Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Якуб Колас - На росстанях [1955]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, prose_su_classics

Аннотация. Действие широко известного романа народного поэта БССР Якуба Коласа "На росстанях" развертывается в период революционного подъема 1905 г. и наступившей затем столыпинской реакции. В центре внимания автора - жизнь белорусской интеллигенции, процесс ее формирования. Роман написан с глубоким знанием народной жизни и психологии людей.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— Не дать бы им… — Нам давай! — кричал Зязульский — А у вас что? Лобанович показал девятку. — Ваша! — радостно крикнул Базыль. — А что? И Зязульский начал многозначительно подталкивать локтем Лобановича, а игроки со злостью бросили карты. Бедный Найдус хотел незаметно взять полтинник из-под своей карты, но банкомет зорко следил за ним. — Гони, гони! — и забрал полтинник и гривенник. Тарас Иванович поинтересовался картой, на которую ставил Найдус, хотя тот и очень не хотел выдавать свою тайну. — Ха-ха-ха! — хохотал Широкий. — Тамара Алексеевна, зачем вы подвели Найдуса? — и показал ей червонную даму. — Стучу! — кричал банкомет. — Променад! Это означало, что банк утроился и будет последняя сдача карт. — Продул, брат, выигрыш и свои пятьдесят копеек, — грустно признался Садович приятелю. — Спущу еще рубль — и баста… Ты, брат, молодец, девятый вал взял. — Ведь и ты же взял. — И еще возьму! — храбрился Садович. Базыль роздал карты. Банк его увеличился. Найдус покраснел, даже побагровел, — видимо, намеревался поставить высокую ставку. Зязульский тем временем давал Лобановичу советы, сколько и на какую карту ставить. Поставили весь предыдущий выигрыш. Садович также увеличил ставку и вместо рубля поставил два. Тамара Алексеевна казалась совершенно спокойной, но очаровательная улыбка сбежала с ее губ. Только теперь игра достигла высшей степени напряжения. Тревожно окинул Базыль глазами поле своих противников. В банке было рублей двадцать. Хотелось сохранить этот банк, снять как можно больше. А игроки жадными взглядами окидывали кучу денег, каждому хотелось как можно больше выудить оттуда. Банкомет закурил. Ему везло, даже девятого ряда никому не дал. Положив последнюю карту, он собрал "мазы" из-под карт и обеими руками придвинул к себе деньги. — Нахватал, как жаба грязи! — с завистью проговорил Найдус, хотя он немного отыгрался на этот раз. Лобанович спустил свой выигрыш, но Зязульский поддавал ему жару: — Выиграем еще! Ты меня только слушай. Садович тихонько подошел к Тарасу Ивановичу и напомнил ему о трех рублях долга. — Братец ты мой родненький! Я же голый остался, семь рублей просадил! Обожди немного. Если на первый банк банкометов не находилось, то теперь их вызвалось целых три. — Я держу банк! — загорланил Помахайлик. — Банк ставлю я! — засуетился старшина. — Шиш одному и другому! — загремел Тарас Иванович и схватил карты, расчищая место за столом. — Я первый сказал! — Поставишь еще, черт тебя не возьмет! — сказал Широкий и положил на стол три рубля. Помахайлик скривил губы. — Это черт знает что! Из рук вырывать карты… Бочка! — добавил он, понизив голос. — Заткнись, кадило… добросмердящее! — Тарас Иванович повернулся к Помахайлику, окинув его грозным взглядом. — Тише вы, все наиграетесь! — ласково, примирительно проговорил Зязульский. Широкий начал раздавать карты. — Тебе сколько дать, масло ты лампадное? — спросил он Помахайлика уже примирительным тоном. — Не хочу на твой банк карты брать! — Помахайлик сидел надувшись. — Каяться будешь: карты везучие. — Ну, давай! — Злость у Помахайлика прошла. — Пива, горло промочить! — Базыль, посылай за пивом! Базыль не спорит. Он ничего не имеет против пива и отсчитывает деньги на дюжину бутылок: ведь он же выиграл. На сцене появляется Есель, исчезает, а через недолгое время тащит полную корзинку пива. Банк Тараса Ивановича тянется долго. Деньги приходят и уходят. Садович несколько раз принимается шарить в своих карманах. Зязульский дипломатично отодвинулся подальше от своего ученика: его "учительские" советы оказались напрасными. — Ну что? — спрашивает Садович приятеля. — Плохо, брат, — трясет головой Лобанович. Они отходят от стола, пьют пиво. Вид у них далеко не геройский. — Знаешь, брат, десять рублей продул. У тебя есть деньги? — спрашивает Садович. — Слабо, брат. Выпивают еще. Пиво дурманит усталые головы, становится немного веселей. Перед глазами стоят фигуры карт, в ушах звенят деньги, а там, где-то внутри, в глубине, что-то ноет, болит, и беспокойные мысли снуют в голове. А голос соблазна шепчет: "Еще все можно поправить, вернуть свои деньги… " "Эх, вернуть бы свои деньги!" Садович дымит папиросой. Лобанович присматривается к игрокам. Теперь у них не человеческие лица — хищные, жадные, потемневшие от табачного дыма. Лицо Тамары Алексеевны осунулось, она словно постарела. Лобанович думает, рисует мысленно образ ее в старости… Противно! За столом шум, ругань. — Променад! — гремит Тарас Иванович. — — Одолжи мне рубль, — говорит Садович. — Знаешь, брат, что, — отзывается Лобанович, — давай втихомолку, как побитые собачонки, пойдем домой. — Я чувствую, что отыграюсь. Одолжи рубль. Попробуем еще. Они идут к столу, берут карты. И в самый торжественный момент последней раздачи открывается дверь. На пороге останавливается новый гость, снимает поношенную шляпу, кланяется, и по всем уголкам класса разливается насмешливый голос: — Добрый вечер, герои зеленого поля! VI Местным "интеллигентам" человек, стоявший сейчас возле порога, был хорошо знаком, его появление никого не удивило. На его приветствие никто не отозвался — все были в горячке последней сдачи карт. Новым он был только для молодых учителей. Из сумрака, царившего возле двери, он вышел на середину класса, где было светло. Лысый, лоб крутой, морщинистый. Сам сутуловатый, приземистый. Одет бедно, но интеллигентно. Сверху темная, на концах рыжеватая, борода его начиналась чуть ля не от самых глаз. Брови нависшие, густые. Лицо в общем угрюмое, но выражение его переменчиво. Глаза неспокойные, порой глядят как-то дико, и их выражение часто меняется. Из ушей торчат целые кусты густых волос. Говорит четко, выразительно, гладко, даже красноречиво. Во время разговора, разгорячась, звонко бьет ладонью о ладонь. На вид ему лет под пятьдесят. Это был не кто иной, как "редактор". Настоящая же его фамилия была Бухберг. Редактор тоже был учителем. У него вышли нелады с правоверными представителями народа Иеговы, сыном которого он был, и школу пришлось оставить. Он резко нападал на многие нелепые обычаи своего народа, жестоко высмеивал его предрассудки, суеверия и, словно древний библейский пророк, бичевал его косность и консерватизм. Противники называли его "мисюгинэ", что значит "сумасшедший", и хотели побить каменьями. Однажды произошла у него рукопашная стычка с ними, но он разметал их силой и крепостью кулаков своих. Никто не оказывал ему помощи, и редактору приходилось очень тяжело. Но он гнул свою линию и ни на какие компромиссы не шел. Он стал корреспондентом провинциальной газеты и вскрывал "язвы на общественном теле". Но редактор не удовлетворялся ролью корреспондента. В его голове носилось множество разных идей. Одна из таких идей — приступить к изданию панямонской газеты. Он развивал и пропагандировал эту идею среди панямонской интеллигенции. Но слова его падали на каменистую почву и засыхали, не давая всходов, так как никто на них не откликался. Тогда редактор махнул на всех рукой и взялся за издание газеты сам, один. Его газета называлась "Панямонские ведомости". Вся она, от начала до конца, составлялась самим редактором. Газета выходила раз в две недели. Тираж ее был от десяти до пятнадцати экземпляров. Рассылалась она не по почте, сам редактор приносил ее на квартиры своих подписчиков в рукописном виде. Цена номера значилась: "10 копеек". Отношения между редактором и подписчиками были довольно странные: подписчики побаивались редактора, а редактор побаивался подписчиков, как бы они вдруг не отказались покупать его газету. Редактору приходилось проявлять необычайную изобретательность, хитрить, пускаться на всякие выдумки, выбирать направление и форму своих произведений в соответствии с панямонской жизнью и с характером самих панямонцев. Редактора часто можно было видеть в разных уголках Панямони. Ходил он серьезный, задумчивый, ко всему присматривался, прислушивался и время от времени что-то записывал в свою потрепанную книжицу, пропитанную потом. Редактор остановился возле стола, широко развел руками. — Что я вижу! Борьба на зеленом поле… О, люди, люди! Как далеко ушли вы от законов разумной жизни! — Да, дорогой редактор, жизнь — это извечная борьба. И горе тем, кто будет побежден! — высокопарно ответил Тарас Иванович. Он даже не повернулся в сторону редактора и не все слышал, что тот сказал: нужно было следить зa платою. Помахайлик добавил: — В поте лица своего будешь ты есть хлеб свой. — Не трудящийся да не ест, — вставил и свое замечание Найдус. Редактор словно не слышал ничего этого и продолжал: — Там, за этими стенами, великий дом природы. Потолок его — небо, украшенное звездами. Пол — земля, где слышится дыхание трав и цветов. Там простор, не имеющий границ. Там книга извечной мудрости раскрывает свои тайны. Вы, у кого есть уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть! Идите на простор, расправьте крылья мысли, чтобы познать порядок вещей и отряхнуть мусор, грязь и пыль, которыми ослеплены ваши глаза, ибо вы заперлись в тесных стенах, вы пришли в курятник, полный смрада, вы отравили в нем воздух своим дыханием. — А сам редактор зачем пришел в курятник? — спросил Найдус, не спуская глаз с карт. — Чудак, чудак, а что-нибудь да сморозит наш редактор! — откликнулся сиделец и засмеялся в усы. И эти слова редактор пропустил мимо ушей. Он трагически потряс лысой головой. — Эх, люди, люди! Очерствело сердце ваше, и уши плохо слышат. Как далеко, говорю вам, стоите вы от жизни! И если вы, соль земли, утратили соленость, то что сказать о малых сих? Я вижу трупные тени на ваших лицах. Рука жадности кладет на них свою печать и выпускает зверя из глубины вашего существа. Бессонные ночи записывают на них долг свой, и вы отдадите его преждевременной старостью и болью измученного тела… Редактор все еще говорил, но его никто не слушал. До ушей игроков долетали только звуки слов, но не значение их: звон серебра и шорох бумажек заглушал их. К этому бичеванию редактора панямонцы привыкли, считали его обычным явлением, сам же редактор был для них человеком, у которого "не все дома". Что же касается Лобановича, то для него эти слова звучали болезненным укором, он чувствовал их горькую правду. Тарас Иванович уступил место банкомету Помахайлику. Он очень удачно утроил банк, после чего пошел пить пиво. Редактор замолчал. Глаза его погасли, он отвернулся в сторону, опустил голову и задумался, а затем надел порыжевшую шляпу и молча вышел, ничего не сказав. В "Хронике панямонской жизни" нужно было сделать кое-какие добавления. Он пошел домой, в свою тесную каморку, зажег огарок свечи и стал просматривать свою газету — наступал срок ее выхода в свет. Перед редактором лежал исписанный лист бумаги. Крупными буквами вверху этого листа было начертано: Панямонские ведомости Газета начиналась с передовицы, помеченной: "Панямонь, 10 мая. Наше местечко — довольно значительный центр в волости. По переписи 1897 года в нем значится две тысячи восемьсот сорок человек населения. Принимая во внимание естественный прирост, мы не сделаем большой ошибки, если скажем, что теперь Панямонь имеет три с половиной тысячи населения. Между тем в местечке имеются только две начальные школы: двухклассная министерская и одноклассная женская. Само собой разумеется, что эти школы не могут, далеко не могут обслужить интересы населения в смысле удовлетворения его нужд в отношении просвещения. Назрела настоятельная, неотложная потребность в открытии новых школ в Панямони. Встает вопрос: какую же школу мы должны пропагандировать в Панямони? Какая школа более всего отвечает нуждам и интересам местечка и волости? Редакция "Панямонских ведомостей" берет на себя смелость заявить и тем самым выразить общее пожелание граждан Панямони, что такой школой может быть только гимназия или прогимназия, но, во всяком случае, не ниже прогимназии. Как показывают факты, ни в какой другой волости не замечается такой тяги молодежи к науке, как в Панямонской. Чем это объясняется? Волость наша малоземельная, земля неурожайная. Стало быть, в основе этого стремления молодежи к науке лежит экономический фактор. Ну, факторы, разумеется, могут быть разные: Довид Пинхалес также был "фактором" [Игра слов. Здесь фактор — посредник, маклер, торговый агент (евр.)], а теперь он открыл свою лавку… Но мы отклоняемся от нашей темы. Куда же идет наша молодежь? Где находит она удовлетворение своим стремлениям, своему желанию? Широкой волной плывет она в учительские семинарии, в городские училища, плывет за десятки и сотни верст пешком, с лаптями за плечами, без копейки в кармане. Но только немногим счастливчикам удается попасть в эти школы, подавляющее большинство молодых людей остается за порогом школы. Сколько горя, сколько трагедий переживает наша современная молодежь! Отсюда и ясно, что наша Панямонь должна иметь школу повышенного типа, а такой школой может быть гимназия. Надо дать ход нашей молодежи. Шире дорогу в храм науки! Пусть же расцветет Панямонская гимназия! По волости Нам сообщают, что на хуторе Прануки было уже два случая кражи лошадей у крестьян. Полиция во главе с нашим бравым уважаемым урядником Тупальским принимает энергичные меры к поимке воров До сего времени напасть на их след не удалось. Крестьяне деревни Красный Берег уже давно судятся с администрацией князя Радзивилла за сервигутное пастбище. Последние гроши вытягивают из них разные доморощенные адвокаты, но толку из этого нет. Окружной суд приговорил отнять пастбище у крестьян. Крестьяне переносят дело в судебную палату. Не мешало бы вспомнить тут всем известную поговорку: "С богатым не судись". В последние дни в связи с сухой погодой начали гореть радзивилловские леса. Католическое население волости, администрация князя Радзивилла, мелкие арендаторы, а также и шляхта предпринимают меры к открытию в Панямони костела, закрытого в 1863 году. Как нам удалось узнать, костел будет открыт, уже назначен ксендз Кисля. По местечку У Малки Шулькиной позавчера был произведен обыск. Агенты акцизного надзора искали водку был сделан донос, что Шулькина содержит тайный шинок. Найдены полбутылка водки, пять поджаренных тараней, хвост, ребра и голова от селедки. Написан протокол. На Юрьевской ярмарке произошла упорная драка между нашим панямонским чемпионом Петрусем Моргуном и крестьянами деревни Чихуны. Несмотря на то, что перевес был на стороне чихуновцев, наш чемпион, выхватив из тележки шкворень, разогнал их, и полная победа осталась за нашим чемпионом. Как видно, мы вступаем в полосу милитаризма: народ сражается шкворнями, а мозг этого народа — интеллигенция упражняется в стратегии на "зеленом поле". Во всяком случае начальству стоило бы обратить внимание на чемпионов шкворня и "зеленого поля" и выдать им медали за храбрость. Немного фантастики Возле подножия известковой горы, неподалеку от кладбища, время от времени появляются таинственные фигуры молодой пары. Многим из жителей случалось встречать их там вечерами. Кузнец Хаим был напуган ими и от страха заболел. Интересно отметить, что в то время, когда появляются эти фигуры, больные панямонцы не могут достучаться на фельдшерский пункт, касторка остается без употребления, а страдания и болезни без лечения". Пока редактор дочитывал и поправлял свою газету, огарок свечи совсем догорел. Белое пламя дрожало, качалось, поднималось и падало. Вдруг с неожиданной, последней силой оно снова вспыхнуло и тотчас же в изнеможении поникло. Редактор перевел глаза на огонь, смотрел на его последнюю, предсмертную вспышку. И было что-то трагическое в этой борьбе жизни и смерти. Редактор смотрел и качал головой. Нет, не подняться тебе со дна жизни, кончились, истощились твои жизненные соки… Фитилек упал на стол, огонь совсем поник, но задержался на мгновение, снова поднялся, осветил напоследок газету и исчез, как бы захлестнутый глухим, враждебным мраком. И тесная каморка редактора, и двор за окном каморки слились в одно темно-серое пятно. Редактор открыл окно, опустил лысую голову на руки и долго сидел неподвижно. И только когда на востоке засветлело небо, он вздохнул, закрыл окно и лег на свою жесткую постель. VII Земля еще нежилась в сонном сумраке весенней ночи и небо едва-едва начинало светлеть на востоке, когда молодые учителя выходили из Панямони. Сумрак скрывал измученные, бледные лица: дорога, бессонные ночи, запоздалое раскаяние и неудачи на "зеленом поле" наложили на них свою печать. Из компании панямонцев друзья ушли тайком, незаметно, ни с кем не простившись, потерпев жестокое поражение на всех "тефталевских" позициях, вышли из строя полными инвалидами. Спокойно, равнодушно встретили друзей молчаливые панямонские улицы и дома на этих улицах, и только холодный песок многозначительно и, казалось, сокрушенно шуршал под их ногами. Некоторое время друзья шли молча. В их карманах была пустота, в голове — молотилка, в глазах мелькали разные фигуры карт, а на душе, как говорится, кошки скребли. — А, чтоб оно, брат, сгорело! — проговорил наконец Садович. — Не стоило сюда заходить. — Ну, ничего, брат, бывает хуже, — откликнулся Лобанович: что мог он еще сказать? — Что прошло, того не воротишь, и нечего теперь раскаиваться. Хорошо уж и то, что хоть почувствовали смрад местечкового болота… Тьфу, мерзость! Ну его к черту! Видно было, что у Лобановича не так спокойно на душе, как он хотел это показать. — Ты помнишь, Старик, как нам диктовал когда-то Корзун: "Чист кругом я, легок и никому не нужен"? Теперь и мы с тобой такие же — чистые, легкие и никому не нужные. Садович громко засмеялся. Его басовитый смех подхватили просторы панямонского выгона, понесли под мосты и перебросили на ту сторону Немана. — Все это еще пустяки, Алесь. Наши капиталы, которые перешли сегодня в чужие карманы, не так велики, чтобы о них сильно горевать. Но дело не в этом — слизняки мы, безвольные люди, без твердой почвы под ногами. Вот где наше слабое место! Меня это мучит гораздо больше, чем поражение на "зеленом поле"… И вот же, знаешь, сознаешь все это и тем не менее делаешь то, от чего потом становишься противен самому себе. Почему это так? — У человека много таких противоречий, — заметил Садович, — думаешь одно, а делаешь другое. От этого и конфликты возникают с самим собою. — Ну, а скажи, Алесь, если бы мы с тобой выиграли так рубликов по двадцать, какое было бы у нас самочувствие? — Го! — басом выкрикнул Алесь. — Тогда, брат, мы бы козырем шли, черт побери! Даже если бы ничего не выиграли и не проиграли, и тогда был бы иной коленкор. — Значит, все зависит от результатов игры? Стало быть, если бы везло в карты, то играл бы и играл, и никаких тебе самоанализов, угрызений совести и вообще никакого черта?.. Если так, братец, значит швах наше дело! Садович хотел еще что-то сказать, но внимание его было отвлечено чем-то другим, а может, просто продолжать этот разговор не хотелось. Он вдруг остановился, набрал полную грудь воздуха и закричал во всю силу своих легких, старательно выводя две ноты, даже с претензией на некоторую музыкальность! — Э-э-э-ву-у! Сырой утренний воздух всколыхнулся над росистым лугом, подхватил это "э-ву", понес его в лес, стоявший довольно далеко за Неманом. Краем леса прокатилось задорное эхо, притихло, а затем повернуло назад, пробегая вдоль кромки другого крыла леса и, наконец, совсем замерло. — Хорошо выходит! — забыв все на свете, восхищенный гулкостью и отчетливостью утреннего эха, проговорил Садович и крикнул еще раз. — А ну, давай крикнем вместе! Несколько раз они крикнули вместе и, замерев, слушали, как разносилось эхо и будило утренний покой молчаливых окрестностей. — Вот где, брат, красота! Раздолье! А какой здоровый воздух! Ну прямо будто заново на свет родился. Чувствуешь, как жизнь родником бьет в каждой твоей жилке! — продолжал восхищаться Садович. Миновав мосты, друзья повернули направо. Разулись, — ведь дорога теперь шла лугом и вдоль нее стояла высокая росистая трава. Босиком зашагали дальше, похваливая и дорогу, и росу, и свежий утренний воздух, наслаждаясь возможностью ступать босыми ногами по мягкой дороге. Чем дальше они отходили от Панямони, тем спокойное становилось у них на душе и все больше поддавались они очарованию дороги, чудесных картин природы, которые открывались их взорам. Один край луга соприкасался с лесом, врезался в него, образуя дугообразные луки и увеличивая свои травянистые просторы. И вдоль и поперек луг пересекали узкие, длинные и глубокие тони, заросшие аиром, камышом, тростником и мягким, поникшим лозняком, где скрывались разные луговые птицы. Серебряной лентой извивался Неман, то подходя к самому лесу, подмывая корни деревьев, то разливаясь посреди луга, то подступая к пахотному полю, опоясывая блестящим живым поясом его песчаные склоны. То здесь, то там среди луга виднелись холмики-островки, где буйно росли кусты орешника, бересклета, черемухи и крушины, темнел молодой, сочный дубняк, а самая понизь устилалась мягкой луговой конопелькой, которая зацветает летом такими красивыми синенькими цветочками. Эх, как широки просторы наднеманских лугов! Кое-где над раздольем зеленого моря, как стражи, возвышались могучие фигуры пышных одиноких деревьев, преимущественно дубов, а местами попадались и целые дубовые рощи. Много здесь для них простора и солнца. Есть где развернуться их могучим корням, стволам и ветвям. Среди этих деревьев особенно бросалась в глаза путнику огромная древняя сосна, стоявшая совсем одиноко на высоком холме неподалеку от Немана. Толстый, гладкий, словно выточенный, ствол с корой наподобие своеобразной черепицы высоко поднимал свою вершину, заломив ее набок под прямым углом; на этом изломе смастерил себе долговечное гнездо аист. От всей этой одинокой сосны, в особенности от ее вершины, склоненной в сторону леса, всякий раз веяло на Лобановича глубокой печалью, словно возложила она какое-то бремя на свои плечи и склонила под ним голову. На лугу было пусто и безлюдно. Одни только коростели не знали отдыха и не жалели горла. Друг перед другом, спрятавшись в траве, "драли" они свои однозвучные, скрипучие песни, словно весь смысл их жизни состоял в том, чтобы перекричать друг друга. — Драч-драч! Драч-драч! — и так без конца, без отдыха. Светало. Прибрежные кусты все отчетливее вырисовывались, выплывали из утреннего сумрака, все шире развертывались красивые пейзажи, полные радостного покоя и молчаливой задумчивости. Дорога повернула влево, пошла холмами, плотнее прижимаясь к Неману, особенно в том месте, где он, описав очень красивую луку, подходил к лесу. Вся эта лука выглядела пышным старинным садом, где вместо плодовых деревьев росли развесистые, дуплистые дубы, украшенные черными шапками аистовых гнезд. Порой эти гнезда, зажатые в развилках высоких оголенных сучьев, высоко поднятых над зеленого кроной дуба, начинавшего сохнуть сверху, казались какими-то странными надвесками над дубами, так как сами высохшие сучья, на которых они держались, были невидимыми на далеком расстоянии и терялись в прозрачных волнах воздуха. Изогнувшись еще раз возле леса очень красивой дугой, Неман забирал вправо, вытянувшись ровной блестящей лентой между лугами и пахотным полем. Возле одного конца дуги стояли кудрявые, пышные сосны, свесив над водой зеленую бахрому ветвей и оплетая песчаный берег целой сеткой смолистых корней. За ними тянулся молодой, сочный кустарник, перемежаясь со старым лесом. То здесь, то там над зеленым морем молодого сосняка высоко поднимались зонты — верхушки старых сосен, которые словно оглядывали зеленые полчища своей молодой смены, радуясь ее жизненной буйной силе. И этот молодой сосняк, и этот лес, и эти разбросанные среди кустарника старые сосны сливались в одну темно-зеленую стену, которая, причудливо изгибаясь, охватывала полукругом песчаное поле с раскинувшимися на нем молчаливыми пригорками. И надо всем этим лежали тишина и покой раннего утра. — Стой, брат Алесь, — остановился Лобанович, восхищенный покоем утра и красотой того, что было вокруг. — Ты посмотри, что за любота! Лобанович показал рукой на восток, где сквозь просветы далекого леса виднелся позолоченный край неба, омытый майскими росами, и выступала целая вереница окутанных синеватой дымкой пригорков. — Эх, что за места! — начал он и вдруг прервал самого себя: — Слушай, брат, слушай! Над краешком леса, где начинались желтые пески, зазвенела песня лесного жаворонка, который первым приветствовал приход дня. Звоном какого-то чудесного драгоценного металла разливалась его песня в неподвижном воздухе, в ясно-синих просторах над радостно притихшей землей. Казалось, все вокруг замерло, завороженное чудесными звуками песни этого вольного певца перелесков и песчаных лесных полян. Взлетая высоко в небо, роняла пташка мягкие, ласковые мелодии, сотканные из звона серебряных струн, из бульканья лесных ручейков, из звона пчелиных крылышек, шороха цветов. И — все эти звуки сплетались в песне жаворонка так гармонично и так своеобразно, что она доходила до самых затаенных глубин сердца и затрагивала самые тонкие струны души. Никакая другая птица, даже прославленный соловей, не может сравниться в пении с лесным жаворонком. Только свои песни он поет в безлюдных местах, где редко бывает человек и мало кто слышит их. Мелодии его песен необычайно богатые, разнообразные, удивительно красивые и такие ясные, такие четкие, выразительные, что их можно положить на ноты, а художник-скрипач, вероятно, смог бы исполнить их на скрипке, но оттенки их тонов, их окраску не сумеет передать никакой музыкальный инструмент. Лобанович стоял и слушал как зачарованный этот печально-радостный гимн утру, который каким-то странным эхом откликался в его сердце. Казалось, он когда то уже переживал то же самое, что звенело теперь у него в душе, только никак не мог припомнить, когда это было. Или это ему только снилось? — Из-за одного такого утра стоит не поспать еще одну ночь, — проговорил он наконец и взглянул на Садовича, который уже тянул его за рукав и повторял: — Пойдем, брат. И они пошли. В двух верстах перед ними раскинулось их родное село Микутичи. — Выспимся, брат Старик, после всех этих огорчений, отдохнем и тогда будем думать, как быть дальше. — Не вспоминай ты о них. Все это трын-трава. Мало ли что было, и это надо пережить. Для меня вся эта панямонщина словно какой-то скверный сон. Чем ближе подходили они к Микутичам, тем сильнее овладевали ими думы и настроения родного села, и каждый по-своему переживал их. — Знаешь, брат, останусь я здесь учителем. Что ты на это скажешь, Старик? — Почему тебе вдруг пришло это в голову? — Свое, знаешь ли, село, свои люди. Буду работать для своих. — А я на твоем месте не остался бы здесь, — заметил Лобанович. — Почему? — Да так, мне здесь неинтересно. Все давно знакомо. Я люблю побывать в новых местах, среди новых людей. — Нет, брат Старик, здесь и дешевле прожить можно. Будешь себе столоваться у отца, можно и копейку припрятать. И тихо, соблазнов нет, а я хочу серьезно взяться за науку. — Неужто мы, Алесь, такие безвольные, что не можем устоять против этих соблазнов? Ведь это же и есть признание своего бессилия, если ты боишься соблазнов. — А зачем бороться с ними, если этого можно избежать? Борьба, да еще с неверным результатом, потребует затраты, ненужной затраты энергии и будет всегда мешать той или иной работе над собой. А здесь, в наших Микутичах, никого нет, кто потащит тебя играть в карты, пьянствовать… Нет, брат, это идея! А место здесь как раз освобождается. Подам прошение — и баста. — Ну, разумеется, и здесь будешь жить. Все это дело вкуса, — примирительным топом ответил Лобанович, спорить ему не хотелось. — Может быть, ты и прав. А если у тебя есть еще и охота жить здесь, тем лучше — будем иметь летом штаб-квартиру. Живой, горячий человек, Садович быстро увлекался новыми мыслями и планами. — Знаешь, брат, серьезно: давай, не теряя времени, займемся подготовкой. К нам присоединятся еще хлопцы… Или, знаешь, сговоримся человек пять-шесть, сложимся и наймем репетитора. Что скажешь на это? — Надо подумать. Может быть, твоими устами глаголет истина. Садович увлекся новыми планами и весь остаток дороги горячо говорил о них. VIII Не доходя немного до села, приятели простились. Садович пошел дальше один, а Лобанович свернул с дороги и направился к маленькому хуторку, одиноко стоявшему в воде неподалеку от Немана. Здесь жили его родные. Хуторок был построен недавно на арендованной княжеской земле. Три года назад выгорели Микутичи, и тогда дядя Мартин решил построиться здесь, где было просторнее и покойнее. За это время хуторок не успели еще обжить, упорядочить по-настоящему, и он имел довольно убогий и пустынный вид, не было даже ни одного деревца возле хатки, хотя ямки для них и выкопал дядя Мартин. Сотнями знакомых глаз глянул хуторок на учителя, глянул, казалось, укоризненно: ведь он, Лобанович, забыл об этой бедности, занятый собой, своими мыслями, своей замкнутой личной жизнью, хотя еще в прошлом году мечтали они с дядей Мартином завести здесь садик, а в садике пчельник. Вспомнил Лобанович такие же свои возвращения домой, когда он еще учился в семинарии, и сразу почувствовал, что попал в самый центр домашних забот, жалоб на тяжелую жизнь, на бедность. Радость встречи с родными охлаждалась этими мыслями и чувствами, которые заглохли было, пока он находился за пределами родного угла, уступили место другим. Как-то сама собой пришла на память Панямонь и пустая трата денег, правда небольших, но в такой бедности имеющих большое значение. Это еще понизило и без того упавшее настроение молодого учителя. На хуторке день только начинался. Ворота гумна были открыты, и оттуда доносилось жадное "хрум-хрум, хрум-хрум". Это дядя Мартин резал сечку на самодельной соломорезке, — видимо, собирался ехать пахать паровое поле. Первым заметил Лобановича пес Шукай. Сорвавшись с места и бросившись к путнику со злыми намерениями, начав свое собачье приветствие сильным, громким лаем, который обычно предназначается незнакомому человеку, он вдруг оборвал злобный лай, притих на мгновение, чтоб лучше вглядеться в пришельца, завилял хвостом и с радостным визгом бросился встречать гостя. Встреча с одной и с другой стороны была самой сердечной. Шукай визжал, вертелся, прыгал, клал свои лапы на грудь Лобановичу, стараясь лизнуть его в губы, что наконец ему и удалось, — и это усилило его собачью радость. Дядя Мартин бросил резать сечку и вышел на пригуменье. По визгу Шукая он догадался, что хутор навестил свой человек. Увидев племянника, которого он очень любил, дядя Мартин засветился радостью и заранее развел в стороны усы, чтобы освободить попросторнее местечко для поцелуя, шершавой ладонью вытер губы и, остановившись возле калитки, приготовился как подобает встретить гостя. — Ну, здравствуй, Андрей! Дядя и племянник крепко обнялись. — На все лето приехали? — спросил Мартин, обращаясь к племяннику на "вы". — На все лето… Ну, как здоровы и что у вас хорошего? — Ничего, брат, живем понемногу. — Чемодан я оставил на вокзале, а сам пешком пошел. На станции с Алесем Садовичем встретились и вместе домой шли, — словно оправдывался Лобанович за свой "порожний" вид. Мать в это время в хлеву заканчивала доить корову. Услыхав лай Шукая, а затем голоса возле калитки, она сразу же подумала, что это их Андрей приехал на лето, — ведь и сон такой приснился ей сегодня. Она торопилась закончить доенье и в ту минуту, когда дядя Мартин здоровался с племянником, вышла из хлева с подойником и, прикрыв его фартуком, быстро пошла в сени и тотчас же вернулась, чтобы поздороваться с сыном. — Сынок мой!.. Вернулся! Лобанович поцеловал ей руку. — А я дою корову, слышу — Шукай забрехал и сразу стих, визжать начал. Так мне и тюкнуло, что это, наверно, ты… Мать подробно описала свои недавние предчувствия и даже сон рассказала, идя в хату вместе с дядей Мартином и Андреем. На пороге встретились с Юзиком, младшим братом Андрея. С кнутом в руке и с торбой за плечами он шел выгонять в поле коров. — Здравствуй, Юзик! — поздоровался с ним старший брат. Юзик улыбнулся, повернув в сторону брата смуглое лицо и обнажая ряд белых зубов. Лицо его казалось немного смущенным. — Выгоняй, выгоняй, брат, скотину, — заметил дядька Мартин. — Солнце вон уже высоко над лесом стоит. Хата была еще не прибрана, и не все еще в ней встали. — В самый беспорядок ты, сынок, попал, — говорила мать, словно прося прощения у сына. — Да ведь еще и рано, — отозвался Лобанович. — Спать привыкли долго, — строго проговорил Мартин и бросил взгляд в угол, где лежали в постелях его племянницы Маня и Настя. — Избаловала их мать, такие, пане мой, барышни! Мане было уже лет шестнадцать, а Настя года на два моложе. — Ведь им так хочется поспать! — заступилась за дочерей мать. — Молоденькие еще, наработаются за свой век. Ганна, мать Лобановича, была женщина добрая, работящая, заботливая, все старалась сделать сама, за всех заступалась. Она не раз плакала, когда ей приходилось будить Юзика гнать коров: ведь ему так тяжело было подниматься… Хоть на одну минутку старалась она продлить его сладкий утренний сон, а когда хлопец вставал, стояла возле него, помогала собраться и делала все, чтобы ублаготворить его. — Смолоду надо в работу втягиваться, — стоял на своем Мартин. — Ведь если вырастут лентяями, спасибо тебе за это не скажут. Говоря так, Мартин подошел к постели. Накрывшись с головой одеялом, спал самый младший племянник и лучший приятель дяди Мартина — Якуб. Наклонившись над ним, дядя начал шептать что-то мальчику на ухо. Якуб недовольно буркнул в ответ, а Мартин залился самым, искренним смехом, после чего сказал: — Якуб у меня — человек. Это не Юзик. Того надо с музыкой поднимать, а Якуб в один миг поднимается, если надо. Это первый хозяин в доме. Расхваленный Якуб — ему было лет шесть — показал головку из-под одеяла, блеснул на брата темными глазками, улыбнулся и снова спрятался. — Мама! Иди сюда, — позвал он мать. Мальчику нужна была какая-то одежда, он решил вставать, чтобы оправдать свою репутацию хорошего хозяина и работника. А дядя Мартин рассказал тем временем, как Якуб искал червяков, собираясь удить рыбу, переворачивал гнилые бревнышки и, если под ними червяков не оказывалось, говорил сам себе: "Тут тоже нету". Случай, казалось бы, ничем не примечательный, но Мартину он почему-то врезался в память, а это "тут тоже нету" вызывало у него всякий раз веселый смех. Дядя Мартин был еще не старый человек. С утра до позднего вечера трудился он не покладая рук. То в поле, то возле дома возился. В более или менее свободное от полевых работ время плотничал или занимался столярной работой, имевшей непосредственное отношение к хозяйственным делам: то телегу мастерил, то соху чинил, в хлеву или на гумне порядок наводил, не то в хате либо в сенях какие-нибудь полки, подмостки делал. Просто что-нибудь изобретал для большего порядка в хозяйстве. Короткие перерывы в работе использовал Мартин для дел рыбацких, благо Неман был, как говорят, под самым боком. А рыбацкая снасть — сетка, нересты, удочки — была у него отличная. В грибную пору, когда зарядит дождь и работа в поле прекратится, дядя Мартин возьмет корзину и, может, полдня проходит, зато принесет таких боровиков, что хоть вези на выставку. — Ну, братец, отдохни с дороги. Я тебе и полати на гумне смастерил, — сказал дядя гостю, — а я поеду пахать, думаем гречиху под Клинами посеять. Дядя Мартин уехал в поле. Лобанович некоторое время сидел и слушал новости домашней жизни. Новости нельзя сказать чтобы веселые. Наладить хозяйство так тяжело. Земля пустая, хоть и много ее, разбросана "за белым светом", только и пользы, что от узкой полоски возле дома. И этот кусок пустой, но его хоть унавозить можно. Арендная плата повышена, а платить нечем. Владя, старший брат, вот уже три недели как на плоты, на сплав пошел. А какие заработки на сплаве! Принесет десять рубликов — и то хорошо. Сколько нагорюется, натерпится! И с выпасом плохо. Везде запрет, только ступит где скотина — сейчас же штрафы плати. Ну, словом, чем дальше, тем хуже. Вообще как-то тяжелее стало жить на свете. А тут и девчата подрастают, одежду им надо справлять… Лобановичу тяжело слушать эту грустную повесть. Он заметил, что мать стала выглядеть хуже — забот много и живется нелегко. И перед этими заботами поблекли его собственные. В глубине души он упрекал себя за то, что ничем еще не помог домашним. Правда, и помочь было трудно, жалованье он получал небольшое, а за два последних месяца и вовсе еще не получал. Тут осенила его мысль — дать знакомому лавочнику Гэсалю из Панямони доверенность на получение этого жалованья. Гэсаль охотно берется за такие дела, и хоть придется ему дать значительный процент, зато без хлопот можно получить рублей тридцать пять. Двадцать рублей он отдаст на хозяйство, а остальное оставит себе. На этой мысли Лобанович и успокоился, заметно повеселел. Да, он обязательно сделает это в ближайшее время. Может, даже завтра сходит к Гэсалю. — Ты, сынок, вроде немного похудел, — заметила мать, присматриваясь к сыну. — Нет, мама, это просто с дороги, я две ночи не спал. — Тогда, сынок, выпей свеженького молочка и иди поспи на гумне. — Да, надо, пожалуй, немного отдохнуть. Мать принесла целую кринку молока. Якуб уже встал и смотрел на брата. — Ну, Якуб, так много ли собрал червей? — Я теперь знаю, где их надо искать: в дровяном сарае, под щепками, — ответил Якуб. Вот если Андрей захочет, то он в один миг принесет их полную жестянку. Но рыба теперь лучше берет на овсяников. — А знаешь, Андрей, где много рыбы? — Ну, где? — В Бервянке. Там такой омут, что и шестом дна не достанешь. Там может сосна спрятаться! Вот там и много рыбы. — Откуда же ты знаешь, что ее там много? — Я видел, как она там плавает. И плескает, страх как плескает! Якуб что-то вспомнил и начал смеяться. — Чего ты смеешься? — Смешно было так… Дядька удил рыбу, а она как плюхнет! Я говорю: "Дядька, дядя, вон рыба плюхнула!" А дядя говорит: "Вот если бы еще плюхнула одна такая рыба, так и уха была бы!" — Ну, довольно тебе рассказывать, пусть Андрей отдыхать идет, — сказала Маня. — Я уже постлала тебе на полатях на гумне, — обратилась она к Андрею. — Пойдем, я тебе покажу полати, — и Якуб повел брата на гумно. — Это мы с дядей их мастерили, — сообщил мальчик. Он все время вертелся возле брата и щебетал своим детским голоском. — Что же ты теперь будешь делать? — спросил Андрей. — Пойду сейчас к дяде. Дядя говорил, что научит меня пахать. — Пойдем, Якубка, пусть Андрей поспит. Маня позвала словоохотливого Якуба и закрыла ворота. Лобанович разделся и лег на мягкую постель. Измученное дорогой и бессонными ночами тетю давно требовало отдыха, но уснуть он сразу не мог — слишком много накопилось разных впечатлений. Нервы переутомились, а мысли одна за другой мелькали в голове и не поддавались никакому контролю. На гумне было довольно прохладно и темновато, хотя из-под крыши сюда врывались лучи весеннего солнца, а сквозь неплотно сложенные стоны светилось ясное небо. С веселым щебетаньем залетела сюда пара ласточек, облюбовавших себе место для гнездышка, и нарушила молчание крестьянского тихого уголка. С поля время от времени доносился голос дяди Мартина, понукавшего лошадь. Возле Немана, — а он был совсем рядом, — послышалась песня Якуба, а затем его же импровизация: Неман, Неман дорогой, Бережок золотой, Потеки назад! Хорошо Якубу! Ни огорчений, ни забот. Вольный и счастливый, как солнечный ясный луч, как серебряные волны Немана, которыми он сейчас любуется. Порой на гумно врывался легкий ветерок, пошевеливая свисавшие с крыши порожние колоски и искусно сотканную паутину на стропилах. Над крышей зазвенела песенка полевого жаворонка. Знакомые, близкие картины-образы крестьянского быта, родные звуки-шумы деревенской жизни… "Хорошо, что я дома", — мелькнуло в голове у Лобановича, и он уснул крепким-крепким сном. IX Все это лето Лобанович жил дома. Нельзя сказать, чтобы ему было очень хорошо. Неприятным прежде всего было ощущение, что он здесь не такой, как все, и что на него в доме смотрят как на человека иного круга. И как он ни старался стереть всякие границы между собой и родными и целиком слиться с ними, жить одной с ними жизнью, ему это никак не удавалось — сами же родные делали все, чтобы сохранить эти границы. Когда он поднимался утром вместе со всеми, чтобы взяться за какую-нибудь работу, дядя или мать замечали, что он мог бы поспать и подольше и что не его дело тянуть горемычную лямку простых людей. — Разве же я калека? — спрашивал Лобанович. — Калека не калека, а равняться с нами тебе нечего. Не для того ты учился, чтобы копаться в этой грязи и навозе. Мать старалась и еду готовить гостю лучше, не обращая внимания на его протесты. Братья и сестры также держались поодаль от него, как бы чуждались его, скрывали от брата свою жизнь, свои нужды, и он в конце концов примирился с ролью отгороженного от семьи человека. В свою очередь и Андрей замыкался в себе. Один только Якуб был с ним запанибрата и знакомил его с кругом своих интересов, своих забав, со своей детской жизнью, развлекая брата своим неумолчным щебетом. В первые дни после приезда домой Лобанович часто ходил по полю, которое они арендовали, осматривал посевы ржи, овса. Он радовался, когда видел полоски хорошей ржи или картошки, и не соглашался с оценкой, которую давали им дома, — мать и дядя Мартин, как казалось ему, склонны были преуменьшать действительные размеры возможного урожая. Неподалеку от хаты раскинулось низкое болотце, на котором росла дикая трава. Пользы от него не было почти никакой — ни для пастбища, ни для сенокоса оно не годилось. Трудно было туда подступиться. Между пахотным полем и болотцем рос густой ольшаник, среди которого попадались малина и смородина. В тени этого ольшаника всегда веяло сыростью. Черная, как деготь, грязь выглядывала из-за высоких кочек. "Что, если бы этой грязи натаскать на поле? — думал, бродя здесь, Лобанович. — Ведь поле совсем пустое: ковырни ногой — и достанешь желтый песок. Надо будет посоветоваться с дядей Мартином". Он начал раздумывать над тем, как бы улучшить землю. Сил маловато, а если бы перекопать землю да навозить в канавки грязи из ольшаника, наверно земля улучшилась бы и росли бы здесь хлеба, как лес. Мысль Лобановича продолжала работать в том же направлении. Его хотя и небольшой еще жизненный опыт говорил ему о человеческой нерадивости, о косности и консерватизме деревенской жизни. Взять хотя бы здешний народ: бедный, еле-еле сводит концы с концами, люди мучаются, бросаются в разные стороны, ища отдушины, но редко кто находит ее. Земли мало, земля неурожайная, голый песок. Все лучшие земли принадлежат князю Радзивиллу. Чувствуется острая нехватка земли, а народу все увеличивается. Чем же можно улучшить его положение? Если бы люди дружно, всем обществом, взялись за работу, они осушили бы болота, свезли песок с полей, а болотный перегной перенесли на песчаное поле — хватило бы и хлеба и сенокоса. Постепенно мысли Лобановича с реальной почвы унеслись в заманчивый край красивых мечтаний. Он видел себя в роли человека, который сумел поднять общество, всех крестьян округи, на новую, дружную работу. Народ осушает болота, создает новые земли, проводит дороги, обсаживает их плодовыми деревьями, строит мосты, новые дома и начинает жить счастливо и богато. Оглядывая двор и хозяйство, Андрей остановился возле сарая — под стрехой лежали три толстых обрубка черного дуба. Еще в прошлом году, купаясь, случайно обнаружил он этот дуб в песке на дне Немана. Заинтересовался находкой, принес лопату, стал откапывать. Работа подвигалась быстро, вода сама относила взрытый песок, и тело старого богатыря-исполина все больше и больше выступало из земли. Черный как уголь, толстый, ровный, гладкий дубовый ствол лежал поперек реки. Комель глубоко входил в высокий берег, и откопать его было очень трудно. Лобанович трудился с увлечением. Он ощущал даже какую-то радость, выкапывая на свет этого неизвестно когда похороненного покойника. Наверно, он очень долго лежал на дне Немана: ведь никто не помнит, чтобы здесь росли дубы, никаких следов их не сохранило время. Когда весь ствол был выкопан, принесли пилу. Дядя Мартин также заинтересовался дубом, и вдвоем они начали вытаскивать его. Вытащить дуб целиком им было не под силу, пришлось распилить его на три части. Пропитанный водой, он легко, как морковь, поддавался распиловке. Разрезанные куски выкатили на берег, где они просохли и стали твердыми, как кость. И эти три толстенных обрубка черного дуба, ровные, гладкие, без единого сучка, лежат под крышей без всякой пользы, не находят себе применения, несмотря на свою высокую ценность. От солнца и ветра они потрескались, порыжели. Лобановичу обидно стало, что дядя Мартин не позаботился распилить на доски и использовать этот дорогой материал. Не дуба жалко было Лобановичу, а обида брала, что не используется то богатство, которое лежит возле нас, что мы не умеем дать ему надлежащий ход. — Ничего из них уже не будет, братец. Потрескались, подлюки, придется распилить на дрова. Такой приговор вынес теперь этим дубовым обрубкам дядя Мартин и, как бы оправдываясь, добавил: — Нужно было сначала положить их на гумно да прикрыть соломкой, чтобы они высыхали постепенно, — тогда и не покололись бы. Проект же племянника — подвезти черной земли из ольшаника на поле — дядя признал достойным внимания, может быть просто чтобы не обидеть "наставника". Но… здесь нашлось свое "но". Во-первых, для этого дела потребуется много сил, времени и труда. Но это еще ничего, можно было бы попробовать. Другое, более важное обстоятельство мешало такой работе: земля была не их, а арендованная. Неизвестно, что будет дальше с этой арендой, — ведь управление княжеских имений хочет использовать эту землю для обмена с крестьянами на концы деревенских полосок, которые вплотную подходят к княжескому лесу либо вклиниваются в него. — Вот так и живешь со дня на день и не знаешь, что с тобой будет завтра. Может быть, прикажут сносить отсюда постройки. Тогда хоть возьми да подожги их, а сам надевай суму да иди нищенствовать. Нет, брат, простому человеку ни свободы, ни разгона. Их сила и их право. Служил, служил батька твой весь век, а умор — семья куда хочешь девайся… И когда им, холерам, конец будет? И будет ли? Началась бы война, что ли, или какое другое лихо, — может, людям облегчение пришло бы наконец. Жаловался дядя Мартин, что всюду "прижим" начался. Куда ни кинься, все в панские руки попадешь. Свет они весь загородили, а за простого человека никто не заступится. Тяжело было слушать эти жалобы, ведь в них была неприкрытая и горькая правда. И как примирить все это с тем, что вбивалось в их головы в семинарии? Твердили же там, долбили на каждом шагу о том, как заботится царское правительство, царское начальство и сам царь о народе, как этот народ любит своего батюшку царя, как он всегда находит у него и ласку и милость. "Бог на небе, царь на земле" — вот те киты, на которых держится мир. И эту же "истину" утверждал через школу и он, Лобанович. Откуда же такая неувязка "науки" и жизни? Лобанович припоминает слово "социалист". Он впервые услыхал его в семинарии от одного товарища из Новогрудчины. Произносилось оно тихо, шепотом, а самый смысл его был окутан какой-то таинственностью. О социалистах они только и знали в семинарии, что это те пропащие люди, которые осмеливаются плохо думать о царе и о нынешних порядках. Так проходили первые дни дома. Лобанович нигде не бывал, слонялся по двору, по полю, порой отправлялся в лес, на свои любимые места, где в грибную пору он так любил собирать грибы, но теперь их еще не было. Ходил он, ходили с ним и его мысли, его мечты и воспоминания. Покой и тишина лесной глухомани так располагают к размышлениям. Во время этих одиноких прогулок неотступно следовал за ним и образ Ядвиси, чистый, недосягаемый и бесконечно милый, дорогой. Где-то она теперь? Вспоминает ли о нем? И почему все же она не написала и не сказала, куда поедет? Неужто она не хочет знать о ном ничего? Или, быть может, в Хатовичах, в волости, есть письмо от нее? Он напишет туда. Как хорошо, что такая мысль пришла ему в голову! И в сердце пробуждается надежда, что письмо ждет его в Хатовичах. Придя из леса, он пишет Дубейке и просит, чтобы вся почта пересылалась ему сюда. С этим письмом идет он в Панямонь. Заодно и другое дело можно сделать — дать Гэсалю доверенность на получение своего жалованья и взять у него ссуду, конечно за хорошие проценты. Возвратясь из Панямони, Лобанович заметно повеселел, да и родных своих порадовал: ведь двадцать рублей деньги для них немалые. Постепенно Лобанович вошел в колею домашней жизни. Читал, восстанавливал в памяти то, что изучал когда-то, приобретал новые знания. Иногда перед вечером ходил в Микутичи, чтобы побыть в компании своих товарищей, а летом их здесь всегда было достаточно. Микутичи — село большое, известное во всей округе. Стоит на песках возле Немана. Народ здесь бедный, малоземельный. Жить с хозяйства трудно, и микутичане вынуждены искать себе заработка на стороне. Но этих заработков мало. Зимой возят бревна, весной и летом ходят на сплав — гоняют плоты. Женщины и девчата собирают летом ягоды и грибы и таким образом немного зарабатывают на мелкие домашние расходы, а молодежь разбредается по свету, чтобы выбиться в люди, найти себе кусок хлеба и родителей поддержать. Выбьется один, за ним тянется другой, помогают друг другу. Железная дорога, телеграф, почта, школы разных видов, начиная от учительских семинарий и кончая высшей школой, имеют представителей из Микутич. Таким образом, в Микутичах есть своя интеллигенция, среди которой самую значительную группу составляют учителя. Нужно сказать, что эта группа наиболее тесно связана с родным селом. Как только кончалась работа в школах, учителя съезжались на лето к родителям. Это стало уже определенной традицией, к тому же дома прожить дешевле, можно не трогать жалованья за летние месяцы, перебиться на домашнем хлебе и на отцовской каше. В прохладной тени гумен и сенных сараев находили они покой душе и отдых телу. Кто готовился в учительский институт, кто вооружался философией жизни, кто ловил рыбу на лоно природы, кто работал по хозяйству, помогая родителям, а кто просто бил баклуши. Но в горячую пору сенокоса и жатвы все они высыпали на луг, на поле, и только самые важные и солидные, пропитанные "панским духом", упорно сидели под своими крышами. А если кто и выходил в критический момент вязать ячмень, то не иначе как в перчатках, давая этим богатую пищу для шуток веселым микутичанам. По вечерам, когда спадала дневная жара, отправлялись учителя на прогулку, ходили по улицам, а порой собирались у кого-нибудь и налаживали выпивку. А некоторые украдкой наведывались в каморки и чуланы, где имели свои резиденции избранницы их сердец. Этих избранниц называли в Микутичах "панскими девчатами", и такой порядок вещей считался здесь законным и естественным. Но трудно было сделать хоть бы один шаг по дороге любви, чтобы не стал он известен на следующий день всему населению Микутич. Среди учительства были свои группы, которые объединялись на почве тех или иных интересов. Учителя более солидные, имевшие уже определенный жизненный опыт и проработавшие в школах несколько лет, держались своей компании и на молодых смотрели немного свысока, как люди более зрелые, более развитые и более зажиточные, если только понятие "зажиточность" вообще можно применить к деревенскому учителю. Молодые же учителя считали своим долгом время от времени зайти к своим старшим коллегам, поговорить с ними, а иногда поспорить и показать им, что и они не лыком шиты и казенную кашу не даром ели. А в Микутичах знамя науки и репутация "развитого" человека высоко стояли среди учительства. Первым этапом в борьбе молодежи за право называться "развитыми людьми" обычно было ниспровержение религии и бога. Может быть, в этом проявлялся протест против семинарско-поповского воспитания и славянских текстов Филарета, но кто не читал Бокля, Дарвина и Дрепера, тот просто считался неучем, человеком, который ничего не знает и с которым не о чем говорить. Микутичские гумна и сенные сараи были школой безбожия и вольнодумства. Из сенных сараев вольнодумство проникало и под крыши крестьянских хат. Степенные люди вначале укоризненно качали головами, услыхав о какой-нибудь безбожной выходке того или другого учителя: — Чему же они детей научат, если сами творят невесть что? А потом привыкали и говорили: — А может, и взаправду нет бога. И, наконец, просто смеялись, как, например, в случае с Иванком Перегудом. Его мать — богобоязненная женщина. Болело ее сердце, что Иванок в церковь не ходит, попа кудлатым чертом называет, а если его порой спросят о чем-нибудь, то он ответит: "А черт его святой знает". — Ах, как ты нехорошо говоришь, сынок! Ты же учитель и сам должен знать, что это грех. — Что значит "грех"? — отвечает Иванок. — Может быть, ты скажешь, что и сало есть в пятницу — грех? — А ты спроси у батюшки, что он тебе скажет? Иванок презрительно щурит глаза. — Буду я спрашивать у этого волосатого остолопа! — Побойся бога, сынок! Что ты говоришь? Ведь он служка божий. — Не боюсь я того, чего на свете нет. — Дух святой с нами, пресвятая богородица! Мать крестится, пятится назад, а Иванок наступает: — А ты видела бога? Так скажи, какой он. На кого похож — на коня или на корову? Мать пятится и тихо шепчет "Отче наш". Она не может забыть этот тяжкий грех сына, втихомолку молится за него богу. — Сынок, — говорит она спустя некоторое время, — пойди в церковь, помолись. На тебе сороковку [Сороковка — двадцать копеек], поставь, сынок, свечку в церкви. Иванок пропил эту сороковку в сенном сарае с друзьями, а матери сказал: — Я тебе, мама, потом пять рублей дам за твою сороковку, но теперь я пропил ее: лучше пропить, чем отдать попу. X Возле самого села, размывая концы улиц, течет Неман. Развесистые, кругловерхие вербы, подняв над водой корни, обступают пологий песчаный берег. На улицах сыпучий песок. Грязи здесь почти не бывает никогда, но, если поднимется ветер, целые облака пыли стоят в воздухе. Шумно и людно на берегу Немана. С утра и до вечера голышами возятся, кувыркаются дети то в песке, то в воде. Сотнями отголосков разносится над рекою стук вальков. Подоткнув юбки и оголив икры, колотят полотна женщины и девчата, белят их, расстилают на берегу. В этом месте Неман мелкий и широкий. И ездят, и ходят, и скотину гоняют вброд. Целый день снуют здесь люди, старые и малые, кто за Неман, кто из-за Немана. Перейти же вброд реку летом — одно наслаждение. И если у мужчин, начинающих переход через реку, есть еще кое-какие хлопоты — засучить либо сбросить штаны, когда вода прибудет, то женщины в этом отношении совсем счастливый народ. Поднимут на ходу юбки, сколько надо, и храбро двинутся вброд, не обращая внимания, есть ли поблизости кто или нет, смотрят на них или не смотрят. А некоторые смелые и рискованные особы, особенно когда на берегу есть зрители, нарочно приготовятся брести так, будто здесь очень глубоко и можно подумать, что вода достанет до самых подмышек, хотя выше колен она не доходит. Бывало, и шутками перебросятся в таких случаях по существу дела, а порой какой-нибудь Гилерик, человек солидных лет, и замечание сделает, вынув трубку из зубов: "Опустила бы хоть ниже юбку", — а сам при этом стыдливо в сторону отвернется. А если его задевали насмешками, то, чтобы в долгу не остаться, откликнется: — Огреть бы бесстыдницу кнутовищем, то береглась бы. Козыряет черт знает чем! По ту сторону Немана идут луга, а за лугами лес и поле. Версты две будет до поля. Лежит черная гать поперек луга, одним концом к реке подходит, другим в поле упирается. Вот эта гать — беда и горе микутичские. Пока проедешь ее, всю душу из себя вытрясешь и кишки переболтаешь, а в мокрое лето и конь увязнет и сам, как дьявол, в грязи вываляешься. И телеги ломали здесь, и скотину калечили. Поганая гать, чтоб ее люди не знали, въелась она всем в кости… Когда-то здесь, как рассказывают старые люди, — правда, сами они этого не помнят, — тянулся длинный мост. И теперь еще кое-где по краям гати виднеются остатки свай — торчат они из грязи, как сгнившие зубы в челюсти. Мост этот был уничтожен во время Шведского паленья. Живет еще в памяти людей война со шведами. Даже имя свое сохраняет в устах народа — Шведское паленье. Вот и спалили тогда шведы мост. Большие бои проходили здесь. А над самым Неманом, немного повыше села, есть курган-могила. Размывает река эту неведомую могилу, вымывает человеческие черепа и старинное оружие. И рассказывают матери своим детям легенды-были об этом страшном времени Шведского паленья. Много тогда народу побито было, домов сожжено. Люди в лесах скрывались, и, чтобы выманить их из лесов, пускались шведы на хитрость. Кричали в лесу: — Татьяна, Марьяна! Выходите из лесу: шведы домой поехали! И если кто выходил, того забирали и убивали. Тогда и скотина почти вся перевелась в округе. В Микутичах остался один только бык, а в Сверинове — корова. Соединили люди эту пару и пахали на ней. Но наконец покарал бог шведов за издевательства над людьми, ослепил их, и, собираясь ехать верхом, они садились лицом к конскому заду. Тогда их побили. Такая легенда связывалась с гатью и с прежним, старым мостом, от которого остались одни обгорелые редкие сваи. На самом берегу Немана против брода стояла когда-то старая корчма на высоченном фундаменте. Это был омут крестьянской жизни, и не одна микутичская душа захлебнулась в нем. После того как ввели монопольку, корчма пришла в упадок, а затем сгорела. Но по старой привычке собирался здесь народ, как на стародавнее вече, где решались крестьянские дела и обсуждались разные вопросы микутичского быта. Микутичане — народ обществе�ный, любят поговорить о разных разностях: об иностранной политике, о воине, о заработках, о трудностях жизни, о том, что происходит что-то на свете, что-то готовится и должно что-то произойти, ибо дальше так жить нельзя. Жадно прислушивались крестьяне к разным слухам, порой выдумывали их и так разукрашивали, что сами начинали пугаться их, а потом сами же себя допекали смехом. Соберется, бывало, толпа мужиков, а перед нею за Неманом, будто какая-то гадина, лежит проклятая черная гать, вздохнуть свободно не дает. Много было о ней разговоров и споров, когда вставал вопрос о том, чтобы ее починить. Бывало, кое-как и соберутся и подправят кое-где, но такие полумеры мало давали пользы и гать как была, так и оставалась крестьянской бедой. Правда, не всегда гать с одинаковой силой волновала крестьянские души. Порой о ней даже и совсем забывали, и только во время косьбы и жатвы, когда нужно было ездить с возами, о ней думали, ее проклинали, из-за нее ссорились. Жила эта гать и в мыслях общества и в мыслях отдельных членов его. Жила как заноза в теле. Лобанович не раз слыхал разговоры о гати и жалобы на нее как со стороны дяди Мартина, так и со стороны многих знакомых жителей Микутич. Не раз и сам ходил по ней пешком и ездил. Не раз дрожал он здесь, везя снопы или сено: как бы не опрокинулся воз… Ему вспоминались созданные фантазией напуганного темного человека рассказы о разных невероятных историях, якобы происходивших возле гати. Было на ней, говорили, и страшное место, откуда порой выбегал кто-то в красном, с кнутом в руке и хлестал по ушам того, кто поздно ехал с поля. Странным казалось Лобановичу, что такое большое село, как Микутичи, не может справиться с гатью. Ну что стоило бы крестьянам потратить неделю-две, чтобы покончить с этим злом? Неужто так тяжело всем обществом выкопать по обеим сторонам гати канавы, поднять ее, привезти песку и камней, насыпать, сровнять, утрамбовать? Песку же кругом, куда ни повернись, целые горы. Камнями завалены межи. Целые груды камней, выброшенных с поля, тянутся вдоль дороги. И рабочих рук хватает, и материал под руками, нет только человека, который поднял бы село на этот общественный труд. И вот этим летом, когда в голове у Лобановича вызревали разные проекты улучшения человеческой жизни, он поднял однажды вопрос о гати среди учителей своего села. Около десятка молодых "просветителей народа" собралось на гумне Иванка Перегуда. Сам Иванок лежал в своем логове, смяв ногами домотканое одеяло и сваляв подушку в какой-то грязный ком. Волосы его, давно не стриженные, разлохматились и, словно кочка, лежали на подушке. Учителя разместились где попало. Возле постели стоял убогий столик, на нем валялись книги, пустая бумажная коробка из-под гильз и два-три окурка. Иванок Перегуд пользовался славой чудака и философа. Основная формула его философии гласила: "Плюй на все и береги свое здоровье". Правда, в его поведении, манере держаться было много напускного, и он немного форсил своим чудачеством. В общем же был хорошим работником в школе и веселым человеком в компании. Сошлись здесь разные группы учителей. Старшие задавали тон, а молодые только прислушивались к их речам да подавали реплики. — И вот что интересно, и это надо отметить, хлопцы, — говорил Михась Лобода, учитель с пятилетним стажем, — среди наших микутичан нет ни одного вора. Учителя были приятно удивлены. И в самом деле, нет здесь вора! — Это, братцы, стоит того, чтобы золотыми буквами вписать в историю нашего села, — отозвался приятель Лободы Игнат Курган. — Да, это редкость, — загудели голоса. — Это потому, что здесь украсть нечего и микутичская голытьба не способна воспитать вора, — откликнулся из своего логова Иванок. Все засмеялись. — Нет, брат, стой! — с жаром выступил Садович. — А Язеп Малюк… — О ты черт! — напустился на него Курган. — Обедню портишь. Да что Язеп? Он здесь не живет, ни одного гвоздя здесь не украл и, таким образом, не нарушает картины общей честности нашего села. — Правда! — подхватили учителя. Язеп Малюк появлялся в Микутичах раза два, а теперь о нем никаких вестей не было. — Я вам расскажу про Язепа, — начал Курган. — Когда он был здесь в последний раз, поехал с нашими микутичанами в Панямонь. А он человек видный, одет по-городскому, держится как заправский пан. "Чей же это такой?" — удивляются люди. "А это наш, микутичский", — отвечают микутичане. Рады, что их односельчанин такой бойкий, ловкий. Но вот спустя несколько минут попался Язеп в краже. Ведут его. "Кто же это такой? Чей он?" — спрашивают люди. Наши микутичане отвечают: "А черт его знает, чей он там". Когда разговор зашел о жизни села, Лобанович улучил удобный момент, чтобы заговорить о гати. — Знаете, хлопцы, что? Вот мы здесь перебираем разные, правда очень интересные, мелочи. А стоило бы гать наладить. Всем она в кости въелась, и все чувствуют, что ее надо наладить, чтобы перестала она быть занозой в жизни села. Давайте поднимем народ на работу! Он хотел добавить еще, что сделать хорошую гать совсем нетрудно, если дружно взяться всем обществом, но немного стеснялся старших товарищей и чувствовал себя в их компании не очень уверенно. — Ты что же, хочешь быть Оберлейном? — спросил его Лобода. — Не вмешивайся в жизнь, — заметил из своей берлоги Иванок, — пусть она идет, как идет. Плюй на все и береги свое здоровье. — Тут, брат, требуется вмешательство начальства, приказ строгий и серьезный, а тебя никто не послушает, — добавил Курган. — Важными панами вы стали и не хотите пальцем пошевелить, чтобы сделать доброе дело, — шутливо ответил Лобанович и замолчал. Разговор перешел на другие темы, но ему было немного обидно за свое выступление. Ну что ж, он сделает все и без них. Он больше уже не затрагивал этого вопроса, — по всему видно было, что никто здесь не придавал серьезного значения проекту, с которым он так неудачливо выступил. Каждый, кто захотел бы поговорить с микутичанами, всегда найдет среди них внимательных слушателей, особенно в праздничный день и в хорошую погоду. Стоит только присесть к двум-трем человекам на завалинке, раскрыть рот и сказать несколько слов, как сейчас же возле тебя начнут собираться люди и через полчаса их соберется не одна сотня. Вот и сегодня возле хаты дядьки Базыля, на горке, с которой так хорошо видны и брод и гать за Неманом, собрались микутичские крестьяне. К ним присоединился и Лобанович. Разговор зашел о Полесье. Лобанович рассказал несколько смешных происшествий из тельшинской жизни — о том, как полешуки праздник потеряли и как они причащались после исповеди. Микутичане слушали и смеялись. — Так они, черти, дикие, — заметил дядька Сымон. — Я однажды видел их. В Несвиже лесника-полешука встретил. Волосы длинные, будто у попа. Взяли его да остригли — голова стала как колено. Вот же горевал! Хватался за голову и все говорил: "Што ж мне зробілы? Як жа я покажуся на родыну? Скажуць: таўкач та і ўcэ". — Но между ними и, скажем, нами, микутичанами, есть много сходного и общего, — заступился Лобанович за полешуков. — В чем же? — заинтересовался дядька Яхим. — А вот в чем. Там, в Тельшине, очень мною грязи, не вылезешь, через улицу нельзя перейти в мокрую погоду. Дворы же и улицы бревнами завалены. И никому в голову не приходит положить кладки возле хаты. Говорил я с ними об этом не раз, а они хоть бы что. "Мы, говорят, к этому привыкли, спокон веку так у нас ведется". А вы посмотрите теперь — видите? — Лобанович показал на гать. — Разве у нас не то же самое? — Верно, брат, — слышатся голоса. — Так ведь она, холера, большая! Это не то что бревно выкатить со двора на улицу, чтобы положить кладку, — оправдывается дядька Сымон, не желая, видимо, становиться в один ряд с полешуками. — Но проехать с возом по гати — это не то что пройти пешком по грязной улице. — Что говорить! Вот где сидит она, эта гать, — дядя Базыль показывает на горло. — Вот я нарочно и начал с полешуков, чтобы поговорить с вами о гати. В самом деле, как это вы терпите столько времени такое лихо, как наша гать? Такое большое село, столько рук, столько силы! Взялись бы сообща, кто песку подвез бы, кто камней — ими все поле, дороги завалены, — кто вышел бы с лопатой, кто с топором… Неделя времени — и гать была бы как яичко. — Так ведь это если бы все дружно взялись, — гудит голос. — Это, брат, не так легко, — выступил старый Семка, краснобай и заядлый курильщик. Он так пропах махоркой, что его можно было за полверсты носом учуять. — Сделай ты самую лучшую гать, а разольется весной вода и снесет ее к чертовой матери. Поднялся шум. Одни утверждали, что гать можно сделать вечную. Вся беда в том, что народ нерадивый, беззаботный, на работу не поднимешь. Другие доказывали, что из этой гати толку не будет, здесь мост делать надо, лес возить, мастеров ставить. Порой завязывалась между отдельными крестьянами ссора, перебранка: вот, например, Стецок сколько работал на гати, а Гароним прятался от работы, как собака от мух… — Вы никогда не принимались за работу дружно, сообща, и не знаете, какая вы сила. Кто же за вас делать будет? И для кого вы будете делать? — Мы это, брат, знаем, да вот ничего поделать не можем. Если бы приехал пристав с нагайкой да задал бы перцу, тогда все вышли бы на работу, — говорит старый Гилерик. Микутичане гудят. Выплывают разные обиды, недоразумения, вспоминаются старые болячки крестьянской жизни, о гати совсем перестают говорить. Некоторое время Лобанович не показывался в селе — обидно было слушать насмешки друзей. XI Кончалось лето. На лугах уже расстилалась зеленым бархатом нежно-зеленая отава. Порыжели стога. Собирались в отлет аисты. Окутанные синеватой дымкой, сиротливо смотрели поля в ласково-печальном свете августовского солнца. Начинали разъезжаться с летних вакаций учителя. "Пожил, брат, и хватит, собирайся на свое место!" В этом голосе осени слышится грусть, сожаление о чем-то, а кажется, еще так недавно звучал другой голос, радостный, свежий голос весны: "Разверни крылья, снимайся с места, лети на простор, живи во всю свою силу, как только ты можешь жить". Назначил себе день отъезда и Лобанович. Дубейка переслал ему почту, но того письма, о котором Лобанович так долго думал, которого так жадно ждал и о котором не говорил никому, все не было и не было. И не будет. Лето прошло, прошла и надежда. Ну что ж, пошутила девушка, а теперь время этих шуток прошло; там, в глуши, где, кроме него, никого не было, можно и с ним пошутить, посмеяться над ним, дурнем. Но такой конец, такой вывод покоя не даст, нет, не даст! Недавно пришел казенный пакет — назначение в выгоновскую школу. Лобанович всматривался в незнакомое название деревни — оно как раз подходит к нему. Даже странно немного: молодой учитель с некоторых пор действительно чувствует себя изгнанником. Простое это слово нашло в его сердце такой неожиданный отзвук! Он думал и о своей новой школе. Эта школа и эти Выгоны, о которых он никогда прежде не слыхал, рисовались его воображению в таких неясно-заманчивых образах, которые обычно, красивые издали, никогда не совпадают с действительностью. Но одних этих поэтических образов было недостаточно. Лобанович отправился в микутичскую школу, чтобы найти на карте свои Выгоны, посмотреть, какие там есть поблизости более значительные населенные пункты. Учителя почти все разъехались, и никто ему не расскажет о новой школе. Зашел к Садовичу, хотелось поделиться с приятелем новостью. Садович также ждал назначения. Неожиданно Лобанович встретил у него и другого своего товарища по семинарии, Янку Тукалу. Это был довольно замкнутый, скрытный юноша, круглоголовый, белесый, с немного задранным вверх носом и серыми глазами. В семинарии он держался в стороне от своих товарищей и все о чем-то думал. Что занимало его мысли, он никому не говорил. В его душе, видимо, происходил какой-то болезненный процесс, и он переживал все молча, одиноко. Иногда удавалось его расшевелить, и тогда он становился веселым, остроумным, способным всех захватить своими шутками и смеялся так заразительно, что нельзя было не присоединиться к нему. Случайно Тукала открыл в себе одно свойство. Было это на втором курсе. Тукала был всегда коротко острижен. Его жесткие волосы стояли торчком. Однажды, ложась спать, он снимал свою суконную рубаху. Резко дернув ею по волосам, он услыхал какой-то странный треск и заинтересовался. Дернул еще раз, снова послышался такой же треск. "Гей, хлопцы! — крикнул он, накрыв голову рубахой. — Идите сюда! У меня, оказывается, не голова, а машина электрическая". Вокруг Янки сгрудилось человек двадцать семинаристов. Затаив дыхание, слушали они треск в его волосах, когда по ним скользила рубаха, и заливались дружным смехом. "Платите, собачьи дети, деньги", — смеялся и сам Янка, забавляя товарищей. И вот этот самый Янка Тукала стоял теперь возле гумна, где поселился на лето Садович. — Янка! Ты откуда ж взялся? — удивился Лобанович и потряс Янке руку. — Дней моею скитания сто сорок, — в каком-то библейском стиле заговорил Тукала. — Обошел я четыре ветра земли, взвесил человеческую жизнь и нашел, что она подобна коровьим лепешкам, разбросанным по выгону. — Чтоб ты сгорел со своим выводом, — смеялись его друзья. — Га-га-га! — хохотал Садович. — Ты знаешь, — обратился он к Лобановичу, — он же святым хотел стать, в Валаам ездил бога искать. — Не может быть! Янка виновато улыбался и не возражал. Лобанович и Садович смотрели на него и хохотали. — Чего вы хохочете, дети Вельзевула? — Чтоб тебе пусто было, Янка! Святым хотел сделаться! — Чихать я хочу на святых! Баста! Не нашел я правды и больше искать ее там не буду. А теперь мстить начну. Берегитесь, боги, беднота гуляет! — перефразировал он строчку из стихотворения Никитина. — Жил я, братцы, один, глушь, никого нет, времени свободного много. Начитался я разной душеспасительной дряни, и потянуло меня под церковные стены, в кущи седобородого Иеговы. Пустился, братцы, копить деньги, чтобы на Валаам поехать. А кончил тем, что, возвратясь домой, принес такую жертву святым в лице Николая-угодника, какую ни один жрец на свете не приносил. И рассказал о непотребстве, которое совершил он перед образом Николая-чудотворца. — У тебя, брат, все крайности, чтоб ты сгорел, — смеясь, заметил Садович. — Надо же какой-то итог подвести пройденному кругу и точку поставить, — смеялся в ответ Янка. — Нет, братцы, теперь я хочу жить иначе. Довольно бездельничать! К иным горизонтам обращу я глаза свои. Прежде всего место переменить нужно, хотя, с другой стороны, не место красит человека, а человек место. Я хочу соседом Баса стать, а еще лучше — в одну школу с кем-нибудь из вас попасть. Если я останусь один, я снова какую-нибудь глупость сделаю, — натура моя такая собачья. Мысли все какие-то в голову лезут. — А я, хлопцы, переведен на новое место, — перебил Янку Лобанович, — в выгоновскую школу. — Тебя уже, как какую-то скотину, погнали на выгон, — пошутил Янка. — Это, наверно, святой Николай ошибся и вместо тебя меня покарал. — Он еще, смотри, и мне перцу задаст. Черт его, брат, знает. Друзья пошутили немного, а затем начали говорить о своих школах, перемещениях, о своих отношениях с так называемой интеллигенцией, с которой приходилось жить рядом. — Может, они счастливее нас, все те, что в карты играют и водку пьют? Им это любо, в этом их радость, и они никаких чертей знать не хотят. А я так и пить не хочу, противно! Карты не привлекают меня, а девчата хоть и влекут, но я со своим "чайничком", — так называл Янка свой нос, — стесняюсь сунуться к ним. Мне все кажется, что они смеются надо мной. Что же мне делать? — спрашивал Янка. Серьезное и шутливое перемешивалось в его словах. — Я начинаю думать, что ко всему надо подходить с какой-то меркой, но этой мерки у меня нет. Сегодня это мерка, а завтра глупость, и я сам отменяю ее своей собственной рукой. Я бросаюсь от одной теории к другой, берусь за одно, хватаюсь за другое и везде отстаю. Читаешь одну книгу, кажется — здесь правда. Возьмешься за другую — и с нею соглашаешься. Теперь вот увлекся Ницше "Так говорил Заратустра", и мне хочется быть "сверхчеловеком", черт возьми! А если строго подумать, то выходит, что ты просто человек с искалеченными семинарским воспитанием мозгами. Я — о вас я не осмеливаюсь говорить это, хотя и вы, вероятно, такие же шаткие, как и я, — я дерево в поле, которое клонит ветви туда, куда ветер дует. — Ну, это слишком пессимистическое признание, Янка, — отозвался Садович. — Янка, дорогой! Руку, брат! — Ты, значит, согласен со мной? — и Янка удивленно посмотрел на Лобановича. — Ни на йоту! — ответил Лобанович. — Да и в чем с тобой соглашаться? Ни к какому заключению ты не пришел. Ты только показал себя с новой для меня стороны. Но я люблю тебя за страдания твои, как это сказано у Достоевского, за то, что не стоишь ты на месте, мечешься, правды ищешь и "хочешь своей погибели", — ведь так говорил Заратустра? Пусть мы деревья в поле, стоящие на ветру, пусть клонятся ветви в ту сторону, куда дует ветер, но ведь ветры веют с разных сторон, и ветви клонятся и туда и сюда. Однако здоровое, крепкое дерево будет стоять ровно, а ветви его больше наклонятся в ту сторону, откуда светит солнце. Все дело в том, как нащупать ветвями это солнце. — Ты уже, я слыхал, нащупал "ветвями солнце", когда думал поднять микутичан сделать гать? — спросил смеясь Янка. — Ты также нащупывал это самое солнце, когда думал найти его в валаамских монастырях! — заступился Садович за Андрея. — Поднять село, сделать хорошую гать, по-моему, в тысячу раз важнее, чем блуждать под кущами седобородого Иеговы, как ты говорил. Но я тебя не осуждаю и не смеюсь над тобой. А если не удалось поднять крестьян, чтобы сделать для них полезное дело, то это не значит еще, что их вообще не поднимешь и поднимать не нужно: не поднял теперь — поднимешь потом. Но браться за это, может быть, нужно как-то по-иному. Необходимо считаться с тем, что народ здесь малокультурный, консервативный, не умеет бороться за свои общественные интересы и не привык выступать сообща, коллективом. Но ему нужно об этом говорить, будить его, толкать. И, по-моему, это наша обязанность… Но что говорить о народе, если учителя не понимают этого! — Правда, брат, — сказал Садович. — Народ наш спит, воля его парализована, у него много нянек, опекунов, из его рун выбита всякая инициатива. Вот где корень его беды… Я, хлопцы, очень доволен, что мы встретились и поговорили. Действительно, мы словно в лесу, ходим ощупью, как слепые. Мы должны прежде всего крепче друг друга держаться, чтобы вместе выбиться на какую-то дорогу, должны подгонять сами себя, чтобы не уснуть и не погрязнуть в болоте. Я твердо решил остаться здесь. Янка будет моим близким соседом. Вот жалко только, что ты, Андрей, забрался в это Полесье. — С вами я чувствую себя весело и пойду на что хотите, — разошелся Янка. — Богу не поддамся и с царя готов корону сорвать. У меня, братцы, и сны бывают интересные. Я все собираюсь записать их в назидание потомкам. — Ну что же? Будем писать письма, делиться своими мыслями и не терять друг друга из виду, — прервал Янку Лобанович. — Так давайте заключим триумвират! — кричал Янка. — Давайте! И друзья с жаром пожали друг другу руки в знак своего союза. На школьной карте Лобанович не нашел своего нового места работы. "Наверно, еще большая глушь, чем Тельшино", — подумал он. Достали "Памятную книжку Менской губернии", где, как правило, были указаны все учреждения и школы, В книге значилась и выгоновская школа, что немного утешило и успокоило молодого учителя, но точного адреса школы не было. Одно только узнал Лобанович: нужно ехать в Пинск и уже оттуда добираться до школы. Накануне отъезда Лобанович пошел в лес, чтобы в последний раз обойти свои заветные грибные места и проститься с ними. В лесу было совсем тихо. Сквозь ветви высоких сосен пробивались теплые лучи сентябрьского солнца. Пожелтевшие иголки без шума падали на землю, едва зацепишь веточку. Где-то в небе закричали журавли, собираясь в отлет. Лобанович ощутил в своем сердце какую-то тихую грусть, навеянную и тишиной леса и этим осенним умиранием жизни. Неясные, смутные мысли, легкие, как тени сосновых веток, грустные, как курлыканье журавлей в небе, проносились у него в голове. Было чего-то жаль, словно его постигла какая-то утрата. Думал о своей новой школе, составлял план жизни и работы на новом месте. Вспоминалось Тельшино. Теперь оно как-то отдалилось от него, окуталось мраком, стало пустым и чужим — там не было уже того милого образа, который давал жизнь и радость. Этот образ неотступно следовал за Лобановичем в его скитаниях по лесу и отгонял все другие мысли, заставлял думать о себе. И слова Ядвиси: "Если вы меня поцелуете, то, клянусь памятью матери, я брошусь под поезд" — снова выплывали в памяти, и сама она как живая стояла все время у него перед глазами. На другой день на закате солнца запряг дядя Мартин черного конька, которого прозвал за резвость Ножиком, чтобы отвезти племянника на станцию. Вещи заранее были собраны и сложены в небольшой чемодан. — По-настоящему так и коня запрягать не стоило бы, — говорил Лобанович, взвешивая чемодан в руке. — Зачем же, сынок, ты будешь трепать ноги? Ничего не станет с конем, ведь он гуляет теперь. Лобанович оставил себе денег на билет, а остальные, рублей семь, отдал матери. — Напиши, сынок, как тебе там живется. Мать поцеловала сына и утерла рукавом слезы. — Ну, Якуб, бывай, брат, здоров! На следующую зиму заберу тебя к себе. Хорошо? — Хорошо, — кивнул головой Якуб. Мать стояла во дворе и провожала глазами подводу, что быстро катилась в сторону леса. Лобанович оглянулся, помахал фуражкой матери и сестрам, кивнул им издалека головой. Еще раз оглянулся, когда подъезжали к лесу. Мелькнул хуторок со своим ольшаником, мелькнул и скрылся. Часть вторая На новом месте XII Поезд подходил к Пинску. Перед Лобановичем возникали еще не виданные им картины Пинского полесья, залитые лучами сентябрьского солнца, окутанные тонкой синеватой дымкой, полные первобытно-дикой, своеобразной красоты. Они пленяли сердце необычайной мягкостью красок и какой-то грустной задумчивостью. Необъятные, ровные пространства земли сливались с небом или уходили за темно-синие ленты бесконечно далеких лесов. А на этих равнинных просторах мелькали полесские деревни, над крышами строений высоко поднимались вязы, липы и клены, осыпанные золотом осени. Сверкающим серебром извивались речки в низких берегах, расстилались широкие болотистые низины, заросшие дикой травой, аиром и камышом. По этим трясинным болотам, где, казалось, и воды не было, медленно двигались на челноках рыбаки-полешуки в своей самобытной одежде и широкополых шляпах. Местами виднелись огромные острова желтых песков, окаймленные кудрявыми молодыми сосенками. Одни картины быстро сменялись другими, новыми, и не было времени задержаться на них взглядом — поезд мчался очень быстро, миновав последний разъезд перед Пинском. Пассажиров в вагоне было немного, и Лобанович переходил от одного окна к другому, чтобы получше разглядеть эту местность и хоть приблизительно отгадать, где находится его новая школа. В поезде он расспросил о своих Выгонах у местных жителей. Оказалось, что выгоновская школа расположена всего в пяти верстах от Пинска, и это очень обрадовало молодого учителя. И еще он узнал, что волость от школы совсем близко. Ему и совет дали, как добраться до Выгонов. Для этого нужно только попасть на Каралинский рынок, а там, наверно, будут выгоновские крестьяне и за весьма сходную цену, а то и просто даром, довезут учителя до самой школы. Ясный, погожий день, полные поэзии картины Пинского полесья и собранные в дороге сведения о новом месте работы — все это усиливало хорошее настроение, с которым подъезжал Лобанович к Пинску. Его больше не волновала забота найти свою школу, добраться до нее. С чемоданом в руке медленно двинулся Лобанович на станцию в густом человеческом потоке. Богатый, красивый зал первого класса он прошел с безразличным видом бывалого человека, для которого вся эта красота и роскошь совсем не в диковину, хотя не мог не обратить внимание на несоответствие своей собственной одежды и своего дешевенького чемоданчика с убранством зала и видом тех шикарных господ, которые так важно сидели за пышными столами. Он чувствовал себя человеком, попавшим не на свое место, его собственная персона казалась ему здесь слишком ничтожной и незначительной. Вот почему он начал быстрее протискиваться к выходу, держась поближе к стене, чтобы не мешать никому, чтобы не вернул его обратно этот высокий и грозный швейцар в блестящих галунах. И, только пройдя весь зал и очутившись в коридоре, он вздохнул с облегчением. Теперь перед ним стояла задача найти Каралинский рынок. Города он не знал, ему никогда не приходилось бывать в нем. В нерешительности остановился на крыльце перед подъездом, где толпились извозчики, стараясь перехватить пассажиров. "Лучше, пожалуй, взять извозчика", — подумал Лобанович. Он выбрал извозчика победнее и велел ему ехать на Каралинский рынок, в другой конец города. Проехав несколько улиц и переулков, извозчик остановился — тут и есть Каралинский рынок. Оглядываясь по сторонам, Лобанович медленно шел по рынку. То здесь, то там попадались типичные фигуры полешуков и полешучек, необычайно важных и даже гордых, — они так пренебрежительно смотрели на все, что не было полешуком, и не слишком охотно вступали в разговоры, которые не имели непосредственного отношения к их собственным персонам. По их мнению, кто не полешук, тот босяк либо просто жулик. — Скажите, будьте ласковы, — обращался учитель к некоторым крестьянам, — не знаете ли вы, где можно найти кого-нибудь из выгоновских? Спрошенный полешук с глубокомысленным видом поднимал глаза на учителя, осматривал его и отвечал не сразу. Из этого ответа порой не вытекало ничего определенного — буркнет человек, чтобы отвязаться. Но, разглядев Лобановича и что-то обдумав, порой этот же полешук, снова встретив его и узнав, что это учитель, рассказывал уже более подробно, где останавливаются выгоновцы, где их можно найти. Оказалось, что сегодня их тут совсем не было видно. Потолкавшись по рынку и не найдя никого из Выгонов, Лобанович сторговался за рубль с извозчиком. Хоть плата дорогая, зато ехать будет удобно. Рессорная повозка, минуя мощенные булыжником улицы, мягко покатилась по гладкой пыльной дороге, возле которой попадались порой красивые одинокие липы. Целые купы развесистых вязов темнели вокруг селений, разбросанных довольно густо в стороне от дороги. Лобанович внимательно присматривался ко всему, что попадало в поле его зрения, подмечая каждую мелочь, словно это имело для него какое-то чрезвычайно важное значение. Местность эта ему сразу понравилась. Земля вокруг была хорошая, урожайная, народ, видно, жил здесь зажиточно. Погода стояла тихая и ясная. Хотя день уже сменился ранним вечером, но было еще довольно жарко. Небо, слегка подернутое тоненькой белесой дымкой, словно шелковой куделькой, казалось, ниже наклонилось над полями, которые нежились в прощальных лучах ласкового солнца. Миновав придорожный столб с государственным гербом и дощечкой, на которой значилось: "Деревня Выгоны, дворов 73 (причем какой-то шутник стер букву "д" в слове "дворов"), мужчин 269, женщин 284", — извозчик спустился с горки и повернул направо. Сразу же за Выгонами на широкой площади, разделявшей две деревни — Выгоны и Высокое, показалась школа, приветливо белея широко раскрытыми ставнями. Лучшего места для нее, чем здесь, между двумя небольшими деревеньками, кажется, нельзя было найти. Довольно большой пришкольный огород, правда незасеянный и запущенный, примыкал к плетню, окружавшему усадьбу казенного лесничего. Вдоль плетня тянулся целый ряд высоченных вязов, отделявших красивый парк лесничего от школьной площадки. Левее этой площадки раскинулась деревня Высокое — из-за деревьев весело выглядывали аккуратные камышовые крыши крестьянских хат и сараев. Ниже школы, на одной с ней линии, показались из-за сада усадьба дьячка и церковный дом, где жили две сестры попа, которых обминуло замужество, хотя надежды на него они не теряли. Шагах в ста от школы широкий выгон довольно круто спускался к речке Пине. За рекой раскинулись необозримые болота, где рос густой и необыкновенно высокий тростник. Заречная болотная равнина сливалась с небом и, казалось, не имела конца-края. Все эти картины промелькнули перед глазами учителя, но не было времени задерживаться на них с тем вниманием, которого они по справедливости заслуживали, — извозчик уже остановился перед просторным школьным крыльцом. Лобанович соскочил с повозки и взбежал на крыльцо. Дверь была заперта, на стук никто не отозвался, но окна в квартире учителя были распахнуты настежь. Залитая солнцем комнатка выглядела очень приветливо. Оттуда доносился запах свежей краски. Под окнами валялись кучки отбитой штукатурки. Видимо, здесь недавно происходил ремонт и еще не успели навести порядок. — Обождите немного, — сказал Лобанович извозчику, а сам побежал во двор, чтобы войти в школу с другого хода. Возле кухонной двери стояла чумазая девочка лет пяти и удивленными глазками смотрела на незнакомого человека. На двери висел замок. — Где твоя мама? — спросил девочку Лобанович. Девочка провела под носом грязным рукавом. — Пошла к паненкам, — кивнула сна головой в сторону поповского дома. — А мама твоя здесь живет? — Эге! — А батька твой где? Девочка молча смотрела на учителя, не зная, что ответить на этот вопрос. — Ты, может, позовешь маму? — Она, должно быть, на село пошла, — проговорила рассудительно девочка. Видимо, ей не хотелось искать мать или она просто не знала, куда та пошла. Она отвернулась, перестав интересоваться незнакомым человеком или, может быть, желая показать, что говорить здесь больше не о чем, и запела песенку. Лобанович пошел обратно, раздумывая, что делать дальше. Выйдя со двора школы, он заметил новое лицо. Возле извозчика стоял невзрачный старый человек в поношенном пальто, сшитом на городской лад, длинноволосый, с неряшливой растительностью на лице. Увидя учителя, он зашагал ему навстречу. — Учитель? — развязно спросил незнакомый человек, усмехаясь и подавая руку. — Да, я назначен сюда учителем, — сказал Лобанович, здороваясь. Ладонь и пальцы у незнакомого человека были как-то неестественно вывернуты и напоминали лапу огромного крота. — Ну, будем знакомы: ваш сосед, псаломщик Ботяновский. Нельзя сказать, чтобы Лобанович был очень обрадован таким соседством: дьячок был слишком корявый и запущенный, и в его лице было нечто такое, что не привлекало к этому человеку. — Как ваша фамилия? — спросил дьячок. — Лобанович. — Вы, может быть, из духовных? — продолжал любопытствовать дьячок. — Нет, я из другой породы. — Из семинаристов? — Окончил учительскую семинарию. — А вы знаете церковное пение? Эти расспросы начинали злить учителя, тем более что его ждал извозчик и он не выяснил еще, как войти в школу. — А вот начинайте "Иже херувимы", я вам сразу подтяну, — раздраженно ответил он. — И ноты знаете? — не отставал дьячок. — Если нужно, и по нотам спою. — Вот это хорошо! — обрадовался дьячок. — Отец Николай просил инспектора назначить сюда такого учителя, который мог бы наладить церковный хор. Это было совсем не по вкусу Лобановичу. К тому же по части церковного пения он чувствовал себя очень слабо, как и вообще в области певческого искусства. — Скажите, пожалуйста, — прервал он дьячка, который собирался еще о чем-то спросить, — как найти здесь волость? — Нужно проехать селом на ту сторону, — версты не будет. — Ну, тогда до свидания! Лобанович поклонился дьячку и круто повернулся к извозчику. — Поедем в волость! Они поехали, а Ботяновский смотрел вслед и качал головой. Видимо, учитель не понравился дьячку, хотя бы уже тем, что осмелился предложить ему, старому человеку, чтобы он затянул тут же, на выгоне, "Иже херувимы". Надо будет поговорить с отцом Николаем. В свою очередь встреча и разговор с этим заскорузлым дьячком немного испортили учителю его хорошее настроение. Особенно не понравилось ему, что отец Николай просил инспектора назначить сюда певчего. Он подумал об отце Николае: "Что еще за тип такой? И все-таки придется зайти к нему на этих днях". Но вскоре впечатление от этой встречи сгладилось, и учитель с большим интересом разглядывал дворы здешних крестьян. В селе была только одна улица. Хозяйственные постройки тянулись далеко в глубь дворов. Миновали церковь и новый поповский дом. Проехали еще несколько дворов и повернули к волостному правлению. На крыльце перед "сборной" встретил Лобановича волостной сторож, дед Пилип. Это был коренастый, крепкий и подвижной еще старик с длинным красным носом и острыми, проницательными глазами. — День добрый, дед! — День добрый, панич! — Можно увидеть писаря? — В канцелярии, панич, сидит. А вы кто же будете? — спросил дед. — Учитель вашей школы. — А, так это панич учитель? Дед Пилип, казалось, обрадовался, что приехал учитель. Он приветливо улыбнулся и, словно какому-то долгожданному гостю, широко открыл дверь. — Наш панич говорил-таки, что должен скоро приехать новый учитель. Вот вы и приехали. "Интересный дед", — думал Лобанович, разглядывая самобытную фигуру деда Пилипа. — Дайте ваш чемодан, я отнесу его в комнату для приезжих. Старик взял чемодан из рук учителя, показав рукой на канцелярию. XIII Пройдя просторную "сборную", чисто подметенную, но все же грязную, так как на полу накопилось не менее чем на вершок засохшей грязи, принесенной сюда со всех концов волости, Лобанович открыл дверь в канцелярию. Это была светлая и тоже просторная комната, перегороженная невысоким барьером из круглых точеных столбиков, за которым стоял длинный стол, обитый клеенкой. Над ним со стены надменно склонялись размалеванные цари и царицы в позолоченных рамах. За столом сидели два человека. Помощник писаря был еще совсем молодой, безусый паренек, с маленькими серыми глазками, хитрыми и немного насмешливыми. Белая манишка и прилизанные волосы говорили о его щегольстве, а хитрые глазки и жуликоватая улыбка свидетельствовали об умении выуживать гривенники и двугривенные из карманов полешуков. Другой человек — сам писарь, также молодой, но более солидный. У писаря были черные усы, правда короткие, и резко очерченное место бороды, заросшее короткой густой щетиной, небольшой вздернутый нос и прижмуренные, близорукие глаза, прикрытые темными очками. Писарь сидел, низко склонив голову к столу, и что-то писал.

The script ran 0.016 seconds.