1 2 3 4 5 6
Я: Убери нож!
Куртхен: А ты не суйся, куда не просят, понятно? Не нравится — прогуляйся-ка в уборную. Пользуйся моментом!
Я: Они тебя порешат, они раз навсегда тебя прикончат, если ты себе это позволишь. Не валяй дурака!
Куртхен (с ненавистью): Эти свиньи меня уже прикончили — разлучили с моей девчонкой. Она и руки не подала мне после моего осуждения.
Директор Гимпель с делегацией исчезает в шестой комнате, теперь голосов их не слышно.
Я (включая радио): Давай встретим их с музыкой.
Куртхен (запальчиво): Сейчас же выключи эту мерзость!
Я (выключая радио): Ты все себе изгадишь!
Куртхен: А ты не заметил, малыш, что они уже и без того нам все изгадили? Послушал бы прокурорам он, видишь ли, решил защитить от меня общество. Общество, мол, вправе уберечь себя от опасности, какую представляю я. Для блага тетки Луизы и дядюшки Вильгельма он и спровадил меня сюда.
Поигрывая ножиком, подбрасывает его в воздух и уверенно ловит, а потом пропеллером запускает под потолок и, отступив на шаг, смотрит, как клинок вонзается в половицу.
Я: Подумай, что скажет твоя старушка?
Куртхен: Если ты насчет моей мамаши, так она в дальнем плавании, она была в войну второй женщиной-радистом на борту немецкого корабля.
Я: А твой отец?
Куртхен: Я ведь не лезу тебе в душу, так и ты отвались с такими разговорчиками. Понятно? (Подходит к окну, где в ящике цветет герань, и короткими, меткими ударами ножа отсекает у нескольких стеблей листья и соцветия.) Что за картины такие? Из музеев или фотокарточки девочек?
Я: Попадались даже такие, которых хватило бы тебе на год жизни. А я только убирал их и прятал в сохранное место.
Куртхен (бросается к двери и пригибается): Идут!
Я: Смотри же, без глупостей!
Директор Гимпель (из коридора): Приемному пункту обязаны мы и тем, что у нас наблюдается все меньше попыток к бегству — каких-нибудь восемь попыток в год. И совершают, их все те же лица.
К двери приближаются размеренные шаги. Куртхен отходит назад и опускает руку с ножом, он весь сосредоточен и бросает на меня предостерегающий взгляд.
Я (стоя у открытого окна): Не делай этого, сумасшедший!
Куртхен (в бешенстве): Заткнешься ты наконец?
Дверь нерешительно отворяется, Куртхен, готовясь к прыжку, медленно отступает назад. Входит Йозвиг. Просительно подносит к губам палец, словно хочет нас убедить, остеречь, подготовить, взгляд его падает на меня, но я взглядом же, молниеносно отсылаю его туда, где стоит Куртхен, быть может, что-то кричу — не знаю, — во всяком случае, мой слабый, неслышный в коридоре возглас заставляет Йозвига насторожиться, он как бы становится йеныпе, еще больше сжимается, но, пригнувшись и обороняясь, выбрасывает вперед свои непомерно длинные руки, словно в кэтче; Куртхен, замахнувшись ножом, кидается на Йозвига, я настигаю его в два прыжка, впрочем, нет, я продолжаю стоять у окна, готовясь оказать помощь Йозвигу, если она ему понадобится: достаточно двух прыжков, и я буду рядом.
Ни крика, ни стона. Куртхен молча нападает, а Йозвиг молча защищается… Напряженная в прыжке фигура Куртхена… Рассчитанная готовность Йозвига… А теперь моментальный снимок: Йозвиг ребром ладони бьет снизу по руке Куртхена, сейчас она взметнется вверх, пальцы разожмутся, и нож взлетит к потолку. Итак, Йозвиг бьет, рука Куртхена взлетает в воздух, сам он откидывается назад, и нож падает на пол, к ногам Йозвига. Куртхен, набычившись, с ненавистью смотрит на Йозвига, хочет нагнуться за ножиком, но Йозвиг наступает на него ногой.
Йозвиг (огорченно): Тебе все еще мало? Или ты окончательно одурел?
Куртхен (прижимая к груди зашибленную руку, сдавленным голосом): Ладно, в следующий раз. Отложим до другого раза.
Йозвиг (убирая ногу): Вот он, твой нож, бери. Попробуй еще разок! (Пригласительно отступает назад, Куртхен, попавшись на эту хитрость, тянется за ножом, но Йозвиг вовремя наступает ему на руку. Куртхен подскакивает от боли, Йозвиг поднимает нож и прячет его в карман. Куртхен, шатаясь, плетется к своей кровати, валится на постель и принимается нянчить руку, дует на нее и массирует.)
Йозвиг: А теперь, видать, с тебя хватит.
Куртхен (со злобой): Скотина, ты у меня сейчас дождешься!
В комнату входят семь психологов из пяти стран, за ними в спортивной куртке и брюках гольф следует директор Гимпель, излучая бодрость и жизнерадостность неунывающего воспитателя. Вошедшие озираются по сторонам и разглядывают нас, точно мебель.
Йозвиг (Куртхену, добродушно): Что же ты не встанешь?
Куртхен: А катись ты к…
Йозвиг: Здесь господин директор.
Куртхен: Пусть он дважды катится…
Директор Гимпель и психологи переглядываются с легкой ажитацией ученых заговорщиков. На их лицах вместо неприязненного удивления читается вспыхнувший интерес.
Гимпель (Йозвигу): Здесь что-то случилось? Что-нибудь экстраординарное?
Йозвиг: Я ничего такого не заметил. (Кивая на Куртхена.) Не поставить ли его на ноги? Только прикажите, и я научу его вежливости.
Гимпель (качая головой): Спасибо, милейший Йозвиг. В этом нет нужды. Мы и сами справимся. (Подходит к кровати Куртхена. Психологи обступают его полукругом.) Мы вас вполне понимаем, господин Никель, у каждого бывает плохое настроение, но мы как-никак нуждаемся друг в друге. Я бы даже сказал, мы обязаны идти друг другу навстречу.
Куртхен (по прежнему прижимает руку к груди): Катитесь подальше, а главное, увольте меня от вашего трепа.
Один из психологов: Похоже на Юсуповский фактор ненависти.
Гимпель (с неисчерпаемым дружелюбием): Мы тут, разумеется, не задержимся. Но не откажите и вы мне в одолжении. Господам иностранцам желательно узнать, как вы сюда попали?
Куртхен: Все это вы прекрасно знаете. Прочитайте им протоколы, этого за глаза хватит.
Гимпель: Да, но господам желательно услышать это из ваших уст. Кстати, в дальнейшем я буду обращаться к тебе на «ты». Я всем нашим воспитанникам говорю «ты».
Куртхен: А мне начхать на то, как вы ко мне обращаетесь!
Гимпель (твердо): Итак, расскажи нам, каким образом ты, с твоей точки зрения, оказался здесь.
Куртхен (бросается на спину, глядит в потолок и дует на больную руку): Я смерть как охоч до маленьких детей и, бывало, уже на завтрак съедаю по этакому маленькому ребятенку.
Гимпель (без досады, с таким видом, будто и такой ответ его удовлетворяет): Ну, а помимо того? Ведь это не единственная причина.
Куртхен (спокойно): А еще меня мутит от старых хрычей и грымз. Я даже основал общество.
Гимпель: Что за общество?
Куртхен: Общество по уничтожению старых хрычей и грымз.
Один из психологов: Аномальный коэффициент агрессивности. Кверулентство.
Второй психолог (наклоняясь к Куртхену): Мы воображаем себя сильным человеком, не так ли? Все перед нами трепещет. Если ты и вправду так о себе мыслишь, приходи завтра в спортивный зал, наденем перчатки, а там видно будет, кто кому морду набьет.
Куртхен: Отчаливай, дедуся! Да гляди, как бы у тебя песок из штанов не посыпался.
Гимпель: Милейший Курт Никель! Не забывай, что ты не с врагами говоришь, мы душой рады тебе помочь. Но для этого нам нужно понять тебя.
Йозвиг: Не помочь ли ему подняться, господин директор?
Гимпель: Пускай себе отдыхает.
Куртхен: Я сыт по горло. От меня вы больше ничего не услышите. Обратитесь лучше вон к тому. (Показывает на меня пальцем.)
Гимпель: Что ж, не возражаю. У нас с тобой еще не однажды будет случай побеседовать.
Поворачивается ко мне. Психологи о чем-то шепчутся по-английски. Как видно, мнения о Куртхене расходятся. Каждый не прочь расспросить его поподробнее, но, так как директор Гимпель почти приятельски протягивает мне руку, все поворачиваются и с интересом окружают меня.
Гимпель (ко мне): Ты у нас ведь эксперт по вопросам искусства?
Йозвиг (не утерпев): Это Зигги Йепсен, господин директор!
Гимпель: Как же, знаю. Знаю я господина Йепсена и всю его историю знаю. Но, быть может, он и сам не откажется рассказать этим господам, как он здесь очутился? Как попал к нам?
Йозвиг (тихо): Открой рот или я тебя больше знать не хочу.
Я (пожимая плечами): Что вам, собственно, от меня нужно?
Гимпель: Я же говорю тебе, расскажи, как сюда попал. Мы хотим услышать это от тебя.
Я: Из-за картин, я прятал от отца картины, за которыми он гонялся. Вот и весь сказ.
Психологи навострили уши и закивали друг другу. Один из них вооружился записной книжкой и карандашом.
Гимпель (терпеливо): А почему твой отец гонялся за картинами? Как ты считаешь?
Я (глядя на Куртхена, который безучастно лежит на своей постели): Сперва по долгу службы. Из Берлина пришло запрещение художнику Нансену писать картины, и отцу приказано было передать ему это запрещение, а также следить, как оно выполняется. Он служил в сельской полиции — Ругбюльский участок. А потом он уже не мог перестать. Остальное вам известно.
Один из психологов (желая удостовериться): Макс Людвиг Нансен?
Другой психолог: Экспрессионист?
Гимпель: Итак, Зигги, твой отец, будучи полицейским, должен был следить за выполнением приказа, а, когда приказ потерял силу, он по-прежнему продолжал преследовать художника.
Я: У него это стало пунктиком, как бывает с теми, кто знать ничего не хочет, кроме долга. А потом это сделалось болезнью, если не чем похуже.
Один из психологов: Похуже, говоришь?
Гимпель: Твоему отцу случалось конфисковать картины?.
Я: Конфисковать, сжигать, истреблять, все, что угодно.
Гимпель: А теперь о себе. Ты, стало быть, прятал от отца картины, укрывая их в надежном месте. Расскажи нам об этом подробнее.
Я: Началось с пожара на мельнице. У меня был на мельнице тайник, и все погибло от огня. Все мои коллекции. Картины, ключи, замки. С этого и пошло. Я и сам хорошо не понимаю: я смотрел на картину и вдруг замечал: что-то на ней шевелится и на заднем плане вспыхнул огонек — просто так, сам по себе, — и тут уж я не мог оставаться равнодушным.
Первый психолог: Целеустремленная навязчивость.
Второй психолог: Грезоподобная защитная реакция.
Я: Так оно и получалось: я видел, что картина под угрозой, и убирал ее в надежное место. Вы бы тоже так поступили. После пожара на мельнице я завел новый тайник, у нас на чердаке, туда и относил картины. Но он его нашел. Выслеживал, выслеживал меня, пока однажды не нашел картины. Тут уж он разделался со мной по-свойски.
Куртхен (с кровати): Лопух! Тебе бы их сожрать!
Гимпель (успокаивающе): Но ведь твой отец выполнял свой долг.
Я: Он решил засадить меня в тюрьму. Он мне это сам сказал. Вот и добился. А если хотите знать, как я здесь оказался…
Директор Гимпель (с жаром): Вот-вот! Это-то нам от тебя и нужно.
Я (не спеша подхожу к Куртхену и присаживаюсь на постель): На это я могу дать вам точный и, можно сказать, исчерпывающий ответ. Я замещаю здесь своего родителя, ругбюльского полицейского, и я чувствую, что вот и Куртхен тоже здесь кого-то замещает — некую тетушку Луизу или дядюшку Вильгельма. Похоже, что и другие ребята здесь тоже за кого-то отдуваются. «Трудновоспитуемые подростки»: такой ярлык они нам прилепили на суде, и здесь каждый день про это поминают. Возможно, кое-кто из нас и не поддается воспитанию, мне трудно судить. Но есть и у меня к вам вопрос: почему такого же острова, со всеми его мастерскими, не заведут для трудновоспитуемых старших? Разве они не нуждаются в воспитании?
Куртхен (свирепо): Никакого острова б не хватило.
Я: И когда, собственно, кончается воспитание? В восемнадцать лет? В двадцать пять?
Гимпель (поддакивая, с жаром): Вопрос более чем уместный. Тут не придерешься!
Я: Здесь нам морочат голову, но, может, они и сами себя морочат. Не стану спрашивать, сколько людей с нечистой совестью разгуливают тут на свободе.
Один из психологов: Скорее всего — отклоненная агрессия, преследуемый преследователь, а?
Я: Но поскольку никто сам себя не судит, то и отыгрываются на других, отыгрываются на молодежи. Все же какое-то облегчение. Чего проще: нечистую совесть сажают на баркас и отвозят сюда, на этот остров, и тогда уже ничто не мешает им с удовольствием съедать свой завтрак или вечерком прихлебывать грог.
Гимпель (осуждающе): Тут уж, Зигги, ты становишься тривиален.
Я: Так и быть, я скажу вам, как попал на этот остров. Ни у кого из вас рука не поднимется прописать ругбюльскому полицейскому необходимый курс лечения, ему дозволено быть маньяком и маниакально выполнять свой треклятый долг. А я нахожусь здесь, в исправительной колонии, оттого что он достиг солидного возраста, считается незаменимым и исправлению не подлежит. Да, если хотите знать, я здесь вместо него. А вдруг это выход: я вернусь домой и преподам ему то, чему научился здесь? Что ж, будем надеяться. Надо же на что-то надеяться. Поверить этому ведь я не могу.
Гимпель (откашливаясь): Хоть оно и жестоко, то, что ты здесь наговорил, но понимать тебя я понимаю. Твое разочарование мне понятно. Так и надо, прямо и откровенно сказать о том, что лежит на сердце…
Куртхен: В печенках сидит. Видали, он даже не отличает сердце от печенок, а все понимает! Обожаю таких: все понимают, но пальцем не пошевелят.
Йозвиг (Куртхену): Ты с директором говоришь.
Куртхен: Подумаешь, директор! Я сам себе директор. Знал бы ты, за кого я здесь отдуваюсь!
Йозвиг (с некоторой угрозой): Мы теперь частенько будем видеться.
Куртхен (обращаясь к потолку): Один-то уж раз во всяком случае.
Гимпель (Йозвигу): Оставьте! Не надо преждевременно вызывать раздражение. (Психологам.) Есть у кого-нибудь вопросы?
У всех есть вопросы, но каждый уступает другому честь быть первым, соответствующие галантные жесты в сторону кровати, на которой возлежит Куртхен и сижу я.
Первый психолог (Куртхену): Разрешите поинтересоваться, вы росли одиноко или в обществе сверстников, товарищей детских игр?
Куртхен (с минуту молчит, потом враждебно): Раз это вас интересует, извольте! Я рос по соседству с богадельней. Товарищами моих игр были престарелые, младшему исполнилось семьдесят шесть. Мы играли с ним в песочек, и я прихлопнул его лопаткой.
Первый психолог (с кисло-сладкой улыбочкой): Вопрос мой имеет свои основания.
Куртхен: Охотно верю. Но я устал. Потом это единственное, что пришло мне в голову.
Психолог с записной книжкой (ко мне): Тут кое-что еще остается неясным. Вы утверждаете, что спасали картины, находившиеся под угрозой огня. Означает ли это, что вы исключаете слово «воровство»?
Я (Куртхену): Что бы это значило? И на меня напала усталость. Может, это погода?
Куртхен (приподнявшись на локте, психологу с записной книжкой): И вам еще не надоело? Вы же видите, малыш устал. Что еще вам желательно здесь подглядеть? Давай, Зигги, ложись! (Заставляет меня лечь.) Я буду тебя гладить, пока ты не уснешь.
Я: Но у нашей постели народ, Куртхен.
Куртхен (с иронией): Не бойся, малыш, так уж они воспитаны.
Гимпель (спасая положение): Полагаю, господа, у вас уже создалось известное впечатление. С главным вы познакомились. С вашего разрешения, мы теперь отправимся в восьмую комнату.
Директор Гимпель и психологи с более или менее дружескими приветствиями отбывают. Йозвиг явно старается выйти последним.
Йозвиг (огорченно): От вас я, признаться, ждал большего. Представление получилось не сказать чтоб удачное. Но ничего, мы вас еще перекуем.
Куртхен: Захлопни пасть, не то кишки застудишь, да и нам сквозняки ни к чему.
Йозвиг уходит и закрывает за собой дверь. Куртхен вскакивает, идет к двери и прислушивается к шагам удаляющейся делегации.
Куртхен: Влипли мы как следует. Но меня ты тут долго не увидишь. Я сбегу.
Я: Если поймают, восемь суток ареста. Сказано в правилах внутреннего распорядка.
Куртхен: Значит, это можно проделывать два раза в месяц. Есть покурить?
Я протягиваю ему сигарету, зажигаю спичку, мы закуриваем.
Куртхен: Послушай меня, малыш, нам надо пробраться на баркас. Как-нибудь прошмыгнем и спрячемся.
Я: На меня не рассчитывай.
Куртхен: Ты что, с ума сбрендил?
Я: Мне там деваться некуда. Ни прятки, ни родного угла. На вокзале не очень-то рассидишься.
Куртхен: Останешься со мной. У нас в Лангенхорнв огородишко на окраине. В беседке нас никто не найдет.
Я: На меня не рассчитывай. С меня на первый раз хватит. Мне нужна передышка.
Куртхен: Ты и впрямь из-за угла мешком напуган.
Я: Может, как-нибудь попозже. А сейчас не пойдет. Очень уж мне досталось. Попробовал бы ты пожить с этими людьми в Ругбюле.
Куртхен: Твой отец в самом деле служит в полиции?
Я: Он всех нас доконал. На совесть похозяйничал на участке Ругбюль — Глюзеруп, да и в своем семействе. Такого не приходится учить, что и как делать. Ему только прикажи, он и пойдет ломить не оглядываясь.
Куртхен (подходит к окну и выглядывает наружу): Мне тошно, когда я это вижу — эта коробка напротив, эти мастерские и бараки. И песчаные поля. А Эльба — такой захламленной я ее нигде не видел. Я тут просто не выдержу. Как можно с этим мириться?
Я: Можно, если сравнить с тем, что было.
Куртхен: Ты все же порядочный слюнтяй, как я погляжу. (Задумчиво.) А жаль, что у меня сорвалось.
Я: Радуйся, что так получилось.
Слышатся шаги, дверь отворяется, входит директор Гимпель.
Директор Гимпель: Вот и хорошо, что у вас сон прошел и, значит, мне не в чем себя упрекнуть. Я пришел к вам с предложением. Пока вы здесь, на приемном пункте, незачем вам киснуть в четырех стенах, в вашем распоряжении весь остров. Если не возражаете пройтись, я к вашим услугам, случайно у меня нашлось полчаса свободных.
Куртхен: Спасибочко за букет. Мне вполне хватает этого пейзажа. (Обращаясь ко мне.) Может, тебе не терпится здесь всмотреться?
Я: Как-нибудь в другой раз. Успеется.
Гимпель (присаживается на стол): Сегодня у нас, кстати, музыкальный день и, значит, слушайте радио сколько вздумается.
Куртхен: Вот как? Он у вас прозывается музыкальный?
Гимпель (держится этаким лихим малым, душа нараспашку): ВЫ здесь скоро освоитесь. У нас каждый день недели имеет свои название: понедельник — тихий день, мы читаем; вторник — день санитарный, смотр одежды и обуви; сегодня, как уже сказано, музыкальный день, четверг — день здоровья, мы занимаемся спортом; пятница — день размышлений, пишем сочинения; суббота — веселый день, мы музицируем, выступает наш веселый островной хор под моим, кстати, управлением, рад буду вас в нем приветствовать; и, наконец, воскресенье — день созерцательный, мы пишем письма, штопаем, беседуем.
Испытующе смотрит на нас, словно требуя взрыва восторженных восклицаний.
Куртхен: Что ж, вполне, по крайней мере ни одного дня мерзопакостного.
Гимпель (без малейшего смущения): Тот, кому удается попасть в островной хор, пользуется известными привилегиями; его дважды в неделю на два часа освобождают от работы.
Куртхен (обращаясь ко мне): Ну, малыш, спой нам что-нибудь, покажи свое искусство.
Директор Гимпель (все так же терпеливо): А вы уже подумали о выборе работы? Мне кажется, раз вы живете в одной комнате, вам и работать захочется в одном месте?
Куртхен: Работать? А что вы можете нам предложить?
Я: В приговоре ни слова нет о работе.
Гимпель (широковещательно): В наших новых мастерских есть чему поучиться. Здесь при желании вы можете приобрести любую специальность, сделаться плотником, слесарем, маляром, садовником, да кем угодно. Хотите — портным. И даже электросварщиком. Можете заработать свидетельство подмастерья.
Куртхен: Еще бы, с красивой тюремной печатью!.
Гимпель: С печатью и за подписью мастера. Экзамены принимаются в профсоюзной организации.
Куртхен (мне): Что скажешь, малыш? Какую нам выбрать специальность? Раз уж без этого нельзя?
Гимпель: Никто вас, разумеется, не заставляет избрать специальность. Другое дело — работать. Работать на острове обязан каждый. И за работой дело у нас не станет.
Куртхен: В акробатах тут поди не нуждаются? Скажем, силовые номера?
Гимпель (спускается со стола и расхаживает по комнате, заложив руки за спину): Вам еще многому предстоит поучиться. И многое уразуметь. (Задумчиво.) Жизнь на острове чревата для вас неожиданностями, которые, очевидно, будут приняты не беспрекословно. Вам, видимо, еще не известно, какая связь существует между работой и хлебом. Не важно, здесь, на острове, вам это втолкуют. Вы постигнете необходимость повиновения, а когда-нибудь, смею надеяться, и радость ответственности. Все, что нам необходимо на этом острове, нами же и создано: здания, инструменты, идеалы — даже идеалы. Мы — сообщество, островное сообщество, которое само определяет, что ему нужно. Готовность — вот чего мы от вас ждем.
Если вы готовы сообразоваться с законами этого острова, для вас откроются новые возможности. Труднее всего начало. (Останавливается перед Куртхеном, оглядывает его с ног до головы, не спеша просовывает руку в карман, нащупывает и осторожно вынимает ножик Куртхена, разглядывает его на ладони. Куртхен весь напрягается.) Это твой ножик, верно? (Куртхен тянется за ножом, Гимпель убирает руку.) Тебе, конечно, известно предписание: приносить с собой оружие строжайше запрещено. Кто по незнанию принес, должен безотлагательно сдать его в дирекцию, комната четвертая. (Пауза. Оба молча смотрят друг на друга. Гимпель передает Куртхену нож и отступает на шаг.) Ты спустишься вниз, сейчас же. Сдашь ножик в комнате четвертой и покажешь мне расписку. А теперь ступай. (Куртхен медлит, вертит нож в руках.) Ну что? Прикажешь рассказать дорогу?
Куртхен с ненавистью оглядывает Гимпеля, медленно к нему подходит, проходит мимо и оборачивается на пороге.
Куртхен: Со мной вы нарветесь, предупреждаю для ясности, со мной это не пройдет.
Выходит из комнаты. Гимпель идет к окну и, широко расставив ноги, наблюдает за Куртхеном до тех пор, пока тот не исчезает в здании дирекции, потом мне через плечо:
Гимпель: Главное, как видишь, начало, надо только начать. Да и для тебя, Зигги, я придумал начало. Что ты скажешь насчет библиотеки? Библиотеку надо заново привести в порядок, составить каталоги. Мне кажется, книгам будет с тобой хорошо.
Я: И это все?
Гимпель (пренебрежительным тоном): Ты мог бы, конечно, работать в веничной мастерской. У нас изготовляются всевозможные веники.
Я: Я предпочел бы для начала веники.
Гимпель: Почему же?
Я: Сам не знаю. В данное время веники мне ближе.
Гимпель: Можешь еще поразмыслить. У нас дозволено менять место работы. Если хочешь, займись для начала вениками, потом возьмешься за книги.
Дверь с силой отлетает. В комнату, размахивая разбитыми очками, врывается тощий человек, его трясет с перепугу. Это доктор Корбюн. Тяжело дыша, останавливается посреди комнаты, распространяя вокруг себя запах помады.
Гимпель: Милейший доктор Корбюн, опять с вами что-то случилось?
Корбюн: Насилу вас нашел, господин директор! Необходимо, чтобы вы были осведомлены о подобных происшествиях.
Директор Гимпель: На уроке государственного устройства?
Корбюн: На уроке немецкого. Всегда и неизменно на уроках немецкого. Я задал тему для классного сочинения.
Гимпель (разглядывая очки): Разбиты?
Корбюн: У одного из учеников вдруг начались судороги, и он свалился с парты. Оле Плёц. Я хотел оказать ему помощь, и тут поднялся бунт.
Гимпель: Оле Плёц.
Корбюн: Они запретили мне его трогать. Они угрожали мне. Но не мог же я оставить его без помощи! И в этой суматохе — вот! (Показывает на очки.) Смахнули. Растоптали. И у меня все основания думать, что умышленно.
Гимпель: Мы расследуем. Какую же тему вы им задали?
Корбюн: Тему сочинения? Самую отвлеченную, каждый мог писать что хочет: — «Лишь тот, кто способен повиноваться, способен и приказывать».
Гимпель: Тема полезная.
Корбюн: Двое после урока сдали мне пустые тетради. Я направил их в дирекцию.
Гимпель: Я сейчас ими займусь. (Подает мне руку.) Скоро, Зигги, скоро ты напишешь свое первое сочинение. И ты с этим справишься лучше, я уверен. Итак, дай мне знать твое окончательное решение.
Я: Для начала веничная, это твердо.
Гимпель отнимает у меня руку, растопыривает пальцы и внимательно их разглядывает.
Гимпель: Желаю, чтобы остров понравился тебе, как и ты ему.
Я: Там видно будет.
Оба уходят.
Я беру в зубы окурок, подхожу к окну и гляжу им вслед. Включаю радио. Выслушиваю сообщение об уровне воды в Эльбе и в Везере. Потом выключаю радио и закрываю окно. Ложусь на кровать, раскидываю ноги и закладываю руки под голову.
Глава XX
Расставание
Покамест я запер свою штрафную работу. Вот уже пять дней, как мои аккуратно сложенные в стопку темно-серые тетради лежат в железном шкафчике слева, шкафчик заперт на ключ, ключ спрятан в кожаный кошель, плоский кожаный кошель висит у меня на шнурке за пазухой и трется о грудь. Йозвиг в конце концов перестал справляться о моей работе, он не знает, закончил я ее или только прервал на время, а может, и не хочет знать, ток как в то утро, когда он, заглянув в глазок, удостоверился, что я не пишу, что стол мой опустел, а испещренный зарубками табурет задвинут под стол, он, далеко откинувшись назад и прибегая к помощи подбородка, притащил ко мне в камеру целую башню белых картонок из-под обуви и, свалив эту ношу на опустевший стол, напомнил мне мое обещание помочь ему рассортировать его коллекцию старых денег.
Итак, мы принялись сортировать, разглаживать и подклеивать купюры, а также раскладывать их по картонкам, надписав каждую синим карандашом и наказав им энергичным шрифтом быть отныне тюремными камерами для целых эпох — периодов обращения тех или других дензнаков, — а также для представленных на монетах и банкнотах властителей и банкиров, преимущественно с бородой, но неизменно с твердой уверенностью и твердой гарантией во взоре. Чтобы уместись достояние Йозвига по части кайзеровской Германии, равно как и по Веймарской республике, а также за последние двенадцать лет, хватило картонок по одной на. каждый период, и только для купюр времен инфляции их понадобилось две с половиной. В благодарность за помощь Йозбиг презентовал мне пятьдесят миллионов.
Прошло пять дней, а я все еще не едал свою работу. Один только раз открыл шкафчик и вынул тетради, в так называемый «веселый» день, когда мне впервые разрешили посещения и ко мне наведалась Хильке. До чего коротко она теперь стрижется. И какая неизбывная горечь в уголках ее губ. Как безучастен и тускл ее взгляд — будто тусклый день на ругбюльском побережье. Войдя, она приветствовала меня пакетиком сластей и слабым рукопожатием и опустилась на табурет с таким же вздохом, с каким обычно усаживалась наша мать, обвела мою камеру неторопливым взглядом и даже спросила, не изменилось ли тут что, ей, мол, кажется, будто изменилось. Я промолчал, она вскинула на меня глаза и, должно быть почувствовав мое разочарование или недовольство, спросила, как подвигается штрафная работа, быть может, я уже отдал ее и мне поставили балл?
Тогда-то я и отпер железный шкафчик, достал тетради и выложил всю стопку перед ней на стол. Хильке положила на нее руку. Она расправила загнувшиеся кое-где уголки страниц. Мясистыми пальцами погладила этикетку и улыбнулась мне. Прошло немало времени, прежде чем она догадалась раскрыть тетрадь — причем даже не верхнюю — и принялась читать, но не расслабившись, а в напряженной позе, словно собираясь мне в одолжение взять дробу. Она читала, наморщив лоб, и, только наткнувшись на что-то знакомое, что ж у нее сохранилось в памяти, вдруг принялась увлеченно и беспорядочно припоминать подробности, подтверждая или просто повторяя вслух: — Ах да, чайки и гроза, как же, как же, день рождения доктора Бусбека, а это про Хольмсенов, обоих уже нет в живых, человек в алой мантии, еще бы, припоминаю, и как ты только не забыл все эти имена, да тут и художник на дамбе, когда задувает норд-вест, ах, Асмус Асмуссен, он ведь поселился в Глюзерупе, Аддина болезнь — ты и это не забыл, а вот и полдень на отмели и твой тайник в мельнице, нашей старой тележки уже и в помине нет, Хайни Бунье эмигрировал, и дались же тебе мои ноги, а вот и Окко Бродерсен, наш однорукий почтальон, он, кстати, вышел на пенсию, а уж ругбюльский полицейский — чего ты только о нем не знаешь… Но так ли это все было? Разве он иногда не рассказывал нам всякие истории? А вспомни наше сухое жаркое лето. И как мать возила нас гулять в тележке молочника. Она ведь бывала и другой. Вспомни, как художник, случалось, целыми днями слова не проронит. И Ругбюль зимой, когда рвы замерзают и на полях блестит изморозь, или осень, когда мы лежим в яблоневом саду и слушаем, как падают яблоки. И теплые вечера на дамбе, когда жужжат майские жуки… Я все это непременно прочитаю, Зигги, не сегодня, но совсем, совсем скоро.
Она вернула мне тетради и, пока я их записал, обещала, что не только скоро опять придет, но и вообще станет часто меня навещать, благо это уже возможно: она окончательно рассталась с Ругбюлем и еще сегодня собирается в отель «Фатерланд» договориться насчет места кельнерши; там во второй половине дня выступает «Варьете», а вечерами играет «Трио Альстер» под управлением Адди. Хильке торопилась.
Пять дней, а я все не могу расстаться с моей штрафной работой. Временами, в тихие дождливые дни, когда из мастерских не доносилось ни звука, когда баркас не выгружал на берег психологов и ни пронзительные свистки, ни команды, ни беглый шаг не нарушали тишину, в такие дни мне подчас приходило в голову, что о моем существовании забыли. Мне казалось, будто на остров махнули рукой, бросили его на произвол судьбы, выдали на расправу чайкам и воронам, пока наконец в один прекрасный день мне пришлось убедиться, что я тут не один и что кто-то, хоть и на расстоянии, за мной неотступно наблюдает.
Нынче с утра я меньше всего рассчитывал, что меня вызовет к себе директор Гимпель.
— Давай, давай, — сказал мне Йозвиг. — Встань, причешись и надень свой парад: в дирекции по тебе соскучились. Да не забудь прихватить свидетельство своего прилежания. — Он проводил меня до привратницкой, а гам оставил одного, и я, нисколько не торопясь предстать перед директором с перевязанными бечевкой тетрадями, потрепал на ходу бюст сенатора Рибензама, задержался у глядящего в подъямок зарешеченного кухонного окошка, пока меня не прогнала кухарка, выражавшая свои чувства к нам той жратвой, коей нас угощала, и, повстречав собаку директора, которая в трогательном единении с другой, не знакомой мне собакой, словно в задушевной беседе на философские темы, спускалась к побережью, ускорил их шаг, открыв по ним огонь валявшимися вокруг обломками черепицы.
Дальше я направился не по утрамбованной площади, а задами и, обойдя мастерские с тылу, мимо грядок зеленой, белой, красной и брюссельской капусты, вышел на вихляющую дорогу, что ведет не только к зданию дирекции, но и к причальному понтону.
Стояла высокая вода. Я ступил на понтон; поднимаясь и опускаясь, он поскрипывал в своих висячих креплениях и не только двигался под дыханием ветра, но, казалось, и сам дышал: плохо пригнанные доски ходили под ногами. Короткие колышущиеся волны. Ветер приминал и прочесывал камыш, где и взять-то было нечего. На большом песчаном поле жгли картофельную ботву, и ветер прижимал к Эльбе серые и ядовито-зеленые клубы дыма, так что с понтона казалось, будто мы, разведя пары, плывем вниз по реке, весь остров плыл, дымя, мимо осенних берегов, движимый картофельными кострами и нашим желацием бежать из этих мест в более теплые и отрадные края.
Тут углядела меня секретарша Гимпеля и, открыв окно, свистнула и закивала мне; я закивал в ответ и поплелся к зданию дирекции. Повсюду, на лестнице, в коридорах и уборных хозяйничали маляры. Здесь смывали и паяльной лампой сжигали многочисленные слои масляной краски, там подрисовывали плинтуса. Маляры балансировали на подмостках, приседали перед порогами, волынили у подоконников, тут собралось более сорока трудновоспитуемых, которых уговорили податься в маляры. Среди них попался мне Эдди Зиллус, остальные были мне почти незнакомы, но если я почти никого не знал, то они, по-видимому, меня знали: они шушукались, свистели, перестукивались, и этот стук провожал меня по лестнице. Они салютовали мне, выбивая дробь черенками своих шпателей, метел, кистей; то был форменный салют, воздание почестей, и это подтверждали их лица.
Кого же они приветствовали? Старшего товарища? Приговоренного к штрафной работе? Или свой эталон неукротимого упрямства? «Для этих, там, — поведал мне однажды Йозвиг, — ты допотопный зверь, легенда, быть может, даже символ: когда они недовольны, они равняются на тебя». Во всяком случае, маляры выстукивали свой салют, пока я сам не постучался к Гимпелю и, только вступив в его кабинет, услышал, как шпатели, метлы и кисти возвращаются к своим обязанностям.
Гимпель ждал меня в рубашке и брюках гольф, над его курткой трудились обе секретарши, они терли ее, скребли, отчищали скипидаром. Указав одной рукой на коридор, а другой с прискорбием на куртку, он сказал:
— Маляры, ты видел, Зигги, у нас сегодня работают маляры.
К лацкану куртки был пристегнут жетон с его именем, из чего я заключил, что он хоть и не сию минуту, но собирается в Гамбург на какой-то конгресс. В настроении ли я присесть, выпить с ним чашку чаю и в виде исключения выкурить сигарету? Да, в настроении. Я положил свой сверток на письменный стол, а сам сел и стал наблюдать за тем, как он короткими порхающими движениями рук, а особенно прищелкиванием языка подгоняет секретарш, которые не отрываясь, с отменным усердием старались удалить и самые незаметные пятнышки, как он ритмично постукивает ногой в знак того, что спешит, и как наконец, выхватив у них куртку, он для начала накинул ее на плечи.
— Я вижу, Зигги, ты присел, сейчас нам дадут чай, он, кстати, уже налит, а пока что побеседуем. — Гимпель остановил на мне долгий взгляд. Походил вокруг моей особы и вокруг письменного стола. Быстро и Энергично прошелся по клавишам рояля: дим-да-да! Уразумел ли я, почему дирекция разрешила мне так долго писать штрафную работу? Нет? А тогда он мне пояснит.
Дирекция хотела дать некий пример — это в первую очередь, — пример того, как она ценит и поощряет подобный случай добровольного самосознания и самоосуждения со стороны молодого человека, поощряет — до известных границ. Мне разрешили так долго писать свою работу, поскольку было признано, что я готов надлежащим образом развить тему, выявить заключенные в ней возможности. От него, Гимпеля, впрочем, не укрылось и нечто другое: он обнаружили, в какой мере я все же угодил в западню воспоминаний, но решил предоставить мне самостоятельно выпутаться из их плена. А кроме того, он установил, что наказание, возложенное на меня, не идет в сравнение с тем, какому подверг себя я сам, настояв на том, чтобы довести работу до конца. Но теперь довольно. Дальше это продолжаться не может. Допустимые границы тут кончаются.
Нет ли у меня каких-либо замечаний? Нет? Тогда ему хотелось бы знать, что я скажу, если он предложит мне в течение десяти дней навсегда покинуть этот остров? Дим-да-да! По делу моему вынесено решение о досрочном освобождении, и я волен отправляться куда хочу, профессии я так и не приобрел, о чем он весьма сожалеет, но достигнутые мной результаты в веничной мастерской и в островной библиотеке настолько превышают обычный уровень, что это позволяет ему снабдить меня соответствующими рекомендациями. Так это решено? Да, и решено бесповоротно, ни о какой новой отсрочке и речи быть не может. Даже на несколько недель? Даже на несколько недель. Но ведь работа еще не закончена! Не важно, подобная работа может иметь только условный конец. Этого вполне достаточно. Когда же мне сдать ее? Завтра утром. И это бесповоротное решение? Да, бесповоротное, он будет ждать меня к восьми часам. Дим-да-да! Все ли тетради здесь налицо? Да, но мне хотелось бы оставить их у себя до завтра. Ведь это можно? Само собой, итак, завтра в восемь утра. И обдумай свой ответ малой комиссии. Ответ? Тебя спросят, что ты намерен делать после освобождения. А теперь он просит прощения, он едет в город. На конгресс, разумеется международный.
Тут уж было не до напоминания об обещанном чае и обещанной сигарете, я взял связку тетрадей, откланялся, вышел и уже без должного интереса и, каюсь, без должной благодарности проследовал по улице Салютов, которую дружным стуком распахнули передо мной сорок трудновоспитуемых маляров.
Итак, освобождение. Итак, сдача штрафной работы. Что же мне оставалось теперь? Что надвигается на меня? Что меня ждет впереди? Я поспешил прочь из здания дирекции, но не вернулся в камеру, а, рискуя поставить под вопрос досрочное свое освобождение, направился на сей раз по утрамбованной площади, миновал слесарно-механическую мастерскую и арестантскую, где увидел в окне неподвижную физиономию Оле Плёца, который отсиживал на сей раз не обычные восемь дней за попытку побега, а двадцать один день — он умудрился облегчить содержимое сумки практикантки-психолога, проходившей на острове научную стажировку, — а затем свернул к веничной мастерской и отворил дверь.
Был обеденный перерыв, машины бездействовали. Меня обдало запахом сосновой древесины и клея. Здесь стояла дисковая пила, а также штамповальный, фрезерный и сверлильный станки. Меня осенило: я вложил в штамповальный станок тщательно сложенную стопку тетрадей, включил рубильник, проштамповал по верхнему левому краю тетрадей отверстие и продел в него шнурок, концы я связал, так что тетради повисли на шнурке, как нанизанные на бечевку битые куропатки. Перебросив шнурок через плечо, я вышел и с видом беспечного охотника побрел по краю картофельного поля к Эльбе и уселся под выгоревшим на солнце столбом с повернутой к реке предостерегающей табличкой.
Я сидел и курил, поглядывая на идущее из Гамбурга кабельное судно. Что же мне делать по выходе на волю? Куда податься, где найти приют? Как вернуться в Ругбюль, когда ни Клааса, ни Хильке там уже нет? Но если даже остаться в Гамбурге, разве я уйду от Ругбюля?
Это было английское кабельное судно, оно шло с глубокой осадкой. В какие моря погрузит оно свою кладь, какие страны свяжет друг с другом? Мой кабель, я знаю, не минует Ругбюля, один его конец будет неизменно упираться в неоштукатуренный кирпичный домик, откуда, стоит мне снять трубку, непременно гаркнет голос: «У телефона ругбюльский полицейский пост». Никакие события, никакие море и землетрясения не оборвут эту связь, я навсегда подключен к тем местам. Тут не помогут попытки увернуться, заткнуть уши, и тем более не поможет бегство. Достаточно мне напрячь слух, как в ушах моих раздастся жужжание и потрескивание, а когда мне доложится тот голос, я сразу услышу вдали плачущий чаячий крик, предо мной развернется широкая равнина, под ветром соберутся крестьянские усадьбы и я услышу рев пенистого прибоя, омывающего буны. Ругбюль неизменно и всегда со мной, это место, которое я исследовал вдоль и поперек и которое все же не ответило мне еще на многие вопросы. Так не сдаваться же! И под сумасшедший чаячий крик, под неустанный грохот волн и шуршание ветра в наших живых изгородях я не перестаю вновь и вновь задавать вопросы.
Я спрашиваю, кто стучится к нам в дверь в грозу и попыхивает из печи колеблющимися клубами дыма? И спрашиваю, почему у нас так презирают больных, а тех, кто «зырит будущее», встречают с трепетом и чуть ли не со страхом? Кто печется о темноте и о жизни без просвета, кто варит в болотах пузырящийся суп и кутает плечи туманом, кто вздыхает вместе с чердачными балками и свистит с кофейниками и горшками, кто сшибает ворон на лету и швыряет их в поле? И еще я спрашиваю себя, почему они отмежевываются от чужих и презирают их помощь? И почему неспособны остановиться на полпути и опомниться? Кто, глядя на ночь, чернит наши пастбища и штурмует сараи? И еще я спрашиваю, почему люди у нас и дальше и яснее видят вечерами, нежели днем, и почему так заносятся, выполняя какое-то поручение? А эта молчаливая прожорливость, эта уверенность в своей правоте, это краеведение, заслоняющее от них другие места и страны, я и их спрашиваю. И я допрашиваю их походку, их взгляды и слова и не могу удовлетвориться тем, что узнаю.
Итак, я выкурил под табличкой сигарету, зарыл окурок и, до того как уйти, начертил каблуком в мокром песке слово «дерьмо». Шагая вдоль побережья мимо камышей, куда ночами прячутся перелетные птицы, я обошел пол-острова, и никто меня не видел и не слышал, даже собаки не видели: они сидели на задних лапах, сидели в согласии рядом и глядели на Эльбу, в сторону Гамбурга, словно дожидаясь своего парохода.
Назад. Я побрел к себе назад и нашел надзирательскую пустой, очевидно, Йозвиг обедал. Ящики его письменного стола не содержали ничего нового; все тот же съежившийся и окончательно окаменевший бутерброд с сыром и по-прежнему в конверте старые деньги, очевидно, для обмена. Новостью оказалась примерно двадцатилетняя макрель; нежно фосфоресцируя, она исподволь разлагалась и наполняла стеклянную конуру такой густой вонью, к которой трудно было привыкнуть даже при самых нежных чувствах к нашему любимому надзирателю.
Да не забыть бы письмо, начатое письмо, к моему удивлению, адресованное мне и начинающееся столь характерным для Йозвига образом: «Милый Зигги, скоро ты покинешь наш остров, уедешь туда, где ждет тебя жизнь. И очевидно, скоро нас забудешь. Нам, однако, не так легко с тобой расстаться, и не потому, что мы не сочувствуем твоей удаче, а потому, что прикипели к тебе сердцем. Но такова жизнь. Я всегда говорю, что наша судьба на этом острове похожа на судьбу учителей: не успеешь привязаться к человеку, как он тебя покидает».
Больше Йозвигу покамест ничего не пришло на ум. Стало быть, и ему известно мое предстоящее освобождение, видно, это дело решенное. И видно, работу мою хочешь не хочешь придется сдать. Прочтет ли ее Гимпель? Прочтет ли ее Корбюн и поставит ли мне отметку?
А дальше? Перекочуют ли мои тетради на полку, чтобы там умереть незаметной архивной смертью? Или их выбросят на мусорную свалку? Или Корбюн отдаст их внуку, чтобы карапуз не портил книги цветными карандашами? А может быть, их передадут дальше, в органы надзора за несовершеннолетними? Но что мне до того. Мне больше нечего добавить к написанному. У меня остаются только вопросы, на которые никто мне не ответит. Даже художник, даже он.
На сей раз Йозвиг подошел тихонько и внезапно вырос за стеклянной дверью, он постучал, ухмыльнулся и поднял голову к переговорному оконцу.
— Прошу вернуться в камеру два под арест! — Я вышел к нему в коридор. — А ведь, в сущности, было бы неплохо, Зигги, подумай хорошенько, чтобы тебе поступить сюда в надзиратели? Наденешь форму, получишь связку ключей, пройдешь специальное обучение. Тебе будут повиноваться. Впереди обеспеченная старость. При очередном пополнении наших рядов у тебя неплохие шансы. Обдумай это!
— Лучше не надо! — отвечал я и, перекинув связку через плечо, без дальнейших слов направился впереди него к своей камере. Он отпер дверь. Сперва дал мне войти, а потом последовал за мной. Йозвиг достал себе табурет, а я подошел к окну и увидел на причальном понтоне Гимпеля; наш директор изо всех сил махал баркасам, которые, перемалывая воду, шли наискось вверх по течению.
— Значит, твой срок истекает?
— Какой срок?
— Твой срок на острове?
— На то похоже.
— И ты небось рад?
— Чему рад?
— Вырваться отсюда, уехать и там начать что-то новое?
— А что, собственно?
— Может, что-нибудь такое, что будешь делать совсем один, сам себе хозяин?
— Такого не бывает, во всякое хлебово, которое ты замесил, кто-то уже успел наплевать. — Тут Йозвиг, шаркая, подошел к окну и стал со мной рядом, я чувствовал, ему хочется сказать мне что-то легкое, утешительное, даже умиротворяющее, во он так ничего и не нашел, единственное, что пришло ему в голову, — это посоветовать, раз уж мне на прощание положено заказное блюдо, просить камбалу по-финкенвердерски, на сале, он бы на моем месте это потребовал. Я обещал помнить его совет. Простясь со мной робким прикосновением, он оставил меня одного. Как осторожно, как участливо он умел при желании запереть камеру и с какой деликатностью удалиться, когда этого хотел.
Уже пять дней, как штрафная работа окончена, завтра я обязан ее сдать. Обязан? Дело не в результатах, сказал как-то Гимпель, а в твоем отношении и упорстве, которые приводят к желаемым результатам. Но поскольку он удовлетворен моим упорством, на что ему сдались мои тетради? Я мог бы спокойно подарить их Хильке, или Вольфгангу Макенроту, или безучастно текущей Эльбе, мог бы бросить в костер или после моего освобождения продать на вес как макулатуру. Возможности? Есть еще возможности. Только удастся ли их осуществить?
Окруженный знакомыми лицами, осаждаемый воспоминаниями, перенасыщенный событиями в моем родном краю, постигнув на горьком опыте, что время ничего, ровно ничего не излечивает, я знаю, что мне делать, что я и сделаю завтра утром. Потерплю крушение на Ругбюле? Пожалуй, это можно и так назвать.
Во всяком случае, я встану в шесть утра, когда бесноватые свистки надзирателей зальются в коридорах, когда во всех камерах вспыхнет свет и к смотровым оконцам в дверях припадут глаза. Прежде чем подойти к раковине, умыться и побриться, я, как всегда, обследую Эльбу, понаблюдаю с минуту слабо поблескивающие в сумерках огни, их равномерное, почти торжественное движение и с легким чувством головокружения выкурю первую сигарету.
Я надену парадную форму и впущу Йозвига, который принесет мне на подносе завтрак — жидкий кофе и два ломтя хлеба с джемом, изготовляемым на острове из четырех сортов ягод, и, как обычно, удовлетворюсь одним ломтем, но не премину слизать джем с другого. Во время еды я буду слушать пение, которым трудновоспитуемые подростки внизу, в столовой, приветствуют утро, — песня, конечно, тоже местного изготовления.
А потом? Если будет перекличка, явлюсь, отмечусь, как сотни раз отмечался на штрафную работу, и вернусь в камеру, откуда мне видны часы на здании дирекции. Выну из железного шкафчика тетради, сяду за стол и стану почитывать и курить, а может быть, и не стану, пожалуй, до прихода Йозвига засяду играть в головоломку, которую оставила мне давеча Хильке, быть может, мне удастся одновременно загнать в мышеловку всех трех мышей. Я не стану принимать решения, размышлять, строить планы, заранее готовить убедительные слова и жесты, а когда придет время, отправлюсь в дирекцию с тетрадями на шнурке, вышагивая молча рядом с Йозвигом, который, как я предвижу, обдернет на мне куртку и пригладит мой вихор до того, как ввести меня к Гимпелю.
А Гимпель? Он встретит меня с веселым и довольным видом и будет держаться со мной по-приятельски, положит мне руку на плечо, а если ему этим утром удалась очередная песенка, возможно, предложит чашку чаю. Я положу штрафную работу ему на стол; он раздумчиво, одобрительно кивая, полистает ее, не утруждая себя чтением. Приглашающий жест — и мы сядем и будем неподвижно сидеть друг против друга, довольные собой, потому что каждый будет считать, что он эту игру выиграл.
Ругбюльские уроки Зигги Йепсена
Итак, мы только что простились с юным нарушителем западногерманских порядков Зигги Йепсеном, узником колонии для несовершеннолетних. Простились в тот момент, когда в его жизни произошли сразу три знаменательных события: ему исполнился 21 год и он достиг совершеннолетия, завтра он должен выйти из колонии на волю, и он закончил, наконец, свой штрафной урок.
Мы были свидетелями того, как был засажен он в камеру писать несданное в классе сочинение «Радости исполненного долга». Как эта работа, тема которой пришлась так неожиданно впору всему пережитому Зигги, стала его неодолимой потребностью, его жизнью на долгие недели и месяцы, выторгованные этим юным упрямцем для завершения своего штрафного урока. На наших глазах — эпизод за эпизодом, кадр за кадром — он воссоздал историю, случившуюся на переломе войны в далекой немецкой провинции, в заштатном местечке Ругбюль, и перед нами прошли все ее герои: поселившийся неподалеку от Ругбюля знаменитый художник-экспрессионист Макс Людвиг Нансен, искусство которого гитлеровцы объявили вырожденческим, когда он отказался с ними сотрудничать; упрямая, деспотичная мать Зигги, его юная сестра, уже надломленная семейным гнетом, его отец — ругбюльский полицейский постовой Йенс Оле Йепсен, ретивый службист, «безотказное орудие», «добросовестный исполнитель» приказов, как говорит о нем Зигги. Мы видели, с какой неутомимой беспощадностью стал преследовать он художника, своего земляка и друга детства, когда ему поручено было конфисковать все написанное Нансеном за последние годы и надзирать за исполнением приказа о запрете художнику писать картины впредь; видели, как преследование это превратилось постепенно в навязчивую идею, в болезнь, как даже и после войны, когда запрет утратил силу, продолжал он упрямо стоять на своем и как, движимый все той же безоглядной готовностью неукоснительно выполнять свои обязанности, выдал властям собственного сына Клааса, прострелившего себе руку и дезертировавшего из армии. И наконец, нам пришлось увидеть и то, как страх и трепет перед отцом, отчаянное чувство, что ничто не в безопасности перед его твердолобым упорством, проросли в маленьком Зигги, влюбленном в художника, в его картины, мучительной душевной болезнью — и вот то за одной, то за другой картиной художника ему стал чудиться знак подстерегающей их опасности, сжигающий огонь, — и он начал выкрадывать их, прятать в тайники для сохранности, до лучших времен, за что в конце концов и угодил в колонию…
Мир этих образов, та страшная действительность нацистской Германии, которая встает за ними, да, наконец, и самая сложность, художественная многозначность этого мастерски написанного романа — все это представляет нам Зигфрида Ленца с новой, может быть несколько неожиданной стороны. Ведь до сих пор имя этого видного западногерманского писателя было известно русскому читателю только по его рассказам. Они охотно печатались нашей периодикой, в прошлом году вышли отдельным сборником («Благонадежный гражданин и другие рассказы», М., «Прогресс», 1970); в них внимание писателя было обращено почти исключительно к нынешнему дню западнотерманской действительности, к быту, нравам, судьбам людей, показательным для 50—60-х годов. Рассказы эти, безусловно, подтверждали репутацию Ленца-новеллиста как острого, ироничного наблюдателя современной жизни, но, в общем, не отличались какими-либо выдающимися художественными достоинствами и не выходили, как правило, за рамки социально-бытовой литературной живописи нравоописательного характера.
И все же «Урок немещсого» Зигфрида Ленца — не что-то неожиданное для его творчества (хотя, по общему признанию критики, и превосходит все, доселе им написанное). Талантливый представитель молодого послевоенного поколения немецких писателей, Зигфрид Ленц давно уже известен у себя на родине не только как новеллист, но и как автор нескольких крупных романов, многих популярных радиодрам, пьесы «Время невинных», с успехом поставленной Гамбургским театром. Для этих ведущих жанров его творчества как раз и характерно обращение к острым социальным, психологическим и философским проблемам, связанным с осознанием уроков недавней немецкой истории, — проблематика, не случайно ставшая центральной для многих прогрессивных писателей ФРГ.
«Урок немецкого», последний и самый крупный роман Зигфрида Ленца, продолжает именно эту линию его творчества, знакомит нас с Зигфридом Ленцем в его главном писательском облике. И действительно — он знакомит нас с Ленцем, достигшим поры настоящей художественной зрелости. Во всяком случае он вполне оправдывает ту славу, которую принес своему автору, впервые сделав имя Зигфрида Ленца широко известным за пределами его родины как имя мастера большой прозы.
2
Смысл обращения Зигфрида Ленца к нацистскому прошлому своей родины достаточно отчетливо обозначен уже названием романа, его прозрачной иносказательностью. Правда, может показаться несколько странным, что свой урок немецкого Зигфрид Ленц проводит на полупустынном берегу Северного моря, в провинциальной глуши, где и весь-то «новый порядок» представлен одиноким домом ругбюльского полицейского.
Но разве не прав художник Макс Людвиг Нансен, когда утверждает: «Все, что случается на белом свете, случается у нас»?.. Для искусства вовсе не обязательна внешняя масштабность изображения, чтобы достичь внутренней; в том, что произошло между ругбюльским полицейским, его непокорным сыном и художником Нансеном (прототипом для этого образа послужил, судя по всему, известный немецкий художник-экспрессионист Эмиль Но льде), Зигфрид Ленц сумел показать черты времени, достаточно существенные для жизни всей тогдашней Германии. Дело здесь не только в том, что подобные истории были вполне рядовыми житейскими «сюжетами» в нацистской Германии, где преследование всяческого инакомыслия, в том числе художественного, стало чуть ли не главной заботой «нового порядка». Еще важнее здесь тот обнимающий все эти «рядовые» события мрачный колорит, то гнетущее ощущение придавленности, почти отчаяния перед торжествующей силой тупого подчинения «приказу», «закону» и «порядку», которое возникает от рассказа Зигги. Оно-то и придает частному случаю, изображенному Ленцем, обобщающе-символическое звучание, делает его зеркалом той всеобщей ситуации фанатизма, насилия и страха, которая определяла самое существо жизни гитлеровской Германии. В этом, бесспорно, выразился весь накал ненависти писателя-антифашиста к нацистскому режиму, опозорившему его родину, и смысл его исторического приговора этому позорному прошлому не подлежит никакому двойному толкованию. Не понять этого — значит ничего не понять в романе.
Но понять это — отнюдь еще не значит понять роман до конца. Даже в главных только, ведущих его мотивах. Задержавшись на конкретно-исторической его приуроченности, на его историкотипизирующем значении, мы рискуем, пожалуй, оказаться примерно в том же положении, в каком оказался Вольфганг Макенрот, когда представил на суд Зигги свое дипломное исследование. Читатель помнит, конечно, этого молодого психолога, искренне озабоченного судьбой Зигги, помнит его дипломную работу, написанную как бы в параллель штрафному сочинению Зигги Йепсена. Вольфганг Макенрот попытался дать в ней сжатое, научно точное психопатологическое описание происшедшего с Зигги, и, в общем, это вполне ему удалось. Его характеристики и формулировки ни в чем не противоречат тому, что мы и сами узнаем из романа.
Но вот итоговое заключение Зигги, когда он ознакомился с этой работой: «Нет, Вольфганг Макенрот, все это и так и не так». Он признает: то, что Вольфганг Макенрот здесь пишет, «тоже верно». Но, говорит Зигги, обо всем у него так бегло, мимоходом сказано. И слишком о многом умалчивается. «Например, о том, как туман сгущается в облака или об отлете аистов, о нашей памяти и нашей ненависти, о наших свадьбах и наших зимах…»
Это очень важный, принципиальный момент — реакция Зигги, в ней следует разобраться. Она выводит нас к своеобразию романа, к его художественному и смысловому ядру, уясняет, как и о чем он написан.
Что касается последних слов Зигги Йепсена, то понятно, что они — всего лишь метафора. Речь идет, конечно, не обязательно об отлете аистов или ругбюльских туманах. Зигги имеет здесь в виду и вообще всю ту живую цельность картины, все те живые подробности, которые способно дать только искусство.
Но вот вопрос: почему он так настаивает на этих подробностях, почему они так необходимы ему и так не хватает их ему в исследовании Макенрота? Только ли с той точки зрения, что научные формулировки и описания, при всей их «тоже верности», мало что, однако, могут дать, «если вдруг кто-то явится и спросит о месте и людях, которые здесь упомянуты, и захочет повидать это место и людей или, чего доброго, надумает с ними пожить»?
Нет, дело не только в этом неоспоримом преимуществе искусства перед наукой, в его зримой конкретности, способной дать иллюзию «соприсутствия». Не забудем, что Зигги Йепсен добровольно обрекает себя на многомесячный «штрафной урок» вовсе не из потребности наслаждения художественным творчеством. Во всяком случае, не из одной только эстетической жажды. Ему важно, мучительно важно и необходимо разобраться в том, что произошло, — Ругбюль задает ему неотвязные вопросы, не ответив на которые, он просто не может дальше жпть. В них, в этих вопросах и ответах — смысл его дальнейшего существования, залог того, что он ответит и на свои вопросы, которые задает себе в день своего совершеннолетия: «Кто ты? Куда стремишься? Какую ставишь себе цель?»
Иными словами, в ругбюльской истории его интересует прежде всего ее общезначимый человеческий смысл. Свой н е м е ц к и й у р о к он воспринимает для себя прежде всего как духовный, личностно-человеческий, нравственный урок.
Именно поэтому ему и необходимы подробности — те живые подробности отношений между людьми, знаки их состояний, чувств, поступков и стремлений, без которых невозможно уловить их индивидуальный человеческий облик. А значит — и смысл происшедшего между ними. Именно оттого и становятся они для него организующим началом повествования, определяют собой характер и движение романа, его художественную фактуру. Мы чувствуем их властную значимость для Зигги во всем: и в напряженно-пристальном вглядывании в каждый из кадров прошлого, которые возникают и проходят перед нами как бы на скорости замедленной съемки, и в задержках на крупных планах, чтобы виднее была каждая деталь, и, наконец, даже в самой избыточности всех этих деталей, обступающих нас со всех сторон, порой словно громоздящихся друг на друга, фиксирующих малейшие, даже, казалось бы, сугубо побочные впечатления, почему-либо сохраненные цепкой памятью Зигги. Да и герои романа — они тоже подчинены этому общему закону замедленного, призывающего к внимательности движения, и фигуры их, возникающие перед нами в разных, всякий раз как бы чуть застывающих ракурсах, обретают благодаря этому не только поразительную натуральность, ощутимую «вещественность», но и ту психологическую, духовную укрупненность, которая делает их одновременно как бы и чуть «остраненными», чуть условными. Недаром так неуловимо напоминают они застывшие, стилизованные образы экспрессионистской живописи Макса Людвига Нансена, о которой рассказывает нам Зигги, — весь этот, по выражению Зигги, «фантастический народец», населяющий его картины. В талантливых пересказах Зигги живопись становится в этом романе прекрасной литературой, но и литература, в свою очередь, словно бы переходит здесь порой в живопись, заимствует от нее некоторые приемы духовного наполнения образа.
Короче говоря, перед нами роман, силовое поле которого всецело определено напряжением того духовного поиска, который предпринят Зйгги Йепсеном. Это роман-исследование, роман-проблема, и деталь, подробность потому к становятся структурным его принципом, что они здесь — звенья той единой путеводной нити, которая выводит и нас, и Зигги к его ругбюльским вопросам. Оттого-то мы и не чувствуем в себе сопротивления, погружаясь в плотную, порой словно бы вязкую фактуру повествования, не сетуем, когда Зигги вновь и? вновь расстилает перед нами ругбюльскую равнину, заботливо расставляет по ее насыпным холмам ветряки, приземистые усадьбы, свою любимую бескрылую мельницу, ведет нас по узкой кирпичной дорожке в дом отца — ведет, чтобы вывести в конце концов к сложной и острой психологической ситуации, смысл которой отнюдь не исчерпывается одной лишь исторической типичностью, но обращен и к нашему нравственному, духовному «я».
Что же это за ситуация и какой человеческий «урок» ищет и находит в ней Зйгги?
3
Я думаю, читатель обратил внимание, что, прослеживая историю взаимоотношений ругбюльского полицейского и художника Нансена, Зигфрид Ленц особенно пристален к тому, как и отчего нарушилась их дружба. Это не случайно, как не случайно и то, что взаимоотношения именно этих героев — несомненно главная, ведущая тема мемуарной летописи Зигги Йепсена.
Действительно — ведь ненависть к художнику, одержимость в его преследовании появились у ругбюльского полицейского не сразу. Ничего похожего, свидетельствует Зигги, не было, например, в тот первый, памятный день, в ту апрельскую пятницу 1943 года, когда Йенс Оле Йепсен стал собираться в Блеекенварф, дабы вручить художнику только что полученный приказ из Берлина. Мы видели, как смущенно пожал он плечами, встретив жену художника: нет, он не причастен к этой истории и сожалеет о своей миссии. Мы видели ето и у Нансена — старые приятели, друзья детства сидели за традиционной рюмочкой джина, и ругбюльский постовой не без сочувствия спрашивал: «Как по-твоему, Макс, чем ты им не угодил? Почему тебе нельзя больше работать?»
Не было у Йенса никакой страсти, никакого особого рвения и позже — в тот день, когда он предъявил художнику к исполнению новый приказ — о конфискации картин. Да, он сразу же дал понять, что не пойдет ни на какую сделку — дружба дружбой, а служба службой. И он честно предупредил Нансена, что будет требовать неукоснительного исполнения приказа, таков уж его долг. Но даже и в этот день он еще пытался как-то утешить художника, наивно и жалко предполагая: «А может статься, они возвратят картины… посмотрят и вернут?»
Когда же, с какого момента начало все неостановимо и необратимо меняться? Не тогда ли, когда в ответ на все то же — я выполняю свой долг, ты знаешь, Макс, чего требует от меня мой долг, — художник взрывается: «Как же, прекрасно знаю, но и тебе не мешает знать: меня с души воротит, когда вы рассуждаете о долге. Когда вы рассуждаете о долге, приходится и другим кое о чем задуматься… А потому заруби себе на носу: я буду по-прежнему писать картины»?
Да, именно здесь, когда художник выражает неповиновение приказу, мы сразу же начинаем улавливать и в облике постового явственно новые подробности. Стоит только вспомнить, как он сразу же приосанился, ругбюльский полицейский, как исчезла из его позы былая растерянность и неловкость, как выразилось в ней сразу же начальственное нетерпение и какой неприкрытой угрозой, каким металлом зазвучал вдруг его голос: «Берегись, Макс! Больше мне тебе советовать нечего: берегись!» А уже потом было и все остальное — и слежка, и изъятие картин, и то чувство превосходства, даже торжества, которое прочитал Зигги на лице отца в день ареста художника…
Что же произошло?
Послушаем самого Йенса — он изъясняется на этот счет не однажды и без всяких околичностей. Этот человек, его земляк, ничего, видите ли, не признает — «никаких запретов и распоряжений». «Законы и постановления не про его честь писаны», они — «для других». И еще подчеркивает при этом, что «таковы уж мы из Глюзерупа»!.. Нет, это только ты такой, бросает он художнику. «Ты исключение. Есть и другие — большинство, — они подчиняются общему порядку, а тебе подавай твой личный порядок!.. Ваш брат считает себя выше всех, вам плевать на то, что для других закон. Но не ты первый, не ты последний, многим из вашего брата внушили, что к чему, и ты — дай срок — другое запоешь!»
Ругбюльский полицейский задет за живое — вот в чем дело. И задет за живое именно потому, что неповиновение художника, как нетрудно угадать, есть для него не просто неподчинение некоему «порядку» вообще, а неподчинение порядку, на котором стоит и который исповедует и лично он, Йенс Оле Йепсен. Это вызов и ему лично — вызов его «я», его, если угодно, человеческому достоинству, как он его понимает. Ибо по-солдатски безоговорочное подчинение «общему порядку», «закону», «приказу» — это для него долг не формальный, но тот внутренне принятый Долг, который составляет безусловный принцип его существования, его «смысл жизни». В этом вся суть, именно это и акцентирует со всей настойчивостью Зигфрид Ленц, показывая нам психологический механизм поведения своего героя. Не случайно он предоставляет ему возможность высказаться на этот счет не раз и не два — и тоже вполне определенно. С гордостью за свое кредо. «Меня не интересует, выгадает ли человек от того, что выполнит свой долг, будет ли ему от этого польза или нет…» «Беспокоиться? Кто выполняет свой долг, тому не о чем беспокоиться, даже если когда-нибудь изменится время…»
Как видим, формулировкам Йенса может позавидовать любой экзистенциалист — и, кажется, заставляя своего героя прибегать к этой типично экзистенциалистской фразеологии, Зигфрид Ленц делает это тоже не случайно — не без пародийного полемического прицела. «Ты, — говорит постовой своему сыну, — многое слышал, только одного не слыхал, что человек должен оставаться верея себе, должен выполнять свой долг, как бы ни изменилась обстановка, я имею в виду осознанный долг». Вот ведь как: «верен себе», «осознанный», не иначе!..
Конечно, нормальному, нравственно здоровому человеку трудно представить, что набор нерассуждающих солдатских добродетелей, восхваляемых ругбюльским полицейским, может действительно стать основой для безусловного принципа жизни человека, для его «экзистенции».
Но кто возьмется утверждать в наш век, что этого не бывает, что рабская психология «безотказного орудия» не может заполнить место такой «безусловности»? Еще как может — недавняя история гитлеровской Германии развеяла немало иллюзий на этот счет.
Вот почему, если говорить даже только об исторически типизирующем значении романа, то и с этой стороны фигура ругбюльского постового заслуживает особого внимания. В своей зловещей монументальности она вырастает поистине до масштаба символа, становится как бы олицетворением той темной, самодовольной силы верноподданнического послушания, которая отличала миллионы таких же обычных, рядовых немецких обывателей, как Йенс Оле Йепсен, и делала их «безотказным орудием» нацистского насилия. Можно не сомневаться, что именно через этот образ прежде всего выразил автор и свое осознание, и свой приговор одной из самых страшных черт мелкобуржуазной психологии, способной служить благодатнейшей почвой для возникновения фашизма.
Вернемся, однако, к «осознанному долгу» ругбгольского постового, к этой психологической и нравственной доминанте его личности. Почему для Зигфрида Ленца так важно выявление именно этой личностной основы его служения «общему порядку»?
Я думаю, мы не ошибемся, если скажем, что в немалой степени это обусловлено, конечно, остротой и актуальностью той нравственно-психологической проблемы современности, которая приобрела особое значение именно в свете недавнего исторического опыта — проблемы ответственности человека за то, что содеяно им во исполнение того или иного долга. Ведь сколько и ныне еще в ФРГ таких, кто выставляет свое служение долгу во времена «третьего рейха» в качестве некой безусловной индульгенции: они, видите ли, были всего лишь солдатами, они только выполняли свой гражданский долг и потому не могут отвечать за то, что приходилось им делать, что им приказывали. Они — только исполнители. Но при этом, однако же, они не прочь поставить себе еще и в заслугу то, что были добросовестными исполнителями, честно несли свои гражданские обязанности!..
Но долг, если для человека это действительно долг, есть, как это и показывает Зигфрид Ленц, личное дело человека. Ничто не может заставить его принять что-то в качестве своего долга, если он сам этого не примет. Его можно принудить к выполнению тех или иных приказов — угрозой наказания, страхом смерти. Но считать это своим долгом — никогда. Долг есть только то, что ты сам признаешь в качестве безусловного принципа своей жизни, только то, что принято актом твоего собственного, личного самоопределения. И именно поэтому долг и не может быть ни при каких условиях и ни при каком содержании инстанцией, способной снять с человека ответственность за весь, полный объем свершенного во имя его. Ты не отвечаешь за содержание приказов, ты всего лишь принимал их к безусловному исполнению? Но не забывай, что безусловное это исполнение ты сам принял на себя, сам признал своим долгом, сам выдал санкцию производителям приказов решать за тебя, сам поставил свою подпись на чистом векселе.
Вскрывая личностный характер служения ругбюльского постового своему долгу, показывая его как единственно возможную, психологически неизбежную форму отношения человека к долгу, если он действительно считает свои обязанности долгом, Зигфрид Ленц выступает тем самым против двойной бухгалтерии тех, кто гордится, что был бескорыстен и честен в исполнении своих былых гражданских обязанностей, и в то же время снимает с себя ответственность за то, что приходилось ему делать, исполняя эти обязанности. «Это не я замахиваюсь», — говорит ругбюльский полицейский, предъявляя художнику приказ о запрете писать картины. «Нет, ты не замахиваешься, зато ты рад стараться», — отвечает художник. Он мог бы выразить это и по-другому: ты рад стараться, — значит, и ты замахиваешься.
Итак, уже со стороны этой, достаточно злободневной проблемы современности образ ругбюльского полицейского представляет, как видим, немалый интерес. И уже одного этого было бы, конечно, вполне достаточно, чтобы оправдать внимание Зигфрида Ленца к психологии своего безотказного исполнителя приказов.
Однако есть в художническом исследовании Зигфрида Ленца и еще один, не менее важный и общезначимый проблемный аспект.
4
Нетрудно понять, что, выбрав для роли преследователя художника Нансена человека, считающего безусловное выполнение приказов своим личным делом, своим Долгом, Зигфрид Ленц создал ситуацию столкновения двух противоположных, взаимоисключающих отношений к жизни, двух полярных человеческих «правд». Правда художника — с его независимостью, духовной свободой, с его «личным порядком», определения которого он никому не уступит — начисто зачеркивает ругбюльского полицейского с его правдой безоговорочного подчинения чужой воле — воле «законной» власти. Равно как и правда Йенса Оле Йепсена требует устранения правды художника.
Иными словами, перед нами ситуация столкновения двух правд, формально — «на равных».
Но на равных ли — по существу? Вот вопрос, который неизбежно возникает при всякой сшибке такого рода. Вопрос, как нетрудно понять, ключевой.
Именно таким является он и для Ленца в этом романе. В ответе на него заключен главный нравственный смысл романа, его главный человеческий «урок».
Для очень многих и многих поклонников новейшего этического релятивизма, весьма распространенного ныне на Западе, ситуация, подобная той, которую показывает нам Ленц, послужила бы всего лишь иллюстрацией неизбежной, как они считают, множественности человеческих «правд», их принципиальной несоизмеримости друг с другом, их принципиального равноправия.
Зигфрид Ленц — и в этом мудрая зрелость и подлинный гуманизм его позиции — отстаивает нечто прямо противоположное. И не только эмоционально, различием своего отношения к ругбюльскому постовому, с одной стороны, и к художнику — с другой. Достоинство позиции Зигфрида Ленца в этом романе в том, что он художественно доказывает безусловную общезначимость гуманистических критериев жизненной ориентации человека в мире. В том числе — и на примере самого Йенса Оле Йепсена, находящегося как будто вне всякой власти этих критериев. Здесь-то и обнаруживает свой принципиальный, свой, так сказать, методологический художественный смысл та тема «радостей исполненного долга», исследование которой Зигги сделал — как будто по воле случая, но, как выясняется, весьма проницательно, — ключевым принципом своего мемуарного урока.
Действительно, если все человеческие «правды» равноправны, если они могут дать человеку ощущение полноты и «нормальности» своего существования, то, очевидно, и служение ругбюльского постового своему долгу должно обладать той же человеческой наполненностью. Но как же быть тогда с «радостями», которые сопутствуют исполненному долгу? Где они?
Злобное превосходство и болезненное удовлетворение на лице ругбюльского полицейского в ту минуту, когда он арестовывает-таки художника? Или, может быть, те чувства, которые раздирают Йенса Оле Йепсена, когда он оказывается перед необходимостью либо изменить Долгу, либо выдать Клааса властям? Читатель помнит эти сцены, они написаны с подлинным драматизмом и психологической точностью — даже этот неистовый ревнитель долга явно не выдерживает, готов вот-вот дрогнуть, и только тупая жестокость жены, еще более упрямой в своем фанатизме, заставляет его в конце концов остаться верным своему фантому…
Речь идет, конечно, не о радостях в буквальном смысле, в их непосредственно эмоциональном выражении. Радости здесь — как это и вообще часто у Ленца — символический, а отчасти и иронический псевдоним более широкого и общего круга состояний, связанных с нравственным самоощущением человека — прежде всего с неразрушенной цельностью и полнотой его нравственного здоровья.
Но о чем же и в этом смысле можно говорить, если прямым и необратимым следствием добросовестного исполнения долга, оказывается как раз все большее и большее разрушение личности ругбюльского полицейского, разрыв всех человеческих связей с окружающим миром, даже с собственными детьми, погружение в пучину злобной ненависти, взвинченно-исступленного, из одного уже только упрямого желания доказать свою правоту, служения идолу долга? О чем говорить, если даже пресловутая эта верность долгу не может уже существовать в нем иначе, как став его «пунктиком», его «болезнью, если не чем похуже», как говорит Зигги? Если ему остается только совсем уже превратиться в «психа», чтобы «в бредовом состоянии выполнять свой треклятый долг»?..
Долг ругбюльского полицейского сшит слишком явно не по мерке человека, слишком через многое требует переступить — вот итог, к которому неопровержимо подводит нас своим исследованием Зигфрид Ленц. Поэтому-то в той катастрофической для человека ситуации в какой оказывается ругбюльский постовой, — в ситуации, когда исполнение долга требует отказа от человечности, когда, иными словами, гражданская моральность перестает быть нравственной, — в этой ситуации добросовестный исполнитель долга неизбежно становится и его жертвой. Палачом самого себя.
Как бы обобщая все эти мотивы романа, художник говорит однажды своему земляку и бывшему приятелю: «Раз ты считаешь, что каждый должен выполнять свой долг, то я скажу тебе на это нечто противоположное, а именно, что каждый обязан делать что-то несовместимое с его долгом».
Какая парадоксальная формула: долг человека в том, чтобы делать нечто несовместимое с долгом!
Но ведь она и имеет в виду не менее парадоксальную ситуацию, когда моральный долг человека по отношению к «закону» приходит в противоречие с его нравственным долгом, когда единая по своей сути сфера этического сознания человека оказывается расщепленной на антагонистические, раздирающие ее полюсы. И в этом контексте формула художника означает только одно — необходимость и неизбежность выбора, который должен сделать человек между этими двумя расколовшимися ипостасями Долга. Выбора, единственно верными критериями которого могут служить только гуманистические критерии социально-справедливой нравственности.
Еще одним подтверждением существования и безусловности этих гуманистических критериев и служит история ругбюльского постового. История человека, переступившего в своем служении нацистскому долгу через самого себя, предавшего высший и исходный долг всякого человека — быть и оставаться в любых ситуациях прежде всего Человеком, история личности, расплатившейся за эту измену потерей самой себя. Исчезновением высшей радости, доступной человеку, — чувствовать себя человеком среди людей, быть нужным им и нуждаться в них.
С утверждением этих же гуманистических принципов связаны и образы двух самых обаятельных героев Зигфрида Ленца. Образ художника Макса Людвига Нансена, о контрастной противоположности которого образу Йенса Оле Йепсена мы уже говорили. И конечно же, образ самого Зигги Йепсена — юного Зигги, которого Зигфрид Ленц не так уж, видимо, случайно сделал своим тезкой.
5
Образ Зигги — поразительное создание немецкого художника. Поразительное по душевной подлинности и свежести, по глубокому и тонкому лиризму, по какой-то пронзительной, щемящей ноте горестной, тоскующей и вместе стойкой человечности.
Наблюдательный читатель, возможно, отметит его родство с некоторыми героями Г. Бёлля и прежде всего, конечно, с юным героем повести Д. Сэлинджера «Над пропастью во ржи». Но если и можно говорить здесь о некоторых следах непосредственного литературного влияния, а не просто о едином русле художнических поисков, все равно Зигги занимает в этом ряду свое, особое, отнюдь не эпигонское место. По человеческой, да и по художественной наполненности это образ, обладающий собственной значительностью, вполне самобытный. Как и вообще по-настоящему значителен и самобытен весь этот превосходный роман в целом — роман, которым Зигфрид Ленц доказал не только то, что он стал мастером подлинно высокого класса, свободно владеющим самой сложной литературной техникой. И даже не только то, что ему дан действительно крупный художнический дар. Он доказал, что обладает и духовными возможностями большого писателя. Его Зигги — это действительно целый мир, и то, что большой, долгий роман Зигфрида Ленца читается от начала до конца с таким неспадающим напряжением, во многом обеспечено, конечно, доверием, которое сразу же возникает к юному автору «штрафного сочинения», а также тем интересом к его внутреннему миру, той потребностью войти в этот мир, которые становятся все более глубокими и настойчивыми по мере чтения романа.
Перед нами раскрывается мир души, разительно, редкостно одаренной, — вот первое, хотя, может быть, и не самое главное, что должно здесь сказать, потому что именно с этого ощущения и, если можно так выразиться, с ощущения подлинности этого ощущения начинается наша вера в Зигги как в живое лицо и наше человеческое доверие к нему. Будь иначе, он просто превратился бы для нас в условную фигуру, которая только делает вид, что водит пером, тогда как пишет за нее автор.
Причем самое удивительное здесь, пожалуй, в том, что автор сумел заставить нас поверить в безусловную принадлежность Зигги даже самой этой интонации, самого этого слога — слога, в котором вовсе не чувствуешь никакого специального изобразительного «подстраивания» под какой-либо специфический языковой колорит, под юношеский жаргон, сленг и т. п. Напротив, с самого начала этот слог открыто и безбоязненно заявляет о своей отданности законам подлинно художественной, литературной речи — со всем богатством ее выразительных возможностей, со всей искусностью, а порой даже изысканностью ее пластики и ее ритма, со всей изощренностью ее интонационной нюансировки!.. И тем не менее мы действительно не чувствуем в этом никакой условности, хотя и понимаем ее, и мастерский этот роман действительно воспринимается как бы написанным рукой Зигги—» более того, с ощущением, что иначе Зигги и не мог написать.
Естественность этого ощущения поддерживается, конечно, тем, что одаренность Зигги, эту специфическую константу его личности, мы распознаем буквально во всем — не только в стиле, но и в том, как он видит мир, как чувствует и понимает живопись, в его детских играх и фантазиях и в его острой наблюдательности, в интенсивности его внутренней жизни и в его молчаливой скрытности.
Но прежде всего, конечно, в его нравственной талантливости. Это — главное в Зигги, и именно здесь прежде всего и происходит сопряжение его образа с ведущей темой романа — темой нравственных критериев человека, темой гуманизма.
Перед нами мир души, до болезненности чуткой к тончайшим граням добра и зла, безошибочно точной в своих реакциях на еле слышную фальшь и самый робкий, едва различимый проблеск правды и человечности. И тут же, рядом, в неразложимом единстве с этой остротой непосредственного нравственного чувства, с этой первозданной, поистине детской его свежестью и чистотой — такая усталость, столько горечи, сарказма, иронии, столько едкой злости в описаниях и характеристиках представителей рода людского, такая способность смотреть на них извне, с иронически отстраненной, скептической улыбкой понимания их истинной цены… Все это впору, казалось бы, разве лишь много пожившему, отчаянно уставшему от этой жизни человеку.
Бедная, беззащитная душа, смертельно раненная злом, ненавистью и бесчеловечностью окружающего ее мира? Но нет, не такая уж бедная, не так уж он беззащитен, этот маленький упрямец, которого не свернешь с пути никакими силами.
Да, положению его не позавидуешь — ни в прошлом, ни теперь, в этом образцово-показательном заведении для трудновоспитуемых несовершеннолетних, где царят такие «мягкие», такие «гуманные», такие современные методы социальной дрессировки подопытных человеческих особей. Да, мир этот успел довести его уже и до болезни, до той самой «фобии Йепсена», которую в других вариантах, под другими именами и символами приходится изучать в наш век не одному только Вольфгангу Макенроту и на примерах не менее печальных и знаменательных, чем случай Зигги.
И все же есть в нем — и до болезни, и даже в самой его болезни — тот неподатливый, упругий духовный стержень, что дает ему устойчивость и силу перед лицом любого насилия — даже тогда, когда усталость и отчаяние лишают его, казалось бы, уже всяких сил. Он еще только ищет свой путь, но он хорошо знает, в каком направлении его искать. Он знал это даже мальчишкой, даже тогда, когда в глюзерупской гимназии было задано сочинение «На кого я хочу походить», и маленький Зигги, дабы избавить себя от оценок близких людей, придумал «из кусочков» собственный символический идеал, некоего Хейнца Мартенса. Того самого Мартенса, что в резиновых сапогах и с сигнальной ракетницей в руке отправился на пустынный остров Кааге, ставший излюбленным местом учебных бомбометаний для английских летчиков, — отправился, чтобы защитить гнездующихся там птиц, подавая летчикам сигнал за сигналом: внимание, остров обитаем, здесь — живая жизнь!..
Конечно, скажем мы, этого слишком мало для сколько-нибудь серьезной социальной или политической программы действий. Это верно.
Но, во-первых, стоит ли обязательно требовать такую программу от Зигги, у которого еще вся жизнь впереди?
А во-вторых, хотя этого и мало, но так ли уж вместе с тем и мало? Так ли мало, если и вообще о позитивной программе речь может идти только тогда, когда имеется в виду защита жизни, а не смерти, добра, а не жестокости, правды, а не лжи?
Во всяком случае, для Зигги Йепсена этих исходных ориентиров жизненного выбора оказалось достаточно, чтобы он сумел понять то, что понял по выполнении своего штрафного урока, в те дни, когда готовился покинуть навсегда свой тюремный остров. Он понял, что, куда бы он ни поехал, где бы ни оказался, он никуда не уйдет от своего Ругбюля, от его вопросов, от ответственности за него. «Окруженный знакомыми лицами, осаждаемый воспоминаниями, перенасыщенный событиями в моем родном краю, я знаю, что мне делать… Потерплю крушение на Ругбюле? Пожалуй, это можно и так назвать».
Что ж, другая, более уверенная, менее ироничная формула отдавала бы, пожалуй, в устах тогдашнего Зигги слишком большим самомнением, вовсе ему не свойственным. Что мог он знать тогда о своих тетрадях, о том, чего они стоят? Он мог ведь отдать их и директору Гимпелю, и подарить сестре, и бросить в костер или продать на вес, как старую бумагу. «Возможности? Есть еще возможности. Только удастся ли их осуществить?»
Но теперь, когда сочинение его перед нами, когда возможности эти осуществились, ситуация уже другая, и мы можем засвидетельствовать: нет, крушения не произошло. Вот он, Ругбюль, со всеми его обитателями — он стоит перед нашими глазами, мы только что побывали в нем, и он задал нам столько вопросов, что навсегда останется в нас. А это ведь не такая уж малость, не правда ли?
Если же кто считает иначе, пусть попробует каким угодно количеством слов и понятий передать то, что он увидел, побывав в Ругбюле, или хотя бы перечислить все вопросы, которые Ругбюль нам задал. Мы благоразумно ограничились хотя бы некоторыми. А учитывая, что любая, даже самая глубокая формула всегда бедна, однолинейна, всегда приблизительна в передаче той живой полноты и сложности, что доступна образам искусства, мы вполне будем удовлетворены, если наши частичные формулы, в которых мы попытались передать некоторые впечатления от знакомства с Зигги Йепсеном и его Ругбюлем, будут хотя бы тоже верны.
Слово — это то же дело, и в том, что Зигги понял это и встал на этот путь, — залог его и нашей победы над Ругбюлем. Это достойное и деятельное завершение его духовного поиска, его урока, извлеченного из Ругбюля. Потому-то мы и прощаемся с ним в надежде, что горевать о его беззащитности и брошенности в этом мире больше не придется. Напротив — прощаемся с уважением и благодарностью к нему и к его автору за искренность и доверие, за все то понятое и пережитое ими, что стало теперь и нашим опытом.
И. Виноградов
|
The script ran 0.012 seconds.