватых бесед с дворником и дачным водовозом... и, наконец, рубашки и горничных вам выбирает мать. Разве не правду я говорю? Кроме того, вы мнительны и физического страданья боитесь больше любого позора. Вид чужого горя скорее раздражает, чем огорчает вас... даже не потому, что это пробуждает мучительные гражданские чувства, — ведь вы же не терпите никаких обязательств! — а оттого, что это придает дурной привкус житейским радостям, мороженому, в том числе... не так ли?.. любите мороженое, молодой человек? Нет, вы далеко не баррикадный деятель... Словом, отлично разбираясь в конструкциях, в логике всего на свете, вы ничему не научитесь и ничего не свершите в жизни... так что к закату кровь в вас прокиснет от бесплодия и зависти к ближнему, к здоровью, дарованьям, к исправному пищеваренью, даже к духовным мукам его, из чего выплавляются не только шедевры, но ещё такие, более священные, вовсе незримые и доступные вашему пониманию сокровища — как разочарованье гения. Наверно, не сумев выбиться в Прометеи, вы приспособитесь на роль коршуна к одному из них... и вам понравится с годами это жгучее, близкое к творчеству, наслажденье терзать ему печень, глушить его голос, чернить его ежеминутно, чтобы хоть цветом лица своего с ним сравняться. Итак, неважный с вас получается портрет! Однако же полностью осознанное ничтожество является не меньшей движущей силой: тот же талант, лишь с обратным знаком. Такие-то и нужны нам... не потому, что бежать им от России не с чем и некуда, а оттого, что подобные вам ненавидят объекты зависти своей ещё сильнее нас. Я не сулю вам хорошо меблированного философского покоя, Грацианский, и не на должность Гиганова приглашаю вас, я вас в главные демоны зову... которые и оставляли самые глубокие, наиболее памятные, доныне так великолепно кровоточащие следы в истории нашей злосчастной планеты. Лишь крупного шага человек способен перешагнуть этот ров, отделяющий вас, может быть, от подлинного величия... не скрою, с обратным знаком, разумеется! Так испытайте же себя, рискните, покажите свою волю, сверхчеловек, как вы именуете себя в той тетрадке с должностями. Прыгайте смелее, мы не дадим вам упасть. Ну, любое для начала... о Крайнове, о Слезневе, даже о самом себе!.." Чандвецкий кончил и суровыми глазами искусителя поталкивал свою жертву через последние сантиметры, остававшиеся ей до края. "У вас редкая прозорливость, подполковник... и зря, право же, зря вы не пошли в оптинские старцы после того приключения... — весь в пятнах пробормотал Саша, тем более подавленный перечнем своих предстоящих несчастий, что выслушанная им характеристика поражала своей безупречной точностью. — Я не плачу о своей злосчастной судьбе лишь вследствие глубокой моей испорченности. По-видимому, вам остается лишь вручить мне сребреники и кличку. Что же, тряхните мошной, подполковник!.." Чандвецкий холодно смерил его глазами. «Я так и думал, что вы дитя своего закатного века, духовный отпрыск Заратустры. В свою очередь, его выдумала плюгавая канцелярская личность, готовая хлыстом выместить на женщине свое вынужденное целомудрие. Такие боготворят и боятся женщин, а в подворотне скверного дома торопливо крестятся украдкой, чтоб ниспослано им было полчаса простонародного здоровья и не допущено заразиться ненароком. Впрочем, они благополучно вступают в брак и славятся прочностью семейного очага, хотя до гроба потом терзаются подозрительным сходством своих малюток с приятелями, в разное время забредавшими на огонек...» Липкая, одуряющая слабость, как при отравленье, мешала Саше прекратить расправу... но при последнем выпаде Чандвецкого он пружинно поднялся со сжатыми кулаками и опухшим лицом. «Я готов согласиться с вами, Герман, что по бездарности ничего из меня в жизни не получится... но вот что касается пункта с малютками, то не посоветую вам оставлять свою прелестную супругу наедине со мною, подполковник». Тогда Чандвецкий тоже встал, неторопливо, одной рукой, застегивая верхний крючок кителя. «В подобном тоне не принято упоминать о порядочных женщинах, молодой человек, и я мог бы жестоко наказать вас, но... — Он помедлил, и жестокая усмешка шевельнулась в его коротко подстриженных усах. — Впрочем, попытайтесь, испробуйте ваши чары, господин Грацианский. Вы свободны», — заключил он чопорно и чуть выпятив грудь, как полагалось в их кругу при вызове на поединок. Все это было рассказано в сокращенном и подправленном виде, — без обморока, без намеков на Молодую Россию, без наиболее ядовитых характеристик Чандвецкого. Морщихин так и понял, что преувеличенная в рассказе умственность жандарма нужна была Александру Яковлевичу для придания пущего достоинства его собственной особе. Тут бы рассказчику перевести дух и вкусить мед восхищения от потомка, да, видно, бес старческого хвастовства потянул его за язык и надоумил для большего правдоподобия связать дело с историческим календарем. — Плюха моя Чандвецкому стоила мне впоследствии всего двухдневного ареста... — закончил Александр Яковлевич, заметно разнеженный своим воспоминанием. — Да я бы и не так ещё отхлестал этого полицейского цезаря в тот же вечер, если бы не торопился на свою лекцию в Народный дом графини Паниной. — Простите, не уловил, — по внезапному побуждению, чтобы выгадать время на раздумье, вставил Морщихин, — это вы сами читали лекцию в тот день... или слушали кого-нибудь? Вопрос был явно приятен Александру Яковлевичу. — Конечно, сам, э... я ведь довольно рано начал свою просветительскую деятельность в рабочих низах! — с удовольствием отвечал он. — И как же прошла ваша лекция... после такой встряски? — в предчувствии близкого клада каким-то несвойственным ему голосом спросил Морщихин. — Отлично!.. Я читал о великом Пушкине и никогда ещё не был в таком ударе. Кстати, все это случилось в памятный день, первого сентября, когда на оперном спектакле в Киеве было подстрелено наиболее кровожадное чудовище царизма — Столыпин, э... Петр Аркадьевич, а вы знаете, с какой быстротой распространяются известия такого рода. Должен признаться, при всем своем отвращении к актам единоличного террора, я праздновал в тот вечер двойную победу. Моя аудитория уже что-то знала про киевский выстрел... так что едва я помянул о знаменитом коте у лукоморья, закованном в золотые кандалы, всем уже ясно было, кто скрывается под псевдонимом так называемого кота, и что за тридцать витязей, хоть и без красного знамени пока, выходят на брег морской, куда и какого именно несет колдун богатыря. О, разумеется, свой небывалый успех я не приписываю одному себе... свое вдохновенье я всегда черпал в самой гуще масс, э... и верно, слово мое обжигало мне собственную мою гортань, а в зале перед собой я видел мужественные, взволнованные лица рабочих, будущих партизан, командармов и вдохновителей социалистических пятилеток. Да вам и самому, как народному трибуну, известно это благородное чувство родства со своим народом, ожидающим от тебя, э... ну, некоего пламенного зерна! — Он смахнул что-то из глаза, верно, соринку. — Вот и сам разволновался с вами... тянет, тянет порой погреть в золе воспоминаний эти, хе-хе, холодеющие руки! Многое в его рассказе сразу показалось Морщихину подмалеванным или самовольно округленным; однако же по незнанию целого он и не мог сличить рассказанный эпизод с действительностью, подобно тому как черепок прикладывают к расколотому блюдцу. Но именно здесь-то невольно в памяти его вспрянуло беглое вихровское упоминанье о несостоявшейся лекции первого сентября; не мудрено было бы и спутать дату столь отдаленного события, однако лишь вполне сознательно можно было накрутить столько лжи на связанное с таким историческим ориентиром, как убийство царского премьера. Морщихин испытал жгучее любопытство исследователя: перед ним сидел действительно вдохновенный, ничем пока ещё не опороченный, но несомненный лжец. Теперь надлежало искать дополняющие находки кругом, потому что великие открытия всегда сопровождаются плеядой меньших. По неосторожности Александр Яковлевич усадил гостя спиной к свету, сам же уселся лицом против него так, что Морщихину видно было все его лицо. Достойно удивления, что ещё раньше гость не различил у хозяина предательской сероватой полоски в том месте лба, откуда дыбилась и гейзерно ниспадала его седеющая грива. В то утро, из-за устрашающих событий ночи, Александр Яковлевич не успел полностью совершить косметический туалет, и... несколько странным показалось простому партийному человеку, Морщихину, что столь признанный лесной иерарх, вроде как бы всесоюзная совесть лесников, подбривает себе лоб. Один обман логически вытекал из другого; вдруг все наипочтеннейшие качества Александра Яковлевича, стоило их коснуться пальчиком сомненья, стали отставать от его личности с легкостью обветшалой штукатурки. И вот Морщихин как бы ниточку держал от этого человека, и уж никак не мог устоять перед соблазном легонько потянуть ее; он так и сделал, с равнодушным видом, как бы счищая пятнышко с колена и пока не предвидя, что из того получится. — Скажите, профессор, та организация, о которой поминал вам подполковник... это и была Молодая Россия? Лицо Александра Яковлевича поднапряглось: он не подозревал такой осведомленности у гостя. — Да... в сущности, то была наша детская и недолговременная забава, скорее проба сил, чем... — с необъяснимой тоской в голосе протянул он и, неожиданно вздумав закурить на старости лет, сунул папиросу из стаканчика табаком в рот. — Это, что же, Иван Вихров сообщил вам, э... название организации? Морщихин поднял на хозяина детски ясные глаза. — Нет... но перед войной, как раз в Ленинграде, мне удалось самому, беглыми пальцами, пробежаться по этим бумагам... а что именно смутило вас, профессор? — В этом месте на Морщихина накатил даже несвойственный ему задор: он никогда и не гонялся за кладами такого рода, но этот слишком уж выпирал из земли, и грешно было бы теперь не стукнуть лопатой по кубышке. С мастерством заправского следователя, и не столько затем, чтобы отвлечь в сторону возможные подозрения Александра Яковлевича, сколько самому наметить канву дальнейшего исследованья, он спросил о чем-то незначащем, постороннем, кажется про общественный облик графини Паниной и её филантропического заведенья. С видимым облегчением Александр Яковлевич принялся описывать внешность и биографию этой либеральной петербургской дамы, вздумавшей искупать грехи предков посредством просветительной деятельности; причем честил он её как мог, но называл не иначе как по-домашнему, Софьей Владимировной, тоже вполне сознательно отвлекая Морщихина на ложное подозренье. — Я читаю в ваших глазах сомнение в моральной чистоте моих деловых связей, — сказал между прочим Александр Яковлевич. — Но пусть вас не смущает, коллега, графский титул этой филантропической дамы. В ту пору мы не пренебрегали никакими легальными путями для пропаганды, и сам Владимир Ильич выступал там же в тысяча девятьсот шестом году под видом рабочего Карпова. Поэтому я и счел для себя возможным... — Очень интересно, очень. Вам бы непременно мемуары следовало накидать, такая у вас богатейшая жизнь!.. — вторил ему Морщихин, сердясь, как на муху с особо раздражающим замысловатым полетом, и вдруг, изловчась, прихлопнул её на вираже заключительным вопросом: — Кстати, как мне дважды сообщали сведущие люди, вы целый год проработали тогда в ещё не разобранных полицейских архивах, пользуясь, как говорили раньше археологи, правом первой раскопки... Так вот, не случалось ли вам обратить внимание на одну там синюю прошнурованную папку с личной перепиской того самого Чандвецкого... помеченную девятьсот четырнадцатым годом и за архивным номером не то 317-а, не то 371-б? — теперь уже нарочно старался он запутать хозяина, входя во вкус следовательской игры. — Помните, там ещё верхний правый краешек обгорел слегка — видимо, при поджоге охранки в первые дни революции. Если не ошибаюсь, ведь вы тогда тоже в Петербурге находились? — Так, наездами, но... — неопределенно промычал Александр Яковлевич и вдруг понял, что самой острой уликой обвинения могло бы явиться именно то подозрительное обстоятельство, что он не посмел выгнать сейчас Морщихина за его развязный и оскорбительно-непонятный маневр. — И с какой же стороны, э... вас заинтересовал этот документ? — Да как вам сказать... пожалуй, и с внешней, и с внутренней, — той же неопределенностью, в наказание, подразнил его Морщихин. — Причем я имею в виду не стилистическую форму этой переписки, а скорее степень её сохранности... В этом месте чрезвычайное беспокойство овладело хозяином, и прежде всего до такой степени неустойчиво-беглым сделался его взгляд, что становилось утомительно глядеть ему в лицо. Что-то заставило Александра Яковлевича остеречься от прямого вопроса о содержании помянутого документа, даже при беглом чтении способного вызвать столь повышенный интерес. Нет, он не помнил в ленинградских архивах никакой переписки Чандвецкого, да и не мог помнить по той простой причине, что такой папки вообще не существовало на свете. Считая себя вправе в разговоре с лжецом применять его же оружие, Морщихин придумал эту переписку на ходу, в качестве пробного щупа, без предварительной анестезии вставляемого в потемки чужой души... В свою очередь, Александр Яковлевич отчетливо понимал, что, случись в той переписке какие-либо криминальные в отношении него сведения, разговор этот, конечно, происходил бы в ином месте. Вообще все мало-мальски известные улики его юношеских прегрешений были им тщательно изучены, взвешены, обезврежены по возможности, в частности — одна там предательская тетрадка любовных стихов... но, с другой стороны, наличие блесны указывало на присутствие рыболова возле тишайшей московской заводи. На какую же добычу рассчитывал этот, в военном полушубке, для кого крутился, кого приманивал юркий кусочек железа со смертельным якорьком на конце? — Нет, мне неизвестна такая папка... Возможно, на архивное хранение она поступила позже двадцатых годов, когда я перестал заниматься своей книгой. И вообще в девятьсот тринадцатом мне было уже запрещено жительство в Петербурге, э... по пункту четвертому статьи шестнадцатой Положения об усиленной охране. — Нет, нет, — мягко настаивал Морщихин, не поддаваясь на столь убедительные цифровые отводы и приманки, — судя по инвентарной пометке, папка эта находилась там с самой начальной регистрации. И дело не в хронологии, а скорее... в характере поврежденья. Вот мне и хотелось спросить... была ли уже в ваше время... страничка, помнится, двадцать шестая, прямо относящаяся к деятельности Молодой России... залита поверх текста надежной, несмываемой штемпельной краской? И опять стрельнул он про это наугад, в приливе охотницкого озорства, так как вообще в той июньской спешке никаких безвозвратно подпорченных страничек он не обнаружил, хотя в свете перечисленных обстоятельств они легко могли бы — даже должны были оказаться в результате целого года усидчивой работы Александра Яковлевича. Единственно посчастливилось тогда Морщихину наткнуться на полицейскую копию письма некоей Квасковой её ссыльному приятелю Вейнбауму в Енисейск с прямым указанием на существующее в Петербурге сообщество для совращения учащихся младенцев под названием Молодая Россия, все остальные сведения доставил ему своим рассказом и в ещё большей степени поведением сам гостеприимный хозяин. — Ну, знаете ли... это столь давнее дело: имейте же снисхождение к дряхлеющей памяти старика! — прошептал Александр Яковлевич, сдаваясь и моля о пощаде. Так, значит, было у него на совести нечто, не нащупанное пока, но очень близкое к выдуманной истории со штемпельной краской, потому что разительные превращения произошли вдруг во внешности Александра Яковлевича, обычные при обыске, когда шарящие пальцы проходят в полусантиметре от тайничка. И если в любом старике всегда просвечивают смутные, как бы илом заплывшие черты его молодости, сейчас по лицу Александра Яковлевича можно было судить, какие физические изменения постигнут его на смертном ложе. Впалые щеки ещё более ввалились, рот приоткрылся, и заострился нос, землистые сумерки залегли в глазницы, даже пальцы как бы осунулись. То был жесточайший, а в его возрасте и опасный для жизни приступ цепенящего страха, и неизвестно, чем обернулось бы все это, беспамятством только или похуже, если бы на помощь сыну не подоспела из-за двери маленькая, в старомодной наколке, со слегка косящим взглядом чёрная старушка. Она невозмутимо позвала своего сына к телефону, и, выйдя туда расслабленной походкой, Александр Яковлевич ещё нашел в себе силы заняться долгой и бессвязной болтовней, тем более знаменательной для Морщихина, что телефонная линия была повреждена во всем районе. У Морщихина осталось впечатление, будто старая хозяйка сквозь него рассматривает что-то за окном. — Вы очень утомили Александра Яковлевича. Теперь сутки пролежит пластом: он очень устает последние дни. В наше время развелось много бестактных людей. Ходят и чего-нибудь просят, иногда только рекомендацию, но чаще всего денег. Так что отложим этот разговор до лучшей поры, пожалуйста... — без выражения и глядя в сторону теперь, произнесла она и поотошла от двери, уступая дорогу в прихожую. У ней хватило воли не проронить ни слова, пока, бормоча извинения и не попадая в рукава, гость натягивал свой полушубок; только звенели ключи, перебираемые ею, как четки. Впрочем, в ту минуту Морщихин не испытывал ни стыда за свое затянувшееся — да ещё после такой ночи — вторжение, ни раскаянья в своей несколько странной благодарности за кофе с пирожком и уже за несомненно занимательную повесть о петербургском жандарме; он не испытывал их и позже. Покидая Благовещенский тупичок, Морщихин оглянулся на гостеприимные окна, прикинул в уме последствия состоявшейся беседы, валерьянку и горчичники, сокрушенно покачал головой и пожалел только о том, что по неопытности поддался соблазну дернуть таинственную ниточку несколько раньше срока, не дождавшись времени посвободнее, когда станет возможным без помех поискать ещё кое-каких явно недостающих улик. На своих вечерних ассамблеях Иван Матвеич успел ввести Морщихина в курс нашумевшей лесной распри, и, таким образом, последний не сомневался, что при терпеливых раскопках в этом месте можно добыть ценнейшие материалы не только для своей диссертации, но и для обличения обличителя, обличавшего все кругом на протяжении целой четверти века. 5 Вызванное морщихинским визитом бедствие было удобнее всего сравнить с прямым попаданием фугаски. Трое суток затем Александр Яковлевич провалялся с грелками в ногах; лишь связанное с похоронными переживаниями резкое падение гемоглобина помешало ему лично проводить в последний путь Наташу Золотинскую. Впрочем, в мыслях своих он все равно до самых кладбищенских ворот не покидал её бедные, воображаемые дроги с траурными султанами на клячах, что несравненно больше соответствовало его лирическим настроениям, чем современный коммунальный автобус для срочной доставки граждан на последнее местожительство: одно колесо здесь, другое там. При этом, без движения лежа на кушетке, Александр Яковлевич в возрастающей степени умилялся тому, что он, единственный и верный Наташин провожатый, всю дорогу тащился сзади, держа руку на задке этой неизбежной телеги, как и полагается ему, старомодному рыцарю невозвратимых лет... тащился минимум двенадцать верст пешком, пренебрегая всеми транспортными соблазнами столицы, одинокий старик, главное — с непокрытой головой, рискуя застудить среднее ухо, а то и вовсе стать калекой на всю жизнь, но зато отдавая долг бездыханному существу, раньше всех прочих оценившему его достоинства. Так, телом нежась под стеганым атласным одеялом, душою же бредя по зимней непогоде, угасающим взором глядел Александр Яковлевич на падавший за окном снег... и вот уже ему представлялось, будто и сам распростертый лежит в бескрайней пустыне, покинутый даже ближайшими из вертодоксов, и орлы сомнений кружат над ним, что было бы ещё вполне терпимое дело, если бы одновременно с ними не кружили другие птицы, похуже, причем с самыми недвусмысленными намерениями. Дело в том, что ещё задолго до Морщихина вообще участились признаки повышенного постороннего любопытства к тихому гнездышку в Благовещенском тупике: то стучался подозрительный, без вызова, водопроводчик, то спускалась за спичками новенькая домработница из верхнего якобы этажа, то вкрадчивый сверлящий звук сочился вечерком с потолка. В цепи этих подозрительных явлений особо выделялось совсем уже зловещее посещение некоего лица, передавшего Александру Яковлевичу привет прямиком из мира замогильного, причем заявилось оно не через стенку и в полночь, как поступают нормальные привидения, а среди бела дня и в дверь. Чтобы не привлекать соседского внимания, пришлось принять посетителя, хоть и без кофе с пирожком, после чего болезненное состояние Александра Яковлевича настолько ухудшилось, что мать настояла на его визите к виднейшему столичному специалисту по гемоглобину. Так случилось, что по дороге к врачу он оказался в противоположном конце города — у Вихровых. Для такого визита у Александра Яковлевича скопились крайне веские причины. С запозданием дошли слухи о награждении Ивана Матвеича высоким орденом, хоть и без опубликования в газетах, видимо, по соображениям военного времени. Требовалось срочно выяснить, означает ли этот правительственный акт официальное признание вихровской линии в лесном вопросе с прямыми последствиями для Александра Яковлевича и его сподвижников, или же, как шептались, оно было вызвано важным в условиях войны лесохозяйственным предложением Вихрова, чем он также имел право поинтересоваться на правах былой дружбы. Кстати, за отсутствием новых фундаментальных трудов у Ивана Матвеича давно не появлялось в печати и разгромных статей о нем... впрочем, он и всегда отличался короткой памятью на личные обиды, а война вообще посдвинула на задний план всякие разногласия, научные в том числе. Нечего было дожидаться более благовидного предлога для примирения, тем более что оно не мешало Александру Яковлевичу расквитаться в свое время с Вихровым по совокупности... И прежде всего награждение представлялось отличным поводом в личной беседе выведать кое-что о Морщихине и его сомнительной диссертации. С бутылкой из домашнего погребка он ввалился к Вихровым в сумерки и застал бывшего приятеля у подоконника за разбором приветственных писем и телеграмм от учеников изо всех лесов страны и, что Ивана Матвеича в особенности радовало, даже с фронта. Лесная общественность с таким волнением следила за этапами знаменитой полемики, что всякая новость в кратчайший срок доходила до самых глухих углов. Депутат лесов сидел в Таискиной шали поверх толстой фуфайки енежских времен; недостаток тепла в нетопленной квартире с избытком возмещался жаром бесценных, потому что в такую пору, посланий. — Ну... победил, Иван! в этой длинной очереди поздравлений прими и мое, устное, напоследок, — ещё в дверях, перстами касаясь порога, возгласил Александр Яковлевич, после чего стремительно, пока тот не пришёл в себя, привлек к себе и поочередно приложился ухом к обеим его щекам, великодушно предоставляя себя для ответного лобзания. — Вот так, по-братски, по-братски... Ещё разок. Ведь это наша общая с тобой победа, ведь я полжизни своей отдал на то, чтобы ты стал ещё лучше... так что и моя крохотная долька вложена в твой успех! Атака была столь напориста, что Иван Матвеич из деликатности тоже полуобнял поздравителя, и Грацианскому пришлось даже слегка поотпихнуть его, чтобы тот, чего доброго, не обмочил его слезой на радостях стариковского всепрощенья. — Вот, сижу в потемках... извини, у нас свет выключили во всем районе, — бормотал Иван Матвеич, тронутый поздравлением главного противника. — И не раздевайся, пожалуй, прохладно у меня. — Ничего, сейчас мы вольем в наши старые цистерны эти терпкие бордоские калории и растопим этот, как его, э... ну, старинный наш лед! — И вот уже самодеятельно разыскивал штопоришко в вихровском буфетике. — А кто виноват, кроме тебя, что — лед? Ну, имей же мужество ответить, глядя мне прямо в глаза... молчишь? Бог тебе судья, Иван... но стыдно, стыдно, братец, забывать прошлое, а я её, как первое причастие, помню, нашу скудную похлебку на Караванной, где от жиринки до жиринки шесть суток ходу... помнишь? Как здоровьишко-то, старина? Не бережешь ты себя... Эх, будь моя власть, отобрал бы у тебя чернила, братец, — не дослушав вихровский ответ о состоянии здоровья, продолжал он и во утоление странной потребности, не имея возможности прочесть, пробежался хоть пальцами по рукописям на столе. — Сестрица тоже здравствует? видно, в очередь ушла? Так, так... ну, рад, рад за тебя. — Лучше вот сюда садись, здесь от окна дует, — уводил его Иван Матвеич подальше от стола. — Это хорошо, что ты зашел... мне так давно хотелось убедить тебя в моей правоте не только фактом получения ордена, а самой логикой лесного дела. Чтобы времени не терять, он без промедления приступил было к изложению заповедей разумного лесопользования. Грацианский перебил его на полуслове. — Нет, не ждал, не ждал от тебя, Иван, что ты ещё и мстить начнешь мне под старость, — журил Александр Яковлевич, самолично раздобывшись всем необходимым и разливая принесенное вино. — Собственно, я и раньше подозревал за тобой, что не любишь ты рубанка по живому мясу, сладенькое обожаешь, критику с сиропцем... но не мог же я замолчать твои роковые, хотя, не скрою, и вполне классические ереси. Не исправленные вовремя ошибки становятся частью души. И вот ты уже берешься за кинжал... жестоко, братец ты мой, не по правилам играешь! — Однако в чем же ты видишь... мой кинжал? — озадаченно спрашивал Иван Матвеич. — А как же... не ты ли ко мне этого диссертанта с пистолетной кобурой на боку подкатил? Да ещё по поводу того, старого и уже расхлебанного дельца. Валерий поправил же эту давнюю мою, действительно неуклюжую, детскую шалость... Скажи по крайней мере, приличный он человек, этот твой Морщихин? Иван Матвеич обстоятельно рассказал о своей попытке помочь молодому одаренному человеку с огромной, по его мнению, будущностью. — Видимо, произошло досадное недоразумение, Александр... Впрочем, он собирался зайти ко мне сегодня вечерком, и ты сможешь убедиться, какое это обаятельное, редкой душевности человеческое явление. Я просто жалею, что тебе не удастся узнать его ближе: со дня на день он ждет отправки на фронт. Он назначен комиссаром бронепоезда, таким образом. Лицо Александра Яковлевича заметно прояснилось; почему-то известие о скором отбытии на войну подействовало на него утешительнее, чем перечисление морщихинских достоинств. — Это очень хорошо, очень... — думая о своем, сказал он. — Это очень приятно, что Москва и наше святое прогрессивное освободительное дело в таких надежных руках. Что ж, выпьем тогда за всех уезжающих в бой за эти, э... за передовые идеи века! Стоило посмотреть, как нетерпеливо, в один прием, опустошил свой стакан этот воздержный человек, даже за здоровье собственной матери поднимавший только бокал с лимонадом. Он вообще мало походил на себя в тот раз, — какой-то приниженный и общипанный; удручающее беспокойство, подобно запаху болезни, излучалось из него. Упоминание о Москве тронуло Ивана Матвеича: по склонности горячих и честных людей наделять всех своими мыслями, он решил, что и Грацианского тяготят думы о предстоящем подмосковном поединке. — Не узнаю тебя... да ты здоров ли, Александр? — И, отхлебнув из стакана, простил ему все, за двадцать с лишком лет причиненные огорченья. — Видишь ли, брат, — признался Александр Яковлевич, быстро хмелея от непривычки к спиртным напиткам, — на днях я опустил в могилу одно великодушное сердце... и вот от меня осталась только половина. Правда, мы с ней всю жизнь прожили порознь, не надоедая друг другу, но самое существование этой великой любви доставляло мне как бы отпущение грехов. Тебе, безгрешному, этого не понять... Шагом я проводил её бедный прах, э... до последнего жилища и, только бросив горсть мерзлой глины туда, в могильную бездну, понял вдруг, как я одинок теперь. Да, брат, все меньше нас становится на свете... плотней бы надо нам, оставшимся! Ты непременно приходи ко мне... каждый раз возьми и приходи. — Если тебя участь Москвы тревожит, — ладил свое Иван Матвеич, — то не бойся: её не сдадут. Существуют такие святыни, которые и в мыслях нельзя отдавать на подержанье в нечистые руки... И заодно уж вспомни историю: сколько времени всегда уходило у нас, русских, чтоб размахнуться, но били потом наповал и без промаха. Правда, где я ни брожу пешком по городу, я не видел улыбающихся лиц, но мне не попадалось и плачущих. Эх, кабы ногу мне в исправности да сердчишко не пошаливало!.. — Он отвел руку Александра Яковлевича, снова потянувшуюся к стакану. — Не пей, погоди, эта штука сильна... сестра обещала колбаски принести из очереди. — Ничего, сойдет и без колбаски. Так, значит, на бронепоезде он едет? Это очень хорошо... — чуть размягченным голосом повторил Александр Яковлевич и отпил ещё глоток, чтоб закрепить свои непрочные надежды. — Да, чуть главного-то и не забыл... Тут недельки полторы назад познакомился я с одним умнейшим человеком... между прочим, крайне лестно отзывался о твоей персоне. Представь, по твоим знаниям, опыту и глубине научных идей он считает тебя первейшим лесоводом мира. Грешен, каюсь: даже воззавидовал тебе... Но не задирай носа: при нынешнем упадке капиталистической культуры у них там, на Западе, крупных лесников по пальцам перечтешь. — Он что же... приезжий, оттуда, значит? — Из Австралии. Любопытнейшие вещи рассказывает: оказывается, приемы-то лесопользования у них не лучше наших дореволюционных. Вообрази, просто кольцуют топором гигантские рощи так называемого малинового эвкалипта, чтоб вызвать рост травы для животноводства. Мог бы ты себе представить такой варварский способ перегонки леса в мясо и шерсть? — По опыту моему я многое могу представить, Александр, — сказал Иван Матвеич, — только не врет ли твой австралиец? Малиновоцветный эвкалипт как раз сравнительно небольшого роста. — Не придирайся... он, видимо, имел в виду не высоту дерева, а размер обреченных территорий, — поправился Александр Яковлевич. — Кроме того, э... он не совсем лесовод. Долгое время работал в Международном совете по координации мирового хозяйства, а в Москву прибыл по вопросам хозяйственного снабжения наших фронтов. Вообще большой наш дружище: хлещет водку, обожает щи и балалайку, сочинения твои знает наперечет, э... почти все. Уверяет, что учёный твоего ранга приобрел бы у них там великую славу и благополучие, не говоря уж о надлежащем покое для работы... — Ну, а ты ему что? — Я ему усердно доказывал, что советский человек обожает повседневную критику с песочком и даже не может без нее... — Так... — нахмурился Иван Матвеич. — А он что? — Э, у них порода хлипкая: смеется... Периодическое, в несколько баллов, сотрясение моего рабочего стола, говорит, вызывало бы у меня вредную для плодотворного мышления рябь в глазах. Между прочим, выражал страстное желание встретиться с тобой в непринужденной обстановке. Я дал ему согласие за тебя. — Напрасно. Мои мысли в моих книгах. Мне нечего добавить к ним. Александр Яковлевич поморщился на неожиданное препятствие: по его расчетам, длительная подготовка неудачами должна была расположить Ивана Матвеича к большей сговорчивости и широте взглядов. — Не понимаю, лес перестал интересовать тебя или... собираешься, под орденок, отойти в сторонку от леса? — Напротив, именно лес меня не отпускает, но... — И туманно, чтоб не обидеть гостя из дружественной державы, намекнул на опасный опыт троянских коней и данайских приношений. — Извини, но это же грубо, Иван, — солидно возмутился Александр Яковлевич. — Если тебя смущает незнание языка, так и быть, беру на себя роль переводчика. В крайнем-то случае встречу можно было бы устроить и у меня... Когда ещё вторично подвернётся такая оказия: получить обстоятельную информацию об австралийских лесах, а вдвоем-то мы его наизнанку вывернем! Иван Матвеич даже не потрудился возразить и, торопясь объясниться до прихода Морщихина, забубнил свое — о путях получения наивысшего дохода с леса без разорения самого источника. Александр Яковлевич слушал его с нервным тиком в лице и глядел на все падавший, уже третьи сутки падавший снег за окном; иные хлопья приникали к самому стеклу, словно силясь рассмотреть что-то в потемках комнаты. Хмель проходил, и одного страстно хотелось Грацианскому в ту минуту — совершенного покоя, за которым исчезнет все это — унизительное ощущенье стареющего, постоянно как бы отравленного тела... исчезнут идеи, производящие бесполезное круженье вещества, и в первую очередь уничтожится его рабское обязательство во что бы то ни стало выманить этого лесного маньяка на свиданье с австралийцем. Наконец Александр Яковлевич рассердился не на шутку, когда хозяин с дурной патетикой вопросил его, в какой же иной тулуп, кроме зелени, потомки станут кутать свою продрогшую и опаленную планету. — Слушай, Иван: все это, что ты так надоедливо твердишь, азбука простаков... и не в лесе тут дело, голова. Эх, и выложил бы я тебе свои думы начистоту, да... — И оглянулся на шум из кухни. — Там сестра вернулась. Ничего, ты говори... она и услышит, не поймет. Таким образом. — Вот всегда меня поражала в тебе глубокомысленная провинциальная пытливость ума, Иван... например, почему бы этой зимой тепла не хватает, в то время как летом оно тратится с избытком. А ты оглянись-ка: библейские времена настают!.. уж солнца не видать, все летит. Горы сорвались с тысячелетних стоянок, моря вздымаются от лон своих. Теперь единственное средство уцелеть — либо намертво зарыться в землю, либо двигаться в ногу со всею лавиной, до самого конца. А ты лезешь ей навстречу, неприлично размахивая руками... Да черт с ним, с лесом твоим, в такую пору... — Позволь, это какой конец ты имеешь в виду? — с ледком в голосе переспросил Иван Матвеич. — Ну, этот, дозволенный... не лови. Переход одного в другое по диалектике развития, — и глаза зло блеснули в сумерках. — Потомки-то ведь тоже захотят искать и мыслить... или ты собираешься завещать им свой тулуп без права перешивки? Иван Матвеич не сразу уловил содержание сказанного, но торжествующая двусмысленность вопроса обожгла его. Он указал тогда Грацианскому, что не страшится за будущее и наследников своих: человечество никогда не сможет отказаться от Архимедова винта или менделеевской таблицы, а тем более от суровых социальных благодеяний, избавляющих его от нищеты и регулярного пролития крови, от плачевной участи большинства, которое капитализм убивает, если не удается растлить, и ещё что-то в том же роде. — Признаться, такие твои мысли в новинку мне, Александр Яковлевич... не узнаю тебя, — сказал в заключенье Иван Матвеич. — Но ведь ты же сам писал в один из моих погромов, что только в могилу можно дезертировать из истории. — Э, история! — сквозь зубы огрызнулся тот. — Гаданье на красных чернилах девятнадцатого века, мечта о стерильном мире... Думаешь, блокадные ленинградские щи из гербария становятся сытней, если их гуманистическим мечтаньем подсластить! О, история — слишком медлительный, натуралистический рассказчик с дурного вкуса длиннотами и грубо подчеркнутыми эффектами. Я предпочел, бы прочесть все это потом, в учебнике начальной школы, на трех страничках с приложением подобающей картинки, скажем о взятии Зимнего дворца!.. — Вдруг до бледности испугавшись наступившего молчанья, он с видимым отчаяньем стиснул руку Ивана Матвеича. — Если можешь, прости мне этот, не слишком чистоплотный прием, Иван, но я не мог иначе... у меня не было иного способа проверить, о чем может думать подобный тебе, выдающийся и претерпевший такие побои человек, когда враг у ворот столицы. И ты сам не можешь понять, какой силы ответ заключался в спокойном молчании твоем... и вот почему мы непременно, непременно победим в этой схватке миров, Иван. Несомненно, там у них ты был бы великий человек, но ты... ты отказался даже хвалу принять, э... из этих нечистых уст: слава тебе! Как же я рад за чистоту твою, за твою преданность нашему знамени, Иван! И не серчай: со времен Иова высшая верность мерилась ценой беспощадных испытаний. Зато отныне я твой друг вдвойне... Знаешь, ты ко мне непременно на Новый год приходи, и мы наедине, без помехи, подведем разные там итоги. — Ты выпей-ка воды, Александр... таким образом! — предложил Иван Матвеич, налил ему из графина и стал спускать маскировочные шторки. — Да, да, я просто пьян, прости... и потом круглый день болит в затылке. Что там за штука помещается, кроме гипофиза? Вот и я тоже не помню... Нет, нет, света не зажигай пока, так лучше... Кстати, ты не позволишь ли ему по крайней мере хоть журналы тебе занести мимоходом? Отлично изданы... и с крайне лестными отзывами о твоих работах. Собственно, он и сам довольно сносно изъясняется по-русски. Правду сказать, не хотелось бы, чтобы он невыгодно для нашей страны истолковал твой отказ... — Постой, ты про кого? — Все про этого, про австралийца. Чудак, ведь ты же не слишком избалован похвалой и это могло бы влить в тебя, э... ну, дополнительные силы. От свиданья Иван Матвеич отказался наотрез и, в объясненье отказа, не очень удачно сострил про муравья, который если и доставляет удовольствие тле, то всегда в расчете на получение чего-то взамен. — Ты так думаешь? — как бы прозрев, вскинулся Александр Яковлевич. — А мне, брат, это и в голову не приходило, но... в таком случае я наведу о нем справки кое-где. Однако что же ты о себе-то молчишь?.. сестра как? — Сестра, как я уже сообщал давеча, ничего себе, прихварывает помаленьку. Вот и она, ты уж сам её расспроси. Таиска как раз внесла тарелку со спасительной свеклой, но перекинуться с нею словцом в забвение прежних взаимных неудовольствий Александру Яковлевичу не удалось. Движения её были неточны, ответы невпопад, — вскорости она ушла, торопясь поштопать бельишко в дорогу своему любимцу. Легкий на помине, Серёжа появился через десяток минут, и с ним другой такой же, весь в снегу и разрумянившийся от быстрой ходьбы юноша, не Морщихин. Серёжа представил его отцу как своего будущего напарника на бронепоезде, Колю Лавцова. Вряд ли Серёжа мог запомнить Грацианского с той ночи, когда в пятилетнем возрасте его на руках внесли в этот дом, но по смущению отца, по бутылке с полусотлевшим заграничным ярлыком, означавшей, сверх всего прочего, чрезвычайность свидания, по холодному любопытству этого человека к своей особе, по десятку других безошибочных признаков он сразу угадал в нем своего застарелого врага и довольно ловко обошелся без рукопожатия, а ограничился дальним полупоклоном. Выяснилось, что Морщихин не придет: в отмену прежних планов выход бронепоезда назначался завтра на рассвете. Серёжа с напутственного митинга отпросился проститься с родней. 6 — Павел Андреич шлет горячие приветы... он как раз собрание ведет. И ты не хлопочи, тетя Таиса: столько нам всего выдали в дорогу, что только на тендере и увезти. Словом, мы буквально на минутку заскочили... — говорил Серёжа, причем поталкивал приятеля в бок. — Ну, Николай, ты все на живого, настоящего профессора хотел посмотреть... вот он перед тобой в натуральную величину и в самой гуще, так сказать, своей роскошной обстановки! Лавцов сконфуженно переминался с ноги на ногу, то с упреком поглядывая на Серёжу, то на профессора в фуфайке, и неловкое молчание длилось, пока Иван Матвеич не усадил ребят рядком у стола. Оба тотчас, как по команде, закурили тощие папироски, предварительно продув и постучав мундштуками о пепельницу, враз и в ту же сторону пыхнули дымком, как близнецы, похожие друг на друга. Роднила их не столько танкистская форма, а скорей та застенчивая, неискусная самостоятельность, что выдает старанье неоперившихся юнцов не осрамиться перед старшими при первом же взлете... Александр Яковлевич и сам чувствовал, что теперь ему надлежало бы удалиться, не стеснять стариков в отношении неминуемых объятий и смешных советов, как посредством обыкновенной осмотрительности избегнуть несчастий войны. Но он так часто в кулуарах, кому следует, на ушко рассказывал о происхождении этого мальчика в доказательство вихровских связей с враждебной средой, что какая-то темная любознательность заставляла его сидеть, слушать и украдкой изучать Серёжу с его товарищем, потому что в бой за передовые идеи века они уходили вместе с Морщихиным и, следовательно, разделяли его судьбу. Как часто бывает при разлуке, говорить вдруг стало не о чем; затянувшуюся паузу прервала Таиска. — Гляжу я на вас, детки... молоденькие совсем, а уж к табачку солдатскому прикоснулися, — вздыхала она, то разгоняя ладонью дым перед собою, то смахивая со скатерти несуществующие крошки. — Так вот помаленьку и засосет она вас, войнища-то. — Не брани их, сестра... они солдаты теперь. Может, завтра им и в огонь... — очень волнуясь, вступился за них Иван Матвеич. — И это правильно, ребятки: пора и вам впрягаться в наш старый, священный плуг. Ведь мы не вчерашние, мы древние: мы ещё костерок пещерный и рев мамонта помним и вьюгу ледниковую. Может быть, пятьсот веков подряд человек, его первая несовершенная модель, рвал руками сырое мясо, голой тварью скитался, пока, выбравшись на солнышко, не увидел своей наготы. И ещё тысячелетия ушли на обзаведенье, причем, нечего скромничать, неплохой себе одежи нажил, даже с медными пуговицами... да однажды оглянулся на себя при новом солнышке и снова застал себя мало сказать в наготе, а вдобавок в кровище по локоть... да не в звериной кровище-то, а в собственной своей, братской, таким образом. Все ею пропиталось, даже песня и книги, кирпич его храмов, сокровища его галерей... Да тут ещё всякие эпидемии, эрозия почв, истощение лесов, нехватка пищи, рост и усложнение потребностей, приход в цивилизацию новых пробуждающихся рас... И все это при упорном сопротивлении природы, возрастающем по мере нашего углубления в микромиры, где она и хранит свои главные шифры и тайны. Тут и здоровому-то мозгу в пору едва управиться, а его ещё точит спирохета социальной алчности, превращая мыслительную ткань в разводочный студень для микробов самых подлых страстей. Значит, либо в братскую могилу валиться пора человечеству, либо искать новую тропу... а то иной раз немножко и совестно становится перед скотами, которых мы едим. Вот поэтому-то, как оно ни смешно, и стоит почаще призадумываться, почему все же тепла-то не хватает зимой, ежели летом впустую тратится. Детские сомнения всегда представлялись кое-кому наивными, а в них-то и созревали семена величайших бурь, когда-либо потрясавших человечество. На его счастье, есть такая тропа: единственная. Вот отчего иной заводишко наш кажется мне пирамид бессмертней: то были гробницы людских порывов, а эти — самой радости священная колыбель... таким образом. Поэтому и любо мне глядеть в ваши лица, машинисты счастья и защитники жизни, труженики. — Вдруг Иван Матвеич виновато оглядел свою скучающую аудиторию и смолк. — Хватит, зарапортовался. Ну-ка, наливай нам разгонную, сестра!.. Он встал и потянулся с рюмкой к ребятам, которые переглядывались, робея и не смея принять на себя честь только что выслушанного тоста. — Крепка, проклятая... — сказал Коля Лавцов, выпив и погладив место, отведенное природой под усы. — Не по заслугам пока балуешь ты нас, отец, — откликнулся побасовитей и Серёжа. Наверно, вслед за тем все и разошлись бы по своим делам, если бы неожиданно из своего угла не подал голоса Александр Яковлевич. — От души присоединяюсь к тебе, Иван. Стареем... вот уж и слеза умиленья прошибает. Что же, в их годы и мы с тобой были игральными картами большой истории, но... бронепоезд, брат, это не кухмистерская на Караванной, где мы за скудной похлебкой, под угрозой царских казематов обменивались запретными мечтами о светлом будущем России. Это даже не военный самолет, при всем риске владеющий свободным маневром в трех измереньях: бронепоезд действует на прямой, с него не удерешь с чужим паспортом, не спрыгнешь с парашютом... — Видимо, мысль о Морщихине не покидала его весь тот вечер; вдруг поняв, что слишком откровенно смакует свою нечистую надежду, он сбивчиво пробормотал что-то о героях, из чьих жизней слагается бессмертие эпохи. — Какие там герои... сидим на чистой квартире вот, винцом прогреваемся, — усмехнулся Коля Лавцов, возвращая рюмку на стол. — Но раз московский комсомол обещался родине постоять за столицу и прочее такое, — значит, надо слово выполнять. — Кроме того, Александр, я решительно возразил бы против сравнения нашего народа с колодой карт... — начал было Иван Матвеич. — Позволь уж мне, отец... — еле сдерживаясь, перебил Серёжа. — Эта не случайная, по-моему, оговорка относится прежде всего к нам обоим... и я попытаюсь справиться один. Нет, гражданин Грацианский, в борьбе двух миров мы не игральные карты, далеко нет. Собою я располагаю сам... но вот по ряду суровых непредвиденных обстоятельств нам пришлось попятиться до Москвы: плохое дело. Дальше отступать некуда, там будущее... Вместе с тем враги не смогли взять столицу с ходу, а мы не сумели пока отпихнуть их назад. Следовательно, образовалось временное равновесие, которое можно нарушить и песчинкой... так, правильно я говорю, Николай? Вот эту песчинку, жизнь свою, я, помощник машиниста, комсомолец Сергей Вихров, вполне сознательно и кидаю на весы. — Эх, жалко, Павел Андреич не слышит!.. — восхищенно поддержал Коля Лавцов. — Давай, давай дальше, Серега, обеспечивай! — И во-вторых, — продолжал тот с мальчишеским захлестом, происходившим от давнего стремления сразиться когда-нибудь с Грацианским, — во-вторых, говорю я, война для нас не игра, и народ не может рассматривать свою кровь как азартную ставку на возможную удачу... потому что во всякой игре допускается двойственный исход. Война для нас — самый тяжкий, вредный для здоровья, а порою и жизнеопасный труд, искупаемый благородной целью защиты человечества. Значит, это труд наверняка. Я понятно говорю, гражданин Грацианский? — Ты здесь моложе всех и потому... умерь свой учительный тон, Серёжа, — вставил Иван Матвеич. Сережа пристально посмотрел на отца: — Прости... я достаточно разумен, чтоб не поучать пожилого и, видимо, заслуженного человека, раз он сидит у тебя... но, как было тут тонко подмечено, бронепоезда ходят только по прямой, и, возможно, я не дождусь случая высказаться на равных с ним основаниях! В этом месте сам Александр Яковлевич заступился за Серёжу: — Не мешай ему, Иван... юноша дельные вещи говорит. Но, боже, как стрелки-то на часах истории бегут!.. Давно ли Таисия Матвеевна снимала с маленького путешественника мокрый полушубок в этом самом кресле, и вот уже... — Он заметил наконец просительные знаки, которые подавал ему Иван Матвеич из-за Серёжиной спины. — Но, прошу вас, развивайте вашу, э... интереснейшую мысль о войне, молодой человек. Сережа замялся, встревоженный странным, из-под приспущенных век блеском в глазах противника. — Я хотел сказать, что если у прежних общественных движений не хватало духу довести дело справедливости до конца, то у нас его, пожалуй, хватит... Словом, война для нас не игра, не авантюра, как для врагов наших, а великое народное задание, успех которого прежде всего зависит от бескорыстия современников. Он имел в виду душевную чистоту, и противник немедля ухватился за его оговорку. — Бескорыстие?.. — рассудительно повторил Александр Яковлевич. — На мой взгляд, понятие это более применимо к животному или механизму, чем к разумному существу. Бескорыстны гроза, корова, велосипед... впрочем, объяснитесь, как вы сами понимаете это слово? Несколько мгновений Серёжа, потупясь, глядел в пол перед собою. — Ну... готовность совершить нечто для ближнего без всякой личной выгоды. Александр Яковлевич улыбнулся: — Тогда, пожалуй, наиболее бескорыстное, что мы совершаем для ближнего, — это храп по ночам... Нет, я вовсе не хочу принизить ваше благородное намеренье, юноша, — поторопился он, заметив нетерпеливое Серёжино движенье. — Но любое осмысленное действие предполагает цель, достижение которой сулит нам хотя бы моральное удовлетворение, э... пропорциональное количеству затраченных усилий, то есть выгоду. Вряд ли вы имели в виду лишь денежное вознаграждение... Но разве признательность народа — ничто для вас? Да, наконец, этика наша и не исключает личных побуждений при подвиге... Ну-ка, покопайтесь у себя внутри, юноша, вполне ли бескорыстно, к примеру, вы бросаете на весы единственное свое сокровище, э... свою песчинку? Он глядел так пристально, словно вдавливал свою мысль в молодого человека. — То есть вы хотите сказать, что я иду на фронт ради личной славы, орденов или военного пайка? — чуть дрогнув, усмехнулся Серёжа, с ненавистью глядя в совсем спокойное, если бы не подергивание века над глазом, лицо противника. — Нет, я полагаю, вы делаете это ради того же, что имею в виду и я и о чем вы думаете в настоящую минуту! — с намеком ударил Александр Яковлевич. Разумеется, вопрос имел дополнительной целью возбудить любознательность Коли Лавцова к тайне Серёжина происхожденья... а дальше, дескать, само пойдет! Но Коля Лавцов не сразу разгадал смысл скользкого намека и потому вовремя не пришёл дружку на помощь, лишь понукал его взглядом, чтоб бил хлестче, раз уже началось... Серёжа молчал, в самом молчании его можно было прочесть утвердительный ответ. — Я очень польщен, — кивнул он наконец, побледнев, — что после обстоятельного разбора отцовской биографии вы принимаетесь и за мою собственную... хотя, в сущности, она начнется лишь завтра. Хорошо, я отвечу вам на это! — И вдруг схватил листок бумаги со стола. — Пора нам назад, Серега, а то Павел Андреич серчать станет... — освобождая дорогу на случай отступленья, помог с тыла Лавцов. — Пошли, что ли? — Нет, постой... рано ещё спасать меня, — бормотал Серёжа, накидывая на бумаге контуры непонятного пока чертежа. — Я ему сейчас... сейчас по существу отвечу. Карандаш сломался, и Серёжа не заметил, кто подал ему другой, зато каждой клеткой тела чувствовал он присутствие Грацианского, тоже приподнявшегося с места и следившего за ним из-за плеча. На листке возник схематический, в продольном разрезе, профиль явно пассажирского паровоза, в частности — то потаенное и тесное пространство в нем, что образуется между днищем дымовой коробки и лафетом бегунковой тележки, изображение получалось настолько точным, что можно было опознать и марку машины. — Это собачий ящик у нас называется, — пояснил Лавцов, обращаясь ко всем. — Заело парня, вторую неделю про тот случай забыть не может... — И пока Серёжа заканчивал рисунок, рассказал про недавний случай с одним паровозом, воротившимся в депо из ночного пробега. По его словам, ничего в том особо завлекательного не было. А просто, дело житейское, уже на смотровой канаве, с факелом ревизуя снизу паровоз, машинист заметил там торчавшие из мрака новые сапоги. Вслед за тем, на потеху деповских ребят, из-под паровоза вылез чумазый, всем чертям родня, безбилетный заспавшийся мужчина лет сорока пяти в брезентовом плаще, несмотря на двадцатиградусный мороз. Чудак оказался спекулянтом, регулярно провозившим картошку на московский базар. Мешок у него отобрали и после проверки документов отпустили без последствий, если не считать двух назидательных ударов по шее для острастки на будущее. — Прошу внимания... — заговорил Серёжа и стал объяснять весь путь спекулянта от рельсов до тайника. — Он прополз со своим неуклюжим грузом вот здесь, между колесными скатами, в метель и во время минутной остановки поезда на полустанке, рискуя навсегда распроститься с новыми сапогами. Двести с лишком километров затем он пролежал в трясовице, на ледяном сквозняке, не смея шевельнуться, чтобы не обжечься о трубы пресс-масленки над его головой. Прибавьте к этому зной от перегретых цилиндров, грохот больших колес на рельсовых стыках, дребезг маленьких передних бегунков... и вы легко сможете представить, во что ему обошелся его товар. Тот же самый труд, совершенный во имя более почтенной цели, был бы вправе называться подвигом... он же принял на себя все эти усилия и опасности ради наживы. — Видно, добротного здоровья гражданин! — подивился Иван Матвеич. — Да он бы и доставил до базара свой товар, кабы спьяну не заснул там, чудило экое... — со смешком заключил Лавцов. Тем временем Александр Яковлевич воротился на свое место. — Что же, нам остается поблагодарить уважаемого Сергея Ивановича за дельный совет не возить картошку под паровозами, — плоско, от непонятного раздражения, пошутил он. Тут уж не вытерпел и сам Иван Матвеич. — Сколько я понял, мой Сергей Иваныч другое собирался тебе сказать, а именно... — жестко и так, чтоб ни слова не пропало, вмешался он, — что, если бы люди вместо достижения личной выгоды или бессмысленного причинения зла ближнему обратили бы свои усилья на более достойные цели, они давно достигли бы поголовного благоденствия на земле. Так ли я понял тебя, Серёжа? — Почти так... — кивнул Серёжа, разрывая в клочки свой чертежик. — Вот я и хотел спросить, в свою очередь, какую личную корысть преследовал господин Грацианский, перед самым боем напоминая мне, что я сын раскулаченного в двадцать девятом году... и что мне надо ещё заработать, кровью омыть мое новое имя. Только теперь скрытая игра окончательно прояснилась для Коли Лавцова, и, как только прояснилась, он с недобрым выраженьем в лице двинулся на встревоженного Александра Яковлевича, который стал отъезжать со стулом назад, делая при этом как бы плавательные движения руками. Ничем нельзя стало предотвратить назревшее происшествие, тем более что по характеру обстоятельств именно этот посторонний молодой человек имел право быть судьей в разгоревшемся споре. — Эге, вон ты куда махнул... — усмехнулся Лавцов, с брезгливым любопытством оглядывая Александра Яковлевича с головы до пят. — Тоже орел... мяса тухлого ищешь? Но нет, мы тебе этого парня на питание не отдадим. — Воздержись, Николай!.. — умоляюще крикнул Серёжа. — Погоди, я профессорским тонкостям в поведении не обучен... теперь уж я за тебя поговорю, — продолжал Лавцов, разминая плечо и держа Александра Яковлевича в состоянии, близком к обмороку. — А мне то невдомек, чего это он старается, вроде как молоточком постукивает? А это он клинышек в наш бронепоезд заколачивает... в самую нашу троицу, в самую что ни есть ходовую его часть!.. — И юноша уже колебался перед искушением рассчитаться с господином за его коварную подножку, но — оттого ли, что находился в военной форме, или по соображениям возрастной разницы — ничего такого себе не позволил, а только покачал головой и отвернулся со вздохом. — Пора нам идти, Серега, а то я что-нибудь такое некультурное совершу. Опять же вроде отсюда слышу, как Павел Андреич гневается на нас с тобой! Кое-как Таиске удалось задержать отъезжающих молодых людей на четверть часа, но все были под впечатлением чуть было не разразившегося скандала; общий разговор не налаживался. Стали прощаться, и Лавцов со значением поблагодарил хозяев за интересно и с пользой проведенное время. Все, кроме Александра Яковлевича, вышли в прихожую, чтобы без стеснения обняться напоследок и произнести надлежащие при проводах слова. Вскоре за тем успевший оправиться, он тоже стал собираться в дорогу, и тут Иван Матвеич снова проявил чрезмерную, столько раз вредившую ему деликатность. В конце концов Грацианский был уж тем одним сильнее, что всегда готов был применить низкое оружие доноса и клеветы, от которого гадливо отвернулся бы Иван Матвеич; он не за себя теперь, а за Серёжу опасался. — Разволновались ребятки, — сказал он, стараясь сгладить впечатление от происшедшего. — Надо понять и их... вся подмосковная страда ложится на их молодые плечи, таким образом! — Все волнуемся... однако никому не следует делать поспешные личные выводы из отвлеченного спора. — Но согласись же, не следовало и тебе, Александр, подобные вещи солдату под руку говорить... да и ещё в момент, когда именно отдельные песчинки решают исход схватки. — Не слишком ли много чести? — ворчливо поежился тот. — Оба мы с ним достаточно незначительные особи, чтоб повлиять на ход большой истории. Кому-кому, а тебе, советскому-то профессору, полагалось бы это понимать... В свою очередь, Иван Матвеич с резкостью привел ему разительный пример 1835 года, когда такая незначительная особь, как гусеница дубового заболонника, убила тридцать тысяч дубов в Венсенском лесу. Можно было возразить, что не в единственном числе действовал упомянутый заболонник, но, с другой стороны, Александр Яковлевич и сам сознавал свою множественность... Неожиданно он смягчился, поворчал, простил. — Ничего, я не сержусь... Дети всегда бросались грудью на шипы истории, не осведомленные о подобных попытках в прошлом. Они думают, что Наполеон — это пирожное, а Галифе — кавалерийские штаны... но тебе-то, Иван, следовало бы вступиться за своего старого, проверенного друга. Ладно, ничего... кстати, насчет австралийца подумай и во всяком случае навести под Новый год. Ему пришло в голову, что напрасно понадеялся на вихровскую сговорчивость: выгодней было под любым предлогом затащить Вихрова к себе, в случае его прихода уведомив австралийца по телефону и придав этой встрече оттенок случайности. Порванную бомбежкой связь в Благовещенском тупике восстановили уже к концу следующих суток. ... В тот вечер брат и сестра, как всегда, высидели положенное время перед сном в беседе о вещах, понятных обоим с полуслова. — Вот мы и опять одинокие с тобой, сестра, как в Пашутине. Будто и не было ничего. И расходу меньше, таким образом. — Война любит молоденьких... Чего он прибегал-то к тебе? — Так... Нет, не гожусь я для великих бигв, Таисия. — Есть кому и без тебя нынче за лес-то драться, Иваша. — Верно, подросли... К весне, как сгонят немца с Енги, поедем-ка мы на бывалошние наши места, сперва на побывку, а там... Слышу, зовет меня старик: соскучился! — Там хорошо, дожить бы только, Иваша! — и вдруг заплакала так по-детски безнадежно, что у брата перевернулось на душе. — Казни ты меня, Иваша... побоялась я даве при Серёженьке-то виниться... Ведь я все карточки наши пайковые невесть где посеяла... Известие грозило значительными последствиями. — Может, украли у тебя? — спросил он, чтоб облегчить вину сестры. — Чего ж людей зря марать: сама. В тряпицу было завернуто... и талончик на дрова там же находился. Всю улицу на коленках изрыла, не видать на снегу-то!.. Горю её не было конца: на короткое время ответственность за жизнь брата заслонила перед ней даже разлуку с Серёжей. Тогда Иван Матвеич усадил сестру и принялся разъяснять ей некоторые спорные проблемы питания, со ссылками на излишнюю калорийность принимаемой горожанами пищи, на гигиеническое значение воздержания, в особенности — древнерусских постов, позволявших иным подвижникам с помощью заплесневелого сухаря и горстки ключевой воды в сутки достигать титанического подъема духа и даже чрезмерного порой долголетия. Он говорил, пока Таиска не заснула. Оба не предполагали в ту ночь, что косвенным образом утрата продовольственных карточек повлечет в конце месяца кое-какие новые любопытнейшие открытия. 7 Ребята вернулись в клуб к самому концу митинга. Тесноватый спортивный зал был набит до отказа; все депо побывало здесь, на проводах своего коллективного детища, и когда одним подступал срок возвращаться в смену, их места тотчас же занимали толпившиеся у дверей. За столом президиума под кумачовым напутственным лозунгом с ноябрьского парада сидели важные, несколько разомлевшие от жары путейские, артиллерийские и танковые начальники, также гости из местного коммунистического батальона, уходившего в Подмосковье днем позже, а с краю, во втором ряду, издали узнавался по усам старший машинист Титов. Пока проталкивались сторонкой на трибуну, он погрозил ребятам отеческим перстом, но Коля Лавцов тотчас разъяснил ему жестами, что при всем желании они не могли быстрее выполнить свое предприятие. За недостатком места пришлось пристроиться на сдвинутых в угол спортивных аппаратах, сплошь облепленных подростками. — А ну, грачи, окажите уважение старикам, — солидно бросил Коля Лавцов, и те с почтительной завистью потеснились для героев дня, чьи портреты красовались рядом в стенной газете. Вслед за выступлением представителя из Московского комитета партии Морщихин стал отвечать на поданные записки; все они были на ту же тему — о международной политике. Уверенность в победе позволяла оратору говорить о текущих событиях как о прошлом, словно читал страничку истории, написанную век спустя. Смысл его речи состоял в том, что вот старому миру понадобилось ещё раз испытать идейную и материальную зрелость своего противника. Для этой цели нужно было подыскать надежный и воинственный организм, который не жаль было бы подставить под опасные кулаки советского исполина. В Европе нашлась такая страна, Германия, потрясенная прежними военными неудачами и убежденная своей буржуазией, что внутренние экономические затруднения легче всего разрешать за счет соседей, через утоление националистической алчности. Старому миру не составило труда рядом поблажек и коварных отступлений раздуть неумную дерзость подвернувшегося горлана до маньякальной мечты о мировой империи. Таким образом, по мнению Морщихина, начатая в том году война представляла собой, может быть, последнюю разведку боем, последнюю перед той решительной схваткой, о которой поминается в старом революционном гимне. «И все же, — говорил он, — простые люди всегда верили, что удастся отдалить это бесполезное кровопролитие, что когда-нибудь наглядные преимущества социалистического строя обеспечат бескровный переход народов на сторону вечного мира!» Люстра под потолком горела вполнакала, но бросалось в глаза что-то существенно новое в этих будничных сумерках, в спокойном затишье зала, в готовности этих граждан отныне и до победы сделать войну единственным делом жизни. Враг уже утратил для них ту мнимую цепенящую грозность, какую всегда внушали небывалое злодейство или ещё не описанное чудовище; за полгода советские люди повидали его и мертвым, и с поднятыми руками, и плачущим навзрыд. Морщихин обладал редким даром убеждения, но не потому так жарко откликались простые люди на его призыв к бескорыстному подвигу, а потому, что от коллективного их успеха зависела и личная гражданская награда каждого из них. «Так вот как решается вопрос!» — вспомнил Серёжа свой незаконченный спор о социалистическом бескорыстии. В связи с этим впечатленьем он и передал Морщихину, по дороге в депо, подробности своей стычки с Грацианским. Тот никак не откликнулся на рассказ, только черпанул мимоходом горстку снега с заборчика и стиснул в голой, без варежки, ладони. Метель кончилась, последние искорки порхали в воздухе и приятно после духоты митинга покалывали лицо. Четверо шли посередине улицы, прямо по целине. — Эх, не стал я давеча позорить тебя, Серега! — посмеялся Коля Лавцов. — Нет, не хлебнул ты ещё паровозной копоти, все тебе в диковину. Подумаешь, страсть какая: пассажир в собачьем ящике! Да я, когда беспризорничал, почитай пол-России этим манером искатал. Купе как купе, только шестого класса, весь мокрый лежишь от теплыни... одна беда: окошка не положено на местность полюбоваться! Мне и похлестче доводилось повидать. На третьей, что ли, ездке, как выдержал я экзамен на помощника, не упомню, паровоздушный насос у меня забарахлил. Вылез я на площадку паровоза с левого крыла стукнуть ручником, глянул вниз, и дух во мне остановился: сидит у меня цыган на метельнике... ну, знаешь, такая предохранительная решетка впереди! Не старый ещё, так годов сорока, в шляпе и, промежду прочим, серьга в ухе... — Куда же он пятками-то упирался? — при всей своей бывалости во всех приключениях усомнился машинист Титов. — В том-то и дело: видать, корысть его поддерживала... и, главное, ещё с жеребеночком, черт! Ноги ему спутлял, пристроил на коленях, да и катит себе без билета... — Как же ты серьгу-то под шляпой разглядел? — подозревая розыгрыш, покосился и Серёжа. — А я с него головной-то убор палочкой сверху сковырнул... посмотреть, что за удалец такой. Конечно, сражаться ему со мной в таком положении затруднительно, но, помнится, очень он меня всякими такими словами обкладывал, честное комсомольское! Было поздно, все спало вокруг, но вот луна перебежала в промыве облаков, синяя светлынь ненадолго разлилась над приземистыми постройками окраины, и все разом, каждый по-своему, подумали о хрупкости человеческих жилищ, несоразмерной безумию современной войны. — А это верно, иной раз бесшабашные попадаются, — подтвердил машинист Титов, и Серёжа понял, что при всей его внушительности душа в Титове, может быть, втрое моложе и наивней, чем в нем самом. — Со мной случилось... вскоре после того, как началась эта самая тысяча и одна ночь, война, одним словом. шёл я как-то с полным весом из-под Риги... местность кругом разоренная, да зато хоть ночка глухая: женских-то слез да головешек по крайности не видать. Впотьмах шли... Тут мой малый, вот вроде Лавцова, и видит в своем окошке, будто ноги чужие сверху, с нашей будки свесились. Он ко мне: «Обратите внимание, говорит, Тимофей Степаныч: посторонние ноги в сапогах». И голос дрожит, потому как с непривычки ещё, не обкатался. Удостоверился я, правда: в сапогах ноги. «Спроси, отвечаю, что за экстренная личность такая, куда и за каким делом направляется». Ну, высунулся мой паренек, велит слезать, поскольку тому, как недолжностному лицу, ездить на будке не положено, а тот заместо ответа посылает его полностью на все эти самые буквы. «Тимофей Степаныч, — докладывает он мне тогда, — личность ведет себя крайне вызывающе. Как теперь поступать будем?» Обсудили мы это дело да, хорошо под рукой нашлась, ноги ему проволокой к стойке и примотали, а уж на станции милиция оказала нам содействие... при мне же начерно и допрашивали его, что за гусь. Больным сказался, а какой там больной; при нем деньги крупные, тысячи четыре, и воинских удостоверений разных тридцать восемь штук. Он убитых наших офицеров на поле боя обирал... и полушубочек на нем тоже краденый, с дырочкой на животе... Потом, по расследовании, очень такой интересный господин оказался. — Не понимаю, — после паузы спросил Серёжа, — чего же он после первого оклика не сбежал? — А кто его знает, — сказал машинист Титов, — может, надоело ему от судьбицы-то бегать... вот и огрызнулся: застращать её хотел. Титовская догадка показалась неубедительной, и все посмотрели на Морщихина в ожидании его решающего слова. С полминуты он молчал, что можно было приписать и усталости после митинга. — Видишь ли, Серёжа, — заговорил он вдруг, — слыхал я, будто в некоторых опасных профессиях неизбежно наступает период сбоя, что ли... словом, когда резьба снашивается и гайки не держат. Допускаю, что из постоянного страха перед будущим может зародиться и потребность вызвать его на схватку, искушение подразнить, ускорить его наступленье, преждевременно преодолеть ещё не существующую опасность, чтобы обеспечить хоть крохотную передышку впереди... Говорят, чем-то подобным заболевают равнинные люди в горных высотах: тянет их в пропасти! — Он помолчал и вдруг, что в особенности поразило Серёжу, без всякой связи с предыдущим спросил, чем же закончилась его дискуссия с Грацианским. ... Они достигли территории депо. Наступившее после снегопада девственное затишье скрадывало все звуки ночи. Потом воздух шевельнулся, и послышался прерывистый раскат, как если бы передвигали нечто громоздкое и далекое, однако гораздо ближе, чем все они представляли себе час назад. То был пробившийся в Москву фронтовой отголосок артиллерийской канонады, напоминанье о войне... и тотчас же что-то новое появилось в отношениях между этими людьми. Комиссар отправился на телефон в партком, машинист же повел помощников к бронепоезду, белевшему в снежной маскировке на путях. Им пришлось пройти по сугробистой тропке вдоль всего состава. Заканчивались последние приготовления к отправке, никто не спал в ту ночь, и одни колдовали у зенитных пулеметов, другие проверяли поворотные механизмы башен. Знобящим холодом веяло от необжитых вагонов и бронированных платформ, но по мере заселения людьми все больше человеческим теплом прогревалась озябшая на морозе сталь. Конец бронепоезда загибался за мастерские, и ребята улучили минутку заскочить в прицепленный с хвоста вагон-клуб — деповский подарок отъезжающим. Он помещался в обыкновенном, со снятыми перегородками пассажирском вагоне; несколько человек в полупотемках, при свече, осваивали несложный инвентарь солдатских развлечений. — А, машинисты!.. дверь закрывайте, а то электричество наше погасите, — приветствовал Серёжу артиллерист Самохин, прикрывая ладонью свечу на столе. — Чего не везете, чего у вас там не ладится? Сережа пошутил в тон ему, что сейчас, дескать, колеса наточим поострей и поедем, и все засмеялись, кроме двух, стучавших по столу плашками домино... Спускаясь с подножки, поотставший от своего товарища Серёжа едва не опрокинул командира, проходившего вместе с Морщихиным. — Почему ты не на месте, товарищ Вихров? — сухо спросил Морщихин. — Был или не был приказ вашей бригаде не отлучаться с паровоза? Плохо начинаешь свою службу. — Виноват, товарищ комиссар, — вытягиваясь, с мальчишеской благодарностью за проявленную к нему строгость отвечал Серёжа и пустился догонять ускользнувшего по темноте дружка. ... На рассвете подняли пар. Синяя мгла ещё держалась в тени строений и в складках наметенного снега. Рабочие, в чем были, вышли из цехов проводить товарищей. Донеслось рокотанье самолета, и все озабоченно посмотрели на размытые утренние дымы Москвы: по счастью, это был свой. Представитель от штаба округа поздравил команду с зачислением в бронедивизион, ответное ура слилось с криком паровоза; голос его был совсем не страшен и не очень хорош, но не песни же ему предстояло на фронте распевать! Бронепоезд стал медленно отходить, и Серёжа на всю жизнь запомнил мелькнувшее в толпе лицо отца, кинооператора на железной бочке и, наконец, сутулую фигуру экзаменатора своего, старого Маркелыча. Старик бежал по целине вдоль пути, поминутно оступаясь, взмахивая левой рукой, а правую вытянув в направлении уходящего состава, точно за буфер ухватиться хотел, словно молодость свою боевую догонял. Глава тринадцатая 1 Подобно большинству своих сверстников, Серёжа был воспитан в презрении ко всякой моральной нечистоте, извлекающей барыш из несчастий ближнего; комсомольскую доблесть он полагал в готовности безраздельно отдать себя социалистической родине. Кроме того, он в совершенстве освоил врученное ему оружие и правильно понимал долг бойца как искусство наносить — и самому безжалобно принимать неотвратимые удары... словом, казалось бы, владел всем необходимым для скорой победы. Но оттого ли, что старый мир пока не замечал его, не отнимал лично у Серёжи ни жизни, ни здоровья, ни детей, ни радостей, ни труда его, оттого ли, что о низостях фашизма знал главным образом из газет да понаслышке, а комсомол и добрая женщина Таиска тщательно оберегали его от всего скверного, способного отемнить ему светлую веру в жизнь, он и не обладал пока тем самозабвенным, сверх устава, воинским вдохновеньем, чем в конечном итоге начиняются снаряды и заправляются бензобаки в большой современной войне. Верилось почему-то, что до фронта доберутся не раньше недели и он ещё успеет если не закалиться, то подкопить в себе это главное. Однако, двигаясь рокадными дорогами на юг и несмотря на частые задержки в пути, они прибыли на место в середине следующего дня. Уже слегка порозовевшие рельсы привели бронепоезд в невзрачный, но волшебно-промороженный лесок, всего в полукилометре от разбитой станции с горелыми постройками по сторонам. Люди высыпали наружу и кучками топтались на снегу, греясь и знакомясь с ещё непривычной фронтовой обстановкой. Отбитая всего неделю назад, местность носила отпечаток жестокой схватки, но, видно, для того, чтоб не пугались желанные гости до срока, все кругом — и обугленные стропила, и накренившиеся столбы с мочалками порванных проводов, и самые деревья, исхлестанные артиллерийской бурей, — все это было принаряжено сейчас с возможным великолепием солнечного заката и хорошо установившейся зимы. Вместо ожидаемого грохота боя Серёжа заставал тут хрупкую хвойную тишину, нарушаемую лишь частой отдышкой паровоза. Сразу забегали пехотные связисты, и вскоре из телефонных переговоров выяснилось, что попозже, к вечерку, сам командующий армией навестит бронепоезд. Надо думать, если не по прямому совету, то, во всяком случае, с ведома высокого начальства, ограниченному количеству желающих было разрешено посетить соседний населенный пункт, целых полтора месяца пробывший в руках неприятеля. Пятеро желающих отправились по нарядной, такой пушистой от инея просеке, очень довольные случаем поразмяться, побеседовать с жителями и утолить естественное любопытство к тем загадочным следам, что остаются на берегу от чужого, только что отхлынувшего моря; по просьбе машиниста Титова Серёжа захватил с собой бутылку в расчете прикупить для него молока на деревне. Идти было недалеко и после долгой качки на паровозе удивительно приятно. Тешили переливы предзакатных красок на рассыпчатом снегу, бодрил обжигающий розовый воздух с непонятным фиалковым запахом... да тут ещё на редкость уютный овражек попался по дороге, и, едва в него спустились, Коля Лавцов в приливе неуместного озорства спихнул с тропки своего приятеля, с головой зарывшегося в снег. Серёжа не успел ответить тем же: пока выбрался, отряхнулся, догнал, остальные уже успели подняться на бугор. Перед ними открылась бескрайняя среднерусская равнина, вся сверкавшая той же пасхально-праздничной глазурью. И опять, кроме чёрных артиллерийских промоин в снегу да расколотого пополам элеватора вдалеке, не было там никаких напоминаний о войне. Лишь время от времени беззвучные кружевца вспыхивали на черте горизонта и плыли, обозначая местоположение таинственной передовой. — Вот она, матушка... ой, сильна! — сказал со вздохом артиллерист Самохин, имея в виду свою Россию, и потом уже молча все пятеро из протоптанной по пояс траншейки любовались на эту немеркнущую, как бы чуть простреленную красоту. Оттуда было рукой подать до соседнего, когда-то богатейшего села, живописно раскинутого на взгорье. Собственно, теперь оно лишь подразумевалось, но ещё можно было сверху угадать по развалинам, где находилась каменная колхозная конеферма и где плясали девушки на первомайских гулянках. В дальнем конце села, у колодца с уцелевшим журавлем, суетились какие-то солдаты, не больше взвода. Видимо, они разбирали сруб на топливо, что представлялось странным при наличии обильных запасов лесного бурелома поблизости, и аккуратно складывали в рядок продолговатые чурки; уже тогда резнуло глаз Серёже, что сруба при этом не убавлялось... Было бы бессовестно теперь не подойти, не потолковать для взаимного поднятия духа, не угостить земляков московским табачком. Без сговора пятеро отправились напрямки сквозь кустарничек и, спустясь, двинулись по главной улочке села, которую родина тоже заблаговременно припорошила легким снежком, чтобы не омрачать встречи друзей. Никто не ответил на приветствие приезжих, но объяснялось это не зазнайством хмурых бывалых людей перед веселыми, с иголочки одетыми новичками, а скорее спешкой и характером их работы. Иные были в одних гимнастерках, да и те слегка дымились паром на морозе, потому что колодец был глубок, а приказ гласил закончить дело дотемна. Саперы доставали из-под земли расстрелянных местных жителей, поскиданных в сруб неприятелем при отходе; судя по известной сноровке, они трудились там не первый час и в том напряженном, нечеловеческом молчанье, с каким, верно, разряжают мины замедленного действия. На протяжении скольких-то, но многих, не сосчитанных Серёжей шагов голова к голове и все немножко на бочок, лежала их страшная находка, старые и малые, все теперь на одно лицо, родня по могиле. Только со стиснутыми зубами и с обнаженной головой можно было смотреть на это помрачительное зрелище... потрясали в нем даже не причудливые, прихваченные морозом позы мертвецов, порой сцепившихся в закоченелом объятье, так что приходилось разнимать, не эти раскрытые в предсмертном удивленье глаза матерей или нагота малюток, покрытых лиловатым пушком инея и с какой-то старческой мудростью в прямых прорезях губ, а именно суровое, деловитое спокойствие этих рядовых советских солдат, в котором они до поры сберегали свою ярость, как в ножнах. — А ну, посторонись для папаши, сынок... — сказал оцепеневшему Серёже один рябой сапер, принимая из колодца на свои руки стылого старичка с зажатой в кулаке немецкой пилоткой. Его уложили рядом, надо полагать, с его же хозяйкой, и за неимением ничего другого под рукой набросили пригоршню снежка на их слишком уж запоминающиеся лица. Единственный из всех артиллерист Самохин нашел в себе мужество заглянуть в глубь колодца. — Тяжелая вам, братцы мои, досталась работа... Этак и рассудок не мудрено повредить. Преступление какое, а?.. сухими-то глазами и смотреть больно!.. — сочувственно произнес он, снимая шапку, и следом все остальные обнажили головы. — Сколько же их там? — Ничего, к ночи-то, бог даст, управимся, с утра хоронить зачнем, — невпопад, столь же негромко откликнулся старший, видимо, сапер. — Главное, товарищу-то нашему там, внизу, негде развернуться в теснотище... а ведь смерзлися они все. Тут Самохин достал пачку дорогих московских папиросок и сам, по одной, рассовал в солдатские рты. Стояло полное безветрие, спички хватило на всех. — С чего ж это им в разум-то такое пришло, жителей-то убивать... ради забавы, что ли? — непослушным языком осведомился Коля Лавцов. — Да ведь трудно сказать... не иначе, как для нашего устрашения. Мы, дескать, такое можем, на что у вас, советских, и духу не хватит. Да оно и впрямь жутковато вроде, — в степенном раздумье отвечал рябой солдат, кося глазом на лежавших. — А может, так, из любознательности, что получится. Посля чего напишут научное сочинение в шести томах. Они ведь дотошные... Сосед его лишь головой покачал, жадно втягивая пьяный дымок. — Заметьте, нижних-то живьем они туда совали. Только верхних из автомата покропили... заместо пробки, значит. — Чего ж они так, на патроны поскупились, что ли... для всех-то? — спросил Серёжа Вихров, весь дрожа. — Надо так понимать, ради экономии боеприпасов. Интереснейшие деятели... Ничего, придет свое время, поближе их пообследуем! Четвертый в ряду, некурящий и постарше, отер рукавом заросшее лицо. — Осподи, до чего ж это докатился шар земной! — И щурко посмотрел вверх на лазоревые, вроде с подпалинками теперь, небеса. В голосе его звучало бесстрастие мыслителя, созерцающего несовершенство человеческого общежития, и Серёжа подумал, что вот именно эти, не искушенные книжной мудростью разнорабочие нового гуманизма имеют право судить земную цивилизацию с её лигами наций — или как они там называются? — с её академиями, королевскими и прочими обществами почтеннейших наук, с её лживыми библиями братства, с её благообразными и лукавыми деятелями западного добролюбия, судить и вершить свой справедливый суд, и будь бог на свете, он благословил бы их на этот священный подвиг. Серёжа подумал также, что эту сорванную с убийцы пилотку следовало бы швырнуть на алтарь современной культуры, и прикинул в уме, на какие ещё подлецкие дела, с возрастаньем технической мощи, может пуститься размахавшееся злодейство, если своевременно, любой кровью не унять его. Мутился разум, и тошнота подступала к горлу, но он заставлял себя ещё и ещё глядеть и запоминать, как возвращались из-под земли, чтоб завтра снова уйти в землю же, эти мирные безоружные земледельцы... И вот оно росло, чувство гнева, в Серёжиной душе, множилось, созревало в нем, то самое, чего нельзя достигнуть только киданием учебных гранат или затверживанием уроков по политграмоте. Вся прогулка заняла не больше двух часов, так что не слишком утомились, однако возвращались молча, нога глубже вдавливалась в снег, как бы от дополнительного груза. Успели без запоздания встать в шеренгу; вскоре подъехал командующий армией, оказавшийся в том же районе. После командирского рапорта он вместе с помощником из артиллерийского штаба облазил бронепоезд и обошел строй прибывшего пополнения, по отдельности вглядываясь в каждую пару глаз. В кратчайшей беседе затем он поздравил людей со вступлением в состав действующей армии, выразил удовлетворение их боевым видом и, надо думать, не только из педагогических целей похвалил за отменное состояние материальной части... Серёжа ждал, что он поговорит и о страшном колодце в бывшем населенном пункте, но, значит, генералу не хотелось своими рассказами ослаблять и без того неизгладимые впечатления команды. Тут же сам он и вызвался познакомить пополнение с фронтовой обстановкой; приказав своей автомашине дожидаться его в дивизии, он перешел в будку машиниста, и они поехали туда, где пунктиром дымков обозначалась передовая. По его указанию был произведен успешный налет на мостишко, только что восстановленный немецкими саперами, при возвращении же сами попали под шестиствольный миномет: так состоялось боевое крещенье. На стоянку вернулись в сумерках: краски гасли, примораживало. Что-то с тяжким свистом пронеслось над головой; гул прокатился, и лесок дрогнул, роняя свое убранство... Ночь прошла без приключений, но и без сна. Утром над стоянкой покружил было вражеский разведчик, но бронепоезд уже выходил на выполненье первого боевого заданья. Начиналась его фронтовая жизнь. Он охранял станции при разгрузке воинских эшелонов, патрулировал перегоны особого стратегического значения, и даже при сравнительно ограниченных возможностях бронепоезда в современной войне одно появление его в нужную минутку, — самый лязг приближающейся тяжести с её огневой щетиной удваивал боевой дух пехоты. В первую же неделю довелось дважды ходить в огневые налеты на передок — передний край обороны, бить по живой мишени и самим слышать осколочный стук по броне, щекотный, как по собственной коже. Труднее привыкали к воздушным атакам, к содроганьям от пятисоток, грозивших свалить все их железо под откос, но и это со временем вошло в привычку... и вот уже снарядные вмятины украсили поворотные башни, а пулеметным огнем посмыло боевые плакаты с бортов паровоза, как ни подклеивал из упорства Коля Лавцов драгоценные остававшиеся клочки. Уже не вернулась однажды из разведки автодрезина Смерть фашизму, и когда Морщихин под знаменем, в торжественном строю принимал посмертные ордена погибшим, Серёжа впервые испытал озноб солдатской гордости за своих товарищей... На исходе второй недели шальным снарядом вышибло с тендера самохинскую сорокапятку, которую он по склонности к крепостной артиллерии снисходительно именовал комариной смертью, а через час после того прямое попадание стальной болванки порвало бортовую броню паровоза, и лоскут её вдавило в пробоину. Бронепоезд отвели на ремонт, и тут как-то на досуге Серёжа продолжил с Морщихиным прерванный в ночь отправки разговор. ... Произошло это поздно вечером, при возвращении из столовой. То был тихий, затерянный в снегах тыловой городок, почти не изведавший бомбежек из-за отсутствия в нем приманок для вражеской авиации, если не считать железнодорожных ремонтных мастерских, где и стоял в починке бронепоезд. Торопясь на ночную работу, Серёжа собрался обогнать человека впереди и шагнул со стежки в целину; его окликнули по имени. — Это я, не беги, поспеешь, — простуженным голосом сказал Морщихин. — Давно мы с тобой не беседовали... Ну, как настроенье, машинист? Город был знаменит вековыми раскидистыми осокорями, и такая мгла в тот вечер стояла под ними, что Серёжа признал начальника скорее по голосу, чем по лицу или росту. Насколько это было возможно из-за сугробов, наметенных за две предыдущих вьюжных ночи, они пошли рядом. — Настроенье мое в самый раз, подходящее к переживаемому моменту, товарищ комиссар. — Что нового надумал насчет красоты?.. отрицаешь по-прежнему или великодушно примиряешься с нею понемножку?.. А может, оно и хорошо, что полыхают музеи и рушится всемирная старина вместе с поселившимися в ней клопами... так, что ли? Иронический оттенок в тоне начальника давал Серёже право неофициального обращения; он сознательно не воспользовался им. — Я имел время подумать, товарищ комиссар, — суховато, для того же мальчишеского блеска, отвечал Серёжа, — и вполне согласен, что выкурить насекомых из щелей обойдется человечеству дешевле, чем строить все заново, на голом месте... однако же все равно полагаю, с вашего разрешения, что с изменением общественных целей неминуемо будет меняться и понятие о красоте. Когда-нибудь доберемся и до высших кривых, а пока я вижу её в достижении нашей победы с наименьшей затратой усилий... — Так... следовательно, опять геометрия?.. значит, напрямки? — дружески поддразнил Морщихин. — Никак нет, — и знакомая Морщихину пружинка зазвенела в мальчишеском голосе. — Красоту я понимаю как наиболее совершенную, то есть экономную, форму организации материи, а грацию — как способность произвести разумное движение с наименьшей затратой усилий. Но опять, как в тот раз, в музее перед Афродитой, Серёже не удалось потрясти своего наставника. — Видать, перекормил тебя Спенсером родитель твой. Очень уважаю этого одержимого, хоть несколько и покладистого в отношении личных неудобств старика... Кстати, как он там?.. я слышал, ты получил письмо от него? — Даже два, товарищ комиссар... второе через комсомольского секретаря, — с прежней игрой сообщил Серёжа. — Все в порядке: Москва стоит на прежнем месте, в депо приступают к постройке второго бронепоезда... Кроме того, отец пишет, что работается ему, как никогда. Торопится, да и помех стало меньше... — Меньше налетов стало на Москву? — незначащим тоном спросил Морщихин. Тот сделал вид, что не расслышал. — Мне теперь влево, товарищ комиссар. Разрешите повернуть: я спешу в депо... Тогда Морщихин взял его под руку и повел по боковой улице, в другую сторону. Слово за слово он рассказал Серёже о своем посещении Грацианского, о скользкой беседе с ним и в заключение о совсем уж, казалось бы, неоправданном испуге своего собеседника. — Видишь ли, Сергей... не вдаваясь в существо вполне законной полемики в таком запутанном деле, как лес... мне не очень нравится и вообще непонятен самый характер её, — начал он с частыми паузами, как бы приглашая и спутника к свободному обсуждению, но тот упрямо молчал. — Например: почему, сознавая свою несомненную правоту, все двадцать пять лет отмалчивался Иван Матвеич?.. или кто давал право Грацианскому на острейшие политические обвинения, какие могут быть предъявлены лишь соответствующими статьями советских законов... да и то после обстоятельного расследования?.. или почему Грацианский зачислил Вихрова в личные враги и какой ему смысл был валить своего, более сведущего в лесных делах товарища? Мне попалась одна его статья... она как снайперский выстрел из-за угла, с тем преимуществом, однако, что не оставляет дырки в жертве. И вот сегодня я подобрал сброшенную с вражеского самолета подлую прокламацию, где враг призывает предателей кидать сахар в бензобаки. Заметь, не яд, не кислоту, не взрывчатку, а самый безобидный, даже сладкий продукт... потому что таким способом можно вывести из строя махину в тысячу лошадиных сил. Люблю шахматные задачи и непременно займусь разгадкой этого дельца когда-нибудь на досуге... Но что сам ты думаешь о Грацианском? — Отпустите меня, товарищ комиссар, — весь дрожа, попросился Серёжа. — Я опаздываю на работу... Тимофей Степаныч, мой начальник, разворчится теперь до утра. — Ничего, можешь сослаться на меня: это важнее... Так почему же, однако, ты молчишь? — Я довожусь родней Вихрову, а домыслы родственного лица не могут считаться достоверными показаньями. Итак, я ничего не знаю об этом человеке. — Я спрашиваю тебя, комсомолец, почему ты молчишь? — настаивал Морщихин, остановясь и положив ему руку на плечо. — Не могу, Павел Андреич... — задыхаясь и косясь на часы, мерцавшие, подобно звезде, под морщихинским рукавом, сказал Серёжа. — Вы сами знаете, от меня же самого, по счастью, кто я... так что мне ещё самому положено кровью заработать право на подобный разговор. — Все не можешь забыть своего столкновенья с Грацианским накануне отъезда? Видать, глубоко он тебя в тот раз поранил! — Таких вещей не забывают до могилы — чьей-нибудь из нас двоих, товарищ комиссар. Морщихин помолчал; лишь теперь начинал он понимать, какой силы яд, хоть и не уловимый никакими регистрирующими аппаратами, был узаконенным способом влит в этого мальчика, казалось бы уже не имевшего никаких связей со вчерашним днем. — Успокойся, Серёжа. Да, я знаю, кто ты... и, кроме того, ты мне младший брат. Пойдем в укромный уголок, и ты доверишь брату свои мысли. — Но правда же, Павел Андреич, я и сам ещё не додумал о нем до конца... — из последних сил сопротивлялся Серёжа. — Вот мне как раз и интересны начала твоих мыслей. Когда явление нельзя положить на весы или прокалить в колбе, его изучают по его месту среди подобных или по воздействию на окружающую среду. Так были открыты галлий и нептун. Мне кажется, что я тоже накануне большого открытия, и ты мог бы помочь мне в этом. Давай руку, и пошли... Невдалеке зачернели станционные постройки с расцепленным составом на запасном пути. Собеседники поднялись было в клуб, но там происходила музыкальная репетиция. В соседнем вагоне, присев вкруг ящика, ребята лихо дулись в буру, и Морщихин в тот вечер не обратил на них внимания, хотя азартные карточные игры были настрого запрещены его же приказом по бронепоезду. Наконец удалось устроиться на нарах в крайней теплушке, и тут, в полной темноте, не сводя глаз со светящегося циферблата морщихинских часов, Серёжа поделился с комиссаром теми, как правило ускользающими от общественного внимания, житейскими в отношении Грацианского мелочами, о которых наслышался за много лет в семье. Он говорил, а сам непроизвольно следил за певцом в соседней теплушке, выводившим вполголоса под гармонь старинную, незнакомую ему, пророчески запомнившуюся песню: Знаю, ворон, твой обычай, Что сейчас от мертвых тел И с кровавою добычей К нам в деревню прилетел. Ты куда спешишь под вечер, Над моим кружишь крыльцом? И кому принес из сечи Руку белую с кольцом? Было странно, что Морщихина вовсе не трогает заключенная в этой песне гложущая тоска какой-то настигающей неизбежности. Изредка он прерывал своего собеседника вопросами, причем ясно становилось, что за истекшее время Морщихин, со своей стороны, также успел ознакомиться с некоторыми обстоятельствами, вовсе не известными Серёже. Если бы к этим показаниям приложить все то, что было известно о Грацианском Поле, могло получиться любопытнейшее обвинительное заключение, к несчастью — без единой вещественной улики. 2 Та же река донесла Полю вместе с её госпитальным табором до покинутой прифронтовой деревушки. Ночные леса шумели кругом, и Поля не узнала своих Пустошeй, по ту сторону которых протекло её детство, струилась Енга, раскинулся разбойным лагерем старый мир и в одинокой неизвестности томилась мама. В начисто разоренном краю едва нашелся один, покинутый населением, пункт с двумя десятками неповрежденных строений; Полины подруги, помнившие осеннее отступление, утверждали, что эти промерзлые избенки несравнимо лучше шалашей, замаскированных еловыми ветками поверх плащ-палаток и разбитых на мокрой земле. Во исполнение приказа успели за двое суток выскрести полы, сколотить одноярусные нары, обтянуть закопченные стены простынями, даже навесить на окнах нарядные, крашенные риванолем занавески. По наблюдениям старшей медсестры Марьи Васильевны, в иных условиях становится лекарством и скромная походная красота. В полночь на следующие сутки прибыла первая партия раненых. Эшелон разгружался впотьмах, без единого окрика или стона, возможно, чтоб не привлекать внимания войны, дремавшей поблизости; до рассвета все были в поту и на ногах, а Полю сверх того мучили тошнота, сознание неопытности своей и жалость. Её потрясла в ту ночь нередко ускользающая от летописцев изнанка подвига: запах запущенных ран, разнообразие человеческих страданий и героическое спокойствие хирургов, а прежде всего кроткая солдатская благодарность за самую мимоходную ласку. Тут открылось, что руки у Поли точней и бережней, чем у многих, и — лучше других умела она придать такое положение простреленному телу, чтоб можно было ненадолго забыть о нем; и всегда у ней находился в запасе забавный случай, свежая радионовость, слово участия, которым как бы принимала на себя частицу чужой боли. Ей быстро далось чувство старшинства перед этими заросшими бородищей чернорабочими войны, однако она так и не овладела до конца спасительным бесстрастием, к чему, казалось бы, невольно приучает белый халат. Но именно сочетание этих качеств и ускорило её перевод в палату тяжелого профиля, на языке врачей, где лежали наиболее безнадежные и беспамятные. Сам Струнников привел её туда, вместе с ней постоял в приножье у каждого и объяснил Полину обязанность всемерно тащить их из чёрной ямы, пока не будут в состоянии стучать костяшками домино; стариковское волнение, наверно воспоминание о погибшем сыне, заставило его прибавить, что этим людям ещё предстоит после победы достраивать материальную базу коммунизма. Поля с жаром взялась за работу, и первое время Марья Васильевна не могла нахвалиться ею. Суровая до сухости и с властным характером хозяйки, эта женщина привязалась к Поле за её опрятность и выносливость и ещё за цвет волос, схожий овал лица, безоблачность Полина взгляда. Из свидетельских показаний при расследовании одного несчастного случая выяснилось впоследствии, что эта женщина часто тосковала по единственной дочке как раз Полина возраста, погибшей в роды незадолго перед войной, что заочно Марья Васильевна винила какую-то акушерку якобы за медицинский недосмотр, что в армию пошла добровольно и вынесла из огня добрый десяток солдат, пока не попала на более спокойную работу в струнниковский госпиталь; к слову, и сама ещё прихрамывала после раненья. Благодаря дремучей толще Пустошeй, стоявших непроходным заслоном, не было, пожалуй, более безопасного места во всей войне. Лишь изредка из глубоких тылов через голову начинала бить корпусная немецкая артиллерия с незамедлительным откликом нашей стороны, да однажды за все время случился воздушный поединок. Четыре самолета, сцепленные невидимой ниткой, кружили в рябеньком таком небе, сверкали плоскостями... и весь госпиталь с крылец или из окон следил за ходом боя, пока один, с чёрным крестом, не обратился в бегство, а другой, наш, прочертил дымом падающую кривую, обычную при летальном исходе... Пока стояло затишье, Марья Васильевна делилась с Полей первичными навыками профессии, в расчете сделать из нее образцовую медицинскую сестру того уровня, когда и это второстепенное, казалось бы, ремесло становится высоким искусством. Теперь Поля с чистой совестью ела честный советский хлеб, положенный ей по четвертому расписанию; болезнь сомнения прошла почти бесследно, но крохотная щербинка, как от кори, навсегда осталась на душе. Так узнала она наконец блаженную, без сновидений, усталость, самую необходимую приправу к счастью, и благородную радость мастера при виде неуверенной улыбки, с какой, по её приметам, начинается солдатское выздоровление... но это длилось недолго. Марья Васильевна сразу заметила перемену в Полином поведенье: не то чтоб поостыла, а вдруг пропала в девушке веселость, за которую словно солнечный луч встречали её в палатах. Чем больше гнева за людские муки копилось в Поле, тем сильней тянуло отдать себя всю на их преодоление; чем больше читала про девушек-снайперов, пилотов, сандружинниц, ходивших с пехотой в атаку, тем глубже убеждалась, что тысячью материнских уловок великая река снова укрыла её в тихой заводи... В то же время странное чутье, происходившее от близости территории их совместного детства, подсказывало Поле, что совсем недалеко находился и Родион — стоило лишь позвать на зорьке, чтоб он услышал её голос! То была бескорыстная тяга разделить с ним опасность, потому что, казалось, никто другой на свете и не мог так нуждаться в её помощи. Один и тот же образ неотступно преследовал ее: с раскинутыми руками, как и Бобрынин в июльском Варином виденье, лежит он на снегу с гаснущими мыслями и лицом в меркнущую высь. Поля никогда не простила бы себе промедленья. Тайком от всех и в нарушение правил Поля послала куда следует рапорт с просьбой о переводе её в любом качестве поближе к передовой; она ссылалась на свою, ещё не оцененную способность сделать для отчизны нечто большее, чем только бегать в аптеку, мыть раненых, скоблить полы в операционной. «Мной и теперь довольны, спросите хоть у самой Марьи Васильевны, — жаловалась она, пытаясь достучаться в чье-то сердце, — но ведь комсомолке положено расти с каждым днем, а я сколько ни просижу здесь, все равно даже кожных швов не сумею наложить». И дальше: «...не того боюсь, что в расцвете жизни перестанет биться мой пульс, а в жилах застынет молодая кровь, — боюсь, не попрекнули бы меня со временем, если не народ — так совесть моя, что сделала слишком мало в сравнении с тем, что могла». Через несколько дней сам Струнников при обходе госпиталя строго побранил её за обращение через голову прямого начальства, и Поля поняла, что её послание дошло по назначению. Разговор произошел возле койки одного, самого благополучного в её палате артиллерийского офицера Дементьева, которому Поля помогала в ту минуту коротать медленное больничное время. Дементьева сняли с поезда в обмороке неопасным кровотечением, когда он досрочно возвращался в часть из глубокого тыла, не закончив леченья. Ближе всех к подслеповатому окошку, он сосредоточенно слушал, как скребется вьюга в стекло, — самый тихий в Полиной палате и злой на задержку в его воинской деятельности, происшедшую не по его вине. Поля уже знала, что чем легче раненье, тем капризней больной. У этого не было ни жалоб, ни прихотей, кроме одной: ночью и без свидетелей Поля доставала из-под его изголовья мятый конверт и вполголоса, почти наизусть, при свете трофейной стеариновой горелки читала полустершиеся карандашные строки. Письмо было от его покойной ныне жены, с курорта, написанное накануне объявления войны, за час до падения на санаторий тяжелой германской бомбы. Женщина красиво описывала, как чудесно почему-то искрилось небо в тот день, и как после скарлатины поправился на воздухе их малыш, и какие планы у нее самой по окончании консерватории, и ещё сотни подробностей и милых интонаций, из которых слагается музыка женской болтовни; между страничек вложены были цветочные лепестки, уже обесцвеченные солдатским потом. Офицер выслушивал письмо с закрытыми глазами и лишь однажды мечтательно проговорился Поле, что же он наделает теперь с фашистским райхом, если ему дадут хоть завалящую пушчонку или только ржавый дробовик, пускай даже обломок сапожного ножа!.. А Поля подумала тогда, каких страшных врагов создает себе своими преступленьями этот старый мир. Тут-то, неслышный как всегда, и нагрянул со своей свитой Струнников. Он спросил Дементьева, почему не спит, и тот объяснил, что ночью у него это как-то не получается. — Чувствуете себя как? — и потянулся было за письмом, чтобы узнать причину такого непозволительного блеска и ожесточения в глазах у больного. — В общем, после того как влили в меня семьсот пятьдесят граммов девичьей крови, выкручиваюсь помаленьку, товарищ врач, — сдержанно пошутил Дементьев, но письма не отдал. — Только голова пока неважная, да и ноги... а мне ещё много придется ходить. Извините, товарищ военврач первого ранга, но в артиллерии мы достигли несравненно лучших успехов, чем в медицине. Струнников добродушно погладил усы: — Вот нам и приходится совместно расплачиваться за ваше пренебрежение к медицинской науке... всё торопитесь, товарищ капитан. Да и вы тоже, Вихрова. Слышал, собираетесь оставить нас без своей авторитетной помощи и консультации? — Скорей в дело хочется... — виновато прошептала Поля. — Вы и так в деле! Впрочем, все мы бездельники в сравнении с тем, что от нас требуется. Ничего, скоро-скоро нам работки поприбавится... — Старик отечески потрепал Полю по плечу, дал команду почаще проветривать помещение и ушел в сопровождении шелестящей свиты. У него были причины для таких предсказаний: всю ту ночь тихонько дребезжали стекла от не слишком отдаленной канонады. Вследствие крупной войсковой передвижки на северном участке фронта к обеду следующего дня стали прибывать очередные партии раненых. Теперь тяжелыми по профилю числилось уже большинство палат, но к Поле новеньких поступило лишь двое, зато в таком состоянии, что нельзя стало отлучиться ни на минуту. В сущности, первый из них был уже убитый: осколок вошел ему в брюшную полость вместе с лоскутом шинели. Из полкового медсанбата его доставили в состоянии глубокого шока и со значительным запозданием сверх шестичасового срока, в течение которого ещё возможна надежда на спасение, и когда бурный септический процесс уже начался. Приданная в помощь Поле санитарка Лия рассказала в слезах, будто в операционной лишь заглянули в него и тотчас зашили, как она выразилась, чтоб не расстраиваться. За все три дня так и не узнали ни части его, ни фамилии, ни национальности... но каждый вечер серая зимняя бледность в его лице сменялась неукротимым закатным заревом, инерция боя вскидывала его на локтях, а с запухших губ попеременно срывалось то непонятное восклицание асса, каким иные кавказцы подстегивают себя в лезгинке, то страстное и сиплое «пирод, nupод!», словно подымал товарищей в атаку. Тогда Лия суеверно оглядывалась в темный угол, откуда на умирающего все катились раскаленные вражеские танки, и, маленькая, слабого сложения, не могла ни успокоить, ни даже согнуть его каталептически откинутую назад руку с воображаемой связкой гранат. — Ну чего, чего вы так глядите на него, Дементьев? Нехорошо, я комиссару на вас пожалуюсь, — в отчаянье шептала Поля. — Ну, плохо товарищу. И здесь отдохнуть никак не может от войны... да отвернитесь же, закройтесь одеялом, спите... ведь ночь. Тот отвечал не сразу, с пугающей ласковостью и сухим блеском в зрачках: — Никак того нельзя, обожаемый товарищ... и никто от зрелища этого отворачиваться не смеет. Коснись меня, я бы на пленку это самое дело снял да всех на земле под страхом лютой порки глядеть заставил. — Видимо, он рассчитывал на то естественное, единственно спасительное для мира возмущение порядком вещей, что возникает при виде людской муки во всем живом, за исключением заведомой скотины. — Так что иди по своим делам, не мешай мне заряжаться, Поленька!.. Место наискосок, у печки, в те же дни занял ещё один постоялец, моложе всех в струнниковском госпитале. При приемке, наклонясь над его носилками, Поля подумала сперва, что сам Родион, не дождавшись её, пожаловал сюда с передовой: тот же крутой разбег бровей, тот же упрямый и безусый рот... даже не посмела сама стереть с его лица грязь пополам с испариной страданья. При каждом вздохе явственный клокочущий всхлип раздавался у раненого где-то под правой лопаткой, и госпитальным девушкам казалось, никакими оркестрами, никакими пушками нельзя было заглушить этот рваный, сиплый звук. Пока подшивали легкое и плевру, чтоб закрыть доступ воздуха снизу, через пробоину, Поля несколько раз прибегала в сени — послушать, припав ухом к двери операционного помещения. Впервые ей не хватило выдержки: кроме пробитой грудной клетки, у паренька обнаружили глубокое осколочное повреждение бедра, оказавшееся не менее опасным. Полтора часа спустя раненого внесли в Полину палату, чистого и в забытьи. К рассвету он открыл глаза, и Поля окончательно удостоверилась, что это не Родион: у Родиона были карие, а у этого совсем синие, но не такие синие, как, скажем, цветущий лен в полдень на Енге, а под цвет снега в морозных сумерках. Нет, это был не Родион, а другой, незнакомый, Володя Анкудинов, связной партизанского отряда. Залп шестиствольного миномета настиг его при переходе линии фронта с секретными бумагами, которых по доставке в госпиталь при нем уже не оказалось. Утром, с дозволенья Струнникова, Володю полчаса и с глазу на глаз расспрашивал прибывший из партизанского штаба офицер. Днем его состояние настолько улучшилось, что стало возможно положить гипс на разбитое бедро; радость, что он у своих, а не в плену, помогала пареньку сносить боль. У него даже нашлось мужество пошутить, что, пожалуй, теперь он не сможет иногда сплясать барыню у себя в клубе; с убежденностью заправского врача Поля объяснила ему значение врачебной гимнастики: конечно, первое время ему придется ограничиться легкими западными танцами, во всяком случае без излишеств вприсядку... Но она и в самом деле верила, что когда-нибудь впоследствии, в Лошкареве на гулянье, встретит Володю с его любимой девушкой и, разумеется, он не узнает своей сиделки, а Поля шепнет Родиону, что и этот лейтенант тоже лежал у нее и она его выходила... Нет, это был не Родион, но вроде младшего Родионова братца! Двое суток она высидела возле, не смыкая глаз, а когда, по прошествии пяти часов крепчайшего сна в духоте крестьянских полатей и не раздеваясь, Поля снова явилась на дежурство, она застала в палате потемки, довольно обычные при частых авариях на электростанции. Нахохлившись от холода, что ли, в своем углу, Лия неподвижно глядела в беспокойное пламя коптилки. Вполне возможно, что именно от этой безостановочной, маетной раскачки огня над рыжим нагоревшим фитилем и происходило ощущение тревоги и особой, как бы шероховатой, рашпильной тишины, сопровождающей крупные несчастья. Володя находился в забытьи после морфия, а место кавказца, как Поля заметила позже, уже занимал кто-то другой, такой же беспамятный. Поля шепотом осведомилась у Лии, не стряслось ли чего в её отсутствие, но та не ответила, только махнула рукой и выбежала, зажав рот концом косынки. Больше расспрашивать было некого, Дементьев лежал на боку, прижав колени к подбородку и с головой под одеялом, хоть и не спал... Да и некогда стало спрашивать: Володя проснулся через три минуты после вступления Поли на дежурство и приблизительно за полчаса до наступления ночи, пожалуй, самой адской в Полиных воспоминаниях, включая все случившееся с нею на протяженье того месяца. Володя глядел прямо на Полю, но не видел её, потому что смотрел на что-то другое, более важное внутри себя. Вдруг он произнес коснеющим языком, что журавли летят, и Поля подумала, что это — продолженье сна. Однако спустя несчитанное количество минут он вполне разумно пожаловался, что ему горячо в бедре, под гипсом. Полная наихудших догадок об оставшемся в ране осколке, она чиркнула спичку: и правда, чёрная стылая лужица поблескивала на полу под Володиным лежаком, увеличиваясь за счет размеренной, как маятник, капели. Поля ринулась наружу за помощью, и ей повезло: там, у третьей по порядку избы толпились женщины в белых халатах, помнится, четверо... но, возможно также, что их было и шесть. — Девочки, Володя умирает!.. — с ходу закричала Поля и прибавила, чтоб скорей искали Сергея Арсеньича, потому что в пятой палате умирает Володя Анкудинов и надо немедля резать гипс, чтобы остановить кровотечение, и ещё что-то кричала об осколке, который сдвинулся в бедре. В те четыре дня все население госпиталя привязалось к Володе за суровое, недетское достоинство, с каким он уходил из жизни. Но никто не отозвался на Полин зов — оттого ли, что не сразу до них дошло, о ком идет речь, или случилось что-то не менее грозное. Почему-то все они стояли там не на тропке, а в глубоком снегу и совсем налегке, несмотря на усилившийся к ночи мороз, и говорили вперебой, умоляя кого-то прийти в себя и ничего не совершать пока над собою. И в центре, у наклонившейся ветлы, Поля увидела Марью Васильевну, с откинутой назад головой и с выраженьем скорее безумия в лице, чем даже самого последнего отчаяния. А едва поняли, о чем кричала Поля, двое торопливо, под руки повели Марью Васильевну в дом, другие же побежали за Сергеем Арсеньичем, но его, как на грех, не оказалось нигде, и на это ушла уйма времени, а когда вернулись, задыхаясь от бега, у Володиной койки находились все те, кого искали, кроме самого Струнникова, выехавшего накануне в штаб армии. — Да не шумите же вы, несчастные... — ещё в сенях шепнула Лия входившим. Было и без того тихо. Володя Анкудинов по-прежнему полусидел в подушках, глубокие складки зрелости пролегли у переносья и в углах рта. Никто ничего не делал, все возможное и напрасное было уже применено. Галька, сестра из перевязочной, ещё держала шприц, и другие тоже что-то держали, сверкающее и розоватое, а Сергей Арсеньич с засученными рукавами протирал очки полою забрызганного халата. И Поля вместе со всеми испытала то же чувство, что бывает у провожающих на ночной пристани при отходе большого корабля. Старший хирург надел очки, едва умирающий приоткрыл глаза. Вслушиваясь во что-то и не торопясь, словно знал свое время, Володя пристальным взглядом обвел стоявших перед ним людей. Сейчас он был старше и, значит, сильней их всех, в том числе и Дементьева, отвернувшегося к стенке с одеялом на голове, — такое ясное сознание происходящего читалось в Володином лице. Потом движение пробежало по его губам: похоже, искал в памяти прощальное, выскользнувшее слово, полагающееся старшему в такую минуту. Поля клялась впоследствии новым своим подружкам, будто отчетливо разобрала его последнюю фразу: «Спасибо вам всем... от имени родины...», право на которую дает лишь высота совершенного подвига. Это случилось на исходе девятого часа, и сразу потом начался небывалый на том участке фронта артиллерийский шквал, чудом перехлестнувший через Пневку, где расположился струнниковский госпиталь. Две встречные бури рванулись с обеих сторон, раздирая воздух; в самой Пневке случайным снарядом разнесло едва налаженный в те сутки и уже сломавшийся к вечеру осветительный движок. Ночь прошла без минутки сна. Утром Поля с усталой, недоверчивой улыбкой выслушала сообщение о захлебнувшейся немецкой атаке; она на всю жизнь сохранила убеждение, что никакая там не атака, а просто вся война салютовала отважному партизанскому воину, не успевшему совершить самых значительных своих мирных подвигов, ради которых ненадолго приходил на этот свет.

The script ran 0.04 seconds.