Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман русского писателя В.В.Крестовского (1840 — 1895) — остросоциальный и вместе с тем — исторический. Автор одним из первых русских писателей обратился к уголовной почве, дну, и необыкновенно ярко, с беспощадным социальным анализом показал это дно в самых разных его проявлениях, в том числе и в связи его с «верхами» тогдашнего общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

– Что ж, сердце девическое! – возразила она. – Полюбит – так запрету не положишь; на то теперь и годы ее такие. А коли самое полюбит хороший человек, так и замуж возьмет. На это генеральша с уверенностью заметила, что она сама знает, за кого Маше следует выйти, и «сама будет отыскивать ей хороший жених». «Впрочем, она еще почти ребенок… слаба… мало развита – надо подождать еще: пускай вполне разовьется – так лучше станет; да и пристроить ее надо повыгодней, половчей», – мысленно рассуждала Амалия Потаповна, уезжая от Поветиных. Маша с первых еще лет как-то инстинктивно, по-детски, не возжаловала генеральшу; хотя Пелагея Васильевна и говорила ей, что ее «надо любить, потому – она ей благодетельница», но Маша как-то туго понимала это и оставалась при своем безотчетном нерасположении к Амалии Потаповне. У нее было мягкое, доброе сердце, которому, впрочем, мудрено бы было и сделаться иным посреди окружающей обстановки – в образе Петра Семеновича с Пелагеей Васильевной. С десятилетнего возраста Машу стали водить в пансион, который держала на Большом проспекте одна старушка-француженка из отставных гувернанток, и эти пансионские годы продолжались у нее до семнадцатилетнего возраста. Стало быть, она училась «понемногу, чему-нибудь и как-нибудь», как учатся вообще наши русские девушки. Впрочем, Пелагея Васильевна приходила в неописанный и даже несколько горделивый восторг, видя, как ее «дочурка» читает разные книжки, «и даже по-французскому; а говорит-то, говорит с мадамой – хоть ни словечка не понимаешь, а сердцем чувствуешь, что говорит хорошо: без запиночки, эдак складно выходит». Так повествовала Пелагея Васильевна всем своим соседям, не упуская малейшего удобного случая распространиться перед кем бы то ни было об успехах своей воспитомки. Петр Семенович очень любил «почитать что-нибудь», а Пелагея Васильевна «послушать книжку занимательную». Бывало, под вечер, вставши от послеобеденной высыпки, усядется он за большой «аппетитной» чашкой чая и примется читать вслух, а Пелагея Васильевна с Машей вяжут чулок либо штопают что-нибудь и слушают чтение Петра Семеновича. А Петр Семенович читал всякие книжки, какие только под руку попадались: и «Юрия Милославского», и «Трех мушкатеров», и разные аббатства с таинствами Анны Радклиф, и водевиль «Жена или карты», и Гоголя, и старый истрепанный нумер «Современника» либо «Отечественных записок», – все это поглощалось им с равным удовольствием. Маша, глядючи на него, тоже полюбила чтение, и читала с наслаждением, с увлечением непосредственного «читателя», все без разбору. Это конечно, не прошло без весьма значительной доли влияния на ее внутренний мир и впечатлительное воображение. Маша всей душой любила свою мирную, тихую, безвестную жизнь с отцом и матерью – так называла она своих воспитателей, которые в двадцать лет безраздельной жизни до того сроднились с нею, что привыкли думать, будто она и взаправду их собственная родная дочь, будто ничто в мире разлучить их не может. У Маши была в мезонине своя отдельная девичья келья, окошками в садик, и в эти окошки засматривали ветви березы и лапчатые листья клена, сквозь которые, бывало, пробивается по весенним утрам горячий луч солнца и обливает комнатку зеленовато-золотистым светом. Комод с зеркальцем и несколькими книжками, бонбоньерка, бюстик Наполеона, железная кровать под белым тканьевым одеялом да столик со множеством коробочек и блюдечек с разными семенами, которыми был заставлен и подоконник, рядом с двумя-тремя горшками цветов, – вот и вся обстановка, являвшая скромную горенку молодой девушки. Но в этой скромной горенке жилось беззаботно и счастливо: в ней и молилось по душе, и мечталось по сердцу, и работалось по воле. А между тем незаметно подступила и та пора, когда впервые смутно, бессознательно начинает ощущаться потребность чувства, потребность молодой жизни, молодой любви… И чувствовала Маша, что душа чего-то просит, как будто чего-то недостает ей, а чего недостает ей, чего просит она – бог весть!.. Нет ясного ответа. Она поняла только, что внутри ее произошел какой-то переворот, но не поняла еще его сущности, не могла еще ясно сознать его и поневоле таила в себе эту смутную просьбу девической души. Года два спустя после известного уже читателю разговора о хорошем женихе и строгом сбережении девической нравственности генеральша внезапно появилась в квартире Поветиных и безапелляционно объявила, что срок воспитания кончен, что теперь настало время, когда она может взять Машу к себе, поэтому пусть ее сейчас же одевается и едет. Слова эти громом пришибли стариков. Они растерялись, побледнели и в первую минуту даже не поняли хорошенько, о чем это говорит генеральша, и возможно ли на самом деле, не в шутку, такое объявление с ее стороны. Однако генеральша не чувствовала в себе расположения к шуткам, ибо ею руководили весьма важные побуждения относительно Маши, и во имя этих побуждений ничто уже не могло изменить ее намерения. – Матушка!.. Ваше превосходительство!.. не обидьте вы нас, стариков! – со слезами умоляли ее Поветины. – Не надо нам ваших денег… Мы вам отдадим… у нас есть одна тысчонка в сберегательной, да сгоношимся еще кое-как, продадим кое-что – все деньги, что потратили вы на нее, с радостью выплатим вам – только не берите вы ее ст нас… Пожалейте вы нас, матушка!.. Пелагея Васильевна, совсем растерявшись от неожиданного горя, даже в ноги кланялась генеральше, руки ее целовала – но все было напрасно: воля Амалии Потаповны осталась неизменной. Она сказала, что везет Машу к отцу и матери, что теперь подошли такие обстоятельства, когда ее настоящим родителям уже незачем скрывать и можно взять ее открыто в свой дом, что для счастия самой Маши это необходимо, что родители, наконец, имеют на нее законное право, так как Маша находилась у Поветиных только на воспитании за деньги, в чем имеются их собственноручные расписки, и, следственно, никаких больше разговоров по этому поводу быть не может. – Что ж, матушка Пелагея Васильевна, – решительно, хотя и с великой грустью, начал старик Поветин, обратясь к жене, – видно, уж так богу угодно… надо смириться… Коли родители свое детище к себе взять желают, так нам с тобой грех противиться сердцу родительскому!.. Дело-то уж оно больно святое да кровное… Тяжело – что делать! – а надо… надо… Ступай, собирай дочурку… И у старика побежали по щекам горькие слезы: в эту минуту он отрывал у себя самый больной и самый заветный кусок своего сердца. Генеральша предложила им сто рублей в награду, но старики наотрез отказались принять эти деньги и только умоляли об одном, чтобы им позволено было навещать Машу у родителей. Генеральша охотно изъявила свое согласие и даже обещала сама заехать за ними и свезти их дня через два или три, когда все уже устроится для Маши в ее новом положении. Молодая девушка совсем обезумела от горя. Она привыкла думать, что живет с родными отцом и матерью, а тут вдруг оказываются какие-то новые… Да и правда ли еще все это? Ей что-то больно не верилось этой генеральше, в отношении которой у нее еще с детства закралось антипатичное чувство. Она и теперь как-то невольно чуяла, что не быть ничему доброму из этой разлуки, из этой внезапной перемены жизни. Но – делать нечего: в слезах, почти без чувств, почти совсем больную положили ее в генеральскую карету; дверца захлопнулась, и колеса грузно потащились по клейким колтовским грязям. У ворот стояли двое стариков. Пелагея Васильевна дрожала как в лихорадке и бессмысленно глядела по сторонам каким-то убитым, пришибленным взглядом; Петр Семенович смотрел во след удалявшейся кареты и долго еще осенял ее крестными знамениями. Соседи выглядывали из окон и форточек, делая догадки и соображения: что бы это такое могло у сизоносых случиться? XVI БЛАГИЕ НАМЕРЕНИЯ Делами князей Шадурских заправлял некто Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский, надворный советник и кавалер двадцатилетнего беспорочия и ордена святого Станислава третьей степени. Толстенький старец был многоученый энциклопедист по части сутяжничества, крючкотворства, стряпчества, фанатизма, администратизма и тому подобных высокопрактических предметов. Делишки свои обделывал необыкновенно тонко и кругло. Поступил к Шадурским непосредственно после Морденки и в течение двадцатилетнего бескорыстного служения интересам княжеской фамилии исподволь сколотил себе капитальчик тысяч во сто. Княжеская фамилия во многих критических казусах обращалась непосредственно к Полиевкту Харлампиевичу, который и ссужал ее из собственного кармана самым благодушнейшим образом, зная, что первые деньги, проходящие прежде всего через его собственные руки, первому ему же и пойдут в уплату. Он был знаком со всем светом, ибо в каждом провидел «нужного человека», который – рано ли, поздно ли – на что-нибудь да пригодится. Любил слушать конюшенных и почтамтских певчих, из храмов же предпочитал – Казанский. В мире искусства отдавал преимущество высоким трагедиям, с большой похвалой относился о «Жизни игрока», «Велизарии» и «Руке всевышнего», которая отечество спасла, не без гордости присовокупляя при этом, что во время оно даже лично знавал Нестора Васильевича Кукольника и многих сочинителей. Из газет любил «Пчелку»; ездил по городу не иначе как в дышле, на паре рыженьких шведок, в широких крытых пролетках, именуемых обыкновенно «докторскими», иногда давал «нужным людям» обеды, на которых по преимуществу красовался цвет губернского правления, управы благочиния и надворного суда. В заключение можно прибавить, что Полиевкт Харлампиевич был человек необыкновенно мягкий, приветливый, сладостно улыбающийся, с чувством руки пожимающий и самый ревностнейший христианин. Вскоре после известного уже читателю происшествия с Юлией Николаевной Бероевой Полиевкт Харлампиевич появился на секретной аудиенции в приемной Амалии Потаповны фон Шпильце. Он был прислан с весьма немаловажным поручением от самой княгини Татьяны Львовны, которая возложила на него это поручение, зная его тонкие дипломатические способности. Причина, вызвавшая таковую секретную миссию, была нижеследующего рода. Молодой князь Шадурский, выиграв с Петьки пари, заключавшееся в ужине у Дюссо, и поставив для этого на карту честь и судьбу женщины, на некоторое время успел удовлетворить свое самолюбивое тщеславие, а затем – снова обратился к баронессе фон Деринг, за которой неукоснительно продолжал ухаживать и его расслабленный батюшка. Все это крайне досаждало княгине Татьяне Львовне и повергало ее в немалую печаль. Не говоря уже о том, что она замечала порою двусмысленные, иронические взгляды, которые кидались иногда на двух соперников и которые до глубины души пронзали ее чуткое самолюбие, княгиня Татьяна Львовна имела еще другую, более практическую и тяжеловесную причину боязни за поведение ее сына относительно баронессы фон Деринг. Расслабленный гамен почти совсем не занимался делами, сын его точно так же: они умели только подписывать векселя да поручать Полиевкту Харлампиевичу Хлебонасущенскому, чтобы он откуда бы то ни было достал им денег. Одна только княгиня понимала настоящее положение дел, существенно интересовалась им и изыскивала всяческие средства, лишь бы извернуться и поддержать достоинство и кредит Шадурских в обществе. Задача была нелегкая, стоившая княгине многих горьких минут и размышлений. Но чем более размышляла она, тем неотразимее приходила к заключению, что единственное спасение состоит в женитьбе князя Владимира на Дарье Давыдовне Шиншеевой. Это был бы исход, не компрометирующий ее сына, за которого теперь приходилось почти каждый месяц то там, то здесь уплачивать весьма значительные суммы. Князь не хотел убедиться никакими резонами, считая решительно невозможным посократить свои широкие потребности, то и дело давал новые векселя, занимал деньги – и деньги необыкновенно быстро проскользали между его рук, уподобляясь воде, в решето наливаемой. Татьяна Львовна неоднократно приступала к нему с решительным объяснением, тщетно усиливаясь втолковать в эту голову весьма некрасивое и опасное положение семейства, если дела будут продолжаться таким образом; но князь Владимир как назло ничего не хотел ни слушать, ни понимать. – Э, полно, maman! попович выручит! он ведь немало накрал у нас денег, – возражал он ей обыкновенно с изумительной беззаботностью. – Женись, – настаивала княгиня. – Не все ли равно тебе? Женись поскорее! – На ком это? на уроде? – Тут уж нечего думать о красоте: красоту можно всегда найти и потом, а денег не найдешь. – Урода я приберегаю на после, comme dessert, pour la bonne bouche[219], когда уж совсем плохо придется; а пока еще кредит мой держится – слуга покорный! – Но ты нисколько не думаешь о нас, – что с нами-то будет тогда? – Ну, тогда об этом и подумаем. – У тебя нет ни жалости, ни сыновнего чувства, – укоряла княгиня со слезами материнского чувствительного огорчения, – ты рассуждаешь, как эгоист! – А что ж, эгоизм – дело недурное, – отшучивался князь Владимир, нимало не поддаваясь на практические доводы своей матушки. – Если так – так знай же! – попробовала она пустить в ход тяжеловесную угрозу. – Ты вынудишь меня и отца опубликовать тебя в газетах, что мы по твоим векселям не плательщики. Но князь не смутился. – Mersi pour le scandale[220], – хладнокровно поблагодарил он, – только знайте и вы, что может из этого выйти. Во-первых, вы замараете мою репутацию, как порядочного человека; во-вторых, испортите мою карьеру: в-третьих, окончательно подорвете свой собственный кредит; в-четвертых, на брак с уродом нечего уж будет и рассчитывать после такого милого скандала et enfin – que dira le monde?[221] * Княгиня, и без этого объяснения понимавшая всю силу столь неотразимых аргументов, увидела, что придуманная ею угроза не попала в цель, и окончательно упала духом. Да, впрочем, и было отчего. Она знала и видела, что главная причина беспутных трат – баронесса фон Деринг, которой в Петербурге не особенно-то посчастливилось: она не попала в сливки высшего общества и осталась в молоке, то есть в том свете, который составляет слой, лежащий непосредственно под густыми сливками, и к которому, между прочим, принадлежал дом Давида Георгиевича Шиншеева. Так было относительно сливок женского рода; сливки же рода мужского считали даже за некоторую модную честь быть принятыми в кружок баронессы. Она рассчитывала, что будет введена в высшее общество при посредстве княгини Шадурской, но сильно ошиблась в расчете. Княгиня, кажется, скорей бы удавилась, чем решилась бы на такой подвиг в отношении женщины, затмевавшей ее красотой, – женщины, которую она считала своею соперницей во всем, которую ненавидела от всей души и, наконец, благосклонности которой добивались два слишком близкие ей человека – муж и сын. Все это ставило между ними неодолимые преграды относительно ввода в высшее общество. С другой стороны – этому помешала ассоциация Бодлевского и Коврова. Для действия на сливки прекрасного пола ассоциация имела гораздо более полезного агента в лице графа Каллаша, чем в лице Наташи. Прекрасная женщина нужна была для действия на сливки пола непрекрасного, которые, будучи у ее ног, тем удобнее могли попадаться в руки ассоциаторов. Для этого требовалось положение несколько изолированное, независимое, которое трудно сохранить женщине, попавшей в тесный кружок сливок, где каждое действие ее могло подвергаться строгому, беспощадному контролю явных приятельниц – тайных завистниц и соперниц. Наташе весьма удобно было разыгрывать видные роли между сливками за границей, где она действовала одна, с Бодлевским; в Петербурге же, с образованием ассоциации, ей предстояло быть в одно и то же время и светскою женщиной, и необыкновенно тонкой куртизанкой, то есть вечно плыть между Сциллой и Харибдой – положение далеко не из легких; но того требовали ближайшие интересы ассоциации. Она держала себя таким образом, что светская молва никому не могла приписать титул ее любовника, а между тем, благодаря своему исключительному, «эмансипированному» положению и тонко-завлекательному кокетству, Наташа могла всем и каждому подавать эту сладкую надежду. Короче сказать, ее ловкое воженье за нос имело результатом только ущерб для карманов непрекрасной половины сливок аристократических и финансовых. Она составила свой собственный круг, в котором блистали всевозможные титулованные имена мужчин, и между ними – оба Шадурские. Кроме того, что каждый из ее знакомых проигрывал ей в карты (игру баронесса всегда затевала у себя как бы экспромтом, от нечего делать), и проигрывал весьма значительные куши, она ухитрялась с одного и того же вола драть по две и даже по три шкуры. Мы уже сказали, что почти каждый из этих господ льстил себя тайной надеждой добиться ее благосклонности. На этой-то струнке и играла под сурдинку опытная баронесса. Поводом обыкновенно служил какой-нибудь уединенный визит, интимный прием с глазу на глаз в своем будуаре и, как бы невзначай, между прочим, ловкий подвод разговора на временно затруднительные обстоятельства, сводящиеся к невозможности уплаты по каким-нибудь пустячным счетам (тысячи в три, в пять, а иногда и более). Предупредительный искатель обыкновенно с любезностью предлагал услуги своего кармана; баронесса награждала за это милым пожатием руки, обворожительным взглядом и после некоторого колебания соглашалась на предлагаемый ей «заем», прося только, чтоб эта приятельская услуга осталась в тайне. Искатель, конечно, самым искренним образом давал свое слово и уезжал, вполне уверенный, что получил новый шанс к крепким бастионам ее сердца. Стоило, например, баронессе заметить, что ей очень нравится какая-нибудь драгоценная вещь, виденная ею в таком-то магазине, – и очень часто случалось, что дня через два эта самая безделушка являлась на ее камине или туалете, незаметно поставленная туда, в ожидании будущих благ, рукою предупредительного обожателя. Оба Шадурские были одними из самых ревностных ее данников. Татьяна Львовна все это знала и потому вполне справедливо опасалась за свое состояние, ибо в течение одной только зимы батюшка с сыном починали уже тратить пятнадцатую тысячу на прихоти очаровательной акулы – а что же предстоит еще дальше, если дела пойдут таким образом! Княгиня, конечно, могла бы принять более энергические меры, то есть секретно попросить влиятельных людей о временном удалении сына из Петербурга по каким-нибудь подходящим поручениям, хоть о срочном переводе его на Кавказ, а расслабленного гамена увезти, по совету докторов, лечиться за границу, но… участь ее собственного сердца препятствовала употреблению столь энергической меры: образ Владислава Карозича (Бодлевский тож) слишком нежно царствовал в этом сердце и парализовал собою всякие решительные начинания. Ведь это уж, может быть, последний… последний! и – как знать? – отыщется ли кто-нибудь еще, равный ему по достоинствам и положению, кто бы согласился впоследствии вступить в амплуа поклонника ее увядшей красоты? Стало быть, об энергических мерах нечего и думать, а надо поискать другие, более удобные, которые привели бы к желанным утешительным результатам. Княгиня знала дилетантскую слабость своего сына к женщинам. Она понимала, что отвлечь его от баронессы может только одна женщина, которая бы явила собою какие-нибудь новые, оригинальные стороны, могущие служить контрастом качествам баронессы, но контрастом столь же обольстительным и завлекательным, как и эти качества. Словом, требовалось увлечение в другую сторону; и его-то предстояло отыскать в возможно скором времени. Среди таких размышлений однажды застал княгиню Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский, явившийся к ней доложить о весьма затруднительном обстоятельстве: по двум векселькам молодого князя надо было произвести плату в три тысячи рублей серебром, да кроме того их сиятельство призывали его, Хлебонасущенского, с требованием взаймы четырех тысчонок, которых, как перед истинным богом, нельзя достать. – Да скоро ли же этому конец? – вспылила княгиня, выслушав представление управляющего. – Куда же поглощаются все эти деньги? – Вашему сиятельству уж небезызвестно, куда именно, – хитростно ухмыльнулся Полиевкт Харлампиевич, прилизывая ладонью свои височки, – все туда же-с… Конечно, их сиятельство прихоть свою тешат: говорят, что изволили госпоже баронессе в карты проиграть… Оно известно, долг обязательный, а только нашим-то делам тяжеленько становится: не вытянем, матушка, ваше сиятельство, как перед истинным говорю, – не вытянем, потому – квинту натягиваешь, натягиваешь, она тебе пищит, пищит, да и лопнет. – Я придумала средство – может быть, подействует… слышала я, что тут есть одна особа, которая может помочь… Посоветуемся, – предложила Татьяна Львовна – и вследствие этого совещания Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский отправился на секретную аудиенцию к Амалии Потаповне фон Шпильце. – Я беру большое участие в молодом князе, – говорил он ей, – потому как я знал его еще вот эдаким (примерное указание на аршин от полу), так мне известен вполне его характер… Молодой князь нисколько не жалеет себя, здоровью его вред наносится, а родители сокрушаются, в особенности ее сиятельство. А мне, по моей близости к их семейству, поручено, так сказать, спасение молодого князя. Спасение может произойти от особы прекрасного пола, которая сумела бы на время развлечь их душу… Только надо все это обделать как можно политичнее… Княгиня уж не останется в долгу насчет благодарности… А вам, изволите ли видеть, ваше превосходительство, нужно девицу юную, непорочную, богобоязненную, так сказать, и притом образованную – чтобы, значит, для молодого князя новость в этом предмете была… Генеральша подумала, сообразила и дала обещание исполнить просьбу Полиевкта Харлампиевича, предварив его, что в случае удачи нужно будет дать за труды три тысячи серебром. Полиевкту Харлампиевичу внутренно очень не понравилась такая почтенная сумма, однако он отвечал, что за этим дело не станет, только, как человек пунктуальный и сообразительный, почел нужным осведомиться, что именно следует разуметь «удачей» в настоящем разе. Амалия Потаповна пояснила, что, по ее разумению, удача будет заключаться в том, если князю понравится избранная ею особа и он обратит на нее существенное внимание. Полиевкт Харлампиевич сообщил, что и по его личному разумению под удачей следует понимать то же самое, и откланялся, заявив надежду, что ее превосходительство не оставит его своим посильным содействием, ибо чрез то самое она поможет совершению даже очень доброго дела насчет спасения жизни молодого человека. На другой день Амалия Потаповна поехала в Колтовскую. XVII В ТЕАТРЕ Большой театр был полон. Зала горела тысячью огней, радужно игравших в хрустале огромной люстры. Все ярусы лож представляли непрерывную пеструю шпалеру женских головок и нарядов. Если бы наблюдатель захотел проследить по выражениям этих лиц те чувства, которые пробуждают в этих душах звуки итальянской оперы, то увидел бы он слишком большую разницу между низом и верхом огромной залы. В бенуаре и бельэтаже – выставка пышных куафюр, открытых плеч, блестящих нарядов… Одни физиономии блещут бесцеремонным, гордо-самоуверенным нахальством – это оперная принадлежность самых модных, гремящих камелий. Здесь господствует слишком большая открытость бюста, рук, плеч и спины. Здесь из каждой безделки, из каждого брильянтика, ленты, кружевной оборки так и выглядывают убитые на них и нетрудно доставшиеся тысячи. Другие физиономии носят характер элегантной скромности и невозмутимого достоинства римских матрон; они так и стремятся изобразить, будто наслаждаются звуками, но – увы! – внимательный глаз наблюдателя непременно подметил бы, что наслаждение это не истинно сердечное, а деланное, фальшивое, сочиненное, ибо так уже надлежит, так «принято», что хотя бы мы и ничего, кроме страусовой польки, в музыке не смыслили, но, находясь в числе абонентов итальянской оперы, обязаны изображать наслаждение мотивами Россини и Мейербера. Эти физиономии принадлежат Дианам большого света и представительницам золотых мешков. Переведите свой бинокль ярусом выше – и вы явно придете к заключению, что женские личики как бы говорят своими взглядами: «И мы тоже абонированы в итальянской опере, потому что и мы тоже принадлежим к порядочному обществу». Это – ярус блаженного самообольщения и бюрократически превосходительных самолюбий. Наряды что есть мочи стремятся подражать бельэтажу и уравняться с ним. Подымайте бинокль выше и выше – и глаза ваши проследят сознательное внимание к музыке, сознательное наслаждение ею. Ложи переполнены зрителями, глаза и шеи тянутся к сцене, в куафюрах отсутствие пышности, в нарядах господство черного и серого цветов; на физиономиях все менее и менее написано дутых претензий, – вы начинаете мириться с оперой, вы приходите к мысли, что здесь не исключительно только выставка волос, бюстов, нарядов и косметик. Но закиньте совсем свою голову, чтобы узреть тропические страны горных мест, где самой судьбой предназначено быть блаженному раю, – и, боже мой, какой искренний, увлекательный, юношески пылкий восторг прочтете вы на лицах этих студентов, кадетов, бедненьких чиновников, гувернанток, учениц консерватории! Вы увидите уже ясно, что не внизу, а вверху помещаются истинные дилетанты и настоящие, искренние ценители музыки, и тем смешнее, тем жалче покажутся вам роскошно-комфортабельные нижние ярусы. В изображаемый нами вечер особенное внимание элегантных рядов партера привлекали две ложи. Одна приходилась почти против другой, с тою только разницей, что одна принадлежала бельэтажу, а другая – литерная – приходилась ярусом выше. Из обеих выглядывало по прелестной женской головке, на которые в антрактах были устремлены почти все бинокли черных фраков и блестящих мундиров. Обе вполне прекрасны, неподдельно свежи, неподдельно молоды, чего – увы! – никак нельзя было сказать про тех Аспазий бельэтажа, которые молодость покупают в косметических магазинах и скорее годятся на амплуа театральных Мегер, чем на роли Фрин и Лаис нашего времени. – Кто эта особа? – спрашивали в партере, указывая на головку бель-этажа. – Как! вы не знаете?.. О, barbare![222] да где живете вы после этого?! Не знать хорошенькой женщины в Петербурге!.. Это – танцовщица, mademoiselle Брав… – А чье она приобретение, чья собственность? – Князя Желторецкого. – Il n'a pas un mauvais gout, le prince![223] – Да вот и он… Глядите, входит в ее ложу… – Гм… а ведь недурно быть обладателем такой женщины? – Еще бы! А вы слыхали, какой он ей праздник задал?.. – Magnifique, mirobolant![224] – А там кто такая? вон, видите – в литерной? Une tete de Greuse[225], – говорили, указывая на другую головку. – А! в самом деле, это совсем новинка!.. Кто она? с кем она? Кто знает? Но о последней никто в партере не мог сообщить надлежащих сведений. Между тем впечатление было произведено весьма заметное – новинкой заинтересовались. – С нею кто-то есть, однако, – продолжались партерные наблюдения, – кажется, дама, – постойте-ка, поглядеть, что ли, в бинокль… – Ба! да это известная генеральша!.. Ну, так и есть: она! – Она? те-те-те… Стало быть, дело в купле и продаже. – Разумеется, так! – Понимаем… И говор в таком роде расходится далее, по всему партеру. Общее впечатление, производимое двумя головками, не бесследно отразилось на молодом князе Шадурском. Самолюбие его, привыкшее сознавать в себе чувство постоянного первенства, тотчас же засосал неугомонный червячок. Молодая, почти девочка, mademoiselle Брав являла собою слишком разительный контраст с теми блеклыми женщинами, которые давно уже не представляли ничего нового для князя и людей его категории. Отношения ее к Желторецкому показались Шадурскому чем-то новым, оригинальным и потому уже привлекательным. Желторецкий был его товарищ и даже весьма сильный соперник в общественном положении, поэтому князь Владимир втайне очень его недолюбливал. Теперь же, видя в театре всеобщее внимание к ложе бельэтажа, слыша этот говор, расточавший похвалы молодой девушке, подле которой в одном из антрактов появился сам Желторецкий, тогда как никто, кроме его, не переступал за порог той ложи, – князь Владимир поддался сильной досаде, подстрекнувшей в нем ревнивые домыслы: «Зачем, дескать, он, а не я первый, выдумал эту штуку? Зачем я несколько месяцев понапрасну торчу у баронессы фон Деринг, тогда как по своему положению мог бы, даже должен иметь свою собственную любовницу, о которой бы все говорили, любовались и завидовали мне?» Сама судьба являлась на помощь молодому князю. Он не упустил из виду и литерной ложи, где сидела другая, никому не известная, но точно так же всеми замеченная девушка, за которою вырисовывался силуэт генеральши фон Шпильце. «А чем черт не шутит?» – решил сам с собою Шадурский и тихо удалился из партера. XVIII СТРАНА ФАНТАСТИЧЕСКАЯ, НО БЕЗ ПРИМЕСИ ИДИЛЛИИ – Eh bien, calme-toi, calme-toi, mon enfant, mon petit bijou!..[226] Ну что ж, ну, зачем плакать? – нежно утешала генеральша фон Шпильце на пути из Колтовской, увозя в карете рыдающую Машу. – Вить я тебе тетенька, родной тетенька, я ж тебе люблю, mon ange![227] * У меня хорошо тебе будет. Но Маше как-то противны были эти ласки. – Зачем, зачем вы увезли меня оттуда? – рыдала она. – А что ж, нельзя иначе; мы вместе жить будем; старики приходить будут, и мы до стариков приезжать будем, – объясняла Амалия Потаповна. Последнее обещание несколько утешило молодую девушку, так что она уже гораздо спокойнее доехала до квартиры генеральши. Эта роскошная лестница, швейцар, цветы и вся обстановка великолепного жилища г-жи фон Шпильце произвели сильное и новое впечатление на Машу: она еще в жизнь свою не видала ничего подобного, ибо вообще о роскоши и богатстве составила себе смутное понятие только по книжкам. Генеральша показала ей предназначенную для нее комнату во втором отделении своей квартиры – и комната эта после бедной девической кельи показалась Маше верхом изящного комфорта. Тотчас же по приезде было послано вниз за модисткой, которая сняла с Маши мерку и принесла целый выбор шляпок, манто и прочих нарядов. Маша дивилась и не верила глазам своим, не понимая даже, почему все это вдруг так случилось и зачем, по какой причине все это внезапно является к ее услугам только теперь, тогда как до этой минуты она должна была жить в бедном колтовском домике. Что все это значит? и неужели генеральша ей родная тетка, и кто были ее настоящие родители, где они теперь? – допытывала она самое себя – и ни на один из множества подобных вопросов не могла доискаться положительного ответа, ибо генеральша очень коротко, хоть и весьма нежно сказала ей: «Так нужно было», – и затем, посредством нового притока ласк, отстранила дальнейшие объяснения. Обеденный стол был накрыт только для двоих, но сервирован так великолепно, что бедной девушке не шутя показалось все это каким-то сном, фантастической сказкой – начиная от массивных серебряных канделябр, от хрустальной вазы с дорогими фруктами и кончая блюдами, которых она никогда еще не едала. Маша едва прикасалась до кушанья (ей было не до еды), но чувствовала, что простому кулинарному искусству Пелагеи Васильевны далеко до этих артистических поварских произведений. В доме генеральши поражало Машу все, что ни попадалось на глаза, – все для нее казалось новым, невиданным, заставляло вглядываться, размышлять и в первые минуты настолько рассеяло, что тоска разлуки и воспоминание о Поветиных примолкли в ее сердце. Наплыв ощущений, испытанных ею в течение этого дня, был слишком велик и разнообразен, так что ей необходимо надо было успокоиться. Генеральша проводила Машу в ее комнату и спросила, не хочет ли она почитать что-нибудь? Маша согласилась. Амалия Потаповна прислала ей французский роман – одно из тех произведений, которые завлекательно действуют на молодое воображение, раскрывая перед ним заманчивый мир сладострастных образов и ощущений, и незаметно, капля за каплей вливают соблазнительный яд в свежую, ко всему чуткую душу. Амалия Потаповна в своей сфере была тонким и опытным стратегиком. Роман действительно увлек молодую девушку, так что она безотчетно поддалась нравственному обаянию тех инстинктов, на которые жгуче действовали эти страницы, необыкновенно быстро и жадно поглощаемые ею. Генеральша несколько раз осторожно, на цыпочках, подходила к ее двери, заглядывала в замочную скважину и каждый раз отходила необыкновенно довольная собою: медикамент действовал – девушка читала. Часу во втором ночи она закрыла книгу, кончив последнюю страницу, и с сладким чувством необыкновенной истомы и неги, улыбаясь, потянулась на своей новой, эластически мягкой постели, ощущая холод чистого батистового белья. Она закрыла глаза – и в разгоряченном воображении ее соблазнительно зареяли картины только что конченного романа, туманно проносилась целая вереница сцен и образов, из которых каждый вводил молодую девушку в новый, неизведанный ею мир, раскрывая его заманчивые тайны. Ею овладело какое-то странное чувство, странное состояние нервов, так что случайное прикосновение своей же руки к собственному телу заставляло ее как-то электрически вздрагивать и испытывать в эти минуты такого рода небесприятное ощущение, как будто прикасалась и гладя поводила по телу не ее собственная, а чья-то другая, посторонняя рука. Маша крепко обняла свою подушку, прильнув к ней пылающей щекой, и через минуту заснула под неотразимым веянием тех же образов и ощущений. Проснулась она рано, в комнате было еще темно, только ночная лампа чуть мерцала потухающим светом. Нервы ее поугомонились, и тут-то, в этой предрассветной тишине, напало на нее раздумье. Ей показалось чуждою, холодною, неродною эта роскошная комната, – как будто какая тюрьма, неприветно огородили ее эти оклеенные дорогими обоями стены, – и на Машу напал даже страх какой-то. Представилось ей, что ее навеки разлучили с Петром Семеновичем и Пелагеей Васильевной, что она уж больше никогда их не увидит – и сердце ее мучительно сжалось. «Зачем это она прислала мне вчера такую книгу? Я никогда еще таких не читала, – подумалось ей между прочим. – Что это, хорошая или дурная книга? Отчего это вчера мне было так приятно читать ее, а сегодня как будто стыдно?.. как будто совесть мучит? Отчего я боюсь этой женщины – все какою-то недоброй кажется она мне… Какая моя жизнь здесь будет, что-то предстоит мне тут?» – раздумывала Маша, и чем больше вдавалась она в такие мысли, тем безотраднее представлялись картины этой будущей жизни. Становилось тяжело на душе, подступали слезы. Маша встала с постели, бросилась на колени и долго молилась, без слов, без мысли – одним немым религиозным порывом. Легкий скрип двери вывел ее из этого экстаза. Она чутко вздрогнула и оглянулась: на дворе уже совсем светло, а у порога стоит горничная генеральши и объявляет, что их превосходительство уже встали, ждут кофе пить и просили поскорее одеваться, чтобы ехать вместе с ними в Колтовскую. Все сомнения Маши мигом рассеялись, комната снова казалась приветливой и светлой, жизнь такой легкой, веселой, генеральша такой доброй, хорошей женщиной – даже полюбила ее Маша в эту минуту – и она, быстро вскочив с колен, набросила на себя утренний пеньюар, несколько сконфузясь при мысли, что посторонний человек подглядел ее молитву. Свидание со стариками необыкновенно весело и счастливо настроило Машу на нынешний день. В первый раз в своей жизни она с таким сладостным трепетом подъезжала к родному деревянному домику, в первый раз обнимала такими крепкими объятиями дорогих ей людей. Генеральша уверила, что станет каждую неделю привозить ее в Колтовскую – и Маша была уже вполне счастлива одним этим обещанием. Немного взгрустнулось ей только тогда, когда поднялась наверх, в свою покинутую комнату, где и зеркальце, и Наполеон с бонбоньеркой, и стол с семенами стояли по-прежнему и, казалось, так приветливо глянули ей навстречу. «Все по-старому… одной меня только нет!» – подумала Маша и смахнула рукой выкатившуюся на ресницы слезку. Несколько вещиц она взяла с собою, на память о прежней жизни. Потом рысаки генеральши помчали ее по Невскому проспекту, который кипел экипажами и пестрым гуляющим людом. Маше редко доводилось посещать Невский, так что теперь она с детским наслаждением высовывала головку в каретное окно и любопытно оглядывала встречные предметы. Генеральша завезла ее в кондитерскую Rabon и купила конфет в дорогой бонбоньерке; потом заехали они в два-три роскошные магазина, где Амалия Потаповна приказала завернуть для Маши несколько ценных туалетных безделушек, а по приезде домой их ожидал уже по-вчерашнему сервированный стол, которому на сей раз счастливая девушка оказала гораздо более существенного внимания. Роскошно отделанное платье, принесенное ей к вечеру из магазина, и объявление генеральши, что они вместе поедут в театр, в итальянскую оперу, довершили ее неописанный восторг. Маша еще никогда не бывала в театре. Когда она из полуосвещенной аван-ложи вступила в залитую яркими огнями залу, то даже попятилась назад, даже испугалась чего-то – столь поразил ее весь этот блеск, громадость размеров театра, копошащийся внизу партер и ряды лож, унизанные зрителями. О звуках нечего уже и говорить. Музыка и голоса, в сочетании с оптическим обманом декораций и блестящими костюмами, произвели на нее такое сильное впечатление, что она млела и замирала в переливах этих мелодий, считая все происходящее перед ее глазами волшебной грезой из какого-то фантастического мира. Сердце сладко и трепетно занывало в груди, яркие образы прочитанного вчера романа с новою силой восстали в ее экзальтированном воображении, и в эти мгновенья впервые сознательно захотелось ей жить, чувствовать, любить, – любить всею душою, всею волею, всем существом своим. Дверь в ложу осторожно приотворилась, и в ней показался красивый молодой человек в блестящей военной форме. – Князь Шадурский, – отрекомендовала его генеральша восторженной и смущенной девушке. XIX КОНВЕНЦИЯ – Ты, Marie, слушай, а я выйду, мне жарко, – наклонилась к ней Амалия Потаповна спустя минуты две после рекомендации и, кивнув из-за спины ее Шадурскому, удалилась вместе с ним в аван-ложу. – Н-ну?.. Was sagen sie denn dazu, mon prince?[228] – обратилась она к нему с улыбкой. – Кто это с вами? – спросил он шепотом. – C'est mon eleve…[229] А вам нравится? – Влюбиться готов. – Ого!.. так скоро?.. Eh bien, pourquoi pas?[230] – Да верно уж влюблен кто-нибудь раньше? – Personne, mon prince, personne![231] – В самом деле? Так ведь я готов влюбиться надолго – matrimonialement[232]. – Comme de raison[233]. – А условия? – Avant tout – la modestie: das ist ein edles Madchen, et surtout – une innocence irreprochable[234]. Глаза Шадурского блеснули тем удовольствием, в котором проявляется достигаемое удовлетворение самолюбия. Эффект, произведенный танцовщицей Брав, подстрекнул его во что бы то ни стало самому добиться того же: «Пускай, мол, и у меня будет женщина, которая станет производить такой же эффект своей молодостью, своим именем моей любовницы; пускай и мне завидуют, как этому Желторецкому!» Одного подобного побуждения было уже совершенно достаточно для того, чтобы князь Владимир стал преследовать вновь загоревшуюся мысль, позабыв все остальное. – Итак, ваши условия? – повторил он генеральше. – Условия?.. Ich habe schon gesagt[235]. – Как, только-то и всего? – изумился Шадурский. – Н-ну, што ишо там?.. Vous voulez en faire votre maitresse, n'est ce pas?[236] – Понятное дело. – Ну, и коншин бал! – А ваш гонорар? – Фуй… за кого вы меня берете? – оскорбилась генеральша, то есть сделала вид, будто оскорбилась, ибо гонорар был обусловлен уже заранее, в разговоре с Полиевктом Харлампиевичем Хлебонасущенским. В подобных подходящих обстоятельствах генеральша любила иногда изображать собою женщину в некотором роде добродетельную и благородную. * * * Наступил антракт. Маша появилась на пороге аванложи. Ее глаза блистали тем живым восторгом, которому поддается чуткая душа под обаянием музыкальных звуков. На лице играла улыбка – это лицо все сияло, все улыбалось, дышало полною жизнью и ярко говорило о том счастии, о тех новых ощущениях, под обаянием которых она ходила целый день и которые шли для нее crescendo и crescendo[237]. У нее закружилась голова. Прислонясь рукой к дверному косяку, она чувствовала во всем теле какую-то истомную слабость, какое-то легкое качание, будто пол под нею плавно колыхался, и Маша крепче держалась за косяк, потому – ей казалось, что сейчас силы оставят ее и она упадет. Полуоткрытые глаза блуждали по малиновым бархатным драпировкам аван-ложи, мимоходом скользнули по зеркалу – и Маша не без самодовольного удивления заметила, что она никогда еще не была так хороша собою, как сегодня, как в эту минуту. «Любить, любить надо!» – смутно шептало ее сердце, как будто кто другой переселился в ее душу и говорил ей оттуда эти слова. «Любить, любить надо!» – вслед за своим сердцем повторяла Маша почти бессознательно, чуть слышным шепотом, и невольно как-то остановила глаза на молодом человеке, который тоже не спускал с нее пристального взора и видимо любовался ею. В ложу вошли двое старикашек – люди высокосолидные и высокозначительные, что било в нос каждому с первого же взгляда на их наружность. Один был гражданин, а другой – воин, и оба в сложности имели за сто тридцать лет. – Ah, merci, merci, madame! – заговорил один из них сладостно-разбитым, дрожащим голосом, поминутно хихикая. – Vous etes si aimable, si spirituelle!.. Je ne puis oublier jusqu'a presant cette nuit athenienne, que vous nous avez donnee… кхе, кхе, кхе!.. Quelles femmes superbes! Et quelles formes antiques a cette petite poularde de Pauline![238] Но вдруг, заметив присутствие молодого Шадурского, в некотором роде «молокососа», старец осекся, немножко сконфузился и тотчас же переменил тон и манеру держать себя: папильон мгновенно преобразился в его превосходительство. – Кто эта особа… с вами в ложе? – солидно спросил он, указав на стоявшую в дверях Машу, которая хотя и слышала его восторги, но не поняла их по причине полного неведения касательно прелестей этой nuit atheneinne[239], приводившей в такой экстаз почтенного старца. – Моя племянница Marie, – представила ее Амалия Потаповна. – Барон фон Шибзик, граф Оксенкопф, – указала она затем на обоих старцев. Маша поклонилась. «Какие у нее все важные знакомые, все графы да князья, и на визитных карточках в гостиной все больше знатные фамилии», – подумала она в простоте сердечной. Дрожащий барон подошел к ней и, сладко щурясь, отечески потрепал по ее свеженькой щечке. Через минуту оба старца, так неожиданно стесненные присутствием «молокососа», удалились из ложи, весьма недовольные тем, что нигде проходу нет от этих мальчишек, забывших всякое почтение и дисциплину. Шадурский же, со своей стороны, остался, напротив, необыкновенно доволен появлением старцев, ибо понял причину, приведшую их сюда. «Значит, она в самом деле замечена всеми, если уж и эти две подагры не задумались притащиться во второй ярус», – решил он сам с собою и обратился к молодой девушке совсем бесцеремонным, дружеским тоном: – А мы с вами, mademoiselle Marie, надеюсь, будем хорошими друзьями, потому что отчасти даже родственники… Я тоже несколько довожусь племянником вашей тетушке. – Ах, какой повес! ах, какой повес! – закатив жирные глазки, качала головой генеральша. – Marie, il est amoureux deja!.. Je vous felicite![240] – пошло вздохнула она. Девушка сконфузилась и потупила глаза. Пошлость генеральши врезалась каким-то непрошеным диссонансом в ее светлое, поэтическое настроение. «Любить… его бы можно любить, да зачем она говорит об этом?» – мелькнуло у нее в голове. – Marie, – снова обратилась к ней Амалия Потаповна, – князь предлагайт нам катиться на тройке – за город, а потом к нам ужинать. Ты согласна? Девушка ответила улыбкой и, воспользовавшись первым аккордом оркестра, удалилась в ложу. XX НА БРУДЕРШАФТ Ночь была славная, синяя, морозная – одна из редких петербургских ночей, где по зимам чаще всего господствует туман и прелая слякоть. Небо искрилось необыкновенно яркими звездами; прохваченный добрым морозцем и потому крепкий и белый, снег хрустел и визжал под полозьями лихого троечника, который с ямщицкими покриками, кругло помахивая кнутом, ухарски заставлял своих серо-пегих выносить широкие, красивые сани – только пар валил столбом, да снежная пыль подымалась из-под копыт, и с какою-то бодрящей приятной колючестью иглы этой блестящей пыли резали зарумянившиеся щеки укутанной Маши, которая сидела рядом с Шадурским. Генеральша, ради простора и спокойствия, выбрала себе переднее сиденье, за спиной ямщика. Петербургские троечники знали молодого князя и, ездя с ним, животов не жалели: потому – барин богатый, на водку красненькую иной раз швыряет – только бы ему, значит, удовольствие предоставить. Мигом оставили они за собой ярко освещенные улицы, мигом промелькнуло перед глазами мрачно-высокое, угрюмо-громадное здание 4-й части, напоминающее собою какой-то замок или, скорее, тюрьму. Вот и Циммерманов мост на Обводном канале, а в стороне, направо – очень эффектный вид огромной фабрики, представляющей по вечерам славную иллюминацию, когда все пять или шесть этажей ее заблещут длинными рядами газовых огней в многочисленных окнах. Вот и громадная чугунная арка Триумфальных ворот, в просторечии известных под именем «Нарвских трухмальных», – а там, за воротами, уж и городу конец, там уж пошло Петергофское шоссе с нескончаемым рядом дач по обеим сторонам. Кое-где мелькают огоньки… Песни доносятся откуда-то… Тянется обоз с сеном в город… Вот в стороне три цветных фонаря над воротами одной дачи, и с случайным ветром донеслось оттуда несколько аккордов модного вальса… А тройка мчится себе мимо и мимо, обгоняя других попутных троечников, с которыми ямщик перекидывается бойким замечанием или выкриком. И видит Маша, что напихано там, в этих попутных санях, много народу, словно сельдей в бочке, мужчин в шубах и женщин в нарядных капорах – и, надо полагать, очень там весело, потому – слышатся оттуда беззаботный хохот и женский визг и пошленький мотив фолишона. Ничего-то подобного не видала еще Маша – а в этот день, как нарочно, ей суждено было испытывать все новые и новые ощущения. Любо ей было впервые так шибко мчаться на тройке, любо глядеть на это глубоко ушедшее, забрызганное звездами небо, на эти высокие деревья, запушенные свежим инеем и облитые бледным светом месяца, который падал и на дремавшую генеральшу. Надо полагать – она спала от усталости, а вернее, что притворялась спящей. Сердце замирало у Маши от ощущения быстрой езды, дыхание чуть-чуть спиралось от бодрого морозного воздуха, а в ушах звенели лихо подобранные бубенцы – и овладело ею в эту минуту такое широкое, удалое чувство, от которого жизнь неудержимым ключом закипает, восторженная слезка просится на глаза из тяжело переполненного счастьем сердца, – такое чувство, когда душа просит простору, когда человеку птицей хочется быть или так бы вот взять и закричать во всю грудь от этого наплыва светлых, восторженных ощущений, когда, кажись, мира целого мало для того, чтобы высказаться, и хочется всем и каждому броситься на шею, обнять, целовать – до самозабвения, до одури какой-то. – Господи! как хорошо! как хорошо все это!.. Ночь-то какая славная! – тихо шепчет Маша, закрывая глаза, и слышит, что близко наклонился к ней молодой князь, чувствует, что смотрит он на нее во все глаза – этой радостной красотой любуется. Нашептывает ей что-то внутри, что он красив и молод, что его можно любить, и рисует себе она его черты, все более и более слышит близость его: правую щеку ее холодом опахивает ветер с морозною пылью, а по левой тепло скользит его дыхание. «Вот-вот поцелует… вот поцелует», – трепетно думает Маша, а самое охватывает тревожный страх, боязнь этого поцелуя и в то же время тревожно-застенчивое желание его. Но князь, на первый раз, был очень скромен. – Marie, je veux vous faire encore une surprise[241], – нежно обратилась генеральша к девушке, когда та по приезде с катанья вошла в залу, переодетая в новый изящный пеньюар, заранее дожидавшийся ее в уборной самой генеральши, по желанию которой и было совершено переодеванье. Она, с видом авторитета, внушила на ухо Маше, что «так следует по вечерам между своими, а перед кузеном и тем более нечего церемониться». Маша была столь много счастлива в этот день, и к тому же пеньюар, как новый наряд, настолько занял ее, что без рассуждений, тотчас же исполнила желание Амалии Потаповны, лишь бы в свою очередь сделать ей что-нибудь приятное. – Какой сюрприз? – подняла она свои удивленные глазки. – Тетушка хочет отпраздновать ваше новоселье, – объяснил за генеральшу Шадурский, – и потому мы будем ужинать в вашей комнате: там уже и стол приготовлен. Вы, стало быть, – наша хозяйка; ведите же нас. Ужин был действительно превосходный. Генеральша не желала ударить лицом в грязь перед молодым князем и потому, заезжая из театра домой перед катаньем на тройке, успела распорядиться обо всем самым предусмотрительным образом. Три бокала шампанского, выпить которые она убедила Машу, привели эту последнюю в крайне веселое расположение. Глазки ее заблистали еще ярче прежнего, из пересохших губ порывисто вылетало жаркое дыхание. Она чувствовала жажду, а князь советовал утолять ее шампанским, и Амалия Потаповна вполне соглашалась с его мнением, не забывая сама, для примера и поощрения «племянницы», наполнять свою рюмку. Маша чувствовала себя необыкновенно легко и приятно, она уже без застенчивости болтала с князем и генеральшей, звонко смеялась и пела, вскакивала на стул, со стула на диван, прыскалась водой и бегала по комнате. Шампанское было для нее дело непривычное и потому весьма скоро произвело надлежащее действие. – Ну, я пойду уже спать, а ты, Marie, занимай кузена, – сказала Амалия Потаповна, грузно подымаясь с места, и поцеловала в лоб молодую девушку. – Послушайте-ка, ma tante[242], мне что-то не хочется ехать домой: лень, да и поздно, прикажите мне там где-нибудь сделать постель, – предложил Шадурский, на что Амалия Потаповна с улыбкой ответила: «Bon»![243] * – и удалилась из комнаты. Маше после нескольких бокалов шампанского нисколько не показалось странным последнее предложение молодого князя. Она продолжала прыгать, смеяться и не оказывала особенного сопротивления, когда тот, поймав ее за руки, начинал покрывать их поцелуями; ее очень забавляло, если она успевала выдернуть свою ладонь из-под его губ в то время, как они готовились прикоснуться к ней. Ей весело было с каким-то наивно-грациозным, кошачьим кокетством дразнить молодого человека. – Послушайте, кузина, мы с вами ведь родня – так выпьемте на брудершафт! – вдруг пришла ему фантазия. – На брудершафт?.. А что это значит, выпить на брудершафт? – А вот я вас научу. Это значит, что мы поцелуемся и после этого будем ты говорить. Согласны? – Нет, не хочу… Ведь это только муж да жена говорят, или брат с сестрою… – А мы с вами кузены – не все ли равно? – Ну, выпьемте, пожалуй!.. Как же это? – А вот как, – объяснил князь, налив два бокала. – Давайте сюда вашу руку… – Нате хоть обе! – Нет, надо правую, которая с бокалом. Садитесь ближе ко мне – сюда, на диван. – Ну, а теперь что? – А теперь мы скрестим наши руки, как кольцо с кольцом, и выпьем… Пейте, кузина! разом только! разом! да и все до дна – вот так! Молодец, кузина! Маша выпила залпом и весело засмеялась. – Теперь я тебе буду ты говорить, – заметил Шадурский. – «Ты» говорить?.. А я-то как же? – И ты мне тоже. – Ах, как это странно – «ты»!.. Владимир – ты… Володя. Воля – ты, – словно сама с собою тихо говорила она в полузабытьи, медленно выговаривая слова и как бы вслушиваясь в гармонию их произношения. – А ведь это хорошо ты говорить! – вдруг с живостью вскочила она с места. – Еще бы не хорошо! только ты постой, ты сиди – мы еще не кончили наш брудершафт! – притянул он ее к себе за руку. – Как не кончили; да ведь мы уж на ты? – старалась она вывернуться. – А целоваться-то – разве забыла? – Э, нет, я целоваться не хочу… не хочу… и не хочу! – Мало ли чего ты не хочешь!.. Теперь уж нельзя, теперь надо, – говорил он, насильно обняв ее одной рукой за талию, а другой стараясь повернуть к себе ее головку, которую она порывисто и грациозно то опускала низко на грудь, то вдруг закидывала кверху или отводила в стороны, закрывая ладонями свои смеющиеся губки, чтобы увернуться от его поцелуев, покрывавших уже ее глаза, лоб и шею и щеки. Наконец ему удалось отвести от лица ее руки, и она, изнеможенная этой борьбой, уже не сопротивлялась более его долгому, впивающемуся поцелую. Это был еще первый подобный поцелуй в ее жизни, и под неотразимым его обаянием она без сил, без движения, в каком-то чудном забытьи, ощущая все это словно сквозь сон, опрокинулась на державшую ее руку. Князь чувствовал на этой руке и на своей груди нечастые конвульсивные вздрагивания всем телом молодой девушки, видел томление, разлившееся по ее красивому лицу, – и с видом дилетанта, сделавшим бы честь пятидесятилетнему ловеласу, любовался на свою добычу. И вот эта добыча чувствует уже, как раскрылся ворот ее пеньюара, ощущает чужую щеку на своем обнаженном плече… болезненное, но бессильное чувство стыда вынуждает у нее последние сопротивления, последние усилия. Она, полная неизвестности о том, что с ней делается, что с ней будет, – без слов, одним только красноречивым взглядом, полным слез, молит его отсрочить роковой миг и старается стыдливо прикрыть свою грудь и плечи. * * * Под утро ее разбудили новые ласки любовника. Здесь только она опомнилась и с криком ужаса вырвалась из его объятий. – Князь… я – бедная девушка… Стыдно! – через силу проговорила она, давя в груди истерические рыдания. Но князь был не из стыдливого десятка. – Прочь!.. подите прочь от меня! не подходите! – возвысила она голос, отстраняя его рукою. – Господи, господи! что они со мною сделали! Как я людям-то в глаза погляжу теперь!.. О, какая подлость!.. Несчастная я, несчастная! – и она, рыдая, бросилась на свою подушку. Князю еще никогда не доводилось быть свидетелем подобной сцены. Он испугался, струсил и, став перед ней на колени, начал просить прощения, уверять в своей любви, клясться, что он все это загладит, говорить, что хочет жениться на ней, и все прочие глупые и пошлые слова, которые обыкновенно говорятся подобными героями в такие критические минуты. Но Маше слышались в его словах искренность и страсть и нежность – она мало-помалу поверила его уверениям, потому что вообще девушке в ее положении легко верится словам и клятвам человека, к которому расположено ее собственное сердце. Его мольбы и кроткие, несмелые ласки успокоили Машу, она доверчиво подняла его с колен и проговорила с глубоким вздохом: – Ну, что кончено, того не воротишь… Ты от меня взял все – у меня ничего больше нет теперь: так люби же меня. Бедная душа от той самой минуты покорилась своей печальной необходимости. Ей как-то и верилось и не верилось князю, что он на ней женится, и скорее даже не верилось – почему? – она сама не знала, а хотелось ей только, чтобы он любил ее, чтобы среди новой жизни ее у тетушки-генеральши была бы хоть одна близкая, теплая и любящая душа, которой бы можно было довериться. И она с детской откровенностью рассказала ему про свою прежнюю тихую и безвестную жизнь в Колтовской, про своих стариков, про то несколько странное участие, которое принимала генеральша в ее судьбе чуть что не с первого дня рождения. Князь слушал ее с интересом, обдумывая в то же время, каким образом отделает для нее квартиру, куда перевезет ее как свою содержанку. Он, между прочим, сообщил Маше и о своем намерении переселить ее от генеральши, уверяя, что впоследствии и старики к ней переедут и будут жить они по-прежнему все вместе, что непременно случится после женитьбы – стоит только выпросить позволение отца и матери, которые наверно согласятся беспрекословно. Предположение о жизни вместе со стариками так обрадовало Машу, что она разом все простила и все позабыла своему нечаянному любовнику, сердечно привязавшись к нему за это доброе обещание. Часам к девяти утра он тихо простился с нею, оставя молодую девушку наедине раздумывать обо всем, что случилось в течение роковой для нее ночи. Эту ночь она считала только странной случайностью, – «видно-де уж судьба такая», – и не подозревала, что все это было не более как одним из обыкновенных петербургских способов обольщения. XXI СОДЕРЖАНКА Князь каждый день начал бывать у генеральши, проводя почти все время с Машей. Амалия Потаповна притворялась, будто ничего не знает и не замечает, говорила с ней о Шадурском как о своем родственнике, восторгаясь его благородными и возвышенными качествами, красотою и прочим, и замечая при этом, что хорошо было бы, когда б он на Маше женился, в чем нет ничего невероятного, потому князь Владимир сам признавался ей, будто влюблен и намерен просить позволения на брак. Все это говорилось для того, чтобы возможно большее время продолжить заблуждение девушки и окончательно поселить в ней любовь и безграничное доверие к молодому князю, который, выйдя из комнаты Маши, в то же утро рассказал генеральше сцену, последовавшую за пробуждением. Маша, ежедневно слушая эти сладкие напевания Амалии Потаповны и новые уверения Шадурского, все более и более подчинялась их баюкающему действию. Ей уже теперь верилось в возможность их осуществления. Она только скрывала от мнимой тетушки свои окончательно близкие отношения к мнимому кузену, полагая, что та ничего не подозревает, а допускает близость между ними единственно ради родственных отношений. О своих стариках она перестала напоминать генеральше. Жгучее чувство боли и стыда наполняло ей душу каждый раз, как только приходила на ум близость свидания с ними. Маша чувствовала, что у нее не хватит решимости взглянуть прямо в глаза этим честным и прямодушным людям, что с первой же встречи расскажет им все, как было, а это страшно огорчит, даже убьет их окончательно. Ей почему-то бессознательно казалось, что они не так-то легко поверят намерению князя касательно женитьбы, и, может быть, станут увещевать ее забыть его, не видеться с ним более, а это уже она считала решительно невозможным, потому что с каждым днем все более и более привязывалась к нему. Словом, девушка чувствовала, что свидание с ними было бы слишком горько и тяжело для нее, чувствовала, что она невольно преступила те заветы, которые внушала ей добрая старушка, а все, что исходило из ее помыслов и поступков, она привыкла считать добрым, честным, хорошим и потому в глубине души сознавала себя сильно виноватою перед нею и ее заветами. Все это начинало мучить ее, как только оставалась она наедине сама с собою, и затихало лишь в те минуты, когда приезжал Шадурский. Она всячески отдаляла возможность свидания и была рада, что Амалия Потаповна не напоминает ей про Колтовскую. Ей не хотелось видеть своих стариков до того времени, пока она не станет женою Шадурского. Тогда она поедет к ним, перевезет их к себе и, счастливая, окончательно облегчит свою душу откровенною, честною исповедью. Князь Владимир постоянно был ласков и нежен с нею. Немудрено – он еще впервые обладал такою молодою, чистою девушкою, да и к тому же мечта его о заведении своей собственной содержанки не успела еще осуществиться. А ведь в последнее время он только и наслаждался этою самолюбивою мечтою. Между тем Полиевкт Харлампиевич не дремал. Амалия Потаповна внушила князю, чтобы он поручил Хлебонасущенскому отыскать и омеблировать квартиру «для своей новой любовницы» – и князь не без самодовольной гордости передал это распоряжение управляющему. Юное самолюбие его требовало, чтобы весь свет поскорее узнал, что у молодого князя Шадурского есть своя собственная содержанка. Полиевкт Харлампиевич поусердствовал желаниям князя. Он нанял очень милую, изящную квартиру из четырех или пяти комнат и омеблировал ее вполне комфортабельно, впрочем, не на чистые деньги: с мебельщиком и иными поставщиками заключено было условие, что мебель, лошади с экипажем и вся утварь домашняя берутся напрокат, с платой помесячно. Молодой князек уж и без этих последних расходов достаточно-таки понагрел карманы Хлебонасущенского, у которого наличных осталось теперь немного, а делать для него новые займы Полиевкт Харлампиевич до времени не находил удобным, так как за княжеским семейством в последние месяцы понакопился весьма изрядный должок, который следовало получить ему из первых сумм, имеющих прибыть из имений. В неделю все было устроено. Князь заехал к генеральше часу в девятом вечера и предложил Маше по-прежнему прокатиться с ним на тройке. Генеральша отказалась от катанья, по причине будто бы головной боли, и отпустила молодую девушку, которую после загородной прогулки князь Владимир привез прямо уже в новую, предназначенную для нее квартиру. – Вот, Мери, это все – твое; с нынешнего вечера ты живешь здесь, – сказал он, вводя ее в комнаты, походившие на изящную и милую игрушку. – Вот это твоя гостиная, вот столовая, будуар, ванна мраморная – не правда ли, мило? Девушка глядела на все изумленными и детски радостными глазами. – Как это ты говоришь, что я здесь останусь, – а тетушка-то? – возразила она. – О тетушке не беспокойся: это все уж я беру на себя, уж я знаю, что делаю, – успокаивал князь, – ведь я же тебе говорил раньше, что увезу тебя от нее – ну и увез! Маше показался несколько странным такой род успокоения, но она смолчала и только задумалась несколько. Князь заметил это. – Ну, что же, ты как будто не рада? – спросил он, вглядываясь в ее глаза. – Ведь тут тебе лучше будет – ты теперь полная хозяйка – все это твое, говорю тебе. – Это все так… А что подумает тетка, когда узнает, что я ушла от нее? – Опять-таки повторяю – это не твое дело. Тетка знает, что я женюсь на тебе, и женюсь очень скоро; как видишь, даже и квартира для нас готова. Чем более раздумывала Маша над его словами, тем более казалось ей как-то странным все это. – А где же старики мои будут? – решилась наконец спросить она. – Тут для них ведь нет помещения… Шадурский не задумался. – Само собою нет, – сказал он, – для них готовится другая квартира в этом же доме… Теперь она занята жильцами, но скоро очистится… Одним словом, нечего тебе тут раздумывать и беспокоиться, – воскликнул он весело, – я знаю, что делаю, а вы, во-первых, извольте не рассуждать, во-вторых, снимайте свою шляпу и – марш хозяйничать за чайный стол! Князь был необыкновенно весел весь вечер: самолюбие его начинало удовлетворяться. Он мечтал, как будет хвастаться теперь перед приятелями своей содержанкой, как будут собираться они иногда в этой самой квартирке, как он введет Машу в общество их женщин, как она будет появляться на улице в щегольской коляске и сидеть в бельэтаже Большого и Михайловского театров; много подобных сладких мечтаний рисовало ему услужливое воображение, и чем отраднее были мечтания, тем веселее становился молодой князь. Он был очень нежен, очень ласков с молодой девушкой и казался ей таким любящим, что она невольно верила всем его словам и обещаниям, прогоняя от себя сомнение и холодный анализ. Да и прогнать-то их не было ничего мудреного, потому что она любила молодой, беззаветно-горячей, первой и потому верующей любовью. Целый вечер он строил перед нею планы их будущей семейной жизни и – надо отдать ему справедливость – весьма искусно лавировал между Сциллой и Харибдой, мешая вымышленные мечты о женитьбе и последующей жизни, служившие для вящего обморочения доверчивой девушки, с мечтами действительными о жизни не жены, но содержанки. Впрочем, эти последние мечты открывал он ей весьма осторожно, не проговариваясь, и только урывками, настолько, насколько это было возможно, чтобы каким-либо противоречием не возбудить в ней ненужных подозрений. И девушка к концу вечера была уже совершенно счастлива, мечтала и сама вместе с ним, строя множество воздушных замков, которые он, в свой черед, старался еще как можно более изукрасить; она слушала его игру на прекрасном роялино, пела, смеялась и с детскою радостью разглядывала каждую мебель, каждую драпировку и вещицу своей новой квартиры. * * * На другой день Маша в нарядной шляпке и щегольской шубе каталась, по просьбе и настоянию князя, по Невскому проспекту и Дворцовой набережной. Экипаж и рысаки были вполне прекрасны. Князь почти все время скакал рядом с нею верхом на своей пегой кобыле, составлявшей предмет зависти записных кавалеристов и спортсменов. Чуть усматривал он какого-нибудь приятеля, идущего или едущего навстречу, тотчас же с фамильярной улыбкой наклонялся несколько в сторону молодой девушки и начинал с нею болтать. Проехал Желторецкий, кинул беглый взгляд на Машу и на Шадурского, перекинулся с ним поклоном – и сердчишко князя Владимира екнуло самолюбивою и тревожною радостью. Это были первые публичные минуты его торжества. Вторые минуты подобного же свойства настали для него в Михайловском театре, куда поехала Маша опять-таки по его просьбе и настоянию. Ей было теперь не сколько неловко сидеть одной-одинешеньке в ложе, особенно во время антрактов, когда на эту ложу устремлялось достаточное количество бесцеремонных биноклей. Она чувствовала застенчивое смущение, которое, отражаясь и на ее лице, придавало ей необыкновенно милый и грациозный характер, что заставляло еще более обращать внимание дилетантов, ибо эта застенчивая скромность вновь созданной фаворитки являла слишком выгодный для нее контраст с наглостью записных куртизанок. О ней уже начинали поговаривать как о содержанке молодого Шадурского; одного этого было вполне достаточно, чтобы Маша явила собою интересную новость. Князь Владимир с совершенно равнодушным видом сидел в партере, будто не замечая этих биноклей, и с тем же самым внешним равнодушием не преминул на несколько минут появиться в ложе Маши. Все сие сделано было с целью, дабы утвердить начинавшее распространяться мнение, что молодая застенчивая девушка – новое приобретение князя. – Послушай-ка, князь, кто это такая? – спрашивали его потом в партере несколько любопытных и ближайших его приятелей. – Женщина. – Это мы видим… и вдобавок – прелестная женщина. А ты, как кажется, весьма близок к ней? – Не знаю… может быть, – уклончиво ответил Шадурский, нарочно прекратив дальнейший разговор ради пущего эффекту, и, внутренно довольный собою более, чем когда-либо, направился к своему креолу. Теперь цель его была почти достигнута, самолюбие начинало все более и более удовлетворяться – оно радовалось и ликовало, предчувствуя дальнейшее распространение желанного говора. * * * Маша с каждым днем все глубже и сильнее привязывалась к князю. В этой первой и восторженной любви она забыла все остальное, даже ее старики стали для нее теперь как-то дальше и чужее. Боль укора сдавливала ее сердце при мимолетном воспоминании о колтовском домике; но так как новое чувство ее было слишком светло и радостно, то она старалась отгонять от себя эти воспоминания, утешаясь и баюкая себя надеждою, что скоро явится к ним замужнею женщиной и принесет с собой великую радость, которая вполне вознаградит всех троих за теперешнюю разлуку. Между тем, чем больше разрасталась ее любовь и чем больше проходило время, тем меньше князь говорил о скорой женитьбе и планах будущей жизни. Вскоре он замолк об этом совершенно, однако по-прежнему был нежен, предупредителен и ласков, показывался иногда на улице рядом с ее экипажем и в театральной ложе, а Маша, поглощенная наплывом своего нежного чувства, казалось, и сама позабыла про свадьбу. Для нее существовал только один идол, на которого она молилась; в каждой повести, в каждом романе, прочитанном ею, в лице героя постоянно рисовался он – прекрасный, возвышенный, храбрый и благородный, и не было той идеальной добродетели, не было того идеального качества, которых бы втайне она не приписала ему. Это была какая-то детски слепая любовь, слившаяся всею своей горячей глубиной с совсем ребяческой, беспечной веселостью, так что Маша необыкновенно стройно и гармонично казалась в одно и то же время и грациозно-прихотливым, наивно-милым ребенком и глубоко любящей женщиной. Если б меня спросил кто-либо: как, почему и за что, за какие качества, за какие достоинства нравственные, за какой поступок, наконец, полюбила так эта девушка молодого князя? – я бы, признаюсь, пришел в немалое затруднение касательно ответа столь категорического. Есть два рода любви – и любви совершенно искренней, хорошей и честной. Одна любит за что-нибудь и вследствие чего-нибудь, другая – ни за что и без всяких причин. Та любовь, которая зарождается вследствие сознания каких-либо нравственных достоинств человека, не выходит непосредственно из сердца; она первоначально логически складывается в умственном сознании и уже из головы сознательно переходит в чувство. Другая же зарождается непосредственно в сердце, без всякого вмешательства головы, которая начинает работать уже потом, изобретая всяческие достоинства и нравственные совершенства для избранного субъекта. Это именно «влеченье – род недуга», по меткому слову поэта. Но спросите вначале у этой последней любви: за что именно она любит? – и вы никогда не получите иного ответа, как только следующий: люблю за то, что любится. И это будет единственно искренний ответ, потому что подобная любовь сама себе цель и причина, сама себе оправдание. Это – любовь чисто физическая. Она – факт, и отрицать ее невозможно, как невозможно и отыскать логически правильных причин, за что и почему именно она любит. Такова была любовь Маши. * * * Однажды князь заехал к ней часов около четырех дня и нашел ее очень грустною. Хотя она и старалась не высказывать этого, напуская на себя веселость, однако от его взгляда не скрылся тайно сосущий ее червяк. Расспросы, участие, настояния – ничто не помогло ему понять причину ее скрытой тревоги и грусти. Наконец, после неотвязных и долгих просьб с его стороны, Маша нехотя рассказала, в чем дело. Дело было в том, что она отправилась гулять одна, пешком, и, торопясь домой, в надежде застать у себя дожидающего князя, обогнала двух, по-видимому, весьма приличных молодых людей. – Ба, да это Мери! – сказал один другому. – Обрати, друг любезный, внимание на эту женщину: премилое создание – рекомендую! – Какая Мери? кто она? – откликнулся другой, идя с товарищем непосредственно вслед за нею. – Мери – содержанка молодого Шадурского. – Да?! а он уже разве обзавелся? – Как же, недели две уж есть. – А! стало быть, одною камелиею больше. – Надо полагать, так. – Гм… А должно быть, она оберет его вконец, как ты полагаешь? – Если не дура, так оберет, конечно, – c'est une profession, comme une autre[244]. – Eh bien, filons, je veux la voir[245]. И молодые люди, обогнав, в свою очередь, спешившую Машу, забежали несколько шагов вперед и бесцеремонно оборачивались на нее, оглядывая с ног до головы сквозь pince-nez[246]. Она слышала их разговор, во время которого кровь бросилась ей в голову, болезненно защемилось сердце стыдом и негодованием и всю ее кинуло в нервическую дрожь. Не будучи в состоянии совладать с собою и желая поскорей избавиться от назойливых лорнетов двух вполне приличных молодых людей, она прыгнула в сани первого встречного извозчика и поехала домой. – Как бы я желал знать, кто эти господа, чтобы вытянуть их хорошенько хлыстом по физиономии! – вскричал Шадурский, напуская на себя горячность благородного негодования. – Нет, они правы, мой друг! – возразила Маша, вскинув на него взор свой, необыкновенно оживленный в эту минуту волнением. – Что ж, разве ты не тратишься на меня? разве вся эта комната, все эти безделушки, наряды мои не стоили тебе денег? разве не правда все это?.. Я не хочу, чтобы ты тратился на меня больше. Слышишь ли – не хочу!.. Я не подумала об этом раньше, а словно вот ребенок принимала игрушки… Знаешь ли, когда человеку живется хорошо, так он и глаза на все закрывает, пока не разбудят его. И как мне это в голову не приходило? – тихо и стыдливо кручинилась она, припав на его плечо и опустя глаза свои в землю. – Очень сожалею, что теперь пришли такие глупости, – возразил Шадурский. – Я делал все это столько же и для себя, сколько для тебя, мой друг, и тут вовсе нечем так огорчаться. – Нет, есть чем! Они из моей любви сделали какую-то подлость, считают продажной… – Экие ведь люди какие есть на свете! – продолжала потом Маша, несколько поуспокоясь от своего волнения. – Все-то они сумеют загрязнить да оклеветать!.. Зачем все это? Ну, что им до нас? чем мы им жить мешаем? кому какое зло мы делаем нашей любовью? Нет-таки, нужно бросить грязью!.. И кто это старается, право? Бедная, верующая душа и не подозревала, что первый постарался тот, кого она почитала высшим своим идолом, кому отдала все свое сердце. – Однако все это пора кончить… До свиданья, Маша, скоро никто не посмеет говорить таким образом… Прощай – я еду к отцу, – заключил Шадурский, желая этими словами подать ей надежду на исполнение давно обещанной женитьбы и, стало быть, утешить ее, а в сущности чувствуя только потребность избавиться поскорее от неприятной сцены да от сознания своего двусмысленного нравственного положения после ее последних слов. Это был первый упрек совести, который на мгновение почувствовал он в отношении этой женщины. Но натура князя Владимира была такого свойства, что не принимала глубоко никаких впечатлений: на первом плане, как известно уже читателю, стояло в ней одно только всепожирающее самолюбие. Едучи домой, он уже размышлял не об этом невольном упреке, а о намерении Маши не принимать от него никаких трат на ее прихоти. Ему любовница нужна была не для сердца, а для света, поэтому она должна остаться такою, как была до последнего дня, то есть показываться в публике в качестве его любовницы. Он, в сущности даже остался очень доволен уличным разговором двух молодых людей: известность такого рода весьма льстила его самолюбию; не нравилось только мнение насчет того, что если Маша не промах, то оберет его совершенно, ибо этим мнением особа князя характеризовалась в некотором роде близорукой и бесхарактерной пешкой, – самолюбие вопияло. Однако хочешь не хочешь, а надо чем-нибудь покончить свое фальшивое положение относительно обещанной женитьбы. Князь наконец пришел к заключению, что далее нельзя уже тянуть такую канитель, и потому решил приступить, без откладываний в дальний ящик, к не совсем-то приятному объяснению с Машей. Остаток дня он употребил на обдумывание этого объяснения, которое надо было устроить как можно ловчее, дабы выйти из него полным джентльменом, сохранив к женщине свои настоящие отношения. На другой день он нарочно постарался не видеться с Машей и приехал к ней уже поздно вечером, приняв на себя крайне встревоженный, угрюмый и озабоченный вид. – Что с тобою нынче? – спросила удивленная девушка, когда на ее приветствие он только крепко-крепко пожал ей руку и, не сказав ни слова, как усталый, опустился в кресло. – Послушай, Мери, – вперил он в нее долгий, испытующий взгляд. Девушка чутко вытянула шею. – Ты всегда была откровенна со мною – стало быть, будешь и сегодня… Скажи мне, ты хочешь быть моей женою? – Ты это знаешь, – ответила Маша, недоумевая, какой смысл и значение имеет предложенный им вопрос, соединенный с таким экстраординарным вступлением. – Нет, ты отвечай мне положительно!.. Я этого требую. – Быть твоей женой… – проговорила девушка в каком-то мечтательно-светлом раздумье… – Да! Я была бы тогда счастливейшей женщиной, – подтвердила она с восторгом, на мгновение сверкнувшим в ее глазах. – А разве теперь ты несчастна? – неожиданно, нахмурясь, огорошил Шадурский. Такой внезапный вопрос несколько смутил ее. «Как? Неужели я несчастлива?» – внутренно спросила она самое себя. И эта мысль отозвалась в ней каким-то нехорошим укором. – Нет, нет!.. Счастлива, совсем счастлива! – воскликнула она в ответ и ему и самой себе в одно и то же время, влюбленно бросаясь ему на шею, словно бы хотела этим движением затушить сделанный внутренно самой себе упрек. – Так что ж?.. – ласково взял он ее за руки, стараясь говорить и глядеть задушевнее. – Послушай… Бога ради, будь же ты откровенней! Скажи, чего ты более хочешь: выйти за меня замуж или любить меня? – Но… послушай… – Одно из двух! – настойчиво перебил Шадурский. – Да или нет? Краска гордости выступила на лице девушки. – Я не понимаю, что ты говоришь, – произнесла она твердым голосом, – ведь вот теперь я не жена твоя… а кажется… умела любить. – И любишь? – Да, люблю! – честно и открыто вскинула она на него свои взоры. – Ты хорошая девушка, – грустно вздохнул Шадурский, наклоняя к себе ее голову. – Ну, а вот скажи-ка мне, любила ль бы ты меня и впредь, если б… вышли такие обстоятельства, если б я должен был отложить нашу свадьбу на неопределенный срок… на очень долгий срок, а может быть… и совсем не жениться на тебе. Тогда как? – Все-таки любила б, – отвечала Маша вполне просто и с ясным сознанием, что иначе и быть не может. – И для тебя не было бы оскорбительно имя моей любовницы, имя содержанки? – настойчиво допытывал князь, продолжая ее гладить по голове и играть мягкими кудрями. Маше вспомнилось вчерашнее уличное столкновение. Она подумала с минуту об этом вопросе и еще ближе, еще нежнее прижалась к Шадурскому. – Я знаю и люблю только тебя одного, а до других – какое нам дело! – с увлечением проговорила она. – И ты думаешь, что когда-нибудь не станешь каяться? – Ах, какой ты странный сегодня! – удивлялась Маша, пожав плечами. – Да в чем же мне каяться?.. Любила – ну, и довольно с меня!.. Ведь мы же счастливы… Не разлюби только… да нет! ты не такой, ты не разлюбишь! И она покрывала его поцелуями, с наслаждением любуясь правильными чертами этого красивого лица. Шадурский успокоился внутренно: тревоживший его вопрос был порешен благополучно. Теперь уже он принял на себя вид негодующий и огорченный, с которым объявил Маше, что свадьба их действительно должна быть отложена на неопределенный срок – до смерти отца, потому что тот и слышать не хочет об этой женитьбе, грозясь лишить его наследства в будущем, поддержки в настоящем и намерен, в случае надобности, просить высшую власть о формальном запрещении вступать ему в брак, несмотря на все усиленные просьбы и мольбы, которыми он, князь Владимир, целые сутки будто бы осаждал своих батюшку с матушкой. Одним словом, рассказанная им история, со многими частными подробностями, была сплетена очень ловко и изобличала в нем большие авторские и актерские способности. Маша верила и слушала его совершенно спокойно. Проводив его от себя, уже поздно вечером, девушка долго еще ходила взад и вперед по комнате. По сосредоточенному и мрачному выражению лица ее можно было предположить, что в этой голове бродят далеко не веселые думы, которые только теперь наедине одолели ею всецело. Главным укором вставал перед нею образ двух колтовских стариков, забытых, покинутых ею, но… чем дальше длилась разлука, тем невозможнее казалась мысль о свидании. Это часто случается с нами. Если мы чувствуем себя перед кем-либо виноватыми и, вместо того, чтобы сразу, скорее покончить дело, медлим личным свиданием, личным объяснением, то чем более будет проходить время, тем тяжелее начнет представляться минута этого свидания, которую мы, наконец, внутренно перед самими собой начинаем отдалять под всевозможными предлогами. Это, конечно, малодушие, но, к сожалению, оно свойственно чуть ли не большей половине рода человеческого. Маша долго раздумывала о предстоящем ей положении – официальной любовницы князя Шадурского. Краска стыда кидалась ей в лицо при этой мысли – она предчувствовала, что ей предстоит вынести еще много наглости и много бесцеремонных толков и сплетен от разных вполне приличных господчиков, но – она любила прежде всего и больше всего одного только князя Владимира, и потому все эти невеселые призраки в конце концов стушевывались перед ее светлым чувством. – Что ж с этим делать – теперь уже поздно, – решила она сама с собою и покорно склонилась перед своей участью. XXII ОСОБЫЙ МИРОК Петербургская jeunesse doree[247], к которой сопричисляют себя и многие из наших vieux garcons[248], делится в своих ловеласовских похождениях на две категории. Одну из них составляют «отшельники камелий», другую – поклонники балета. Впрочем, нельзя сказать, чтобы мужская половина этих двух категорий придерживалась слишком строгой исключительности: часто «отшельник камелий» становится почитателем какой-нибудь богини хореографического искусства, а балетоман – поклонником махровых цветов без запаху. Разнообразие здесь ничему не мешает; означенные же категории составляют, так сказать, только личные симпатии каждого: один отдает предпочтение цветам, другой – прелестным, посвященным искусству па и батманам, подобно тому, как один любит трюфели, другой – омары, из чего никак не следует, чтобы тот или другой стали отказываться от целого обеда, в который входят и те и другие снеди. А вот иное дело трюфели и омары, то есть самые снеди. Что касается прелестных ножек и махровых цветов, то можно сказать с достоверностью, что первые отнюдь не смешиваются с последними: они составляют свой собственный, особый, замкнутый мирок, в который допускаются одни лишь посвященные. Посвященным не может быть всякий, причисляющий себя к избранной jeunesse doree, – стоит только быть введенным туда кем-либо из прежде посвященных. Каждая из более выдающихся корифеек-солисток непременно имеет «свою партию», своих поклонников, кои совершают для нее надлежащие идоложертвенные требы – и, боже мой, сколько озабоченности, сколько хлопот выказывают эти балетные факиры в критические минуты своего поклонения! А критическими минутами бывают обыкновенно эпохи перед бенефисом «предмета», или перед дебютом какой-нибудь новой соперницы, или же, наконец, просто так, ни с того, ни с сего, когда вдруг придет богатая фантазия поднести «предмету» драгоценный подарок либо лавровый венок со множеством великолепных букетов. Глядя то на серьезно-озабоченные, то на пылающие увлечением физиономии этих поклонников, слыша их горячие споры и сообщения «по секрету», с обыкновенно серьезным и важным видом, видя эту суетню, рыскание по городу от одного факира к другому, вы смело подумаете, что это люди, готовящиеся к совершению какого-нибудь государственного переворота, что миру угрожает какая-нибудь опасность или же готовится уж нечто до того великое и торжественное, что у вас не найдется даже и слов надлежащим образом изобразить это великое «нечто», – ничуть не бывало: поклонники заняты приуготовлением пышной овации на послезавтрашний спектакль своему хорошенькому идолу. Для них это дело вполне серьезное, дело первой и величайшей важности, пред которым – круглое ничто все остальные дела бренного мира сего. И добро бы юноши, а то ведь нет: сильную долю в этих казусах берут на себя дрожащие, облизывающиеся старцы, наши vieux garcons, наши расслабленные гамены… А в театре, в театре-то что делается! Боги!.. что это за треск и шум; что за добросовестное отбивание каблуков и ладоней! Взгляните вы на эти первые ряды партера, взгляните сзади – и вы узрите великолепные английские проборы рядом с великолепными и пространными лысинами, волосы всех родов и оттенков, от смоли воронова крыла до тощих седин снеговидных. Взгляните спереди и полюбуйтесь, с каким напряжением, с каким слюняво-сладострастным дрожанием устремлены эти огромные бинокли на одну известную точку – на соблазнительные ножки танцовщицы. Право, можно бы было подумать, что здесь собрался многоученый ареопаг астрономов, силящихся открыть и разглядеть новую планету. Картина, поистине, умилительная! Как в настоящее время у нас существуют муравьисты и петипатисты, а в последние дни начинают слагаться мадаевисты, так и в былые времена всегда существовали эти различные исты. Каждый сезон, даривший Петербургу новую танцовщицу, производил на свет и новых истов. Так у нас были «розатисты», «чериттисты», «ферраристы», «иеллисты», «эйслеристы» и т.д., и т.д. Все это были истинные и присяжные поклонники балета. Многих из них уже нет на свете, а многие еще и до наших дней, достигнув почти семидесятилетнего возраста, остаются неизменно верными своему «любительскому» призванию, которое составляет для них в некотором роде серьезную цель и задачу всей жизни. Этим-то вот господам известно все, что только мало-мальски может касаться балетного мира. Они посвящены во все закулисные тайны, им «ведоми и знаеми все пути и яругы», которыми нужно добираться до интимности с той или другой жрицею Терпсихоры; они извещаются о всевозможных закулисных интригах, в коих иногда и сами принимают косвенное участие; до них из первых рук доходят всевозможные сплетни, скандальчики и интрижки этого особого мирка. Со многими из жрецов и жриц вышеозначенной музы эти господа входят даже в духовное родство, идут к ним в кумовья, сватья и посаженные отцы, дабы закрепить узы своего авторитета в закулисном мире. Для этой же самой цели они у себя по временам и празднества устрояют, на которых блещут все habitues[249] балетного мира и которые отличаются совсем особенным, своеобразным характером. Князь Желторецкий, познакомясь о mademoiselle Брав, тоже примкнул к этому миру, куда стремятся многие индивидуумы из нашей блистательной jeunesse doree, у которых еще не совсем прорвались карманы. В этот же самый мирок, совершенно отличный от мира присяжных махровых цветов, хотел и Владимир Шадурский ввести свою Машу, имя которой было англизировано в Мери ради вящего благозвучия. Они с Желторецким были явные приятели и даже на ты, стало быть, это являлось вовсе не трудным, тем более что сам Желторецкий сделал первый шаг, пригласив его «с барыней» приехать к себе на дачу, где, по прихоти своей Брав, он устраивал для нее катанье с гор и на коньках, а потом ужин с танцами. Маше не хотелось ехать. Ей так полюбилось свое одиночество, это отсутствие посторонних лиц, что положительно не хотелось расставаться с ним хотя бы не на долгое время. Кроме князя Владимира, она никого не желала ни знать, ни видеть, – чувство, хорошо знакомое всем любящим много и сильно. Она чувствовала, что будет всем чужая на этом вечере – и не ошиблась. Въезд на дачу ярко был освещен пылающими плошками. На дворе теснились кареты и ямские тройки. Из дома раздавалась музыка. В ярких окнах мелькали силуэты гостей. Маша вошла в большую, старинного покроя, залу с расписным потолком и египетскою мебелью времен консульства. Царица пикника встретила ее очень приветливо и повела к дамам, которые, напротив, оказали ей прием весьма холодный, так что бедная девушка и сама почувствовала холод какой-то во всех членах и томительную неловкость. Дамы бесцеремонно бросали косвенные взгляды на ее наряд; но наряд был вполне безукоризнен, чего нельзя было сказать про наряды этих дам, несмотря на всю их пышную роскошь, яркость, богатство и шикарность. Маша, от нечего делать, поневоле стала наблюдать собиравшееся общество. Тут были представители и петербургского спорта, и морского яхт-клуба, и шахматной игры (развлечение вполне элегантное), и клуба английского. Последние преимущественно были известны тем, что вели огромную игру на зеленом поле: И выигрывали, И отписывали Мелом. Более сказать про них нечего, так как дальнейшая биография их обществу неизвестна, а приятная наружность с самоуверенно-приятными манерами служит достаточно убедительным аргументом, чтобы их везде охотно принимали. В залу, между тем, время от времени входили вновь приезжающие гости; большая часть приглашенных являлась «с семейством» (разумей, с левой стороны): например, граф Алимов и с ним подруга холостых дней его, с нею сестрица или какая-нибудь кузина, еще не пристроенная. Иные появлялись с братцами, дядюшками и матушками, – представители великосветской златой юности необыкновенно мило и даже с нежной фамильярностью относились к этим братцам и дядюшкам своих дам. Они трепали их по плечу, с некоторыми были на ты, что необыкновенно льстило самолюбию братцев и дядюшек: «Вот мы, дескать, каковы! запанибрата с князьями-графами!» – и не отказывались от распития с ними бокала вина или стакана пуншу, к которому особенно оказывали пристрастие дядюшки. Словом, златая юность смотрела благосклонно на дядюшек с братцами, а братцы с дядюшками – благосклонно и даже иногда сквозь пальцы на златую юность. И все были довольны и счастливы. Братцы и дядюшки по большей части пребывали в области буфета и около зеленых столов, а серебряные аксельбанты, шитые венгерки и шармеровские фраки – около сестриц и племянниц. Терраса, спускавшаяся к широкому пруду, горела разноцветными фонарями; по углам катка пылали смоляные бочки, за купами близстоящих деревьев то и дело вспыхивали бенгальские огни и шарахались в морозную высь длиннохвостые ракеты, при звуках трубачей, гремевших в павильоне разные польки и марши. На катке раздавался визг и хохот. Золотая юность веселилась. – Ах, душка, что это вы говорите!.. Ай-ай, девицы, какой противный мужчинка!.. Ай, нет, страсти какие!.. Ай, нет, девицы, умираю!.. Это ужасть… до смерти просто смешит! – визжали дамы, перешептываясь по временам одна с другой и с громким хохотом наивничая в ответ на любезности своих кавалеров. В обществе этих дам слышался исключительно русский говор, ибо «по-французскому» они не разумеют, – совершенный контраст с махровыми цветами без запаху, где полновластно царит вульгарный жаргон Парижа да изредка немецкие фразы. Шадурский, боясь, чтобы кто не подумал, будто он чересчур нежный и даже ревнивый любовник, совершенно покинул свою Машу на произвол судьбы и хозяйки и избегал даже часто попадаться ей на глаза; а хозяйка слишком была занята, – во-первых, своим собственным удовольствием, во-вторых, многочисленными гостями и особенно гостьями, составлявшими ее прямое, родное ей общество, – так что Маша весь вечер почти была одна. Дамы как-то чуждались и не сходились с нею; она же сама, по робости и непривычке к такому большому обществу, тоже держалась как-то в сторонке. Грудь ее томило какое-то беспокойно-сосущее, тоскливое чувство, которое испытывает самолюбие человека, попавшего в чуждое ему общество, вдобавок еще считаемое им почему-то выше себя. В этих случаях один уже вид чужого веселья, при сознании своего полного одиночества наводит на душу тоску невыразимую. Она тщетно искала глазами Шадурского и не находила: князь заблагорассудил удалиться к одному из карточных столов, где потешался над некоим индивидуумом, из категории братцев, который числился прихлебателем в этом обществе и употреблялся на посылки, играя часто роль Гермеса в отношении сердец златой юности и героинь балета. Этот юноша с очень важным видом отдавал приказания оркестру, поил водкой кучеров и пивом музыкантов, подставлял стулья титулованным господчикам, провожая и указывая им дорогу, когда кому-нибудь из них заблагорассудилось выйти на террасу либо в другое место, и поправлял плохо горевшие фонарики – и все это с необыкновенным сознанием своего достоинства и близости к таким светлым особам. Маша, закутанная в теплую ангорскую шаль, стояла на террасе, когда к ней подошел расслабленной подагрической походкой один из старцев-гаменов, скрывавших под завитым паричком и нарумяненными щеками свой шестой десяток. – Что вы, милочка, стоите тут?.. Пойдемте, я вас покатаю, – предложил он бесцеремонно, по праву своего солидного возраста, взяв ее за талию и норовя поцеловать в щеку своими отвисло-мягкими губами. Маша, никак не ждавшая такого приема, быстро отшагнула от него в сторону и смерила старца холодным и строгим взглядом. Несколько дам, сгруппировавшихся на другом конце террасы, при виде этого маневра разразились бесцеремонно громким хохотом. Маша вспыхнула: она не могла понять – над нею или над старцем захохотали они. – Ох, какая гордая «мадам»! – запахнулся тот в свое богатое меховое пальто, отходя от Маши и направляясь на противоположный конец, к хохотавшей группе. – Вы, птички, будете подобрее ее, вы поцелуете старичка? а? не правда ли? – Поцелуем, дединька! поцелуем! – защебетали птички. – Я знал, что не откажетесь!.. Вы ведь любите старикашек… – Какой вы старикашка, дединька?.. Что это, душка, вы на себя сочиняете? Вы еще совсем молодой – вам все девицы скажут! Вы еще лучше иного молодого будете… Те – мальчишки, а вы – мужчина хоть куда! – Хе, хе?.. Н-да!.. Мы еще постоим за себя… постоим… Ну, кто же хочет целовать меня? – Я!.. я!.. я, дединька!.. Я!.. – завизжали все они в один голос, и дединька стал во порядку подходить к каждой из них и со всеми перецеловался в губы. – Спасибо, девочки, спасибо… merci, наградили, не обидели старичка! – говорил он расслабленным голосом, совсем размякнув, как булка в чаю, от этих молодых поцелуев. – Мы ведь, дединька, добрые, мы не гордые, мы не такие дикие – не то что другие, – затараторила одна из птичек этой группы. – Чтой-то, девицы, нынче иные какие недотроги становятся, просто ужасти! Не прикоснися к ним… – Ну, ну, ну, полно, полно… – уговаривал дединька, по незлопамятности своей уже позабывший «обиду» Маши, будучи вполне вознагражден за нее ее антагонистками. – Да нет, право, дединька, – перебила его шпилька, – мы уж и то сидим себе да думаем: зачем это к нам, к театральным, вдруг посторонние лезут? – Ну, кто же, кто же посторонний?.. разве я посторонний? – Да мы, душка, не про вас; вы – наш совсем, с нами в колыбельку, с нами и в могилку, вы – наш родной, дединька, а вот другие… – Да кто же другие?.. Все ведь свои, кажись… – Нет, уж есть; мы знаем, кто!.. И зачем это?.. Мало им, что ли, содержанок-то по городу? и знакомились бы себе!.. Взрыв бурака, возвестившего начало фейерверка, прервал этот разговор, наполнив всю террасу визгом и писком неимоверным. Все общество из комнат повалило сюда. Маша увидела наконец Шадурского и бросилась к нему. Он стоял рядом с двумя фраками и весело разговаривал с ними. – Князь, сделайте честь, представьте нас, – заговорили фраки, как только она приблизилась. Шадурский назвал того и другого, прибавя, что оба – его хорошие приятели. Маша мельком взглянула на них и узнала в обоих тех самых вполне приличных молодых людей, которые так нахально лорнировали ее однажды на улице и выражали весьма нелестное для нее мнение как о «содержанке» Шадурского. В ней закипела наконец какая-то нервическая злость, которая так и подмывала ее высказаться. – Я вас несколько помню, господа, – начала она дрожащим от волнения голосом, – вы как-то раз очень много оглядывали меня на улице… Помните, князь, я вам тогда еще говорила… Я никак не ожидала, что вы – приятели его. – Tais-toi prist[250], – осторожно дернул он ее за руку, с шепотом наклонясь к самому уху, а у самого все лицо передернуло от сильного неудовольствия. Приятели ухмыльнулись, переглянулись и, как ни в чем не бывало, продолжали прежний веселый разговор с князем Шадурским, который, по-видимому, стал еще любезнее к своим собеседникам, желая сгладить впечатление Машиных слов: оба были сыновья весьма важных и чиновных сановников. За прудом, на поляне, загорелся фейерверк, приковав к себе общее внимание и взоры. Маша снова осталась одна. Сердце ее тоскливо щемило, грудь подымалась от волнения. Она слышала весь разговор птичек и особенно колкие замечания шпильки, которые вполне приняла на свой счет, – да к тому же еще дединька со своими мягкими губами, наконец, поведение Шадурского с двумя его приятелями после ее слов – все это произвело на нее слишком тяжелое, грустное впечатление. Она готова была заплакать. Внутренняя дрожь взбудораженных нервов так и подымала рыдания к горлу. Маша призывала всю силу воли, чтобы удержаться. «Зачем же он с таким негодованием хотел тогда дать им пощечину хлыстом, а теперь знает и… так любезно говорит с ними?.. Что же это значит?» – думала Маша, испытывая горькое чувство недоумения, которое всегда предшествует первому разочарованию. Ей сделались невыносимы и противны весь этот праздник, все эти самодовольные лица, все это веселье, треск ракет и звуки музыки – и захотелось прочь отсюда, бежать, уехать, как можно скорее, чтоб остаться одной – одной совершенно. – Друг мой, я совсем больна… Бога ради… увези меня… голубчик, отсюда: уедем… Я не могу… – робко шептала она, взяв Шадурского за руку и сдерживая слезы. Тот с неудовольствием и досадой повернул к ней голову. – Что это за капризы еще?.. С чего это? – Пожалей меня… бога ради… я так ослабла… я упаду сейчас… уедем. Он подал ей руку и поспешно увел с террасы. Через две-три минуты, когда все еще любовались разноцветными звездами римских свечей и бураков, от треска которых непривычные лошади храпели и бились на дворе, карета князя Шадурского выехала за ворота дачи. XXIII ПЕРВОЕ РАЗОЧАРОВАНИЕ Несколько времени они ехали молча. Маша поминутно взглядывала на Шадурского, и в то время, как свет от редких фонарей, западая в каретное окошко, слабо освещал лицо ее соседа, она замечала, что лицо это было пасмурно, выражало досаду и неудовольствие. – Володя… ты сердишься? – тихо спросила она из своего уголочка. Князь не отвечал и сделал вид, будто не слыхал ее слов. Девушка наклонилась к нему, как бы желая разглядеть его черты – засмотреть в его взоры, и повторила вопрос свой. – Я терпеть не могу подобных штук, – сказал он с желчью в голосе, – это пошлые капризы, и больше ничего! – Нет, не капризы, милый! далеко не капризы, – горячо вступилась за себя девушка. – Если б ты знал, что я вытерпела, если б ты знал, как мне горько было! И она сквозь слезы рассказала ему все, что было с ней на террасе. Шадурский упорно молчал, ни одним звуком и движением не выразив участия к ее рассказу. – Бога ради, – заключила она, кротко припав к его плечу, – бога ради, не вывози ты меня на эти балы, не знакомь ты меня ни с кем!.. Зачем нам навязываться? Пусть их веселятся, а мне и с тобой хорошо; мне, кроме тебя, никого и ничего не надо. Ведь ты послушаешься меня? Да? не правда ли? Шадурский по-прежнему молчал и хмурился. – Володя, ты слышишь, что я тебе говорю? – взяла она его за руку после минутного молчания. Ответа не было. Маша с беспокойством бросила на него несколько взглядов. Такое молчание – отзыв на ее кроткую, полную любви исповедь – начинало становиться обидным, жестоким, оскорбительным. Она, затаив тяжелый вздох, робко и тихо отодвинулась в свой уголок и во всю дорогу уже не проронила ни одного слова. Слезы невольно потекли по ее щекам, и девушка спирала себе дыхание, закусывала губы, лишь бы не показать ему этих горьких слез. Ей не хотелось, чтобы он заметил их. Она чувствовала себя нехорошо. У нее в мыслях и в сердце с каждой минутой скапливалось все более и более горечи, а у него на душе было как-то скверно и досадно. Князь злился на Машу – и только на одну ее: он ждал, что появление ее в первый раз среди такого большого общества произведет хороший эффект, что она будет блистать, по крайней мере, наравне с mademoiselle Брав и затмит собою всех остальных женщин; а Маша, вместо того, как-то стушевывалась в течение всего вечера, как-то съежилась и умалилась морально в сравнении с самыми заурядными из героинь балета. В ней не было ни того шику, ни того несколько бесцеремонного лоску, который составляет принадлежность этих дам. Князь не понимал, что подобные натуры могут только сильно и честно любить, но не блистать. А для него-то именно и требовалось лишь это последнее, потому он и злился на безвинную виновницу оскорбления своему самолюбию и готов был наделать ей бездну мелких, колких неприятностей, но на первый раз удержался, в надежде скоро переработать ее на нужный ему лад – дескать, глупа и дика еще. Но, как бы то ни было, он испытывал первое разочарование в отношении своей любовницы. Равным образом и она впервые познакомилась с тем же самым чувством, только у Маши оно шло совсем из другого источника. Ей казалось странным, что князь, все-таки оказывавший ей до сих пор везде видимое уважение, решился повезти ее в такое общество, где она не была ограждена от пассажа с мягкогубым старичишкой. Еще страннее показалось то, что, узнав об этом пассаже и о тех грубых, аляповатых намеках, какие делала на ее счет шпилька, он не выразил ни удивления, ни негодования. «Что же все это значит? – думалось ей. – Или я, в самом деле, для него не более как просто содержанка? Неужели же и он – он-то за всю мою любовь платит мне таким презрением? Быть не может!» Князь молчал, и, стало быть, ничто не могло опровергнуть эти невеселые думы. Ей было больно, что тот, кого она почитала своим идолом и нравственным совершенством, так грубо, так апатично принял ее задушевную исповедь, ее оскорбление, – оскорбление, нанесенное женщине, которая думала, что она для него – любимая женщина. Хоть бы одно какое слово, один какой знак участия, утешения, – полнейшее ничего – и только! Он довез ее до дому, постоял, пока отворили подъезд, и, даже не кивнув ей головой, укатил к себе, чуть только наглухо захлопнулись за ней двери. * * * С тех самых пор начался для обоих ряд постепенных разочарований, несмотря на которые одна все-таки любила крепко и горячо, а другой не расставался еще с надеждой переработать честную девушку в своего рода камелию, как того требовал идеал, созданный его самолюбием. Маша, однако, упорно отказывалась от дальнейших выездов в общество женщин нашей jeunesse doree, что каждый раз непременно бесило Шадурского. Она сделала для него одну уступку: согласилась принимать у себя его приятелей, когда того хотелось князю, не выключая даже и двух вполне приличных молодых людей, хотя внутренно ее весьма-таки коробило от их присутствия да и вообще от всего общества этих «приятелей», которые после нескольких бутылок за ужином либо за завтраком забывали, что перед ними находится женщина, а помнили только в лице Маши «содержанку» и потому далеко не церемонились в своих разговорах и выражениях. Таким образом дело тянулось около года. Наконец Маша положительно надоела Шадурскому, так что он только искал благовидного предлога, чтобы отделаться от нее окончательно. Читатель знает уже (из рассказа нашего про тот вечер, когда впервые познакомили его с Машей), какого рода ультиматум предложил ей Шадурский, намереваясь отправиться на пикник к Берте. Вероятно, также не забыто и то гнетущее впечатление, которое произвели на эту девушку его жесткие слова и насмешки над ее искренним чувством. Поведение его с нею в последнее время показывало ясно, что он идет к прямому разрыву. Маша видела это, с каждым днем убеждаясь все более и более в близости этого разрыва, в полном исчезновении любви со стороны князя и, несмотря на всю осязательную очевидность фактов, старалась обмануть сама себя, отыскивая для него всевозможные оправдания его поступков с нею и нарочно закрывая глаза, чтобы не так страшна казалась та пропасть, над которой стояла она. XXIV КИНИК Лампа начинала тускнеть, а Маша часа полтора спустя по уходе князя уже не плакала, а только по временам надрывисто вздыхала судорожно-глубоким вздохом, как дышится всегда после тяжелых слез, долго надсаживавших грудь. Теперь ей поневоле было уже ясно, что князь ее не любит, но не подозревала она только одного, что он никогда не любил ее. Маша обвиняла сама себя в том, что он утратил к ней чувство, терялась в догадках – отчего бы это могло так случиться, искала причин, выдумывала даже эти причины, которые после некоторого размышления оказывались вполне несостоятельными и даже несуществующими, кроме одной, вполне действительной, настоящей: зачем она, по его настоянию, не сделалась полной камелией. Ей было страшно решиться на такую жертву, страшно и больно махнуть рукою на все заветное, доброе и честное, что сызмалетства жило в ее сердце, отказаться от сознания честно любящей женщины и ради одной прихоти человека сделаться записной куртизанкой, вступить в их общество, быть соучастницей этих блистательно-цинических оргий, на каждом шагу подвергая себя зависти, сплетням, клеветам, унижениям и интригам своих новых товарок и бесцеремонным оскорблениям своего человеческого достоинства, которые безнаказанно мог бы нанести ей каждый наглец, непременный член этих кутежей и оргий, приятель того избранного общества мужчин, что вращаются среди подобных женщин. И вот теперь, во время долгой, бессонной ночи, когда множество подобных дум перебродило в ее голове, когда сердце ясно говорило ей, что, несмотря на все оскорбления, нанесенные ее чувству любимым ею человеком, она все еще любит его, Маша почти готова была согласиться на эту последнюю и самую тяжелую для нее жертву, лишь бы удержать за собою его привязанность. Ей надо было только знать, любит ли он ее хоть насколько-нибудь. Если любит, так вернется – и тогда первым словом услышит ее полное и покорное согласие на все его прихотливые требования; а если не любит, если не вернется – тогда… Маше страшно было подумать об этом; она всей душой, всем существом своим желала верить, что не все еще кончено между ними, и нетерпеливо ждала его приезда. Целые трое суток, не делая шагу из своей квартиры, провела она словно в каком-то чаду, с часу на час ожидая возвращения князя. Каждый стук подъезжавшего экипажа, каждые шаги на лестнице заставляли ее чутко вздрагивать, с тревожным замиранием сердца бросаться к окну, от окна в прихожую, к двери – и все напрасно. Теперь ей уже захотелось увидеть хоть кого-нибудь из посещавших ее приятелей Шадурского, чтобы расспросить их, узнать, что с ним сделалось, но и из этих господ, как нарочно, ни один не заехал к ней в это время. Маша наконец села к своему письменному столику и начала писать к нему письмо, умоляя пожалеть ее и возвратиться; но, не дописав даже до половины, положила перо и задумалась. «Нет, не надо!.. Пожалуй, подумает, что навязываюсь, – подсказал ей внутренний голос женского самолюбия. – Не надо!.. Уж если не любит, так никакие письма не заставят вернуться… не к чему унижаться!» И разорванный в клочки листок почтовой бумаги полетел под стол, в плетеную корзинку. Прошло еще три мучительных дня – о Шадурском ни слуху, ни духу. Машу взяла тоска и одурь страшная. Нигде и ни в чем утешения, ниоткуда участия. Мысль о том, чтобы обратиться к «тетушке» фон Шпильце, ей и в голову не могла прийти, потому что в течение того времени, которое Маша прожила с Шадурским, она приобрела настолько опытности, чтобы не сомневаться в значении той роли, которую приняла на себя генеральша, знакомя ее с князем; тем более, что и этот последний признался однажды в своем обмане, когда девушка при каком-то разговоре назвала Амалию Потаповну его теткой. Прирожденный аристократизм князя Шадурского возмутился при одной только мысли о родстве черт знает с кем, когда в том миновала практическая надобность. – Ты, пожалуйста, не вздумай еще при ком-нибудь сказать это, – остановил он Машу, – она столько же мне родня, сколько мой сапог доводится братцем этой лампе. – Как… значит, вы меня обманывали? – в недоумении воскликнула Маша. – Значит. – Но… как же это так!.. – Очень просто; отчего же немножко и не обмануть хорошенькую девочку, если она нравится, если мы ее даже любим? – объяснил Шадурский, смягчая своею лаской ту неприятную и горькую пилюлю, которую должна была проглотить девушка при столь неожиданном открытии. И вслед за тем, шутя и лаская, он рассказал ей всю историю этого «невинного» обмана. Маше, как женщине, и притом женщине любящей беззаветно, без размышлений, не пришло и в голову ни малейшего упрека, какой она могла бы сделать своему любовнику за его невинную шутку. Она даже вполне оправдала его в силу совершенно особой женской логики, – оправдала потому, что любила и была убеждена, что и его побудила на такой поступок тоже одна только любовь. Но в силу той же самой женской логики все затаенное негодование и горечь она перенесла сполна и непосредственно на свою мнимую тетушку, к которой еще и прежде никак не могла победить в себе безотчетно антипатичного чувства. Теперь она ее презирала, испытывая при одной мысли об этой тетушке то нервическое ощущение, которое возбуждает прикосновение к холодной и скользкой лягушке. С отчаяния она надумала ехать в Колтовскую, выплакать перед стариками все свое горе, покаяться и жить с ними вместе, по-старому, в тишине да в безызвестности. Как надумано, так и сделано. Не медля ни минуты, надела она салоп, взяла извозчика и поехала. Это действительно был единственный исход из ее тяжелого нравственного состояния, последняя надежда, облегчение своего горя. Пока извозчик-ванька усердствовал, погоняя свою лошадку, Маше все казалось, будто едет он необыкновенно тихо; она досадовала и торопила его, потому что самой хотелось не ехать, а лететь скорее в Колтовскую. Вот и знакомая улица, и родной домик с мезонином виднеется. У Маши как-то болезненно заныло в груди. В каждом прохожем ей чудился сосед или знакомый – и как-то совестно было ей глядеть этим встречным в глаза, словно стыдилась чего. Ей все казалось, что каждый непременно узнает ее, а Маше очень не хотелось, чтобы ее узнавал кто-либо, и потому, только еще подъезжая к Колтовской, она поторопилась опустить на лицо свой вуаль. С замиранием сердца переступила она за порог калитки, огляделась: ни кур, ни утят, ни Валетки не видать во дворе, и конура собачья полуразрушена, – как будто и признаков нет прежнего домовитого хозяйства. Что же это значит все? Еще с большей тревогой в душе ступила она на деревянное крылечко и постучалась у двери. Из комнаты доносились до нее гитарные аккорды, и чей-то сиплый бас громко выкрикнул: – Entrez![251] Маша вошла в комнату и не узнала скромного и чистенького обиталища своих стариков. Там, где прежде на окнах стояли герани и кактусы с китайскою розою, ныне помещаются пустые полуштофы, косушки и пивные бутылки; белых кисейных занавесок и следа нет; пол захаркан, засыпан табачною золою и давным-давно уже не мыт; вместо веселого, звонкого щебетанья канареек раздается сиплый романс под аккомпанемент гитары: И ты, что в горести напрасно На бога ропщешь, человек! Воззри, сколь жизнь ведешь ужасно! Он к Иову из тучи рек. «Не уезжай, не уезжай, голубчик мой!» Нету также и стариков: вместо них поселился какой-то новый обитатель, который, с гитарою в руках, лежит на диване – офицерская шинель в рукава поверх рубашки, длинные белобрысые усы, красное и одутловатое рыло, а в голове, очевидно, изрядное количество винных паров, о чем свидетельствует стоящий рядом на столе полуштоф и кислая капуста в тарелке. Маша отшатнулась и стояла, словно пришибленная своим недоумением, не зная, что и подумать обо всем увиденном ею. Офицерская шинель при ее появлении вскочила с дивана, изобразила наиприятнейшую улыбку, расшаркалась туфлями и прилично запахнулась. – М-медам! – произнес хриплый бас, налегая особенно на букву е, вероятно, ради пущего шику. – Же сюи шарме![252]. Чему обязан счастием зреть… – Я хотела видеть Поветиных… Петра Семеныча с Пелагеей Васильевной, – несмело сказала Маша, едва оправляясь от первого впечатления. – Я за них!.. Я за них, налицо, м-медам! Или, может быть, медемуазель? Позвольте честь иметь рекомендоваться: ихний племянник, отставной капитан Закурдайло, по рождению – благородный человек, по убеждениям – киник. Прошу садиться! – говорил он, продолжая шаркать и поминутно запахиваясь. – Вы… племянник? – едва могла выговорить изумленная Маша. – Так точно-с; ву заве резон![253] А вас, кажется, это удивляет? Такова была сила обстоятельств и законное наследие: у меня есть права и акты. Последние слова капитана зловещим предчувствием кольнули сердце девушки. – Где же они… старики-то? – спросила она, желая и в то же время боясь предложить этот вопрос, в ожидании рокового ответа. – Тетенька моя, Пелагея Васильевна, волею божьею помре, а дяденька, Петр Семеныч, находится в Обуховской больнице в отделении умалишенных. Известие это до того поразило Машу, что она, с помутившимися глазами, в изнеможении опустилась на первый попавшийся стул. – Вы, смею предполагать, не воспитанница ли ихняя? – вопросил капитан, раскуривая трубку. Маша не в силах была отвечать и только утвердительно кивнула головой. – Так-с… слыхал… слыхал… Стало быть, чувствуете потерю? Это делает вам честь. Не забывай отца твоего и матерь твою, даже если бы ты сидел между принцами. Таково мое правило. Не прикажете ли закусить чем бог послал? Нет? Ну, так я один закушу, с вашего позволения, – заключил капитан, глотая рюмку водки. – Расскажите… что это… как все это случилось? – обратилась к нему девушка, чувствуя в эту минуту полное сиротство. – Очень просто: все люди смертны. Я – человек, значит – я смертен. Так говорит философ. Все, что я знаю – ничего не знаю. Наслышан же от соседей таким образом: после отъезда воспитанницы, то есть вас, медмуазель, тетенька Пелагея Васильевна (царство небесное!) впала в тоску; жаловалась, что желает вас видеть, и не знает, где вы обретаетесь и совсем забыли ее. Даже была сна и аппетита лишившись, заболела вскоре горячкою и отошла в предел всевышнего. Так повествуют наши хроники. Дяденька же, Петр Семеныч, после такого пассажа с тетенькиной стороны предался пагубной страсти насчет крепительного напитка и лишился умственных способностей. Вызывали наследников. Я на ту пору, прочтя извещение «Сенатских ведомостей» о вызове наследников и находясь временно в Санкт-Петербурге, предъявил свои права, так как я довожусь тетеньке родным племянником по мужской линии, – и, по наведении достодолжных справок, был введен в пользование. Вот и весь мой анекдот в том заключается. – Где же она похоронена? – спросила Маша, с трудом глотая подкатывавшие к горлу рыдания. – Места погребения с точностью указать не могу, но наслышан, что на кладбище Смоленския богоматери. Впрочем, человеку после смерти все равно, где бы ни был погребен он. А вот вам, медам, не угодно ли купить у меня кое-какие остатки мебели? – продолжал Закурдайло, указывая на стол, диван и два-три убогие стула. – Я все сбываю понемногу, потому, говорю вам, я – киник. Меня и в полку все киником звали – и я горжусь. Это все вещи, и потому – излишнее; как человек, я только обязан удовлетворять мои физические потребности, а это все, – заключил он, кивнув глазами на мебель, – это все – комфорт и суета. Я помышляю так, чтобы мне в монахи идти. Как вы полагаете? – Вы говорите, старик в Обуховской?.. Его можно там видеть? – сказала Маша, подымаясь с места. – Хоть сию минуту; на это, кажется, запрету там не полагается, – расшаркался Закурдайло и, когда Маша ступила за порог, в прихожую, остановил ее благородно-просительным жестом руки. – Я не прошу взаймы, потому что не имею привычки отдавать, – начал он с достоинством, – но, м-медам! Отъявленному пьянице и негодяю капитану Закурдайле на выпивку!.. На выпивку пожалуйте нечто! Нечто на выпивку! Маша опустила руку в карман и подала ему рублевую бумажку. Капитан снова запахнулся и стал расшаркиваться. – Же сюи шарме!.. Же сюи аншанте де вотр бонте, м-медам![254] и непременно поцеловал бы вашу ручку, если бы вам не скверно было протянуть ее такой ска-атине, как ваш покорнейший слуга. Адью, медам, адью! Ж-же ву занпри![255] * И капитан любезно захлопнул за нею двери. – В Обуховскую больницу, – сказала Маша извозчику, не помня себя от щемящего горя и рыданий. XXV XIV ОТДЕЛЕНИЕ ОБУХОВСКОЙ БОЛЬНИЦЫ Каждому петербуржцу очень хорошо знакомо по наружности длинное здание на Фонтанке, близ Обухова моста – здание в совершенно бесцветном, казенном стиле, с фронтоном, на котором в высоком слоге изображено: «Градская обуховская больница», вместо «городская», что, без сомнения, составляло бы слог обыкновенный, тривиальный. Если вы войдете в эту градскую больницу с ее главного подъезда, то, пройдя шагов двадцать по площадке сеней, очутитесь в поперечном коридоре, перед дверью, где прибита доска с надписью: «XIV отделение». Для человека, который, не будучи знаком с назначением этого отделения, переступил бы за порог ведущей в него двери, неожиданно предстало бы, в иную пору, очень грустное зрелище. Первое, что могло бы неприятно поразить его, – это отчаянные крики ужаса и страдания, корчи и борьба человека, подставленного коротко остриженной, а иногда и совсем бритою головою под холодные струи душа, имеющие назначение освежать его больную голову. Он рвется, мечется под сильными руками трех-четырех служителей и наконец, изнеможенный, покоряется своей участи. Вид страдания, каково бы оно ни было, неотразимо действует на каждого болезненно-грустным впечатлением; но грустнее всего и обиднее всего для нравственного и разумного достоинства человеческого – это вид умалишенного и его страданий. Грустнее всего то, что, несмотря на всю тяжесть впечатления, вы порою не удержитесь от самой неожиданной и вполне невольной улыбки. Старуха Поветина умерла от тоски. Когда так нежданно и быстро разлучили ее с Машей, когда эта последняя совершенно потерялась у нее из виду, так что та совсем уже не знала, ни где она, ни что с нею, бедная старуха не выдержала такого испытания и упала духом. Любящая и привязчивая душа ее не сжилась с этим сиротством, затосковала, захирела, и – вскоре одной незначительной простуды было совершенно достаточно, чтобы Пелагея Васильевна, обессиленная уже своим моральным горем и каждодневною скрытою тоскою, отправилась к праотцам, в болотистую почву Смоленского кладбища. Горе и сиротство старухи были вполне равносильны и для ее мужа. Но со смертью ее тяжелый груз этой печали удесятерился. Поветин остался круглым бобылем и, как известно уже читателю, запил весьма нешуточным образом. За нетрезвость и бесполезность его выгнали со службы – старик сошел с ума. И вот в одно утро очутился он в ванне, под холодной струей воды, принял эту купель посвящения, которая неукоснительно встречает каждого грядущего в дом умалишенных; затем облекли его в больничный халат серого сукна, на ноги надели шлепанцы-туфли и впустили в длинный, довольно широкий, но полутемный коридор, по одной стороне которого идет ряд дверей с окошечками от отдельных нумеров. В одном из них ему указали железную кровать под тощим и довольно грязноватым байковым одеялом и сказали, что это его место и что здесь он может спать. Старик очень любезно поклонился и не прекословил. – Скажите, пожалуйста, ведь это здесь родильный дом, не так ли? – отнесся он тотчас же к своему сотоварищу по нумеру, который, сидя на кровати перед маленьким столиком, писал какие-то бумаги. – Здесь-то? – отозвался с необыкновенной важностью и достоинством сотоварищ, тоже весьма уже пожилой человек. – Нет, здесь отделение умалишенных, сумасшедший дом, а не родильный. – Это неправда, это не может быть, я знаю наверное, что здесь родят; с тем меня и привезли сюда, – оспорил Поветин. – Что-о? – строго поднялся с места сотоварищ. – Ты осмелился опровергать меня? Ты знаешь ли, кто я таков и какой сан на мне? Я – император! Император Петр Первый, великий преобразователь России, посажен сюда хитростию и происками бунтовщиков-изменников. Кланяйся мне! я доверяю тебе мою тайну – пойдем! И он, всемилостивейше взяв Поветина под руку, повел его из нумера в длинный коридор, где ходили на свободе человек до двадцати больных. Каких только звуков и голосов не было слышно в этом коридоре! – Ку-ка-реку-у! – кричит один несчастный, сидя на корточках и воображая собою курицу, которая испорчена злыми людьми и потому поет петухом. – La mia letizia![256] – раздавалось на противоположном конце, мешаясь с декламацией оды «Бог» Державина. – Аксеновский паде, подержи, по-дер-жи на уме! – убеждал пустое пространство четвертый субъект, помешавшийся в роковой момент своей жизни, когда нежданно-негаданно застал свою жену с ее любовником. – Пой акафист мне, пой! – настаивал пятый, тщедушный человек, приставая к угрюмому дьякону. – Зачем акафист? Я тебе матку-репку спою, – мрачно ответствовал помешанный дьякон. – Нет, ты мне акафист споешь! Стойте! – взял он за руки Поветина с императором. – Ангелы и архангелы мои, Варахиил и Михаил! казните его, каналью! жупелом, жупелом его хорошенько! – Ну, что же, разве это не сумасшедший дом? – очень рассудительно и, по-видимому, совершенно здраво обратился к Поветину император. – Этот несчастный воображает, будто он бог… И я обречен томиться между ними!.. – Да, бог; вы правы! А и устал же я сегодня, господа! ух, как устал – моченьки нету! – сказал, руки в боки, тщедушный. – Отчего же вы устали? – благодушно отнесся к нему император, как здравомыслящий к помешанному, и толкнул при этом слегка Поветина: дескать, слушай, слушай, какую дичь понесет! – А как вы думаете? в нынешнюю ночь дважды смахал на небо и к обеду – как видите, вернулся! а к вечеру опять-таки – фить! – ответил тщедушный, взмахнув рукою кверху. – А далеко это до неба? – Да, порядочный-таки конец! Прямым путем, по столбовой дороге – сорок пять, а в объезд, пожалуй, верст семьдесят будет. – Зачем же вы так часто катаетесь? – Да ведь нельзя же: администрация! Я в переписке с Авраамом; знаю, что там пружина в замке испортилась, а он мне депешу не шлет; ну, я и поехал! Моли меня, человече, о чем хочешь – все тебе дам, все исполню! – прибавил он, вдруг обратясь к Поветину. – Да вот… скоро срок мне… на сносях хожу – родить скоро надо, – кланялся Петр Семенович, – так уж нельзя ли, чтобы девочку родить, девочку Машу… – Этого не могу; не в законах природы, и ты сумасшедший! – серьезно, подумав с минуту, ответил тщедушный. – Для этого я создал женщину, Еву; а вот росту тебе прибавить – вершка четыре или пять – изволь! Это могу хоть сию минуту. – Ты опять кощунствуешь?! – укоризненно подошел к тщедушному молодой человек очень симпатичной наружности. – Мир создал не ты. Этот мир, эта природа, звезды, солнце, луна, все эти моря и горы, деревья и цветы – ведь все это так хорошо, – говорил он, одушевляясь и постепенно приходя в больший и больший экстаз, – все это так прекрасно, что не могло быть создано грубою рукою мужчины. Мир создала женщина, прекрасная, чудная женщина. Только рукою женщины и могло все это так создаться… Она – моя богиня, я в нее влюблен, я ей поклоняюсь… Я – секретарь создания… Вот вам, люди, завет моей богини: не ешьте мясного, не носите кожаного, потому всякий последний червячок жить хочет; убить его мы не имеем права. У нас есть мед, коренья и плоды. Любите мою богиню, обожайте ее! В эту минуту тщедушный, оскорбясь пропагандой, которая шла вразрез с пунктом его помешательства, влепил сильную и звонкую пощечину секретарю создания. Пошла потасовка. Два служителя, мирно игравшие доселе в шашки, вскочили со скамейки и бросились к дерущимся. Тотчас же появились на помощь к ним еще трое, с холщовой сумасшедшей рубашкой, кожаными рукавицами и ножными браслетами. Через минуту оба бойца были уже лишены возможности продолжать поединок: руки тщедушного человека мигом упрятались в длинные рукава рубашки, а руки секретаря создания очутились в толстейших кожаных нарукавниках, которые, словно хомут, надевались на шею и плечи и стягивались на пояснице крепчайшими ремнями. Секретарь создания в минуты бешеной экзальтации становился необыкновенно силен, так что рубашка оказывалась для него мерою недействительною, ибо прочные швы ее трещали на нем, как опорки. Когда оба увидели себя в невозможности продолжать побоище, то ярость тщедушного обратилась на себя самого: он упал навзничь и стал колотиться затылком об пол, а секретарь, воспользовавшись как-то минутой оплошности сторожей, вырвался из их рук и, кинувшись на своего противника, принялся пинать ногами. В минуту на том и другом очутились ножные браслеты, с которыми они могли только стоять, но уж никак не ходить, почему оба были унесены в темную комнату, обитую мягким войлоком, и пристегнуты ремнями к железным кольцам. Вся эта сцена и энергическая расправа произвели столь сильное впечатление на старика Поветина, что он не на шутку перепугался и трусливо побежал в свой нумер, откуда уже боялся выходить. И эта боязнь осталась у него постоянною. Он уже и носу не показывал в общий коридор, трепетал при одном виде служителей и с утра до ночи, сидя на своей кровати, перебирал пеленки и распашонки, заготовленные еще покойницею Пелагеей Васильевной в ожидании будущего сына или дочери. Старику не препятствовали захватить эти вещи с собою в больницу, да он бы и не расстался с ними, так как они служили для него теперь единственным развлечением, предохраняя от мучительной тоски. Помешательство его было тихое, кроткое и заключалось в том, что он перебирал, раскладывал, гладил, развешивал и гладил, развешивал и вновь складывал свои ребячьи принадлежности, ожидая скорого разрешения себя от бремени. Он сладко мечтал о том дне, когда родит на свет девочку Машу, уверял всех, что ходит уже на сносях и чувствует, как ребенок играет у него в животе. Сумасшедшие весьма основательно улыбались на эту идею и, по большей части с искренним сожалением, находили его помешанным. * * * Маша со слезами бросилась к нему на шею. Врач, специально заведующий отделением умалишенных, ждал благодетельных последствий для больного от этой встречи. Но Поветин не узнал свою приемную дочку. – Ах, наконец-то мне вас привели!.. Ведь вы акушерка? – застенчиво обратился он к девушке. – Папочка, голубчик, ведь я – Маша! Маша! неужели вы меня не узнаете? – рыдала та, стараясь заставить его поглядеть на себя. – Маша?.. Нет, ведь это я еще должен сперва родить Машу; вы потрудитесь освидетельствовать меня, – убеждал Поветин. – Да вы помните, как мы жили с вами в Колтовской – вы, я и Пелагея Васильевна – мама моя? – В Колтовской?.. Пелагея Васильевна? Цыпушка? Да, да, помню… как не помнить?.. Пелагея-то Васильевна – тю-тю! И Маша, дочка наша – тоже тю-тю… Утки в воду, комарики ко дну!.. Вот, стало быть, я и должен родить себе Машу снова. Да, это так!.. У меня пеленки, у вас распашонки; калоши распрекрасные хороши, сапоги для ноги, – новеньки сосновеньки, березовые; а Пелагея Васильевна тю-тю!.. – Да ведь я не умерла, меня только увезли от вас… Помните генеральшу-то?.. Она и увезла, – говорила Маша, стараясь дать его памяти и сознанию все нити воспоминания о прошлом. – Увезла?.. – повторил Поветин. – Ну, вот то-то и есть! Поставил бы тире, да чернил нет на пере!.. Увезла да похоронила, и кончен бал, кончен бал, кончен! Тоскливо глядела Маша на эти мутные глаза, в которых, несмотря на всю кротость и мягкость их выражения, не светилось никакой определенной, сознательной мысли, на всю его жалкую, болезненную и коротко остриженную фигурку, и долго еще старалась она привести его хоть в минутное сознание, но все было напрасно: старик мешался в мыслях и словах, копошился в своем узле и настоятельно просил освидетельствовать его. – Нет, не удалось, – со вздохом проговорил доктор, безнадежно пожав плечами, и эти слова каким-то тупым отчаянием повеяли на Машу: до этой минуты она все еще ждала и надеялась; теперь ей оставалось только навещать безумного да приносить ему чаю и булку. Пришибленная чувством этого отчаяния, вышла она из больницы с мучительными угрызениями совести: ей все казалось, что виновата во всем случившемся единственно только она одна, – зачем было оставлять стариков, забыть их, не видеться с ними? И эти угрызения слишком уж тяжело легли на ее душу. XXVI АУКЦИОН Маша занемогла. Обстоятельства последних дней сокрушили ее и морально и физически. На третьи или на четвертые сутки болезни она услышала у дверей своей квартиры весьма бесцеремонный звонок и через минуту столь же бесцеремонные и вполне незнакомые ей голоса. Кто-то и зачем-то желал ее видеть, а горничная отбояривалась, как могла, не хотела допустить пришедших до барыни. Маша позвала ее звонком, узнать в чем дело. Горничная замялась и не находила удовлетворительного ответа, боясь обеспокоить больную неприятным известием. – Позвольте-с войти, – постучались в эту минуту в дверь будуара, – девушка ваша впущать не желают. – Кто там? – Мы-с… надо будет счетец один подписать; дело коммерческое. Из княжеской конторы к вашей милости присланы, от их сиятельства-с. Одного имени князя было уже совершенно достаточно, чтобы Маша с нетерпеливою поспешностью накинула на себя пеньюар и через силу вышла к дожидавшимся. Ей так сердечно хотелось узнать хоть что-нибудь про все еще любимого человека, услышать хоть какую бы то ни было весть про него, которая сменила бы ей собой эту томительную неизвестность. В гостиной стояли мебельщик, бакалейщик и приказчик от хозяина, помесячно отпускавшего для Маши экипаж. Дело было в том, что Хлебонасущенский, устраивавший «для метрессы их сиятельства аппартамент» и забиравший все нужное напрокат, выплачивал поставщикам деньги ежемесячно из конторы Шадурских. За два месяца до разрыва князя с Машей практический человек пронюхал, что фонды ее сильно падают у Шадурского, и потому позадержал платеж поставщикам, прося их пообождать до следующего срока. А как пришел этот следующий срок, так и отправил их всех к Маше: «Там де получите, а князь больше за нее не плательщик». – И более ничего не говорили вам про него? – с напряженным беспокойством спросила она. – Больше ничего. – Чего же хотите вы теперь? – Известное дело, насчет уплаты: свое зарабочее получить желательно. – У меня денег нет… Я ничего этого не знала… Что ж с этим делать теперь? – Это не беда-с, коли денег нет… Может, кто другой за вас пожелает уплатить – это ведь дело завсегдашнее. – Нет, никто не пожелает, – вспыхнула Маша, догадавшись по улыбке, с которой была произнесена последняя фраза, куда бьет намек мебельщика. – Так, может статься, поручится кто-нибудь? – И поручиться некому. – Опять же и в этом роде препятствия нам нет; вы только подпишите нам счетец, тогда мы будем покойны. – Зачем же это? ведь подпись не деньги? – А уж это так, для проформу такого требуется, чтобы, значит, быть нам благонадежными насчет того, что от уплаты не откажетесь. – Я заплачу; я продам все вещи свои… – А на много ли вещей-то будет? И в каких качествах они? – Много: платья, белье, золотые вещи, брильянты, – высчитывала Маша, которая в эту минуту ничего не хотела иметь от Шадурского: даже этот пеньюар – и тот, казалось, теперь будто давит ей горло. – Что ж, это самое любезное дело, – заметил один из претендентов, – тысячи на полторы хватит? – Больше, гораздо больше! Хотите, берите сейчас же все, что есть, в уплату? – как-то стремительно предложила девушка. – Нет-с, это дело не модель, – поступать так, чтобы самим брать, как вздумаешь; а вы вот как-с, – вразумляли претенденты, – вы подпишите эти самые счеты маненечко задним числом, а мы завтра же, пожалуй, представим на вас ко взысканию; вещи законным порядком опишут и назначат к продаже с аукционного торга. – Хорошо, – согласилась Маша. – Тогда, за уплатой нам, буде выручиться с продажи остаток какой, – в виде утешения говорил мебельщик, первым подсовывая ей свой счет для подписания, – так он сполна к, вашему же профиту пойдет. – Мне ничего не нужно, – сухо возразила Маша, выставляя, одну за другою, свои подписи на поданных ей бумагах. Она говорила и делала все это полубессознательно и совсем почти машинально: в голове ее гвоздем засела теперь одна уже всепоглощающая мысль о совершившемся разрыве, и чуть только успели уйти эти господа, как напряженно-нервное состояние разрешилось истерическим припадком. * * * После этого случая Маша прохворала недели две. При ней безотлучно находилась ее девушка Дуня, которая распоряжалась и насчет хозяйства, и насчет аптеки с доктором. Пришел помощник надзирателя с письмоводителем и оценщиком – производить опись, пришли и кредиторы. Доктор, пользуясь болезнью Маши, хотел законным предлогом отклонить это обстоятельство; Маша решительно воспротивилась и, требуя как можно скорее описи, сама указывала и вспоминала горничной вещи, почему-либо позабытые тою при осмотре. Ей все скорее и скорее хотелось развязаться со всем, что хоть сколько-нибудь напоминало Шадурского и время, прожитое с ним вместе. Казалось, все эти вещи, вся обстановка словно какой невыносимый гнет давили бедную девушку. Менее чем в час с четвертью все уже было описано, и казенные печати приложены. Дело оставалось только за продажей с аукционного торга. * * * С одиннадцати часов утра в квартиру Маши стал набираться особого рода люд, специально посещающий аукционы. Явилась власть, в лице того же квартального помощника с портфелькой под мышкой; явилась сила пассивная, в образе аукциониста с деревянным молотком в кармане; привалила, наконец, и сила активная – особого рода торговое братство, семья маклаков, ходебщиков по аукционам, которые, составляя в самом деле заправскую силу, являются царями каждого аукциона и ворочают там весьма нешуточными делами. У них есть свои законы, свои обычаи и даже отчасти свой собственный технический язык. Стоит вглядеться в эту толпу, когда она наполняет аукционную комнату: тут и чуйки, и «пальты», костюмы зажиточные и убогие, физиономии одутловато-сытые и тоще-голодные; но на тех и других ярко написана жажда рублишка. Укомплектовывают эту корпорацию обыкновенно толкучники и апраксинцы, которые проторговались вконец и, обанкротившись, примазываются кое-как, ради насущного хлеба, к маклаковскому обществу, куда вступают по большей части племянниками, что обязывает их, за какой-нибудь гривенник или пятиалтынный, справлять подручную работу на хозяев, то есть бегать за ломовиками и отправлять, под своим присмотром, купленное добро в складочные на толкучий рынок. Члены этого братства искони разделили себя на две категории. К первой принадлежат физиономии сытые, в «пальтах» и лисьих купецких шубах; ко второй – физиономии испитые и голодные, в пальтишках и чуйках. Первые ворочают всем делом и называют себя хозяевами; вторые батракуют и племянничают. Хотя нет того дня, чтобы между членами не выходило ссоры и даже потасовки, однако мудрое правило: «рука руку моет» всевластно царит над маклаковским обществом. Тут же труждающиеся и обремененные прогаром, то есть банкротством, находят для себя в некотором роде мирное и тихое пристанище, ибо аукционный промысел во всяком случае дает своим адептам-племянникам возможность хлеб жевать, а хозяева иногда сколачивают и капитальцы весьма почтенного свойства. Наконец появились в Машиной квартире и кредиторы с несколькими посторонними покупателями и двумя-тремя толкучными торговками, что торгуют подержанным платьем и разным тряпьем. Таков обычный характер публики, присутствующей на всевозможных аукционах. Помощник с аукционистом взглянули на часы и послали за хозяйкой. Маша вышла к ним, бледная и смущенная: она не ждала такого большого сборища. Гурьба маклаков встрепенулась – по комнате пошел легкий, полушепотливый говорок. Аукционист даже с некоторой подобающей торжественностью стал на свое место за столом, постучал для начала молотком своим и, заглянув в реестр, внятно-монотонным голосом начал выкрикивать. – Шубка на лисьем меху, воротник соболий – три рубля; кто больше? Корпорация маклаков тотчас же выслала из своей среды пять «выборных хозяев», назначение которых в этом случае – торговаться, то есть справлять службу за «обчество», пребывающее на сей конец в полном безмолвии. Подручный аукциониста вытащил и понес напоказ публике продающуюся вещь. – Три рубля – кто больше? – повторил аукционист, флегматически постукивая слегка молотком и обводя взорами публику. – С кипейкой! – пискнул чей-то голос в углу, за многочисленными спинами покупателей. – Мартын на алтын, а Федосья с денежкой, – пробасил, в виде остроты, один из выборных, и острота эта очень утешила братию. – Три с копейкой – кто больше? – Десять рублев! – С пятачком! – Гривна! – Полтинка! – С семиткой!

The script ran 0.006 seconds.