Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Хулио Кортасар - Игра в классики [1963]
Язык оригинала: ARG
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В некотором роде эта книга – несколько книг… Так начинается роман, который сам Хулио Кортасар считал лучшим в своем творчестве. Игра в классики – это легкомысленная детская забава. Но Кортасар сыграл в нее, будучи взрослым человеком. И после того как его роман увидел свет, уже никто не отважится сказать, что скакать на одной ножке по нарисованным квадратам – занятие, не способное изменить взгляд на мир.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Под тревожные вопли Куки и Талиты Оливейра медленно выпрямился и успокаивающе махнул им рукой. Словно признавая себя побежденным, Тревелер подвинул немного стул и сел. Снова заколотили в дверь, но на этот раз не так громко. – Не ломай больше голову, – сказал Оливейра. – Зачем искать объяснений, старик? Единственная кардинальная разница между нами в этот момент состоит в том, что я – один. А потому лучше тебе спуститься к своим и продолжим разговор через окно, как добрые друзья. А часов в восемь я думаю перебраться отсюда, Хекрептен ждет меня не дождется, и пончиков нажарила, и мате заварила. – Ты не один, Орасио. Тебе хочется быть одному из чистого тщеславия, выглядеть этаким буэнос-айресским Мальдорором. Ты говорил – Doppelgänger, не так ли? И пожалуйста, на самом деле другой человек следует твоим поступкам, и он такой же, как и ты, хотя находится по ту сторону проклятых ниток. – Жаль, – сказал Оливейра, – что у тебя такое упрощенное представление о тщеславии. В этом-то все и дело: составить себе представление, чего бы это ни стоило. А ты способен хоть на секунду допустить мысль, что все, может быть, и не так? – Представь, что допускал. Но ты все равно сидишь на раскрытом окне и раскачиваешься. – Если бы ты на самом деле допустил, что все не так, если бы ты и вправду способен был добраться до сердцевины проблемы… Никто не просит тебя отрицать того, что ты видишь, однако ты даже пальцем не пошевельнул… – Если бы так просто, – сказал Тревелер, – если бы только и было что эти дурацкие нитки по всей комнате… – Ты-то пошевельнул пальцем, но погляди, что из этого вышло. – А что плохого, че? Сидим при открытом окошке и вдыхаем сказочную утреннюю свежесть. А внизу все гуляют по двору, просто замечательно, сами того не подозревая, занимаются зарядкой. И Кука, посмотри-ка на нее, и Дир, этот изнеженный сурок. И твоя жена, а уж она-то – сама леность. Да и ты сам, виданное ли дело: ни свет ни заря, а ты уже на ногах и в полной боевой готовности. И когда я говорю: в полной боевой готовности, ты понимаешь, что я имею в виду? – А я, старик, думаю, не наоборот ли все? – О, это слишком просто, такое бывает только в фантастических рассказах из популярных антологий. Если бы ты был способен видеть оборотную сторону вещей, ты бы, может, и захотел отсюда уйти. Если бы ты мог выйти за пределы территории, скажем, так: перейти из первой клеточки во вторую или из второй в третью… Это так трудно, Doppelgänger, я всю ночь напролет бросал окурки, а попадал только в восьмую клетку, и никуда больше. Нам бы всем хотелось тысячелетнего царства, некой Аркадии, где, возможно, счастья было бы еще меньше, чем здесь, потому что дело не в счастье, Doppelgänger, там по крайней мере не было бы этой подлой игры в подмену, которой мы занимаемся пятьдесят или шестьдесят лет, там можно было бы протянуть друг другу руку, а не повторять этот жест из страха или затем, чтобы узнать, не сжимает ли тот, другой, в ладони нож. Что же касается подмен, то меня ничуть не удивляет, что мы с тобой – одно и то же, одинаковы, только ты по одну, а я – по другую сторону. А поскольку ты говоришь, что я тщеславен, то, сдается мне, я выбрал лучшую сторону, но как знать, Ману. Ясно только одно: на той стороне, где ты, я не могу находиться, там у меня все лопается прямо в руках, с ума можно сойти, если бы с ума сойти было так просто. Ты – в гармонии с территорией и не хочешь понять моих метаний: вот я предпринимаю усилие, со мной что-то происходит, и тогда гены, пять тысяч лет копившиеся для того, чтобы погубить меня, отбрасывают меня назад, и я снова оказываюсь на территории и барахтаюсь там две недели, два года, пятнадцать лет… В один прекрасный день я сую палец в привычку, и просто невероятно, но палец увязает в привычке, проходит насквозь и вылезает с другой стороны, кажется: вот-вот доберусь наконец до последней клеточки, но тут женщина топится, на тебе, или со мной случается приступ, приступ никому не нужного сострадания, ох уж это сострадание… Я говорил тебе о подменах? Какая мерзость, Ману. Почитай у Достоевского про эти самые подмены. И вот пять тысяч лет снова тянут меня назад, и надо опять начинать все сызнова. И потому я сожалею, что ты мой Doppelgänger, я все время только и делаю, что мечусь с твоей территории на свою, и после очередной злополучной перебежки, оказавшись на своей, я гляжу на тебя, и ты представляешься мне моей оболочкой, которая осталась там и смотрит на меня с жалостью, и мне кажется, что это пять тысяч лет человеческого существования, сбившиеся в теле ростом в метр семьдесят, смотрят на ничтожного паяца, пожелавшего выпрыгнуть из своей клеточки. Вот так. – Перестаньте нервы мотать, – крикнул Тревелер стучавшим в дверь. – В этой психушке, че, поговорить спокойно не дадут. – Ты настоящий человек, брат, – сказал растроганный Оливейра. – И все-таки, – сказал Тревелер, еще немного придвигая стул, – ты не станешь отрицать, что на этот раз дал осечку. Переподмены оболочек и прочие штучки-дрючки – все это хорошо, но за твою милую шутку мы заплатим местом, и больше всего мне жаль Талиту. Ты можешь сколько душе угодно говорить тут про Магу, но свою жену кормлю я. – Ты глубоко прав, – сказал Оливейра. – Иногда забываешь обо всем на свете, не говоря уж о месте. Хочешь, я поговорю с Феррагуто? Он тут, у фонтана. Прости меня, Ману, вот уж чего не хотел, так это чтобы вы с Магой… – Кстати, зачем ты называешь ее Магой? Не лги, Орасио. – Я знаю, что это Талита, но недавно она была Магой. Их две, как и мы с тобой. – Это называется сумасшествие, – сказал Тревелер. – Все на свете как-нибудь называется, надо только подобрать название. А теперь, если позволишь, я бы хотел поговорить с теми, кто внизу, они просто вне себя, дальше некуда. – Я ухожу, – сказал Тревелер, вставая. – Так будет лучше, – сказал Оливейра. – Лучше тебе уйти, а я через окно буду разговаривать с тобой и с остальными. Лучше тебе уйти и не унижаться, как ты унижаешься, а я объясню тебе прямо и ясно, что будет, ты же обожаешь объяснения, ты – истинное дитя этих пяти тысяч лет. Если ты, поддавшись чувству дружбы и диагнозу, который мне поставил, бросишься на меня, я отпрыгну в сторону – не знаю, помнишь ли ты еще, как мы мальчишками на улице Анчорена упражнялись в дзюдо, – а ты продолжишь свою траекторию, вылетишь в окно и шлепнешься на четвертую клетку, так что только мокрое место останется, но это в лучшем случае, потому что скорее всего ты упадешь не дальше второй. Тревелер смотрел на него, и Оливейра видел, как глаза у него наполняются слезами. И как рукой, издали, он словно погладил его по волосам. Тревелер подождал еще секунду, а потом подошел к двери и открыл ее. Реморино хотел было войти (из-за спины у него выглядывали еще два санитара), но Тревелер сгреб его за плечи и вытолкнул в коридор. – Оставьте его в покое, – приказал он. – Скоро он будет в полном порядке. Его надо оставить одного, сколько можно донимать человека. Отключившись от диалога, который быстро разросся в квадролог, секстилог и додекалог, Оливейра закрыл глаза и подумал, что ему здесь очень хорошо, а Тревелер и в самом деле ему словно брат. Он услыхал, как дверь закрылась и голоса стали удаляться. Потом дверь снова открылась в тот самый момент, когда веки Оливейры с трудом начали подыматься. – Закройся на щеколду, – сказал Тревелер. – Я им не очень-то доверяю. – Спасибо, – сказал Оливейра. – Ступай во двор, Талита ужасно беспокоится. Он пролез под немногими уцелевшими нитями и задвинул щеколду. Но прежде, чем вернуться к окну, опустил лицо в умывальник и стал пить, как животное, жадно глотая и отфыркиваясь. Слышно было, как внизу распоряжался Реморино, отсылая больных по комнатам. Когда он снова выглянул в окно, освеженный и успокоившийся, он увидел, что Тревелер стоит рядом с Талитой, положив ей руку на талию. После того, что Тревелер только что сделал, все вокруг заполнилось чудесной умиротворенностью, и невозможно было нарушить эту гармонию, пусть она нелепа, но она тут и такая осязаемая, зачем кривить душой, по сути, Тревелер есть то, чем бы должен быть он, просто у Тревелера немного меньше этого треклятого воображения, он – человек территории, он – непоправимая ошибка целого рода, пошедшего по ложному пути, однако как прекрасна эта ошибка, сколько красоты в этих пяти тысячах лет, в этой неверной и ложной территории, как прекрасны эти глаза, минуту назад наполнившиеся слезами, и этот голос, посоветовавший ему: «Закройся на щеколду, я им не очень-то доверяю», сколько любви в этой руке, обнявшей женщину за талию. «А может быть, – подумал Оливейра, отвечая на дружеские жесты доктора Овехеро и Феррагуто (несколько менее дружеские), – единственный возможный способ уйти от территории – это влезть в нее по самую макушку?» Он знал: стоит ему еще раз подумать об этом (еще раз об этом) – и ему представится человек, ведущий под руку старуху по стылым улицам, под дождем. «Как знать, – подумал он. – Как знать, может, я был у самого края, да остановился, может, там-то и был ход. Ману бы его нашел, я уверен, дурак-то он дурак, этот Ману, но искать никогда не ищет, а я – наоборот…» – Эй, Оливейра, может, спуститесь выпить чашечку кофе? – предложил Феррагуто к явному неудовольствию Овехеро. – Пари вы уже выиграли, не так ли? Поглядите на Куку, как она огорчена… – Не расстраивайтесь, сеньора, – сказал Оливейра. – У вас такой цирковой опыт, вы же не станете волноваться из-за чепухи. – Ой, Оливейра, вы с Тревелером просто ужасные, – сказала Кука. – Почему бы вам не поступить, как предлагает муж? Я так хотела, чтобы мы выпили кофе все вместе. – Давайте спускайтесь, че, – сказал Овехеро как бы между прочим. – Я хотел с вами посоветоваться насчет двух французских книжек. – Отсюда все прекрасно слышно, – сказал Оливейра. – Ну ладно, старик, – сказал Овехеро. – Спуститесь, когда захотите, а мы идем завтракать. – Со свежими булочками, – сказала Кука. – Пошли сварим кофе, Талита? – Перестаньте валять дурака, – ответила Талита, и в необычайной тишине, наступившей вслед за ее отповедью, Тревелер с Оливейрой встретились взглядами так, словно две птицы столкнулись на лету и, опутанные сетью, упали на девятую клеточку, во всяком случае, заинтересованные лица получили от этого не меньшее удовольствие. Кука с Феррагуто лишь бурно дышали, пока наконец Кука не открыла рот и не завопила: «Что значат ваши оскорбительные слова?» – а Феррагуто только выпячивал грудь и мерил Тревелера презрительным – сверху вниз – взглядом, а тот глядел на свою жену с восхищением, хотя отчасти и с упреком, и тут наконец Овехеро нашел подобающий случаю научный выход и сухо сказал: «Типичный случай истерикус латиноамерикус, пойдемте со мной, я дам вам успокоительное», а в это время Восемнадцатый, нарушив приказ Реморино, вышел во двор с сообщением, что Тридцать первая в беспокойном состоянии и что звонят по телефону из Мар-дель-Плата. Его насильственное выдворение, которое взял на себя Реморино, помогло администрации и доктору Овехеро покинуть двор, не слишком поступившись своим авторитетом. – Ай-ай-ай, – сказал Оливейра, раскачиваясь на подоконнике, – я думал, фармацевтички гораздо воспитаннее. – Представляешь? – сказал Тревелер. – Она была просто великолепна. – Пожертвовала собой ради меня, – сказал Оливейра. – Кука не простит ее даже на смертном одре. – Ну и пускай, подумаешь, – сказала Талита. – Со свежими булочками, видите ли. – А Овехеро тоже хорош, – сказал Тревелер, – французские книжки! Че, только бананом не соблазняли. Удивляюсь, как ты не послал их к чертовой матери. Вот так оно было, невероятно, но гармония длилась, и не было слов, чтобы ответить на доброту этих двоих, разговаривавших с ним и глядевших на него с клеток классиков, потому что Талита, сама того не зная, стояла в третьей клетке, а Тревелер одной ногой стоял на шестой, и потому единственное, что можно было сделать, это чуть шевельнуть правой рукой, робко, в знак привета, и сидеть так, глядя на Магу, на Ману, и думать про себя, что в конце концов встреча все-таки состоялась, хотя и не могла длиться дольше, чем этот ужасно сладостный миг, когда лучше всего, пожалуй, не мудрствуя лукаво, чуть наклониться вниз и дать себе уйти – хлоп! И конец. * * * (—135) С других сторон (Необязательные главы) 57 Я стараюсь освежить некоторые понятия к приезду Адголь. Как ты считаешь, не привести ли ее в Клуб? Этьен с Рональдом будут от нее в восторге, она совсем сумасшедшая. – Приведи. – И тебе бы она могла понравиться. – Почему ты говоришь так, словно я уже умер? – Не знаю, – сказал Осип. – Правда, не знаю. Просто у тебя такой вид. – Сегодня утром я рассказывал Этьену свои сны, очень забавные. А сейчас, когда ты в прочувствованных словах описывал похороны, у меня эти сны перемешались с другими воспоминаниями. Наверное, и вправду церемония получилась волнующая, че. Довольно необычное дело – одновременно находиться в трех разных местах, но сегодня со мной происходит именно такое, может быть, под влиянием Морелли. Да, да, я сейчас расскажу. Вернее, в четырех местах одновременно. Я приближаюсь к вездесущности, че, а оттуда – прямо в психи… Ты прав, наверное, я не увижу Адголь, сковырнусь гораздо раньше. – Дзэн-буддизм объясняет возможности вездесущности, нечто подобное тому, что почувствовал ты, если ты это почувствовал. – Конечно, почувствовал. Я возвращаюсь из четырех мест одновременно: утренний сон, который еще жив и не идет из головы. Кое-какие подробности с Полой, от которых я тебя избавляю, твое яркое описание погребения малыша, и только теперь понимаю, что одновременно я еще отвечал Тревелеру, моему буэнос-айресскому другу; этот Тревелер, при всей его распроклятой жизни, понял мои стихи, которые начинались так, вдумайся немного: «Я снюсь тебе унитазом». Это просто; если ты вдумаешься, может, и ты поймешь. Ты возвращаешься к яви с обрывками привидевшегося во сне рая, они повисают на тебе, как волосы утопленника: страшное омерзение, тоска, ощущение ненадежности, фальши и главное – бесполезности. И ты проваливаешься внутрь себя и, пока чистишь зубы, чувствуешь себя и впрямь унитазом, тебя поглощает белая пенящаяся жидкость, ты соскальзываешь в эту дыру, которая вместе с тобой всасывает нечистоты, слизь, гной, струпья, слюну, и ты даешь унести себя в надежде когда-нибудь вернуться в другое и другим, каким ты был до того, как проснулся, и это другое все еще здесь, все еще в тебе, в тебе самом, но уже начинает уходить… Да, ты на мгновение проваливаешься внутрь себя, но тут защита яви – ну и выраженьице, ну и язык – бросается на тебя и удерживает. – Типичное экзистенциалистское ощущение, – сказал Грегоровиус самодовольно. – Наверняка, однако все зависит от дозы. Меня унитаз и вправду засасывает, че. (—70) 58 – И хорошо сделал, что пришел, – сказала Хекрептен, насыпая свежую заварку. – Дома-то лучше, что ни говори, совсем другая обстановка. Тебе надо взять два-три дня отпуска. – Конечно, – сказал Оливейра. – А то и больше, старуха. Жареные пончики выше всяких похвал. – Какое счастье, что тебе понравились. Не объедайся слишком, а то пронесет. – Не беда, – сказал Овехеро, закуривая сигарету. – Сейчас вы у меня поспите в сиесту, а вечером, думаю, уже сможете выложить флеш-рояль и тузовый покер. – Не шевелись, – сказала Талита. – Поразительно, не можешь ни секунды быть в покое. – Моя супруга страшно недовольна, – сказал Феррагуто. – Возьми еще пончик, – сказала Хекрептен. – Не давать ему ничего, кроме сока, – приказал Овехеро. – Национальная корпорация ученых в различных науках по принадлежности и их научные учреждения, – пошутил Оливейра. – Кроме шуток, че, ничего не ешь у меня до утра, – сказал Овехеро. – Вот этот, где побольше сахара, – сказала Хекрептен. – Постарайся уснуть, – сказал Тревелер. – Эй, Реморино, стой у дверей и не давай Восемнадцатому донимать его, – сказал Овехеро. – Он такой шум поднял, все твердит о каком-то бум-пистоле. – Если хочешь спать, я закрою шторы, – сказала Хекрептен. – И не будет слышно радио дона Креспо. – Не надо, оставь так, – сказал Оливейра. – Передают что-то Фалу. – Уже пять часов, – сказала Талита. – Не хочешь поспать немного? – Смени ему еще раз компресс, – сказал Тревелер. – Сразу видно, от компресса ему легче. – Он и так у нас в компрессах, как в ванне, лежит, – сказала Хекрептен. – Хочешь, я сбегаю куплю «Нотисиас графикас»? – Купи, – сказал Оливейра. – И пачку сигарет. – Еле заснул, – сказал Тревелер. – Но уж теперь проспит до утра, Овехеро дал ему двойную дозу. – Веди себя хорошо, сокровище мое, – сказала Хекрептен. – Я мигом вернусь. А на ужин у нас жаркое из вырезки, хочешь? – С салатом, – сказал Оливейра. – Дышит лучше, – сказала Талита. – И рисовую кашу на молоке сварю тебе, – сказала Хекрептен. – Ты так плохо выглядел, когда вошел. – Трамвай попался битком набитый, – сказал Оливейра. – Представляешь, ехать на площадке в восемь утра, да еще по жаре. – Ты правда веришь, что он будет спать, Ману? – В той мере, в какой я осмеливаюсь верить, – да. – Тогда давай сходим к Диру, он ждет не дождется нас, чтобы выгнать. – Моя жена страшно недовольна, – сказал Феррагуто. – Что означают ваши оскорбительные слова?! – закричала Кука. – Такие симпатичные ребята, – сказал Овехеро. – Каких мало, – сказал Реморино. – Просто не верится, что ему нужен был бум-пистоль, – сказал Восемнадцатый. – Убирайся в свою комнату, а не то велю вкатить тебе клизму, – сказал Овехеро. – Смерть псу, – сказал Восемнадцатый. (—131) 59 И тогда, исключительно для времяпрепровождения, они ловят несъедобных рыб; а чтобы рыба не гнила, по всему побережью развешаны плакаты, предписывающие рыбакам всю выловленную рыбу тотчас же закапывать в песок. Claude Lévi-Strauss, «Tristes tropiques» [223]. (—41) 60 Морелли продумал список acknowledgements [224], который не вошел в опубликованный труд. Оставил лишь некоторые имена: Джелли Ролл Мортон, Роберт Музиль, Дайдзетц Тейтаро Судзуки, Раймон Руссель, Курт Швиттерс, Виейра да Силва, Акутагава, Антон Веберн, Грета Гарбо, Хосе Лесама Лима, Бунюэль, Луи Армстронг, Борхес, Мишо, Дино Буццати, Макс Эрнст, Певзнер, Гильгамеш (?), Гарсиласо, Арчимбольдо, Рене Клер, Пьер ди Козимо, Уоллес Стивене, Айзек Динесен, имена Рембо, Пикассо, Чаплина, Альбана Берга и еще нескольких были вычеркнуты тоненькой линией, как если бы они представлялись слишком известными, чтобы их упоминать. Однако, по-видимому, все они были такими, потому что Морелли так и не включил список ни в один из своих трудов. (—26) 61 Неоконченные заметки Морелли Я никогда не смогу отделаться от чувства, будто вот тут, перед самым моим лицом, вплетаясь в мои пальцы, творится ослепительный взрыв к свету, словно прорыв от меня в иное или это иное врывается в меня, нечто кристально прозрачное, что могло бы сгуститься и стать светом, без границ во времени и пространстве. Словно пред тобою дверь из опала и бриллианта, за которую только ступи – и станешь тем, что ты на самом деле есть, однако быть этим не хочешь, не умеешь и не можешь. Не новость для меня эта жажда и сомнения, однако все растет и растет несогласие с эрзацами, которые предлагает мне тайный сговор дня и ночи, этот архив событий и воспоминаний, эти страсти, которые выдирают у меня клочья времени и кожи, эти подспудные проявления, так не похожие на то, что сейчас у меня перед глазами, у самого моего лица, предвидение на грани видения, обличающее мнимую свободу, в которой я волокусь по улицам и годам моей жизни. Ибо я – всего лишь это тело, уже подгнивающее в той или иной точке будущего времени, эти кости, что являют собой анахронизм, и я чувствую, что тело мое требует, взывая к сознанию, требует операции, покуда еще непостижимой, в результате которой оно бы перестало быть гниющей плотью. Это тело, которое есть я, предчувствует состояние, в котором, отказавшись от себя самого как такового и от объективного коррелята как такового, его сознание примет такое состояние вне тела и вне мира, которое будет подлинным приближением к бытию. Мое тело будет жить, но это будет не тело Моррелли, не я, который к тысяча девятьсот пятидесятому году прогнил так, словно на дворе тысяча девятьсот восьмидесятый, мое тело будет жить, ибо там, за дверью из света (как назвать ту достоверность, что облепляет мое лицо), бытие станет совсем иным, не просто телом, и не просто телом и душой, и не просто мною и другим, и не просто вчера и завтра. Все зависит от… (Далее фраза зачеркнута). Механический финал: внезапное satori [225] – и все разрешается. Но для этого пришлось бы пройти вспять историю, и внешнюю, и внутреннюю – свою. Trop tard pour moi. Crever en italien, voir en occidental, c’est tout ce qui me reste. Mon petit café-crème le matin, si agréable… [226] (—33) 62 Когда-то Морелли задумал книгу, которая так и осталась в виде разрозненных записей. Вот одна из них, которая выражает его замысел наилучшим образом: «Психология, само слово похоже на старуху. Один швед разрабатывает химическую теорию мышления [227]. Химия, электромагнетизм, таинственные потоки живой материи – все это, как ни странно, вызывает в памяти понятие маны; таким образом, за пределами социального поведения можно было бы предположить взаимодействие совсем иной природы, подобное взаимодействию бильярдных шаров, которыми кто-то играет, драма без Эдипа, без Растиньяка, без Федры, драма безличная постольку, поскольку сознание и страсти персонажей оказываются вовлеченными лишь a posteriori [228]. Как если бы сублиминальные слои сами завязывали и развязывали клубок отношений между участниками драмы. Или как если бы – на радость шведу – некие индивидуумы, безо всякого намерения, включались бы в глубинные химические процессы других людей, и наоборот, и, таким образом, возникли бы чрезвычайно любопытные и будоражащие цепные реакции расщепления и преобразования. А в таком случае, достаточно скромной экстраполяции, чтобы предположить группу людей, которые полагают, что реагируют психологически в классическом смысле этого старого, старого слова, но что на деле является не чем иным, как потоком духовной материи, бесчисленных взаимодействий того, что в старые времена называлось желаниями, симпатиями, волей, убеждениями, которые тут выступают как нечто неподвластное пониманию и описанию: чужеродные силы, обитающие в нас, наступают, стараясь завоевать права на жительство; устремляются к поиску чего-то более высокого, чем мы сами, и используют нас как средство, проявляя смутную необходимость уйти от состояния homo sapiens… к какому homo? Ибо sapiens – это еще одно старое, старое слово, из тех, что надо сперва отмыть как следует, а уж потом пытаться использовать со смыслом. Если бы я писал такую книгу, стандартные формы поведения (включая самые необычные, позволим себе и такую роскошь) невозможно было бы объяснить при помощи обычного психологического инструментария. Действующие лица выглядели бы больными или попросту идиотами. Дело не в том, что они оказались бы неспособными к обычным challenge and response [229]: любви, ревности, состраданию со всеми вытекающими из этого последствиями, а просто в них то, что homo sapiens хранит в сублиминальной области, с трудом пробивало бы себе путь, как если бы третий глаз [230] стал напряженно смотреть из-под лобовой кости. И все обернулось бы беспокойством, тревогой, непрерывным искоренением, Другими словами, на этой территории психологическая случайность отступила бы в замешательстве и марионетки раздирали бы, любили бы или узнавали бы друг друга, не подозревая даже, что жизнь пытается изменить ключ – в них, посредством них и ради них – и что в человеке зарождается, пока еще едва различимая, новая попытка, как в иные времена зародились в нем ключ-разум, ключ-чувство, ключ-прагматизм. И что человек есть не что иное, как то, чем он хочет быть, чем намеревается быть, барахтаясь в словах, в поступках, в забрызганной кровью радости и в прочем тому подобном». (—23) 63 – Не дергайся, – сказала Талита. – Я же тебе холодный компресс ставлю, а не известь негашеную прикладываю. – Как током бьет, – сказал Оливейра. – Не говори глупости. – И в глазах чего только не мелькает, как в фильмах Нормана Мак-Ларена. – Подними-ка немного голову, подушка очень маленькая, я дам тебе другую. – Оставь подушку, дай лучше другую голову, – сказал Оливейра. – Хирургия у нас еще из пеленок не вышла, надо признать. (—88) 64 Однажды, когда они, по обычаю, встретились в Латинском квартале, Пола стояла и смотрела на асфальт, и уйма народу тоже смотрела на асфальт. Пришлось остановиться и тоже осмотреть портрет Наполеона в профиль, рядом великолепное изображение Шартрского собора, а чуть поодаль – кобылицу с жеребенком на зеленом лугу. Авторами рисунков были двое светловолосых парней и молоденькая девушка индокитайского облика. Ящик из-под мелков был полон монет по десять и двадцать франков. Время от времени один из художников наклонялся и добавлял штрих на рисунке, и тотчас же заметно возрастали пожертвования. – Взяли на вооружение систему Пенелопы, с одной разницей – не распускают все до конца, – сказал Оливейра. – Вот эта сеньора, например, и не думала лезть в карман, пока крошка Цонг-Цонг не бросилась на землю подрисовывать свою голубоглазую блондинку. Ясно как день – их возбуждает процесс работы. – Ее зовут Цонг-Цонг? – спросила Пола. – Понятия не имею. Щиколотки у нее красивые. – Столько труда, а ночью придут дворники – и всему конец. – В этом-то и вся прелесть. Цветные мелки как эсхатологический образ, чем не тема для диссертации? А если муниципальные уборщицы к утру не покончат со всем этим, то Цонг-Цонг сама придет с ведром воды. По-настоящему кончается только то, что заново начинается каждое утро. Люди бросают монетки и не догадываются, что их обманывают, потому что на самом деле эти рисунки не стираются. Они возникают на другом тротуаре или в другом цвете, но рука-то уже набита, и другими будут только мелки, а все движения и штрихи те же самые. Строго говоря, если один из ребят все утро будет водить руками в воздухе, он точно так же заслужит свои десять франков, как если бы нарисовал Наполеона на асфальте. Но нам нужны доказательства. И вот они. Брось им десять франков, не жадничай. – Я уже бросила, до твоего прихода. – Замечательно. По сути дела, эти монетки мы вкладываем в рот умершим, все тот же искупительный обол. Воздаем почести эфемерному, чтобы этот собор был всего лишь рисунком мелками, который струя воды смоет мгновенно. Монету в ящик – и собор завтра возродится снова. Мы платим за бессмертие, платим за то, чтобы удержать мгновение. No money, no cathedral [231]. A ты сама не мелками нарисована? Но Пола не ответила; он положил ей руку на плечи, и они сначала прошлись вниз по Буль-Мишу и вверх по Буль-Мишу, а потом медленно направились к улице Дофин. Мир, нарисованный цветными мелками, крутился вокруг и втягивал их в свою пляску: жареный картофель – желтыми мелками, вино – красными, бледное, нежное небо – небесно-голубыми с прозеленью там, над рекою. Еще раз бросить монетку в ящичек из-под сигар, чтобы удержать, не дать исчезнуть собору, вернее, обречь его на исчезновение лишь с тем, чтобы он потом вернулся вновь, и исчез под струей воды, и снова – штрих за штрихом, черный мелок, синий, желтый – возвратился бы сюда. Улица Дофин – серыми мелками, лестница – густо-черными; комната с ее ускользающими очертаниями хитро вычерчена зелеными; шторы – белыми; на постели пончо – всеми цветами радуги – да здравствует Мексика; любовь – мелками, жаждущими фиксатора, который закрепил бы ее в непрочном сегодняшнем мгновении, любовь выписана душистыми мелками, губы – оранжевыми, тоска и пресыщение – бесцветными мелками, кружащимися в неуловимой пыльце, что оседает на спящие лица, на тела, подобные спрессованному тоской мелу. – Ты чего ни коснешься – все распадается, даже если просто посмотришь, – сказала Пола. – Ты – будто страшная кислота, я тебя боюсь. – Слишком близко принимаешь к сердцу некоторые метафоры. – Дело не в словах, а в самом взгляде на вещи… Не знаю, как объяснить, но ты – словно засасывающая воронка. Порой у меня такое чувство, будто я вот-вот выскользну из твоих рук и упаду в колодец. А это еще хуже, чем во сне падать в пустоту. – Может быть, – сказал Оливейра, – ты еще не совсем пропала. – О, пожалуйста, не мучай меня. Пойми, я знаю, как мне жить. Живу как живется, и мне хорошо. Здесь, среди моих вещей и с моими друзьями. – Перечисли, перечисли. Привяжи себя к названиям – и тогда не упадешь. Вот он – стол, нераздвинутая штора на окне, Клодетт идет под тем же номером, Дантон – 34 или какой он там, и твоя мама, которая пишет тебе письма из Экс-ан-Прованса. Все в порядке. – Я боюсь тебя, латиноамериканское чудовище, – сказала Пола, прижимаясь к нему. – Мы же договорились, в моем доме не говорить о… – О разноцветных мелках. – Обо всем этом. Оливейра закурил «Голуаз» и посмотрел на сложенную вдвое бумажку на ночном столике. – Направление на анализы? – Да, хотят, чтобы я сделала срочно. Потрогай вот здесь, хуже, чем неделю назад. Почти совсем стемнело, и Пола казалась моделью Боннара, раскинувшейся на постели, последний свет из окна ложился на нее желтовато-зеленым отсветом. «Зарю-подметальщицу бы сюда, – думал Оливейра, наклоняясь и целуя ее в грудь, в то самое место, на которое она только что указывала нетвердым пальцем. – Но они на четвертый этаж не поднимаются, не слыхал я, чтобы подметальщицы или поливальщицы лазали на четвертый этаж. Разве только завтра придет художник и в точности повторит рисунок, эту нежную выпуклость, на которой что-то…». Он заставил себя не думать, и ему удалось на миг поцеловать ее так, чтобы был только поцелуй – и ничего больше. (—155) 65 Образец карточки для клубной картотеки Грегоровиус, Осип. Без родины. Видимая сторона луны (противоположная сторона, в те, доспутниковые, времена еще скрыта от глаз): кратеры? моря? прах? Имеет склонность одеваться в черное, серое, темное. Никогда не видели его в костюме. Некоторые утверждают, что у него их три, но на нем всегда пиджак от одного, а брюки – от другого. Убедиться в этом нетрудно. Возраст: говорит, что сорок восемь. Профессия: интеллигент. Двоюродная бабушка посылает ему скромное содержание. Carte de séjour [232] AC 3456923 (временное, сроком на шесть месяцев. Продлевалось девять раз, каждый раз все с большими трудностями). Место рождения: Боржок (метрическая запись, по-видимому, фальшивая, судя по заявлению, сделанному Грегоровиусом парижской полиции. Основания для этого предположения содержатся в полицейской картотеке). Место рождения: в год его рождения Боржок входил в состав Австро-Венгерской империи. Венгерское происхождение очевидно. Однако с удовольствием дает понять, что он – чех. Место рождения: по-видимому, Великобритания. Грегоровиус, вероятно, родился в Глазго, от отца-моряка и матери – сухопутной жительницы; вероятно, своим появлением на свет обязан вынужденной стоянке, торопливой разгрузке-погрузке, stout ale [233] и чрезвычайному пристрастию ко всему иностранному со стороны мисс Марджори Баббингтон, проживавшей в доме 22 по Стьюарт-стрит. Грегоровиусу нравится излагать пикарескную предысторию своего рождения и порочить своих матерей (в общей сложности у него их три, если верить пьяным откровениям), приписывая им не в меру свободные нравы; герцогиня Магда Разенсвил, которая всегда появляется после виски или коньяка, была лесбиянкой и автором псевдонаучного трактата о carezza [234] (переведенного на четыре иностранных языка). Мисс Баббингтон, материализующаяся из паров джина, кончила свои дни проституткой на острове Мальта. По поводу третьей матери у Этьена, Рональда и Оливейры – свидетелей ее возникновения под действием божоле, коте-дю-рон или бургундского алиготе – никогда не было полной ясности. Иногда ее зовут Голль, а иногда Адголь или Минти, живет она то в Герцеговине, то в Неаполе, ездит в Соединенные Штаты с водевильной труппой, она – первая в Испании закурившая женщина, она продает фиалки у подъезда Венской оперы, она изобретает противозачаточные средства, и она же умерла от тифа и продолжает жить, хотя и ослепла, в Уэрте; в Царском Селе она сбежала с царевым шофером, в високосные годы она смущает душу своему сыну, а кроме того, практикует гидротерапию, состоит в подозрительных отношениях с одним священником из Понтуаза, умерла при появлении на свет Грегоровиуса, который, кроме всего прочего, является еще и сыном Сантос-Дюмона. Очевидцы заметили, что рассказы Грегоровиуса обо всех этих последовательных (или одновременных) ипостасях третьей матери почему-то всегда сопровождаются упоминанием Гурджиева, которого Грегоровиус поочередно то почитает, то презирает. (—11) 66 Различные стороны Морелли, он – носитель идей «Бувара и Пекюше», и он – составитель литературного альманаха (иногда «Альманахом» он называет все им написанное в целом). Порою ему хочется нарисовать некоторые свои мысли, но сделать этого он не может. Рисунки, встречающиеся на полях его записей, крайне плохи. Назойливое повторение дрожащей спирали в ритме, подобном тем, которые украшают ступу в Санчи. Он разработал один из многочисленных финалов для своей незавершенной книги и сделал макет. На странице всего одна фраза: «В глубине души он знал, что нельзя идти запредельно, потому что там ничего нет». Фраза повторяется на странице без конца, создавая ощущение стены, препятствия. На странице нет ни точек, ни запятых, ни даже полей. И в самом деле, стена из слов, иллюстрирующая смысл фразы, словно натыкаешься на преграду, за которой нет ничего. Но в нижнем правом углу страницы в одной фразе не хватает слова «ничего». И чуткий глаз обнаруживает этот пробел в кирпичах и свет, проникающий через него. (—149) 67 Я зашнуровываю ботинки, вполне довольный жизнью, насвистываю и вдруг чувствую, что несчастлив. На этот раз я успел ухватить тебя, тоска, я почувствовал тебя до того, как мозг тебя зарегистрировал, до того, как он вынес свой отрицательный приговор. Как если бы серый цвет оказался болью, болью в желудке. И почти тотчас же (однако после, на этот раз ты меня не обманешь) начало складываться привычное объяснение: «Вот, еще один день придется прожить и т. д.» Из чего следует: «Мне тоскливо потому, что… и т. д.» Мысли мчатся на всех парусах, но ветер, раздувающий паруса, основополагающий, дует снизу (снизу – чисто физическое обозначение). Однако достаточно измениться ветру (но что меняет его направление?), как тотчас же набегают счастливые кораблики под разноцветными парусами. «В конце концов, нет оснований жаловаться, че» – и прочее в этом же духе. Проснувшись, я увидел рассвет, пробивающийся сквозь щели жалюзи. Я выходил из таких глубин ночи, что казалось, будто выблевываю сам себя; меня страшил новый день, где все будет как всегда и в той же бездушной последовательности: включается сознание, появляется ощущение света, открываются глаза, возникают жалюзи и рассвет в щелях. И в этот миг всезнанием полусна я вдруг постиг весь ужас того, что так изумляет и восхищает религии: нетленное совершенство мироздания и бесконечное вращение земного шара вокруг оси. И задохнулся от тоски, от нестерпимого ощущения вынужденности. Я принужден терпеть, что солнце встает каждый день. Это чудовищно. Бесчеловечно. Прежде чем заснуть снова, я представил (увидел) вселенную, пластичную, способную меняться, вселенную, по которой вольно гуляет дарящий чудеса слепой случай, а небо способно сжиматься и распахиваться и солнце может не взойти, или застыть на небе, или изменить форму. И до боли захотелось, чтобы распался строгий рисунок созвездий – эта мерзкая световая реклама Trust [235] Божественного Часовщика. (—83) 68 Едва он примирал ноэму и она зыбавилась слаздно, как оба они начинали струмиться от лимастного мущения, короткоразно блезевшего все их зыбство до последнего пульска. И, пластко застамываясь, сладкоглузно и млевно подступало наслаблавие. И областывало, заглаивало, умасивало до глуказого рыска. Но то было лишь закластие… (—9) 69 («Реновиго», №5) Еще один самоубийца Тяшким сюрпризом оказалась соопщенная в «Ортогра-фико» весть о том, што 1 марта этова года в Сан-Луис-Потоси скончался потполковник (повышенный до полковника, штобы вывести его в отстафку) Адольфо Абила Санчес. Тяшкий сюрприс, потому што мы ничево не знали о ево болезни. Фпрочим, с некоторых пор мы числим ево среди своих друзей-самоубийц и как-то рас в «Реновиго» писали о замеченных сипмтомах. Только Абила Санчес не выбрал револьвер, как антиклерикальный писатель Гийермо Делора, или верефку подобно француско-му знатоку эсперанто Эухенио Ланти. Абила Санчес был человеком достойным фсяческова уважения. Чесный солдат, он своей службой делал честь армии и ф теории, и на практике. Он обладал высоким понятием чести и даже бывал ф сражениях. Высококультурный человек, он обучал наукам юных и зрелых. Мыслитель, он часто писал в газетах, оставиф неизданные сочинения, ф том числе – «Казарменные максимы». Поэт, он лехко слагал стихи в разнообразных жанрах. Художник, одинакова мастерски владефший карандашом и пером, он не рас дарил нас своими произведениями. Лингвист, он любил переводить сопственные произведения на английский, эсперанто и прочие языки. Короче, Абила Санчес был человеком действия и мысли, морали и культуры. Таковы отправные точки ево существования. Во фторой главе рассказа, а она не единственная, с фполне естественными колебаниями приоткрываица занавес над его часной жизнью. Может ли опщественный деятель, а Абила Санчес был таковым, не иметь часной жизни, и нас заинтересовало то, што ранее было оборотной стороной медали. Мы, биографы и историки, не должны быть чересчур щепетильны. Мы лично знали Абила Санчеса еще в 1936 году в Линаресе, потом в Монтереи бывали у нево дома, и дом ево казался процветающим и щасливым. Годы спустя, когда мы навещали его в Саморре, сложилось противоположное фпечатление, и мы поняли, што очаг его разваливаеца, так и случилось спустя несколько недель, сначала супруга покинула ево, а затем и дети. Познее, в Сан-Луи-Потоси, он фстретил добрую юную особу, которая прониклась к нему симпатией и согласилась выйти за нево замуш: так он создал фторую семью, которая самоотверженна поддерживала его и не покинула. Што первым началось у Абилы Санчеса – умственное расстройство или алкоголизм? Мы этова не знаем, но то и другое совместна разрушали ево жизнь и привели к смерти. Ф последние годы он был тяшко болен, и мы знали, што он безнадежен, што он – самоубийца, стремительно катящийся к неотвратимому концу. Станеш фаталистом, сталкиваясь с людьми, которые так четка направляюца к блискому и трагическому закату. Покойный верил в будущую жись. И он подтвердил бы, што есь в ней щастье, к которому, понимая ево по-разному, стремяца фсе человеческие существа. (—52) 70 «Когда я находился в своей первой ипостаси, у меня не было бога…; я любил одного себя, и ничего более; я был тем, что я любил, и любил то, чем был я, я был свободен от бога и ото всего… И потому мы молим бога освободить нас от бога и дать нам постичь истину и вечно услаждаться ею там, где верховные ангелы, малая мошка и душа единоподобны, там, где я был и где любил то, чем был, и был тем, что любил…» Майстер Экхарт, проповедь «Beati pauperes spiritu» [236]. (—147) 71 Мореллиана Что такое, в сущности, идея тысячелетнего царства, этого Эдема, другого мира? Все, что в наши времена пишется и что стоит читать, настояно на этой ностальгии. Комплекс Аркадии, возвращения в великое лоно, back to Adam, le bon sauvage [237]. Потерян рай, и я его ищу, и я теперь лишен навеки света… А в голове, как наваждение, вертятся острова (см. Музиля) или гурý (только вот где взять денег на авиабилет от Парижа до Бомбея), или просто сидишь над чашечкой кофе и глядишь по сторонам, и чашечка уже не чашечка, а свидетель той невероятных размеров глупости и чуши, в которую все мы залезли по макушку, да и можно ли ее считать всего-навсего чашечкой кофе, когда самый глупый из журналистов, получив задание популярно объяснить нам, что такое кванты, Планк и Гейзенберг, разбивается в лепешку, доказывая на трех колонках, что все вокруг дрожит и вибрирует и, подобно изготовившемуся к прыжку коту, только и ждет, когда же наконец произойдет грандиозный скачок водорода или кобальта и все мы – лапки кверху. Да, довольно грубое выражение. Кофейная чашечка – белая, добрый дикарь – темноликий, а Планк – потрясающий немец. За всем этим (потому что за всегда что-нибудь да есть, надо согласиться, это – ведущая идея современного мышления) – Рай, другой мир, поруганная невинность, которую, обливаясь слезами, ищут вслепую, земля Уркалья. Так или иначе, но все его ищут, все хотят открыть дверь, чтобы войти и возрадоваться. И дело не в Эдеме, не столько в самом Эдеме, просто хочется, чтобы позади остались реактивные самолеты, физиономия Дуайта, или Шарля, или Франсиско, и чтобы не надо было больше просыпаться по звонку, и ненужными стали медицинские термометры и банки, и не выгнали бы на пенсию пинком под зад (сорок лет натирать мозоли на заднице, чтобы в последний миг было не так больно, а все равно больно, носок ботинка все равно вонзается больнее, чем можно бы, пинок – и носок ботинка впивается в несчастный зад кассира, или подпоручика, или профессора литературы, или медицинской сестры), – короче говоря, homo sapiens ищет дверь не затем, чтобы войти в тысячелетнее царство (хотя в этом ничего плохого не было бы, честное слово, ничего плохого), но лишь для того, чтобы запереть дверь за собой и, словно пес, с удовольствием вильнуть задом, зная, что пинок этой сучьей жизни остался за дверью и ботинок колотит в запертую дверь, а ты можешь вздохнуть спокойно и расслабиться, не поджимать свой бедный зад, можешь распрямиться и спокойно пройтись по саду, глядя на цветочки, можешь сесть и смотреть на облако хоть пять тысяч лет, а то и все двадцать тысяч, если такое возможно, и никто на тебя не рассердится, можешь вообще оставаться тут и смотреть на цветочки-облачки сколько влезет. По временам в легионе тех, кто, как ни старается, не может защитить свой зад от ударов, находятся такие, которые не только хотели бы запереть дверь, чтобы уберечься от пинков во всех трех традиционных измерениях, не говоря о тех, что получаем от сознания самого что ни на есть прогнившего принципа самодостаточного разума и прочей бесконечной чепуховины, но, кроме того, эти субъекты, как и другие сумасшедшие, верят, что нас в этом мире нет, что наши предки-гиганты запустили нас против течения и отсюда надо выбираться, если не хочешь кончить свои дни конной статуей или образцовым дедом, которого приводят внукам в пример, и что ничего еще не потеряно, пока есть мужество заявить, что все потеряно и надо начинать с нуля, как те знаменитые рабочие, которые в 1907 году одним прекрасным августовским днем поняли: туннель Монте-Браско взял неверное направление и они в конце отклонятся на пятнадцать метров от встречного туннеля, который рыли югославские рабочие, вышедшие из Дубливны. И что же сделали эти замечательные рабочие? Замечательные рабочие поднялись на поверхность, и, просидев несколько дней и ночей в тавернах Пьемонта и обдумав все, принялись на свой страх и риск рыть в другой части Браско, и рыли, не заботясь о югославских рабочих, четыре месяца и пять дней, в результате чего вышли в южной части Дубливны, немало удивив отставного школьного учителя, который увидел, как они выходят на свет возле его дома, у самой ванной комнаты. Пример, достойный похвалы, и этому примеру должны были бы последовать и рабочие из Дубливны (правда, надо заметить, что замечательные рабочие никому не сообщили о своих намерениях), последовать вместо того, чтобы упрямо идти на соединение с несуществующим туннелем, чем, скажем прямо, занимаются столькие поэты, опасно высовывающиеся из окон гостиной среди ночи. Кто-то может засмеяться, думая, что разговор этот – не всерьез, но он всерьез, этот разговор, и смех сам по себе вырыл на земле гораздо больше полезных туннелей, чем все слезы мира, хотя упрямые зазнайки и не согласны с этим, полагая, будто Мельпомена гораздо плодотворнее, чем Королева Мэб. Раз и навсегда хорошо бы не согласиться с этим. Пожалуй, есть один выход, и этот выход должен бы стать входом. Пожалуй, есть тысячелетнее царство, но если бежать от вражеских пуль, то крепости не возьмешь. И по сей день наш век бежит от тысячи разных вещей, ищет двери и порою их вышибает. Что происходит потом – неизвестно, возможно, кто-то и видел, но потом одни погибли и тотчас же стерлись великим забвением, другие удовольствовались крошечным бегством, миленьким домиком в предместье, научным или литературным занятием, туризмом. Бегства планируются, имеются технологии и расчеты их изготовления при помощи модулора или формулы нейлона. Есть неразумные, продолжающие верить, что одним из способов может стать пьянка, или травка-наркотик, или гомосексуализм – любая вещь, возможно, великолепная или ничтожная сама по себе, однако глупо восхвалять ее как систему или как ключ к искомому царству. Возможно, есть другой мир, внутри этого, но мы не найдем его, если станем выкраивать его очертания из баснословно беспорядочного нагромождения наших дней и жизней, мы не найдем его ни в атрофированных, ни в гипертрофированных формах нашей жизни. Этот мир не существует, его надо создавать, как птицу-феникс. Этот мир находится в нашем, подобно тому как вода – в кислороде и водороде или подобно тому, как на стр. 78, 457, 271, 688, 75 и 456 «Академического словаря испанского языка» есть все необходимое для написания какой-либо из одиннадцатистопных строк Гарсиласо. Скажем, так: мир этот – некая фигура, которую надо прочесть. И только прочтя, поймем, как ее воссоздать. Кому нужен словарь сам по себе? Если же в результате сложных алхимических манипуляций, вследствие диффузии и смеси простых вещей возникнет Беатриче на берегу реки, возможно ли не предощутить то, что, в свою очередь, способно из этого родиться? Сколь бессмысленны занятия человека, самого себя приукрашивающего, повторяющего бесконечно свой двухнедельный распорядок: та же еда, и дела все те же, но сызнова, и газета одна и та же, и не меняющиеся принципы в неизменных обстоятельствах. Может быть, и есть тысячелетнее царство, но если бы когда-нибудь мы оказались в нем, если бы стали им, то оно бы перестало так называться. Даже если не отнимать у времени подстегивающего хлыста истории, даже если не отбросить ворох всяких даже, мы все равно по-прежнему будем принимать красоту за цель и мир на земле за desideratum [238] и оставаться по эту сторону двери, где, по сути, не всегда и плохо и очень многие находят жизнь вполне удовлетворительной, духи приятными, жалованье хорошим, литературу высокохудожественной, звук стереофоническим, а раз так, зачем волноваться, поскольку мир, по-видимому, все-таки конечен, а история приближается к своей оптимальной точке, род человеческий из средних веков вступает сразу в эру кибернетики. Tout va très bien, madame la Marquise, tout va très bien, tout va très bien [239]. И надо быть круглым дураком, надо быть поэтом, надо витать в облаках, чтобы больше пяти минут тратить на подобные ностальгические заскоки, с которыми можно покончить в один момент. Каждое совещание управляющих международных фирм или ученых мужей, каждый новый искусственный спутник, гормон или атомный реактор постепенно приканчивают лживые надежды. И царство-то само, наверное, из пластика, как пить дать, из пластика. И дело не в этом, что новый мир обернется оруэлловским или хакслиановским кошмаром; все будет гораздо хуже, это будет уютненький мир по вкусу его обитателей, где не будет клопов и неграмотных, а куры – гигантских размеров и, наверное, о восемнадцати ножек каждая и все изысканное, ванны с телеуправлением и разноцветной водой, для каждого дня недели свой цвет, все на самом высоком уровне в соответствии с требованиями национальной службы санитарии и гигиены. И у каждого в комнате по телевизору, например, лучшие тропические пейзажи – жителям Рейкьявика, изображения иглу – для гаванцев, хитроумная компенсация для каждого, чтобы утихомирить любое возможное недовольство. И т.д. и т.п. Другими словами, мир, полностью удовлетворяющий людей разумных. А останется ли в нем хотя бы один неразумный? Где-нибудь, в забытом всеми углу, останется все-таки след забытого царства. И всякая насильственная смерть будет карой за воспоминание о том царстве. И в чьем-нибудь смехе, в чьей-то слезе вновь оживет царство. Не похоже, чтобы человек кончил тем, что убьет человека. Он уйдет от этого – он вцепится в рукоятку электронной машины, в руль звездной ракеты, отпрыгнет в сторону, а там будь что будет. Можно убить все, только не тоску по царству, она – в цвете наших глаз, в каждой нашей любви, во всем, что способно породить бурю в нашей душе, что нас расковывает и нас обманывает. Wishful thinking [240], может быть; однако это еще одно возможное определение бесперого двуногого. (—5) 72 – И хорошо сделал, любимый, что пришел домой, раз устал. – There’s not a place like home [241], – сказал Оливейра. – Ну-ка, выпей еще мате, только что заварила. – Когда закрываешь глаза, он кажется еще крепче, просто чудо. Давай, я посплю немного, а ты почитай пока какой-нибудь журнальчик. – Хорошо, дорогой, – сказала Хекрептен, вытирая слезы, и стала искать «Идилио» просто из послушания, потому что читать все равно бы не смогла. – Хекрептен. – Да, любимый. – Не расстраивайся, старуха. – Ну конечно, не буду, золотко. Погоди, я сменю тебе холодный компресс. – Я скоро встану, и мы с тобой прошвырнемся по Альмагро. Может, там цветной фильм музыкальный идет. – Завтра, любимый, а теперь лучше отдохни. Когда ты пришел, у тебя лицо было… – Такая работа, ничего не поделаешь. Но ты не волнуйся. Послушай, как Сто-Песо заливается. – Наверное, корм задают божьей твари, – сказала Хекрептен. – Вот он и благодарит… – Благодарит, – повторил Оливейра. – А как еще отблагодарить того, кто держит его в клетке. – Животные этого не понимают. – Животные, – повторил Оливейра. (—77) 73 Да, но кто исцелит нас от глухого огня, от огня, что не имеет цвета, что вырывается под вечер на улице Юшетт из съеденных временем подъездов и маленьких прихожих, от огня, что не имеет облика, что лижет камни и подстерегает в дверных проемах, как нам быть, как отмываться от его сладких ожогов, которые не проходят, а живут в нас, сливаясь со временем и воспоминаниями, со всем тем, что прилипает к нам и удерживает нас здесь, что больно и сладостно горит в нас, пока мы не окаменеем. А коли так, не лучше ли вступить в сговор, подобно кошкам и мхам, завязать поспешную дружбу с осипшими привратницами, с бледными страждущими созданиями, что караулят у окна, играя сухой веточкой. И гореть без передышки, чувствуя и вынося ожог, который начинается внутри и растекается постепенно, подобно тому как изнутри созревает плод, и стать пульсом этого костра, пылающего в нескончаемых каменных зарослях, и брести по ночным путям нашей жизни, повинуясь слепому неумолчному току крови. Сколько раз задавал я себе вопрос: не пустая ли это писанина в наш век, когда мы то и дело обманываемся, мечась между безупречно правильными уравнениями и машинами, штампующими конформизм. Однако спрашивать себя, сумеем ли мы вырваться за рамки привычек или лучше отдать себя во власть веселой кибернетики, – тоже литературщина, не так ли? Мятеж, конформизм, душевные муки, земная пища, все эти дихотомии: Инь и Ян, созерцание или Tätigkeit [242], овсяные хлопья или куропатки faisandees [243], Ласко или Матье – каков диапазон, какая карманная диалектика с бурями в пижаме и катаклизмами в гостиной. Одно то, что ты спрашиваешь себя, позволяешь себе выбирать, оскверняет и замутняет выбранное. То ли – да, то ли – нет, то ли будет, то ли нет. Казалось бы, в выборе не может быть диалектики, допущение выбора обедняет ее, фальсифицирует, превращает в совсем другое. Между Инь и Ян – сколько эонов? Между «да» и «нет» – сколько «может быть»? Все это литература, другими словами, беллетристика. Но что нам проку от правды – истины, которая служит успокоению честного собственника? Наша возможная правда должна быть выдумкой, другими словами, литературой, беллетристикой, эссеистикой, романистикой, эквилибристикой – всеми истиками на свете. Ценности – истики, святость – истика, общество – истика, любовь – самая что ни есть истика, красота – истика из истик. В одной из своих книг Морелли рассказывает о неапольце, который несколько лет просидел у дверей своего дома, глядя на шурупчик, лежащий на полу. Ночью он его подбирал и клал себе под матрац. Сперва шурупчик был предметом улыбок, потом – поводом для насмешек, всеобщего раздражения, затем он объединил всех жителей округа, стал символом попрания гражданского долга, а в конце концов все только пожимали плечами и чувствовали покой и мир, шурупчик стал миром, никто не мог пройти по улице, чтобы не поглядеть на него краем глаза и не почувствовать, что шурупчик – это мир. Однажды тот человек упал и умер, сбежавшиеся соседи обнаружили, что шурупчик исчез. Один из них, должно быть, держит его у себя и иногда тайком вынимает и смотрит, а потом опять прячет и идет на завод, испытывая непонятное чувство, неясные угрызения. И успокаивается, лишь достав шурупчик; он смотрит на него до тех пор, пока не услышит чьи-нибудь шаги, и тогда торопливо прячет его. Морелли считал, что шурупчик тот – не шурупчик, а что-то другое. Бог, например, или что-нибудь в этом духе. Слишком простое решение. Возможно, ошибка заключалась в том, что этот предмет приняли за шурупчик из-за того лишь, что он имел его форму. Пикассо берет игрушечный автомобильчик и превращает его в челюсть кинокефала. Может быть, тот неаполец был идиотом, а может быть – изобретателем целого мира. От шурупчика – к глазу, от глаза – к звезде… Почему обязательно отдаваться во власть Великой Привычки? В то время как можно избрать истику, выдумку, другими словами, шурупчик или игрушечный автомобильчик. Вот так и Париж… разрушает нас потихоньку, сладостно, перетирает меж своих цветов и бумажных скатертей, заляпанных винными пятнами, сжигает нас своим огнем, не имеющим цвета, что вырывается в ночи из съеденных временем подъездов. Нас сжигает вымышленный огонь, эта раскаленная докрасна истика, ловушка рода человеческого, город, который, по сути дела, не что иное, как Великий Шурупчик, ужасная игла, и через ее игольное ушко, точно сквозь ночной глаз, бежит нитка-Сена, этот город, кружевная пыточная камера, клетка, распираемая предсмертной тоской бесчисленного множества запертых в ней ласточек. Мы сгораем в том, что творим и создаем сами, в этом наша губительная и сказочная слава и гордый вызов несгорающему фениксу. Никто не исцелит нас от глухого огня, от огня, что не имеет цвета и вырывается под вечер на улицу Юшетт. Неисцеленные, совершенно неисцеленные, мы избираем своей истикой Великий Шурупчик, и склоняемся перед ним, входим в него, и каждый день изобретаем-выдумываем его сызнова, в каждом винном пятне на скатерти, в каждом поцелуе на рассвете у Кур-де-Роан, мы сами придумываем наш пожар, и он загорается сперва внутри, а потом охватывает нас целиком, быть может, в этом и заключается наш выбор, а мы заворачиваем его в слова, как заворачиваем хлеб в салфетку, и внутри остается благоухание и дышащая мякоть, «да» без всяких «нет» или, наоборот. – «нет» без всяких «да», день без манов, без Ормузда или Ахримана, раз и навсегда, вот и все, хватит. (—1) 74 Нонконформист глазами Морелли, в записях, сделанных на листке бумаги, приколотом булавкой к счету из прачечной: «Принимает булыжник мостовой и бету в созвездии Кентавра, поскольку первым нельзя тронуться, а до второго – дотронуться. Этот человек движется только в самых высоких или самых низких частотах, умышленно пренебрегая средними, другими словами, обычной областью духовного сосредоточения людей. Не будучи в состоянии уничтожить реальные обстоятельства, он норовит повернуться к ним спиной; не умея присоединиться к тем, кто борется за их уничтожение, поскольку считает, что оно обернется лишь заменой другими столь же ущербными и невыносимыми обстоятельствами, он пожимает плечами и отходит в сторону. Для его друзей тот факт, что он находит удовольствие в пустяках, в ребячестве, в кусочке нити или в каком-нибудь соло Стэна Геца, означает достойное сожаления духовное обнищание; им неведомо, что есть другой край, приближение к некой главной сути, которая, по мере того как к ней приближаются, отдаляется, растворяется и прячется, но погоня за ней не имеет конца, она не прекратится и со смертью этого человека, ибо смерть его не будет смертью промежуточной области частот, которые доступны уху, способному услышать траурный марш Зигфрида». Возможно, ради исправления выспреннего тона этих заметок на пожелтевшей бумажке карандашом было нацарапано: «Булыжник и звезда: нелепые символы. Однако умение постичь гладкий камень иногда приближает к переходу; между рукой и булыжником дрожит аккорд вневременной. Сверкающий… (неразборчивое слово) подобно бете в созвездии Кентавра; имена и величины отступают, растворяются, перестают быть тем, чем они, по мнению науки, являются. И становятся тем, что они есть в чистом виде (что? чем?): рукою, которая дрожит, сжимая прозрачный камень, который тоже дрожит». Ниже, чернилами: «Речь не идет о пантеизме, сладостной иллюзии, павшей наверх, в небо, пылающее пожаром за краем моря». А в другом месте – пояснение: «Говорить о частотах низких и высоких означает еще раз уступить idola fori [244] и научной терминологии, одной из иллюзий Западного мира. Для моего нонконформиста мастерить забавы ради воздушного змея, а потом запускать его на радость собравшимся вокруг ребятишкам не представляется занятием пустяковым, но выглядит совмещением отдельных чистых элементов, и отсюда возникает мгновенная гармония, чувство удовлетворения, которое помогает ему вынести все остальное. Точно таким же образом мгновения отчуждения, счастливого отдаления, которые в два счета отбрасывают его от того, что могло бы стать для него раем, не представляются ему опытом более высоким, нежели сооружение бумажного змея; это как бы конец всего, но не над и не за пределами его опыта. Это не конец во временном понимании, но подступ к чему-то, некое обогащающее сбрасывание: понять это можно, сидя в ватерклозете и особенно когда ты с женщиной или в клубах дыма предаешься чтению воскресных газет, превратившемуся в отправление бессмысленного культа. В повседневном плане поведение моего нонконформиста сводится к отрицанию всего, что отдает апробированной идеей, традицией, заурядной структурой, основанной на страхе и на псевдовзаимных выгодах. Он без труда мог бы стать Робинзоном. Он не мизантроп, но в мужчинах и женщинах принимает лишь те их стороны, которые не подверглись формовке со стороны общественной надстройки; и у него самого тело – наполовину в матрице, и он это знает, однако его знание активное, оно не чета смирению, кандалами виснущему на ногах. Свободной рукой он день-деньской хлещет себя по лицу, а в промежутках отвешивает пощечину остальным, и они отвечают ему тем же самым в тройном размере. Он без конца втягивается в запутанные истории, где замешаны любовники, друзья, кредиторы и чиновники, а в короткие свободные минуты он вытворяет со своей свободой такое, что изумляет всех остальных и что всегда оканчивается маленькими смешными катастрофами, под стать ему самому и его вполне реальным притязаниям; иная, тайная и не дающаяся чужому взгляду свобода творится в нем, но лишь он сам (да и то едва ли) мог бы проникнуть в суть ее игры». (—6) 75 Так прекрасно было в старые добрые времена чувствовать себя вписавшимся в величественный стиль жизни, где полное право на существование имеют сонеты, диалоги со звездами, раздумья на фоне буэнос-айресской ночи, гетевское спокойствие на тертулии в кафе «Колумб» или на лекциях зарубежных маэстро. И до сих пор его окружал мир, который жил именно так, который любил себя таким – сознательно красивым и принаряженным, искусно выстроенным. Чтобы прочувствовать расстояние, отделявшее его теперь от этого колумбария, Оливейре не оставалось ничего другого, как передразнивать с горькой усмешкой славные фразы и пышные ритуалы вчерашнего дня, придворное умение говорить и молчать. В Буэнос-Айресе, столице страха, он вновь почувствовал себя в обстановке повсеместного сглаживания острых углов, которое принято называть здравым смыслом, и, кроме того, – уверенного самодовольства, от которого голоса и старых и молодых напыщенно рокотали и видимое принималось за истинное, как будто, как будто… (Стоя перед зеркалом с зажатым в кулаке тюбиком зубной пасты, Оливейра расхохотался себе в лицо и не засунул щетку в рот, а поднес ее к своему изображению в зеркале и старательно вымазал на нем рот розовой пастой, во рту нарисовал сердце, пририсовал руки, ноги, а потом буквы и непристойности – так он и метался со щеткой по зеркалу, изо всех сил давя на тюбик и корчась от смеха до тех пор, пока не вошла отчаявшаяся Хекрептен с губкой и т. д. и т. п.). (—43) 76 И с Полой, как всегда, все началось с рук. Дело идет к вечеру, усталостью наваливается время, растраченное в кафе за чтением газет, которые всегда – одна и та же газета, а пиво, точно крышка, легонько давит на желудок. И ты готов к чему угодно и можешь попасть в худшую из ловушек инерции и забвения, как вдруг женщина открывает сумочку, чтобы расплатиться за кофе, пальцы теребят застежку, а она, как всегда, не дается. Такое впечатление, будто застежка защищает вход в зодиакальную клетку и, как только пальцы женщины найдут способ отодвинуть тонкий позолоченный стерженек и вслед за его неуловимым полуоборотом запор поддастся, тотчас же на ошалевших завсегдатаев, захмелевших от перно и зрелища велогонок, что-то нахлынет-накатит, а может, и вообще проглотит их: лиловая бархатная воронка вырвет мир с насиженного места, заодно с Люксембургским садом, улицей Суффло, улицей Гей-Люссака, кафе «Капулад», фонтаном Медичи, улицей Месье-ле-Прэнс, закрутит все это в последнем раскатистом бульканье – и останется только пустой столик, раскрытая сумочка, пальцы женщины, вынимающие монету в сто франков и протягивающие ее папаше Рагону, ну и, конечно же, Орасио Оливейра, привлекательный молодой человек, живым и невредимым вышедший из катастрофы и как раз в это время готовящийся сказать то, что говорится по случаю великих катаклизмов. – О, вы знаете, – ответила Пола, – страх не относится к числу моих сильных сторон. Она сказала: «Oh, vous savez» [245] – немного похоже на то, как сказал бы сфинкс, собираясь загадать загадку: словно извиняясь и не желая злоупотреблять своим авторитетом, который, как известно, велик. Или как говорят женщины в тех бесчисленных романах, чьи авторы не намерены терять времени, а потому все самое ценное вкладывают в диалоги, совмещая таким образом приятное с полезным. – Когда я говорю страх, – заметил Оливейра, сидя все на той же банкетке, обитой красным плюшем, слева от сфинкса, – я прежде всего думаю об оборотной стороне. Ваша рука двигалась так, словно притронулась к пределу, за которым – оборотная сторона мира, где я, к примеру, мог бы оказаться вашей сумкой, а вы – папашей Рагоном. Он ожидал, что Пола засмеется и все перестанет быть таким до крайности утонченным, но Пола (потом он узнал, что ее зовут Пола) не сочла эту возможность чересчур нелепой. Улыбнувшись, она показала маленькие и очень ровные зубы, и губы, накрашенные помадой густого оранжевого оттенка, от улыбки стали чуть более плоскими, но Оливейра все не мог оторваться от рук, его, как всегда, притягивали руки женщины, ему было просто необходимо притронуться к ним, обежать пальцы, фалангу за фалангой, разведать одним движением, как какому-нибудь японскому кинесикологу, неуловимый путь вен, узнать все о ногтях и, подобно хироманту, угадать роковые линии и счастливые бугры ладони, услышать лунный рокот, прижав к своему уху маленькую ладонь, чуть повлажневшую не то от любви, не то от чашки с чаем. (—101) 77 – Вы понимаете, что после этого… – Res, non verba [246], – сказал Оливейра – Восемь дней, приблизительно по семьдесят песо за день, восемь на семьдесят – пятьсот шестьдесят, ну, скажем, пятьсот пятьдесят, а на десять остальных купите больным кока-колу. – И, будьте любезны, немедленно заберите свои вещи. – Хорошо, сегодня или завтра, скорее завтра, чем сегодня. – Вот деньги. Распишитесь в получении, сделайте одолжение. – Без одолжения. Распишусь, и все. Ecco [247]. – Моя супруга страшно недовольна, – сказал Феррагуто, поворачиваясь к нему спиной и мусоля в зубах сигару. – Дамская чувствительность, климакс называется. – Это называется чувством достоинства, сеньор. – Я как раз об этом думал. Коль скоро речь зашла о достоинстве, спасибо за то, что взяли в цирк. Занятно было, и дела немного. – Моя супруга никак не может понять, – сказал Феррагуто, но Оливейра был уже в дверях. Один из них открыл глаза или, наоборот, – закрыл. И на двери тоже было что-то вроде глаза, который открывался или закрывался. Феррагуто снова зажег сигару и сунул руки в карманы. Он думал о том, что скажет этому не знающему удержу несмышленышу, когда тот явится. Оливейра позволил положить себе на лоб компресс (а может, именно он закрыл глаза) и стал думать о том, что ему скажет Феррагуто, когда велит его позвать. (—131) 78 Близость Тревелеров. Когда я прощаюсь с ними в подъезде или в кафе на углу, внезапно возникает что-то вроде желания остаться вблизи них и посмотреть, как им живется, voyeur [248] без желаний, дружески расположенный и немного грустный. Близость, какое слово, так и хочется в конце поставить два мягких знака. Но какое другое слово могло бы всем своим эпителием вобрать и объяснить причину, по которой Талита, Маноло и я сдружились. Люди считают себя друзьями потому лишь, что им случается по нескольку часов в неделю вместе проводить на одном диване, в одном кинозале, в одной постели, или потому, что по службе приходится делать одну работу. В юности, сидя в одном кафе, бывало, от иллюзорного ощущения одинаковости с товарищами мы чувствовали себя счастливыми. Мы ощущали себя сопричастными жизни мужчин и женщин, которых знали только по их поведению, по тому, что они хотят показать, лишь по очертаниям. В памяти отчетливо, совсем не пострадав от времени, встают буэнос-айресские кафе, где нам на несколько часов удавалось освободиться от семьи и от обязанностей, и на этой продымленной территории так верилось в себя и в друзей, что непрочное начинало казаться прочным, а это сулило своего рода бессмертие. Мы, двадцатилетние, сказали там свои самые истинные слова, познали самые глубокие привязанности, мы были подобны богам над прозрачной поллитровой бутылью и рюмкой кубинского рома. О небо тех кафе, ты – небо рая. А улица потом была всегда как изгнание, и ангел с огнедышащим мечом регулировал движение на углу Коррьентес и Сан-Мартин. Изгнание – домой, время позднее, к конторским бумагам, к брачной постели, к липовому отвару, который тебе готовит твоя старуха, к послезавтрашнему экзамену или к никчемушней невесте, которая читает Вики Баума и на которой мы женимся, а что делать. (Странная женщина эта Талита. Такое впечатление, будто она идет, держа над головой горящую свечу, – показывает путь. Да еще такая скромная, редкое качество для аргентинки с дипломом, тут женщине довольно и жалкого звания землемера, чтобы в такой раж войти, только держись. Надо же, целая аптека на ее попечении, это же гигантское дело, зевать некогда. А как мило причесывается.) А теперь пора сказать, что Маноло зовется Ману, поскольку имеет место близость. Талита считает совершенно естественным называть Маноло Ману, она не понимает, что друзей это приводит в волнение, что для них это все равно, как соль на рану. Но у меня-то какое право… Какие могут быть права у блудного сына. К слову сказать, блудному сыну надо искать работу, последняя ревизия оставшихся средств выглядела почище спелеологических поисков. Если я сдамся заботам бедняжки Хекрептен, которая на все готова, лишь бы спать со мной, то у меня будет крыша над головой, чистые рубашки и т. д. и т. п. Идея ходить по домам и продавать отрезы – не более дурацкая, чем любая другая, надо просто потренироваться, но, конечно, интереснее было бы пробиться в цирк вместе с Маноло и Талитой. Пробиться в цирк – прекрасная формулировка. Вначале был цирк, это стихотворение Камингса, и в нем говорится, что при сотворении мира Старик надул легкие и купол цирка. По-испански так не скажешь. Да нет, можно, только, пожалуй, иначе: надул купол цирка воздухом. А мы примем дар Хекрептен, она замечательная девушка, и это позволит нам жить рядом с Маноло и с Талитой, поскольку, переходя на язык топографии, нас будут разделять всего лишь две стены и тоненькая воздушная прослойка. И дом свиданий под рукой, и лавчонка по соседству, и рынок под боком. Подумать только, Хекрептен меня ждала. Невероятно, что подобные вещи случаются и с другими. Все героические события должны были бы происходить в одной семье, вот вам, пожалуйста; девушка слышит в доме Тревелеров о моих заморских поражениях и тем не менее, не переставая, ткет и распускает один и тот же фиолетовый пуловер в ожидании своего Одиссея, а заодно работает в лавке на улице Майпу. Неблагородно отказывать Хекрептен, устраниться от ее разнесчастной доли. «Тебе с цинизмом не расстаться // и навсегда собой остаться». Ненавистный Одиссей! И все-таки, откровенно говоря, самое нелепое в жизнях, которые мы, как нам кажется, проживаем, это фальшивость контакта. У каждого своя орбита, лишь время от времени случайное пожатие рук, пятиминутный разговор, день – в беготне по улицам, ночь – в опере, и вдруг – бдение над телом, и все неожиданно чувствуют себя немного более едиными (так оно и есть, но только это кончается, едва все вернется в свою колею). И тем не менее живешь в уверенности, что друзья здесь, что контакт существует и что согласие и разногласия глубоки и прочны. Как мы друг друга ненавидим и не знаем, не ведаем, что нежность – живая форма той же ненависти и что причина глубокой ненависти коренится в нашем выпадении из центра, в том, что непреодолимое пространство пролегает между «я» и «ты», между «это» и «то». А любовь и нежность – суть онтологическая грязь из-под колес, че, попытка овладеть неовладеваемым, и я хочу сблизиться с Тревелерами вроде бы затем, чтобы узнать их получше, стать им настоящим другом, а на самом деле – чтобы завладеть маной Ману, чарами Талиты, их манерой смотреть на вещи, их настоящим и будущим, совсем не похожими на мои. Откуда эта мания духовных захватов, Орасио? Откуда эта тоска-ностальгия по аннексиям у тебя, который только что обрубил концы и посеял смятение и разочарование (а может быть, мне следовало остаться в Монтевидео чуть подольше и поискать чуть получше) в славной столице духовного владычества латинян? И вот пожалуйста: не успел ты совершенно сознательно распроститься с яркой страницей своей жизни, отказывая себе даже в праве думать на сладкозвучном языке, который тебе так нравилось мусолить всего несколько месяцев назад, как тут же, о, запутавшийся в противоречиях идиот, ты буквально из кожи лезешь, норовя сблизиться с Тревелерами, войти в семью Тревелеров, влезть к Тревелерам даже в цирк (но директор, наверное, не пожелает дать мне работу, так что придется всерьез думать о том, как бы нарядиться матросом и пойти предлагать добропорядочным сеньорам отрезы габардина). О дубина. А ты не боишься и здесь посеять смятение и нарушить покой добрых людей? Как тот тип, что считал себя Иудой, и по этой причине жизнь его в высшем буэнос-айресском обществе была хуже собачьей. Не надо тщеславиться. Кто ты такой – в конце концов, всего лишь ласковый инквизитор, как правильно заметили однажды. Посмотрите, сеньора, какой отрез. Шестьдесят пять песо за метр, только для вас. Ваш муж… Простите, ваш супруг страшно обрадуется, когда придет из публичного… простите, из публичной библиотеки. На стенку полезет от радости, поверьте, даю вам слово матроса с «Рио Белен». Что поделаешь, маленькая контрабанда, ради приработка, у малыша моего рахит, а же… а супруга шитьем зарабатывает в лавке, надо ей помочь, бедняжке, вы меня понимаете. (—40) 79 Крайне педантичная запись Морелли: «Пытаться написать „roman comique“ таким образом, чтобы текст предполагал иные ценности и содействовал антропофаническим целям, что мы продолжаем считать возможным. Казалось бы, обычный роман не дает возможностей для такого рода поиска, ограничивая читателя своим кругом, тем более определенным, чем лучшим писателем является автор. Неизбежны остановки и тупики на различных ступенях драматического, психологического, трагического, сатирического или политического. Попытаться создать такой текст, который не захватывал бы читателя, но который бы непременно делал его собеседником, нашептывая ему под прикрытием условного развивающегося повествования иные эзотерические пути. Демотическое письмо, рассчитанное на читателя-самку, потребителя (который, впрочем, не продвинется дальше начальных страниц, совершенно запутается, будет шокирован и станет клясть себя за напрасно выброшенные деньги), с некоторыми свойствами иератического письма. Провоцировать, написать текст непричесанный, где узелки не будут тщательно завязаны, текст, ни на что не похожий, абсолютно антироманный по форме (хотя и не антироманический по духу). Не запрещая себе пользоваться лучшими приемами этого жанра, когда того требует дело, всегда помните совет Андре Жида: «Ne jamais profiter de l’élan acquis» [249]. Как и все избранные творения Запада, роман довольствуется замкнутой структурой. Решительно в противовес этому отыскать возможности раскрыть структуру, для чего подрубить под корень систематическую конструкцию характеров и ситуации. Метод: ирония, постоянный критический взгляд на себя, инконгруэнтность, воображение, никому не подчиненное. Попытка создания подобной структуры зиждется на отказе от литературы как таковой; отказе частичном, поскольку и он, в свою очередь, опирается на слово, хотя должен присутствовать в каждой операции, предпринимаемой автором и читателем. Короче говоря, использовать роман так, как используют револьвер для защиты мира, меняя тем самым его смысл и знак. Взять у литературы то, что является живым мостом от человека к человеку и чем научный трактат или эссе могут быть только для специалистов. Повествование, которое не было бы предлогом для передачи послания (не существует послания самого по себе, есть посланцы, они-то и являются посланием, равно как любовь – это тот, кто любит); поветствование, которое действовало бы подобно веществу, коагулирующему прожитые человеческие жизни, подобно катализатору туманных и труднодоступных понятий и в первую очередь сказывалось бы на том, кто пишет, – вот что такое антироман, в то время как любая закрытая структура будет систематически оставлять за своими пределами все, что способно превратить нас в посланцев, приблизить нас к нашему пределу, нас, таких еще далеких от того, чтобы встретиться с ним лицом к лицу. Странное самотворчество претерпевает автор со стороны своего произведения. Если из этой магмы, каковой является день, погружение в существование, мы хотим извлечь и пустить в ход ценности, которые наконец-то явят антропофанию, что в таком случае делать с чистым разумом, с разумным разумом? Со времен элеатов у диалектического мышления было достаточно времени, чтобы дать плоды. И мы едим эти плоды, они необычайно вкусны, но сочатся радиоактивностью. И почему же, присутствуя на завершении этого пира, мы так грустны, братья мои по тысяча девятьсот пятьдесят такому-то году?» И еще одна запись, как видно, в дополнение: «Положение читателя. Как правило, всякий писатель ждет от читателя, чтобы тот его понял, приняв во внимание свой собственный опыт, или чтобы он воспринял определенное послание и воплотил его в свой опыт. Писатель-романтик хочет, чтобы поняли его самого непосредственно или через его героев; писатель классического реализма хочет научить, оставить свой след в истории. Третья возможность: сделать читателя сообщником, товарищем в пути. Соединить их одновременностью, поскольку чтение отбирает время у читателя и передает его времени автора. Таким образом, читатель мог бы стать соучастником, сострадающим тому опыту, через который проходит писатель, в тот же самый момент и в той же самой форме. Все эстетические уловки в этом случае бесполезны: материя должна вынашиваться и зреть, необходим непосредственный жизненный опыт (переданный через посредство слова, однако слово как можно меньше эстетически нагруженное: вот каков он, «комический» роман, отличающийся иронией, антикульминациями и иными признаками, указывающими на совершенно особые цели). Для этого читателя, «mon semblable, mon frère» [250], комический роман (а что такое «Улисс»?) должен быть подобием сна, где за тривиальными событиями улавливается более серьезный заряд, в сущность которого нам не всегда удается проникнуть. В этом смысле комический роман должен являть собой необычайную скромность: он не обольщает читателя, не взнуздывает эмоций или каких-либо других чувств, но дает ему строительный материал, глину, на которой лишь в общих чертах намечено то, что должно быть сформировано, и которая несет в себе следы чего-то, что, возможно, является результатом творчества коллективного, а не индивидуалистического. Точнее сказать, это как бы фасад с дверями и окнами, за которыми творится тайна, каковую читатель-сообщник должен отыскать (в этом-то и состоит сообщничество), но может и не отыскать (в таком случае – посочувствуем ему). То, чего автор романа достиг для себя, повторится (многократно, и в этом – чудо) в читателе-сообщнике. Что же касается читателя-самки, то он остановится перед фасадом, а фасады, как известно, бывают замечательно красивыми, чрезвычайно trompe l’oeil [251], и на их фоне можно к полному удовольствию разыгрывать комедии и трагедии honnête homme [252]. Ко всеобщему великому удовольствию, а кто станет возражать, того пусть поразит бéри-бéри». (—22) 80 Стоит мне остричь ногти, вымыть голову или просто, как теперь, взяться писать, в желудке у меня поднимается урчание и снова возникает чувство, будто мое тело осталось где-то там (я не повторяю ошибок дуализма, но просто делаю разницу между собою и своими ногтями). Чувство, будто с телом что-то неладно: его или не хватает, или слишком много (в зависимости от ситуации). Иначе: мы, наверное, все-таки заслуживаем лучшего механизма. Психоанализ показывает, что чрезмерное внимание к телу порождает ранние комплексы. (Сартр в том факте, что женщина «продырявлена», видит экзистенциальные противоречия, накладывающие отпечаток на всю ее жизнь.) Больно думать, что мы опережаем свое тело, но это опережение есть ошибка и помеха, а может быть, и полная бесполезность, поскольку эти ногти, этот пуп, я хочу сказать другое, почти неуловимое для понимания: что «душа» (мое «я-не-ногти») является душой тела, которое не существует. Возможно, в свое время душа подтолкнула человека к его телесной эволюции, но потом устала тормошить его и теперь двигается вперед одна. Сделает два шага и — душа рвется, потому что ее настоящее тело не существует, вот и дает ей упасть, шлеп. И бедняжка возвращается домой и т. д. и т. п. Но это не то, что я собирался… В конце концов. Долгая беседа с Тревелером о безумии. Заговорив о снах, мы почти одновременно обратили внимание на то, что во сне нам иногда снится такое, что наяву выглядело бы обычной формой безумия. Во сне нам дано безвозмездно упражнять наши способности к безумию. И мы заподозрили, что всякое безумие есть закрепившийся в яви сон. Народная мудрость: с ума сошел или тебе приснилось… (—46) 81 Софистам свойственно, согласно Аристофану, сочинять новые рассуждения. Попробуем же сочинить новые страсти или же воспроизвести старые с равной силою. Еще раз анализирую это заключение, корнями уходящее к Паскалю: подлинная вера лежит между суеверием и вольнодумством. Хосе Лесама Лима, «Писано в Гаване» (—74) 82 Мореллиана Почему я пишу? У меня нет ясных идей и вообще нет никаких идей. Есть отдельные лоскута, порывы, блоки, и все это ищет формы, но вдруг в игру вступает РИТМ, я схватываю ритм и начинаю писать, повинуясь ритму, движимый этим ритмом, а вовсе не тем, что называют мыслью и что творит прозу, литературную или какую-либо другую. Сперва есть только неясная ситуация, которую можно определить лишь в словах; от этих потемок я отталкиваюсь, и если то, что я хочу сказать (если то, что хочет высказаться), обладает достаточной силой, то незамедлительно возникает swing, ритмическое раскачивание, которое вызволяет меня на поверхность, освещает все, сопрягает эту туманную материю, и свинг, выстрадав ее, перелагает в третью, ясную и чуть ли не роковую, ипостась: во фразу, в абзац, в страницу, в главу, в книгу. Это раскачивание, этот свинг, в который переливается туманная материя, для меня – единственна верное и необходимое, ибо едва прекращается, как я тотчас же понимаю, что мне нечего сказать. А также единственная награда за труды: чувствовать, что написанное мною подобно кошачьей спине под рукой – оно сыплет искрами и музыкально-плавно выгибается. Я пишу и, таким образом, спускаюсь в вулкан, приближаюсь к материнским Истокам, прикасаюсь к Центру, чем бы он ни был. Писать для меня означает нарисовать свою мандалу и одновременно обойти ее, измыслить очищение, очищаясь. Занятие вполне достойное белого шамана в нейлоновых носках. (—99) 83 Человек склонен придумывать душу всякий раз, едва начинает ощущать свое тело как паразита, как червя, присосавшегося к его «я». Достаточно ощутить, что живешь (и не просто ощутить жизнь как допущение, как ну-и-хорошо-что-так), и самая близкая и любимая часть тела, к примеру правая рука, становится вдруг предметом, отвратительным в силу двойственности ее положения: с одной стороны, это я, а с другой – нечто к тебе прицепившееся. Я глотаю суп. И вдруг, отрываясь от чтения, думаю: «Суп во мне, он у меня в мешке, которого я никогда не увижу, в моем желудке». Двумя пальцами я ощупываю себя, чувствую под пальцами вздутие и как там, внутри, еда бродит. И получается, что я – это мешок с пищей. Тут и рождается душа: «Нет, я – не это». Да нет же (будем хоть раз честны) — я – именно это. С небольшой оговоркой, для слишком нежных натур: «Я – и это тоже». Или еще одна ступенька: «Я – в этом». Я читаю «The Waves» [253], это пышное литературное плетение с сюжетом словно из пены. А внизу, в тридцати сантиметрах от моих глаз, в мешке-желудке медленно ворочается суп, на ноге растет волосок, и непременный жировик набрякает на спине. Как-то к концу того, что Бальзак назвал бы оргией, один тип, совершенно чуждый метафизики, сказал мне, думая пошутить, что, когда он испражняется, у него возникает ощущение ирреальности. Хорошо помню его слова: «Встаешь, оборачиваешься, смотришь и думаешь: неужели это сделал я?» (Как в стихотворении у Лорки: «Не поможет, малыш, извергайся. Ничто не поможет». И у Свифта тоже, будто сумасшествие: «Но Селия, Селия, Селия – испражняется»). О физической боли как метафизическом жале тоже есть целая литература. На меня любая боль действует двояко: заставляет почувствовать, как никогда, что мое «я» и мое тело – две совершенно разные вещи (и что это разделение фальшиво и придумано утешения ради), и в то же время мое тело становится мне ближе, оно ко мне приходит с болью. Боль я чувствую более своей, чем удовольствие или даже ощущение синестезии. Это подлинная связь. Если бы я умел рисовать, я бы аллегорически изобразил, как боль изгоняет душу из тела, чтобы при этом создавалось впечатление ложности всего, ибо это стороны одного и того же комплекса, единство которых состоит как раз в отсутствии единства между ними. (—142) 84 Бродя по набережной Селестэн, я наступаю на сухие листья, и когда поднимаю один и приглядываюсь к нему хорошенько, то вижу, что весь он заполнен пыльцою старого золота, а под нею – земные недра с мшистым дыханием, которое пристает к моей ладони. Потом я приношу листья к себе в комнату и прикрепляю к плафону лампы. Был Осип, просидел часа два, а на лампу даже не взглянул. На следующий день является Этьен и, не выпустив еще из рук берета, dis donc, c’est épatant, ça [254], поднимает лампу, разглядывает листья, приходит в волнение: Дюрер, прожилки и все такое прочее. Одна и та же ситуация и два варианта… Я задумываюсь обо всех этих листьях, которых я не вижу, я, собиратель сухих листьев, и еще о стольких вещах, которые, наверное, есть тут, вокруг, а их не видят эти глаза, бедные летучие мыши, мечущиеся между книг, фильмов и засушенных цветов. Повсюду, наверное, лампы, повсюду, наверное, листья, и я их не увижу. Итак, des feuilles en aiguille [255] я перехожу мыслью к исключительным состояниям, в которых, бывает, мы вдруг догадываемся о невидимых глазу лампах и листьях, чувствуем их присутствие в воздухе запредельного пространства. Все очень просто, любое возбуждение или депрессия подталкивают меня к состоянию, благоприятному для — назову его паравидением, — а лучше сказать (беда как раз в том, что надо сказать) — внезапно является способность воспринять себя вне себя, извне или изнутри, но как бы в другом плане — как если бы я был кем-то, кто смотрит на меня — (и даже лучше – потому что на деле я себя не вижу – как если бы кто-то проживал вместо меня мгновения). Это не длится во времени, я едва успеваю сделать шаг-другой по улице, глубоко вдохнуть (порою и пробуждение длится дольше, но тогда это – сказочное ощущение), и в этот миг я знаю, чем я являюсь, потому что я точно знаю, чем я не являюсь (потом я лукаво перестану это понимать). Однако нет слов для обозначения той материи, что находится между словами и чистым видением, этой очевидной перемычкой. Невозможно выразить точно и предметно ущербность, которую я уловил в тот миг и которая являла собой явное отсутствие, или явную ошибку, или явную недостаточность, но — не знаю, каким образом – как? Другая попытка сказать то же самое: когда случается такое, уже не я смотрю на мир, из себя – на другое, но на мгновение я сам становлюсь миром, тем, что находится вне меня, а все остальное смотрит на меня. Я вижу себя так, как могут видеть меня другие. Это бесценный миг; а потому он почти не имеет длительности. Я измеряю всю свою ущербность, замечаю все, что мы никогда в себе не видим. Вижу то, чем я не являюсь. Например (это я выстраиваю по возвращении, но идет это оттуда): есть обширные зоны, до которых я никогда не добирался, а то, чего я не узнал, как бы не существует вовсе. И нападает желание броситься со всех ног, вбежать в этот дом, в ту лавку, вскочить в поезд, проглотить залпом всего Жуандо, выучить немецкий, узнать Аурангабад… Примеры слишком локальны и жалки, но как еще выразить идею (идею?). Еще один способ попытаться сказать то же самое: ущербность ощущается в большей степени как бедность интуиции, чем как простое отсутствие опыта. И в самом деле, меня не слишком удручает тот факт, что я не прочел всего Жуандо, самое большее – я испытываю грусть по поводу того, что в такую короткую жизнь не вместить всех библиотек мира, и т.д. Недостаток опыта – вещь неизбежная, если я читаю Джойса, то автоматически жертвую другой книгой, и наоборот, и т.д. Ощущение ущербности гораздо более остро в — Это похоже вот на что: в воздухе есть как бы линии вокруг твоей головы, твоего взгляда — зоны на которых задерживается твой взгляд, твое обоняние, твой вкус — другими словами, у каждого есть ограничения, налагаемые извне — и за этот предел ты не можешь проникнуть; ты полагаешь, будто полностью воспринял какую-то вещь, а у этой вещи, точно у айсберга, на поверхности лишь частичка, которую она тебе и показывает, а вся ее остальная огромность находится за доступным тебе пределом и лежит там, как затонувший «Титаник». Ох уж этот Оливейра, не может без примеров. Будем говорить серьезно. Осип не увидел сухих листьев на лампе просто потому, что его предел еще уже того, который определяет эта лампа. Этьен прекрасно разглядел их, но его предел, напротив, не позволил ему заметить, что я расстроен и сбит с толку историей с Полой. А Осип увидел это сразу же и дал мне понять, что увидел. И так со всеми нами. Я представляю человека в виде амебы, которая выбрасывает ложноножки и захватывает пищу. Ложноножки бывают длинные и короткие, они шевелятся, совершают круговые движения. В один прекрасный день порядок их движения закрепляется (это и есть зрелость, что называется сложившийся человек). С одной стороны, он достает далеко, а с другой – не видит лампы у себя под носом. И тут уж ничего не поделаешь, одному, как говорят преступники, в этом пофартит, а другому – в том. И человек живет в полной уверенности, что ничего интересного не ускользнет от него, пока внезапный рывок в сторону не обнаружит на миг, к несчастью такой короткий, что он не успевает понять, что именно — обнаружит его ущербность, его ненормальные ложноножки и вселит подозрение, что там, дальше, где сейчас мне видится лишь чистый воздух — или что в этих сомнениях, на этом перекрестке выбора, я сам, в той остальной реальности, мне неведомой — я жду и надеюсь тщетно. (Сюита) Индивидуумы вроде Гете не должны обладать избыточным опытом такого рода. В силу способности или решительности (быть гением означает гениально выбирать и угадывать) ложноножки у них простираются максимально и во всех направлениях. Они захватывают вокруг себя все в едином радиусе, их предел – это их кожа, духовно распростертая на огромном расстоянии. И думаю, у них нет необходимости желать того, что начинается (или продолжается) за пределами их огромной сферы. Потому-то они и классики, че. На амебу uso nostro [256] незнаемое надвигается со всех сторон. Я могу знать много и много прожить в определенном плане, и тогда другое подступает ко мне с самой моей слабой староны и скребет мне голову своим холодным пальцем. Беда в том, что оно скребет, хотя у меня не чешется, а вот когда начинается зуд – когда мне хотелось бы знать, – все вокруг выглядит установившимся, устроенным, полным, прочным и со всеми положенными ярлыками, и я начинаю думать: уж не приснилось ли все это, мне хорошо и так, я в полном порядке и не должен поддаваться воображению. (Последняя сюита) Воображению хвалы вознесены чрезмерно. А бедняжка не может и на сантиметр продвинуться дальше ложноножек. До этого предела – великое разнообразие и жизненная активность. Но в ином пространстве, где веют космические ветры, которые Рильке чувствовал над своей головой, пусть лучше Леди Воображение не разгуливается. Но detto [257]. (—4) 85 Жизни, что подобны литературным статьям в газетах и журналах: начало пышное, а конец, тощий хвостик, затерялся где-то на тридцать второй странице, среди объявлений о распродаже и реклам зубной пасты. (—150) 86 Все в Клубе, за исключением двоих, утверждали, что Морелли гораздо легче понять по цитатам, которые он выписывает, чем по его собственным словоухищрениям. Вонг до самого своего отъезда из Франции (полиция не захотела возобновить ему carte de sejour) твердил, что не стоит труда мусолить выкрутасы старика, коль скоро обнаружены две следующие цитаты из Повеля и Бержье: «Быть может, в человеке есть место, откуда он может воспринимать реальность в целом. Эта гипотеза выглядит бредом. Огюст Конт утверждал, что никогда, наверное, не будет познан химический состав звезды. А на следующий год Бунзен изобрел спектроскоп». • • • • • • • • • • «Язык, равно как и мышление, – результат функционирования нашего головного мозга по принципу двузначности. Мы делим все на „да“ и „нет“, на положительное и отрицательное. (…) Единственное, что доказывает мой язык, – это медлительность, с которой мы представляем мир, ограниченный двузначностью. Недостаточность языка очевидна, и она порождает постоянные сетования. Но что же, в таком случае, сказать о недостаточности самого мышления по принципу двузначности? Внутренняя суть бытия, смысл вещей, таким образом, ускользают. Можно открыть, что свет является в одно и то же время постоянным и переменным оптическим излучением, что молекула бензола состоит из шести атомов с двойной связью, которые взаимно отталкиваются: все это допускается, однако понять этого нельзя; невозможно включить в свою собственную структуру реальность глубинных структур, которые исследуются. Для достижения этого следовало бы в корне изменить все, необходимо, чтобы иные, отличные от действующих, механизмы действовали бы в головном мозгу и чтобы принцип двузначности мышления сменился бы мышлением по аналогии, которое включало бы формы и воспринимало бы невоспринимаемые ритмы этих глубинных структур…» «Le matin des magiciens» [258] (—78) 87 В 1932 году Эллингтон записал «Baby when you ain’t there» [259], одну из своих тем, которую меньше всего хвалили и которую даже верный Барри Уланов не удостоил упоминания. На удивление сухим голосом Кути Уильямс поет: I get the blues down North, The blues down South, Blues anywhere, I get the blues down East, Blues down West, Blues anywhere. I get the blues very well O my baby when you ain’t there ain’t there ain’t there [260]. Почему порою бывает необходимость сказать: «Я это любил»? Я любил те блюзы, тот промелькнувший на улице образ, ту скудную, пересыхающую северную речку. Словно приводишь свидетельства в борьбе с черным ничто, которое выметет нас всех. А пока еще держатся в воздухе души эти крохи: воробышек, принадлежавший Лесбии, несколько блюзов, что занимают в памяти малюсенькое место, отведенное ароматам, гравюры и пресс-папье. (—105) 88 – Не дергай ногой, че, а то воткну тебе иголку в ребро, – сказал Тревелер. – Рассказывай лучше дальше про все желтое, – сказал Оливейра. – Я закрою глаза, и становится как в калейдоскопе. – Все желтое, – сказал Тревелер, растирая ему бедро ваткой, – находится в ведении Национальной корпорации уполномоченных по делам всего желтого. – Животные с желтой шерстью, растения с желтыми цветами и желтые минералы, – послушно продекламировал Оливейра. – Разве не так? В конце концов, четверг у нас отведен моде, в воскресенье не работаем, метаморфоза, происходящая от субботнего утра до вечера, – необычайна, люди успокаиваются. Ты делаешь мне так больно, просто ужас. Уж не желтый ли металл ты мне вводишь? – Дистиллированную воду, – сказал Тревелер. – А ты должен думать, что это морфий. Ты совершенно прав, мир Сеферино может показаться странным лишь тем, кто свято верит в свои установления, а чужие им нипочем. Но подумай, как все изменится, стоит шагнуть с тротуара на мостовую, и… – Все равно, что перейти от всего желтого ко всему пампскому, – сказал Оливейра. – Что-то меня в сон клонит, че. – Это от сонной водички. Лично я с большим удовольствием вколол бы тебе совсем другое, чтоб ты пошустрее стал. – Объясни-ка мне одну вещь, прежде чем я засну. – Очень сомневаюсь, что ты заснешь, но давай. (—72) 89 Было два письма лиценциата Хуана Куэваса, и все время не прекращались споры, в каком порядке их следует читать. Первое представляло собой поэтическое изложение того, что лиценциат называл «мировым владычеством»; второе, тоже надиктованное машинистке из заведения на Санто-Доминго, брало реванш за вынужденную сдержанность первого: С настоящего письма могут снимать сколько угодно копий, особенно для членов ООН и правительств мира, каковые суть мерзкие свиньи и международное шакалье племя. С одной стороны, заведение на Санто-Доминго – трагедия шумов, но, с другой стороны, мне нравится, потому что я могу бросать величайшие в истории камни. Среди этих камней фигурировали следующие: Римский папа – величайшая в истории свинья, а никакой не представитель Бога; римский клерикализм – истинное дерьмо Сатаны; все римские храмы следует сравнять с землей, дабы не только в глубине людских сердец воссиял свет Иисуса Христа, но и просочился бы во вселенский свет, я говорю это, поскольку предыдущее письмо писал в присутствии милой сеньориты и многое не мог сказать резко и откровенно, ибо сеньорита смотрела на меня томным взглядом. Рыцарственный лиценциат! Заклятый враг Канта, он настаивает на том, чтобы «сделать более гуманной современную мировую философию», вслед за чем заявляет: И роман должен стать более психолого-психиатрическим, другими словами, подлинные духовные элементы должны предстать на уровне достижений современной мировой психиатрии… Временами мощный диалектический арсенал отодвигался в сторону, и тогда начинало маячить царство мировой религии: Отныне и всегда человечество будет идти путем, указанным двумя всеобъемлющими заветами, и даже железнотвердые камни земли обернутся шелковистым воском под сияющим светом… Поэт, да еще какой! Голоса всех камней земли грохочут во всех водопадах и ущельях мира с тонким перезвоном серебра, наполняя безграничной любовью к женщинам и к Богу… И вдруг – прорывается архетипическое видение: Космос и Земля, как всесущий мысленный образ Господа, который позднее превратится в сконденсированную материю, символически отражен в Ветхом завете в лице того архангела, который повернул голову и увидел темный мир в огнях, я, конечно, не помню наизусть этого места из Ветхого завета, но там говорится примерно следующее: лик Вселенной как бы оборотился светом к Земле, который встал вокруг Солнца подобно орбите вселенской энергии… Точно так же все Человечество, все народы должны повернуть свои тела, свои души и свои головы… Ибо Вселенная и вся Земля обернулись к Христу, сложив к его ногам все законы Земли… А следовательно: …остается и нам, подобно вселенскому свету из разнообразных огней, освещающему глубинное сердце народов… Плохо только, что вдруг ни с того ни с сего: Дамы и господа! Настоящее письмо пишу я в обстановке страшного шума. И однако же пишу, а все никак не поймете, что для наиболее совершенного написания МИРОВОГО ГОСПОДСТВА и для достижения вселенского внимания вам следует помогать мне всемерно, дабы каждая строка и каждая буква стояли на своих местах вместо этой галиматьи с галиматерью, матерью, матерью сукиных детей, а самих детей – к растакой-то матери. Но не беда. На следующей строчке – снова экстаз: Как великолепны миры! Да цветут они подобно духовному свету чарующих роз в сердце своих народов… Письмо заканчивалось столь же пышными цветами, если не считать нескольких любопытных ответвлений в самом конце: …Я верю, вся Вселенная очистится, подобно вселенскому свету Христа, очистится каждый цветок человеческий, со всеми своими бесчисленными лепестками, которые навеки воссияют на всех земных дорогах; она очистится светом МИРОВОГО ГОСПОДСТВА, говорят, ты меня больше не любишь и теперь тебя другое прельщает. – С глубоким уважением. Мексика, Фед. окр. 20 сентября 1956 г. – ул. 5 мая, 32, 111 – Зд. «Париж», ЛИЦ. ХУАН КУЭВАС. (—53) 90 В те дни подозрения мучили его, а дурная привычка все жевать-пережевывать тяготила, как никогда, но разве от нее отделаешься. Он не переставал обдумывать вопрос вопросов, и неустроенность, в которой он жил по вине Маги и Рокамадура, подстегивала его, заставляя ломать голову над тем, в какой он попал переплет. Зайдя в тупик, Оливейра хватал лист бумаги и писал на нем великие слова, вокруг которых крутились его мысли. К примеру: «вопросъ вопросовъ» или «переплетъ». Этого было достаточно, чтобы расхохотаться и очередной мате выпить с гораздо бóльшим удовольствием. «Человекъ, – писал Оливейра, – я и онъ». Оливейра прибегал к этим письменным знакам, как другой – к пенициллину. От этого средства ему думалось лучше, на душе становилось легче. «Законъ законовъ – не раздуваться, какъ шаръ», – говорил себе Оливейра. И после этого мог думать спокойно и слова не играли с ним шуточек. Но сдвиги были чисто методические, потому что сам вопрос вопросов оставался нетронутым. «Кто бы сказал, парень, что под конец ты станешь метафизиком, – удивлялся Оливейра. – Если надо сопротивляться трехстворчатому шкафу, че, так согласись хотя бы на тумбочку, свидетельницу ночных бессонниц». Рональд приходил звать на непонятные ему политические дела, и всю ночь (Мага тогда еще не отвезла Рокамадура в деревню) они проспорили, как Арджуна с Возничим, что избрать: действие или пассивность – и стоит ли рисковать настоящим во имя будущего – этого непременного шантажирующего аргумента всякого действия, преследующего общественные цели, а также, в какой мере риск может приукрасить ничтожность личности, идущей на этот риск, прикрыть повседневную мерзость ее повседневного поведения. Рональд ушел повесив нос, не сумев убедить Оливейру в необходимости поддержать действия мятежных алжирцев. А у Оливейры весь день не уходил изо рта мерзкий привкус, поскольку гораздо легче было сказать «нет» Рональду, чем себе самому. И только в одном он был уверен: нельзя без предательства отказаться от пассивного ожидания, которому отдался и в котором жил с самого своего приезда в Париж. Поддаться легкому великодушию и отправиться на улицы расклеивать плакаты представлялось ему суетно-мирским выходом; все как бы переходило в план отношений с друзьями, которые оценили бы его смелость гораздо больше, нежели найди он ответ на великие вопросы. Измеряя все с точки зрения суетно-временного и абсолютного, он чувствовал, что ошибался в первом случае и попадал в цель во втором. Плохо, что он не боролся за алжирскую независимость, не выступал против расизма. Но совершенно правильно он отказывался от наркотика, легких коллективных действий и снова оставался один на один с горьким мате, размышляя над вопросом вопросов, крутя и переворачивая его, словно клубок, в котором конец нити спрятан или, наоборот, торчат сразу четыре или пять концов. Все в порядке, да, однако, надо признать, характер у него словно подошва, – давит любую диалектику действия наподобие «Бхагавадгиты». Заваривать ли мате самому, или пусть его заваривает Мага – тут не было возможностей для сомнений. Но все остальное было многозначно и тотчас же вызывало антагонистические толкования: с одной стороны – пассивность характера, а с другой – максимальная свобода и незанятость; из-за отсутствия – вследствие лени – принципов и убеждении он острее чувствовал, что жизнь имеет свою ось (так называемое ощущение флюгера), и способен был из лени отказаться от чего-то, но зато наполнить пустоту, образовавшуюся вследствие отказа, новым содержимым, свободно избранным под действием сознания или инстинкта, гораздо более открытого, свободного, более экуменического – скажем так. «Инстинктъ экумениченъ», — осторожно произнес Оливейра. И кроме того, в чем нравственный смысл действия? Социальные действия, подобные действиям синдикалистов, с лихвой оправдывают себя на исторической почве. Счастливы те, кто жил и почиет в истории. Самопожертвование почти всегда носит характер деятельности, имеющей религиозные корни. Счастливы те, кому удавалось возлюбить ближнего, как самого себя. Как бы то ни было, Оливейра отвергал подобный выход для своего «я», к чему это благородное вторжение в чужой загон, этот онтологический бумеранг, долженствующий в конечном счете обогатить того, кто его запускает, придать ему человечности и святости. Святым всегда делаешься за счет другого и т.д. и т.п. Против самого действия, как такового, возразить нечего, но он отказывался от него, не веря в себя. Он боялся предательства, предательства, которое случится, если он согласится на расклейку плакатов или какую-либо другую коллективную деятельность; предательства, которое примет вид приносящей удовлетворение работы, будничных радостей, успокоенной совести, сознания выполненного долга. Он знавал достаточно коммунистов и в Буэнос-Айресе, и в Париже, которые способны были на многое, искупавшееся в их глазах их «борьбой», тем, к примеру, что посреди ужина им случалось вскакивать и бежать на собрание или выполнять какие-либо поручения. Общественная деятельность этих людей сильно смахивала на алиби или предлог, подобно тому как дети часто служат для матерей предлогом, чтобы не заниматься тем, чем стоит заниматься в этой жизни, а эрудиция и круги под глазами – тому, чтобы не замечать, что в тюрьме, которая находится в соседнем квартале, казнят людей, которых вовсе не следовало казнить. Ложная деятельность почти всегда бывала самой броской и именно ее венчали уважение, почетъ, а подъ конецъ – монументь въ виде конной статуи. В нее легко влезть – как в пару ботинок, она могла даже заслужить похвалу («Хорошо бы, алжирцы все-таки добились независимости, мы им в этом немного помогли», – думал Оливейра); предательство, как всегда, означало отказ от центра в пользу периферии и рождало чудесно-радостное ощущение братства с другими людьми, занимающимися той же самой деятельностью. Но там, где определенный человеческий тип мог проявить себя как трагический герой, Оливейра, это известно заранее, был обречен на самую скверную комедию. А раз так – то лучше грешить неучастием, чем соучастием. Быть актером означало отказаться от партера, а он, судя по всему, был рожден зрителем первого ряда. «Скверно только, – думал Оливейра, – что мне к тому же хочется быть зрителем активным, отсюда все беды». «Я – активный зритель. Этотъ вопросъ подлежитъ изучению». Иногда вдруг некоторые картины, некоторые женщины, некоторые стихи внушали ему надежду, что когда-нибудь он доберется до той счастливой зоны, где сможет мириться с собой и не испытывать к себе такого отвращения и недоверия. У него было одно немалое преимущество – худшие его недостатки, как правило, помогали ему в том, что покуда еще не было путем, а лишь поиском истинных подступов к подлинному пути. «Моя сила в моей слабости, – подумал Оливейра. – Самые великие решения я всегда принимал, маскируя бегство». В большинстве случаев то, что он затевал (онъ затевалъ), оканчивалось «not with a bang but a whimper» [261], великие разрывы, отчаянные bang были всего лишь укусами загнанной в угол крысы, и ничем иным. А другое торжественно крутилось, разрешаясь во времени и пространстве или само собою, безо всякого насилия, от усталости – как заканчивались все его любовные приключения, – или просто медленно уходило, точно так же, как, например, реже и реже начинают навещать друга, меньше читать какого-то поэта, перестают ходить в кафе – словом, подпускают к себе приближающееся ничто малыми дозами, чтобы не было горько. «Со мной, по сути, не может произойти ничего, – думал Оливейра. – Даже цветочный горшок мне на голову не свалится». Откуда же, в таком случае, беспокойство, если только это не пресловутый дух противоречия дает себя знать, тоска по призванию и по действию? Анализ этого беспокойства в той мере, в какой он поддавался анализу, наводил на мысль о смещении, об удалении от центра некоего порядка, но что это был за порядок, Оливейра не знал. Сам он представлялся себе зрителем, который не мог лицезреть спектакля, как если бы присутствовал на нем с завязанными глазами: временами до него доходил подтекст какой-либо фразы, отголосок музыки, рождая в нем тоску и беспокойство, потому что даже в этом положении он способен был догадаться и ощутить их главный смысл. В такие моменты он чувствовал себя гораздо ближе к центру, чем те, кто жили в уверенности, будто являются ступицей колеса, но близость его была бесполезной, эдакий танталов миг, только, в отличие от участи Тантала, его миг не приобретал размаха казни. Однажды он поверил было в любовь как средство духовного обогащения, вызывающего к жизни дремлющие силы. А потом понял, что все его любови – нечисты, ибо таят в себе эту надежду, в то время как подлинно любящий любит, не ожидая ничего, кроме любви, и слепо принимает то, что день становится более голубым, ночь более сладостной, а трамвай менее неудобным. «А я даже поедание супа умудряюсь превратить в диалектическую процедуру», – подумал Оливейра. Своих возлюбленных он в конце концов превращал в подруг, в сообщниц по своеобразному наблюдению за окружающей действительностью. Вначале женщины всегда обожали его (онъ былъ обожаемъ), восхищались им (онъ их восхищалъ), а потом что-то побуждало их заподозрить пустоту, они бросались назад, а он облегчал им бегство, открывал им дверь: пусть себе идут играть в другое место. В двух случаях он чуть было не пожалел и не оставил им иллюзию, что они его понимали, однако что-то подсказало ему: жалость эта не настоящая, а скорее походит на дешевое проявление его собственного эгоизма, лени и привычки. «Сострадание изничтожает», – думал Оливейра и отпускал их, а потом очень скоро о них забывал. (—20) 91 По столу разбросаны бумаги. Рука (Вонга). Голос читает неторопливо, спотыкаясь, все «л» как крючки, «е» неразборчивые. Наброски, картотечные карточки, на некоторых – всего одно слово, одна стихотворная строфа на каком-нибудь языке, короче, кухня писателя. Другая рука (Рональда). Серьезный голос человека, умеющего читать. Тихо здороваются с Осипом и Оливейрой, которые входят с виноватым видом (Бэпс открыла им дверь, и в обеих руках у нее было по ножу). Коньяк, золотистый свет, на стенах – легенда об осквернении святого причастия, маленькая картина де Сталя. Плащи можно оставить в спальне. Скульптура работы (возможно) Бранкузи в глубине спальни, между манекеном в гусарской форме и горой ящиков с проволокой и картоном. Стульев не хватает, и Оливейра приносит две табуретки. Наступает тишина, которую можно сравнить, по выражению Жене, лишь с тишиной, в какую погружаются хорошо воспитанные люди, вдруг учуяв носом, что кто-то в салоне беззвучно испустил газы. Этьен открывает папку и достает бумаги. – Мы решили не разбирать их до твоего прихода, – говорит он. – Просмотрели только кое-какие разрозненные листы. Эта балда выбросила в помойное ведро замечательную яичницу.

The script ran 0.011 seconds.