Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анна Зегерс - Седьмой крест [1939]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Седьмой крест» (1939) давно признан лучшим романом Зегерс. История семи заключенных, которые бежали из гитлеровского концлагеря Вестгофен и из которых только один сумел спастись, волновала читателей разных стран задолго до того, как книга могла увидеть свет в послевоенной Германии.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

Значит, они пока все-таки не поймали его, подумал Валлау, еще раз забыв о себе, о собственной неминуемой гибели. Бунзен видел, как глаза Валлау вспыхнули. Кулак Бунзена отбросил его к стене. Бунзен заговорил, и его голос звучал то глухо, то громко: – Уленгаут! Внимание! Ну, так как же ее зовут? Имя забыл? Ну, я сейчас напомню! Когда Циллига везли полями в Вестгофен, Валлау уже лежал на полу барака. И ему казалось, что лопается не его голова, а весь этот хрупкий, зыбкий мир. – Имя! Как ее имя? Вот тебе! Эльза? Вот тебе! Эрна? Вот тебе! Марта? Фрида? Получай! Амалия? Получай! Лени?… Лени – Лени – в Нидерраде! И зачем Жорж мне тогда назвал это имя? Зачем я вспомнил его? Отчего они не продолжают свое «вот тебе»? Неужели я что-нибудь сказал? Неужели выскочило? – Вот тебе! Катарина? Вот тебе! Альма? Вот тебе! Подождите, пусть сядет! Бунзен выглянул за дверь, и от искр, горевших в его глазах, вспыхнули такие же искры во всех обращенных к нему глазах. Увидев Циллига, он поманил его рукой. Залитый кровью, Валлау сидел, привалившись к стене. Циллиг, войдя, спокойно посмотрел на него. Слабый свет за плечом Циллига, крошечный голубой уголок осени, в последний раз напомнил Валлау о том, что законы вселенной нерушимы и будут жить, несмотря ни на какие потрясения. Циллиг приостановился. Еще никто не встречал его таким спокойным, таким независимым взглядом. Это смерть, подумал Валлау. Циллиг медленно притворил за собой дверь. Было шесть часов пополудни. Больше никто не присутствовал при этом. Но в следующий понедельник на заводе Опеля, где Валлау был некогда членом заводского комитета, из рук в руки переходила записка: «Бывший председатель нашего заводского комитета, депутат Эрнст Валлау зверски убит в Вестгофене в субботу, в шесть часов вечера. Когда придет день расплаты, беспощадная месть постигнет палачей». В субботу вечером заключенные увидели, что дерево Валлау пусто, и трепет прошел по их рядам. Свинцовый гнет, нависший над лагерем, внезапное возвращение Циллига, сдавленный шум, скопление штурмовиков – все это подсказало им правду. Заключенные уже были не в силах подчиняться своим тюремщикам, хотя они рисковали жизнью. Одним делалось дурно, другие не могли стоять спокойно – все какие-то ничтожные заминки, но в целом они нарушали суровый порядок. Постоянные угрозы, все более тяжелые наказания, эксцессы штурмовиков, которые теперь каждую ночь неистовствовали в бараках, уже никого не могли устрашить, все и без того считали себя обреченными. Смерть Валлау точно сняла последнюю узду с эсэсовцев и штурмовиков, еще несколько дней назад не решавшихся переходить известную черту; она словно стерла эту черту, и теперь последовало то немыслимое, невообразимое, что начиналось за ее пределами. Пельцер, Бейтлер и Фюльграбе не были убиты так быстро, как Валлау, а лишь постепенно. Уленгаут, теперь стоявший во главе штрафной команды, хотел доказать, что он второй Циллиг. Циллиг хотел доказать, что он остался Циллигом. А Фаренберг – что он по-прежнему командует лагерем. Но среди вестгофенских властей начали раздаваться и другие голоса. Они заявляли, что в Вестгофене создались недопустимые условия. Фаренберга нужно как можно скорее снять, а с ним и его клику, которую он отчасти привел с собой, отчасти подобрал здесь. Те, кому эти голоса принадлежали, отнюдь не стремились к тому, чтобы этот ад кончился и воцарилась справедливость, они просто хотели, чтобы даже в аду был определенный порядок. Однако Фаренберг, несмотря на всю свою необузданность, скорее допустил, чем стимулировал, убийство Валлау и все, что за этим последовало. Его помыслы давно были прикованы к одному-единственному человеку и не могли от него оторваться, пока этот человек был жив. Фаренберг не ел и не спал, словно это его преследовали. Чему он подвергнет Гейслера, если беглеца доставят живым, – это было единственное, что он обдумывал во всех деталях. VIII – Ну, пора закрывать лавочку, господин Меттен-геймер! – крикнул непринужденно и весело помощник старшего мастера Фриц Шульц. Но он целых полчаса готовился к этому восклицанию. И Меттенгеймер ответил именно так, как его помощник и ожидал: – Уж это предоставьте мне, Шульц. – Дорогой Меттенгеймер, – сказал Шульц, скрывая улыбку, так как был очень привязан к этому старику, сидевшему раскорякой на стремянке, с таким суровым лицом и уныло обвисшими усами, – господин штандартенфюрер Бранд вас, пожалуй, орденом наградит. Сходите-ка! Все действительно закончено. – Все закончено? – повторил Меттенгеймер. – Ничего подобного. Скажите лучше, настолько закончено, что Бранд не заметит, чего еще не хватает! – Ну вот! – Моя работа должна быть безукоризненной, на кого бы я ни работал – на Бранда или на Шмидта. Смеющимися глазами Шульц посмотрел на Меттен-геймера, сидевшего на стремянке, точно белка на ветке. Старик, видимо, был преисполнен горделивого сознания, что он добросовестно работает на какого-то требовательного, хотя и незримого заказчика. Когда Шульц прошел по пустым, уже заигравшим яркими красками комнатам, он услышал, как возле лестницы ворчали рабочие, а Штимберт, нацист, твердил что-то насчет самоуправства Меттенгеймера. Шульц спросил спокойно, смеясь одними глазами: – Разве вы не хотите поработать еще полчасика ради вашего штандартенфюрера? Другие тоже ухмылялись. Лицо Штимберта мгновенно изменилось. А лица у рабочих были довольные и смущенные. В дверях первой комнаты, выходившей на лестницу, стояла Элли, она неслышно поднялась наверх. Позади Элли стоял, улыбаясь, маленький ученик, заметавший мусор. Она спросила: – Мой отец еще здесь? Шульц крикнул: – Господин Меттенгеймер, к вам дочка! – Которая? – крикнул Меттенгеймер со стремянки. – Элли! – отозвался Шульц. Откуда он знает, как меня зовут, удивилась Элли. Точно юноша, Меттенгеймер быстро спустился со стремянки. Уже много лет Элли не заходила к нему на работу; гордость и радость словно омолодили его, когда он увидел свою любимицу в этом пустом, готовом для въезда хозяев доме, одном из тех многочисленных домов, которые он в своих мечтах отделывал для нее. Он тут же заметил в глазах Элли горе и усталость, от которой ее лицо казалось еще нежнее. Меттенгеймер повел ее по комнатам, показывая все. Маленький ученик первым оправился от смущения и прищелкнул языком. Шульц дал ему подзатыльник. Другие сказали: – Вот так персик! Как этот старый хрен ухитрился произвести на свет такую девочку? Шульц быстро переоделся. Он последовал на некотором расстоянии за отцом и дочерью, которые шли под руку по Микельштрассе. – Вот что случилось этой ночью, – рассказывала Элли. – И они опять придут за мной, может, даже нынче. Как я услышу шаги, так вздрагиваю. Я так устала. – Успокойся, доченька, – утешал ее Меттенгеймер. – Ты ничего не знаешь, вот и все. Думай обо мне. Я тебя никогда не покину. Ну, а сейчас хоть на полчасика забудь про все это. Давай-ка зайдем сюда. Какого мороженого ты хочешь? Элли охотнее выпила бы чашку горячего кофе, но зачем портить отцу удовольствие? Он всегда водил ее есть мороженое, когда она еще была девочкой. Он спросил: – С вафлями? В эту минуту в кафе вошел Шульц, первый помощник Меттенгеймера, и подошел к их столику. – Вы ведь завтра утром будете на работе, Меттенгеймер? – спросил он. С удивлением Меттенгеймер ответил: – Ну да, конечно. – Значит, увидимся, – сказал Шульц. Он помедлил, ожидая, не пригласит ли его Меттенгеймер за свой столик. Затем пожал руку Элли, прямо глядя ей в глаза. Элли ничего не имела бы против общества этого ловкого и красивого малого, с таким приятным, открытым лицом. Сиденье с глазу на глаз с отцом начинало тяготить ее. Но Меттенгеймер только досадливо взглянул на Шульца, и тот простился. IX – Вы что, или с женой поссорились, господин Редер, что предпочитаете сидеть тут с нами? – спросил Финк, хозяин пивной. – Мы с моей Лизель не можем поссориться. И все-таки она меня сегодня вечером домой не пустит, если я не принесу ей контрамарки. Ведь завтра финальный матч Нидеррад – Вестенд! Вот почему я даю вам заработать спозаранку, господин Финк. – Пауль ждал Фидлера уже больше часу. Он выглянул на улицу. Уже горят фонари. Фидлер хотел быть в шесть, но просил Пауля, в случае опоздания, непременно дождаться его. В окне пивной стояли две кружки в виде гномов с колпачками на голове. Кружки уже стояли тут, когда он мальчиком заходил с отцом в эту пивную. Какими глупостями занимаются люди, подумал Пауль, глядя на эти кружки, как будто сам он уже принадлежал к тому миру, где люди не занимаются такими глупостями; вот мой отец – это был человек. Отец Пауля, такой же коротышка, умер сорока шести лет от последствий малярии, подхваченной на фронте. Одного мне еще хочется, говорил отец, это поехать в Голландию, в Амеронген, и наложить кучу перед дверью Вильгельма. А я бы сейчас охотнее всего съел свиную отбивную с кислой капустой, подумал Пауль. Но не могу же я доставить Лизель еще и это огорчение и проесть ее воскресные деньги. Он заказал второй стакан светлого. Вон идет Фидлер, пронеслось в сознании Пауля, он никого не нашел. Лицо Фидлера было строго и замкнуто. Сначала он как будто не заметил Пауля. Но, стоя с равнодушным видом у стойки, Фидлер почувствовал на себе его упорный взгляд. Уже собираясь уходить, он наконец подошел к Редеру, хлопнул его по плечу и, точно случайно, присел на краешек ближайшего стула. – В восемь пятнадцать около «Олимпии», где стоянка машин, маленький голубой «опель». Вот номер. Пусть прямо садится. Его будут ждать. А теперь слушай внимательно, я хочу знать, все ли удалось как следует. Если к тебе на квартиру придет моя жена, какую выдумать для Лизель причину, почему она зашла? Пауль только теперь отвел свой взгляд от Фидлера. Он посмотрел перед собой, затем сказал: – Рецепт сладкого теста для лапшевника. – Объясни жене, что ты дал мне попробовать ее лапшевника. Если моя жена придет за рецептом и с Гейслером все будет благополучно, скажи ей: ты надеешься, что лапшевник нам понравится; если дело сорвется, скажи: есть – ешьте, но не расстройте себе желудок. – Я сейчас прямо пойду и повидаю Георга, – сказал Пауль. – Не посылай жену раньше, чем через два часа. Фидлер тут же встал и вышел. Он снова слегка сжал плечо Пауля. А Пауль просидел еще несколько мгновений, словно оцепенев. Он все еще чувствовал, как рука Фидлера сжимает ему плечо – едва уловимый знак безмолвного уважения, братского доверия, прикосновение, проникающее в человека глубже, чем изъявление самой сильной нежности. Он только теперь понял всю важность сообщенной ему Фидлером вести. За соседним столом кто-то свертывал цигарку. – Дай-ка и мне табачку, камрад, – сказал Пауль. Во время безработицы он курил какую-то дрянь, чтобы заглушить голод, а затем по просьбе Лизель перестал курить, нагоняя экономию. Небрежно свернутая козья ножка раскрошилась у него между пальцами. Он вскочил. У него не хватило терпения дожидаться на остановке, он предпочел пойти в город пешком. Когда мимо него плыли улицы и люди, у него было чувство, что и он участвует в событиях этой жизни. Редер постоял в темной подворотне, ожидая, чтобы успокоилось сердце. Он прижался к стене, пропуская кучку людей, входивших в пивную. С улицы доносился шум субботнего вечера. Пауль тоже по субботам норовил сбежать от своей Лизель на несколько часов в пивную, ведь предстоит длинное воскресенье, которое они проведут вместе. Во дворе было еще многолюднее, чем вчера. Пауль издали увидел Георга, он сидел на земле и орудовал молотком при свете ручного фонаря. Приблизительно в это же время Пауль вчера привел его сюда. Окошко в гараже было освещено – значит, хозяйка у себя. Услышав за собой шаги, Георг наклонил голову еще ниже, как делал обычно теперь. Он бил молотком по куску жести, который давно был выровнен, а потом от ударов опять погнулся, и снова выравнивал его. Георг почувствовал, что кто-то остановился сзади. – Эй, Георг! – Он быстро поднял голову. Затем быстро опустил ее и дважды легко ударил молотком. В лице Пауля он подметил что-то, от чего можно было обезуметь. Прошли две мучительно долгие секунды. Он не мог понять выражения на лице Пауля: сочетание торжественнейшей серьезности с веселым задором. Пауль опустился рядом с ним на колени и пощупал жесть. – Все в порядке, Георг, – сказал Пауль. – Будь возле бокового входа в «Олимпию» в восемь пятнадцать. Маленький голубой «опель». Вот номер. Сразу же садись. Георг снова погнул молотком выпрямленный край жестяного листа. – Кто такой? – Не знаю. – Сомневаюсь, идти ли. – Ты должен. Не беспокойся. Я знаю человека, который это устроил. – Как его зовут? Пауль ответил нерешительно: – Фидлер. Георг судорожно стал рыться в памяти – перед ним развернулась вереница фамилий и лиц. Но этой там не было. Пауль настаивал: – Абсолютно надежный человек. – Я пойду, – сказал Георг. – А я забегу к тетке и договорюсь, что мы отправимся ко мне за вещами. Пауль почувствовал большое облегчение, когда выяснилось, что тетка не возражает. Она сидела у огромного стола, занимавшего почти всю комнату. Лампа, свисавшая с потолка, была низко опущена и озаряла ее густую, похожую на белое пламя гриву. На столе лежала приходо-расходная книга, проспекты, календарь и несколько писем под тяжелым малахитовым пресс-папье. Почетное место занимала малахитовая глыба, в нее были вделаны часы, чернильница в виде горного источника, ущелье для ручек и карандашей. Когда хозяйке было шестнадцать лет, прибор ей, верно, очень нравился. Это был обыкновеннейший в мире письменный стол, обыкновеннейшая контора. Необычной была только сидевшая здесь женщина. Из этой конторы, куда ее забросила судьба, из этого предприятия она сделала все, что могла. Весь двор был свидетелем того, как немилосердно ее колотил муж. И весь двор стал свидетелем того, как она начала давать ему сдачи. На войне были убиты и муж и возлюбленный. И ребенок, задохшийся от коклюша вот уже двадцать лет как лежит на кладбище урсулинок в Кенигсштейне. Когда она возвратилась в контору, по тому, как на нее глазел и пялился весь двор, она поняла, что ее секреты всем известны. А шоферы подумали: даже ее скрутило! Тогда она затопала на них и прорычала: – Вас что – глазеть нанимали? Живо! Живо! – И с этой минуты все имевшие с ней дело не знали покоя. А она – меньше всех. Быть может, вот только сейчас, быть может, вечером? Нельзя же запретить этому человеку идти к Редерам за своим тряпьем! И почему Пауль сразу не прихватил вещи? Нет, уж пусть отправляется с богом и притащит свое добро. Что касается платы, ну, мы поговорим об этом опять, когда он здесь окончательно обоснуется. Он мне нравится. Я уж заставлю его разговориться. Он славный. Мы с ним из тех стран, где дует ледяной ветер, и поэтому какой-то сквознячок нам нипочем. Одним словом – земляки. Сейчас главное – чтобы он сюда окончательно перебрался. Будет спать в чулане при гараже. Возьмет складную кровать покойного Грабера – все равно стоит без пользы. Пауль возвратился к Георгу. – Ну, Георг… Георг ответил: – Да, Пауль? Пауль все не решался оставить его, но когда Георг сказал: «Иди, иди», – он ушел, не оглядываясь, не прощаясь, и втихомолку выбрался на улицу. Обоих сразу охватила томительная и жгучая тоска, какую испытывают люди, предчувствуя, что никогда больше не встретятся. Георг встал так, чтобы видеть часы в комнате за пивной. Несколько минут спустя из конторы вышла фрау Грабер. – Ну, кончай, – сказала она, – иди за своим барахлом. – Лучше я сначала здесь все доделаю, – сказал Георг, – а тогда и переночую у Редеров. – У них корь. – У меня была корь, обо мне не беспокойтесь. Она продолжала стоять позади Георга, но торопить его у нее не было оснований. – Пойдем, – вдруг сказала она, – спрыснем твое • новое место. Он вздрогнул. Только в этой части двора перед гаражом, за работой, он чувствовал себя сравнительно в безопасности. Он боялся, что в последнюю минуту его задержит какая-нибудь случайность. – После этого несчастного случая я дал зарок не пить, – сказал он. Фрау Грабер рассмеялась: – И долго ты будешь держать зарок? Он как будто задумался, затем сказал: – Еще три минуты. Их шумно встретили в переполненной пивной. Тетка Катарина была здесь завсегдатаем. После короткого взрыва приветственных возгласов на них перестали обращать внимание. Они подошли к стойке. Вдруг Георг заметил пожилую пару: муж и жена. Они сидели, зажатые другими посетителями, перед стаканами пива, оба дородные, оба довольные. Господи, да это же Клапроды, те самые Клапроды. Он мусорщиком работал, чего это они тогда не поделили, когда у них вышел такой скандал? Они чуть в волосы друг другу не вцепились, а потом оба обозлились на нас, оттого что мы не могли удержаться от смеха. Но только чур, ко мне не поворачиваться! Милые Клапроды, вот я еще раз и увидел вас. Но только не вздумайте повернуться ко мне. – Твое здоровье, – сказала фрау Грабер. Они чокнулись. Теперь он уже не отвертится, решила она, теперь уже все решено. – Так. Ну, я пошел к Редерам. Спасибо, фрау Грабер! Хейль Гитлер! До скорого! Он вернулся в гараж и переоделся. Аккуратно сложил чужой комбинезон. Он подумал: скоро я верну тебе твое пальто и все твои вещи. Я разыщу тебя, где бы ты ни был. Я пойду вечером в цирк. Я посмотрю на твои фокусы, на твое знаменитое сальто. А потом я подожду тебя, и мы расскажем друг другу, как мы спаслись. Я хочу все знать о тебе, мы станем друзьями. Ах да, Фюльграбе говорит, что ты умер. Но мало ли что болтает Фюльграбе. Перед тем как выйти на улицу, Георг нерешительно помедлил в воротах. У него было такое чувство, словно он оставил во дворе что-то важное, что-то необходимое. Он думал: ничего я там не оставил. Я на улице. Я прошел уже три улицы. Я все-таки выбрался с этого двора. Теперь ничего менять нельзя, поздно. Он увидел перед собой залепленную пестрыми рекламами глухую стену на углу Шефергассе, уже огни падали перед ним на мостовую – изломанные буквы, красные и голубые, без всякого смысла. Когда-то в его жизни уже была такая ночь, испещренная красными и голубыми огнями. Ледяной холод был в соборе, и он так робел, так был полон детского страха. Георг прошел по Шефергассе, миновал автомобильную стоянку. Он увидел голубой «опель». Сравнил номер. Он совпадал. Если бы все так же сошлось! Только бы Пауля не обманули! Я бы, конечно, не стал винить тебя, Пауль, и похитрее тебя попадали впросак, – просто жаль, если все сорвется в последнюю минуту. Когда Георг приблизился к «опелю», дверца открылась изнутри, впуская его. Машина тут же тронулась. Странный запах в кабине – сладкий и душный. «Опель» миновал несколько улиц и свернул на Шейльштрассе. Георг взглянул на человека, правившего машиной. Тот не обращал на Георга ни малейшего внимания, словно в машине никого не было; он сидел на своем месте, прямой и безмолвный. Эти очки на длинноватом носу, эти челюсти, которые судорожно движутся от затаенного волнения. Кого, черт возьми, все это напоминает мне? Они ехали в сторону Восточного вокзала. Георг наконец понял, откуда исходил душный запах, почему-то встревоживший его: в перебегающем свете он заметил белую гвоздику – одну-единственную, в стеклянной трубке на стене у бокового окна. Они уже миновали Восточный вокзал. Теперь они шли со скоростью шестидесяти километров, а человек у руля все еще был нем, словно в машине и не было никакого седока. «Нет, кого он мне напоминает? – думал Георг. – Господи, ну конечно же, Пельцера! Ну, Пельцер, нам с тобой и не снилась такая прогулка. Только Пельцеру в деревне Бухенау разбили очки, а у этого целые. Отчего же ты ничего не скажешь? Куда мы едем?» Но Георг, словно уступая желанию незнакомца, не задал этого вопроса вслух. Сидевший за рулем ни разу не взглянул на своего пассажира, точно Георга и не было в машине. Человек в очках боком примостился на сиденье, как будто Георг мог стать реальностью только в том случае, если они коснутся друг друга. Восточный вокзал остался позади. Георг подумал: сейчас западня может в любую минуту захлопнуться. А потом: нет, человек, расставивший западню, держался бы иначе, такой – любезен, он вкрадчив, он старается опутать тебя. Пельцер в подобном случае, вероятно, вел бы себя так же, как этот. А если все-таки западня – тогда… Они въехали в Ридервальдский поселок. Остановились на тихой улочке перед кремовым домиком. Спутник Георга вышел. Даже и тут он не взглянул на Георга; он только движением плеча пригласил его выйти из машины, войти в прихожую и затем – в комнату. Первое, что Георг почувствовал, был резкий запах гвоздики. На столе стоял огромный белый букет, в сумерках он чуть светился. Комната была низенькая, но довольно просторная, так что лампа, стоявшая в углу, освещала ее только наполовину. Из этого угла вышел кто-то в голубой блузе – не то мальчик, не то девочка, не то взрослая женщина, хозяйка этого домика. Она встретила их не очень приветливо. Словно ей помешали читать книгу, которую она оставила на стуле. – Это мой школьный товарищ, он здесь проездом, я прихватил его. Ведь он может сегодня переночевать у нас? Совершенно равнодушно женщина ответила: – Отчего же? Георг поздоровался с ней. Они бегло посмотрели друг на друга. Незнакомец стоял неподвижно, глядя на них, словно пассажир только теперь начал превращаться из призрака в реальное существо. – Хотите сначала пройти к себе в комнату? – спросила она. Георг взглянул на своего спутника, тот едва уловимо кивнул. Может быть, он только теперь впервые посмотрел сквозь очки на Георга. Женщина пошла вперед. Как только Георг почувствовал себя хоть в относительной безопасности – нет, это еще не безопасность, а только надежда на нее, – ему сразу же очень понравились и яркий ковер на лестнице, и блестящая белая окраска стен, и стройность хозяйки, и ее коротко остриженные гладкие волосы. Какое чудо, что он может остаться один в комнате и думать! Когда хозяйка вышла, Георг запер дверь. Он отвернул краны, понюхал мыло, выпил глоток воды. Затем посмотрел на себя в зеркало, но показался себе настолько чужим, что посмотреть вторично уже не решился. Примерно в это время Фидлер входил в квартиру своего тестя, где они с женой занимали комнату. Живи он самостоятельно, он, вероятно, взял бы Георга к себе. Но он вспомнил о докторе Крессе, Кресс раньше работал у Покорни, затем у Касселя. Фидлер сталкивался с ним на вечерних курсах для рабочих, где Кресс преподавал химию. Они часто встречались, и потом уже Кресс учился у своего ученика. Кресс, робкий по природе, в тридцать третьем году все же храбро отстаивал то, что считал правильным. Но затем он как-то заявил Фидле-ру: «Знаешь что, дорогой Фидлер, не ходи-ка ты больше ко мне за взносами и не приставай с запрещенными газетами. Я не хочу рисковать жизнью из-за брошюрки. Но если у тебя будет что-нибудь стоящее – приходи». И вот, три часа назад, Фидлер поймал его на слове. Наконец-то, подумала фрау Фидлер, услышав шаги мужа на лестнице; хотя она ужасно томилась ожиданием, гордость не позволила ей пойти в кухню к остальным. В прежние годы они ужинали всей семьей, затем начались недоразумения, и было решено предоставить молодых самим себе. Теперь Фидлеров, конечно, уже не назовешь молодыми. Они женаты больше шести лет. Но эту пару постигло то, что постигло многие пары в Третьем рейхе: не только их жизненные обстоятельства и отношения стали какими-то неопределенными и неполноценными – у них как бы притупилось и чувство времени. Им казалось, что не сегодня-завтра все это переменится, и они очень удивлялись, замечая, что год проходит за годом. Первое время Фидлеры не хотели иметь детей, они были безработными и, кроме того, считали, что их ждут задачи, более высокие, чем воспитание детей. Сейчас – так думалось им в ту пору – они должны быть свободны и ничем не связаны, чтобы по первому зову выходить на демонстрации бороться за свободу. Сейчас – так думалось им в ту пору – они вдобавок слишком молоды и еще долго будут молоды; им казалось, что все это как утро и вечер одного многообещающего дня. А потом, при Третьем рейхе, они не хотели иметь детей – ведь на детей напялят коричневые рубашки и сделают из них солдат. Постепенно фрау Фидлер перенесла все свое внимание на мужа. Она берегла его и ухаживала за ним, почти как за ребенком, которого надо вырастить любой ценой, тогда как взрослые должны уметь сами постоять за себя. Последний год они просто души друг в друге не чаяли, а это было и хорошо и плохо. В первые месяцы захвата Гитлером власти молодые Фидлеры жили под угрозой одних и тех же опасностей, на том же неприятном холодном ветру. В их отношениях тогда еще не было этого болезненного желания всячески оберегать друг друга. Позднее, когда все их прежние друзья были постепенно арестованы или просто замкнулись в себе, фрау Фидлер не раз спрашивала себя, что с ее мужем: обдумывает ли он какие-то новые возможности борьбы или решил просто выжидать? Когда она обращалась к нему, он отвечал ей так же неопределенно, как отвечал себе. Эти нерешительные ответы она истолковывала по-своему. И вот теперь, в этот вечер, когда он все не шел и не шел, в ней все больше росла уверенность, что его задержало какое-то особое обстоятельство, имеющее отношение к их прежней жизни. А эта прежняя совместная жизнь была такова, что одного дуновения ее, кажется, было достаточно, чтобы к человеку вернулась его молодость. Не успел Фидлер войти в прихожую, как она уже увидела, что лицо его оживлено и глаза сияют. – Слушай внимательно, Грета, – сказал он. – Сейчас тебе придется сходить к Редерам, ты ведь знаешь ее? Толстуха, с большой грудью. Ты спросишь у нее рецепт сладкого теста для лапшевника. Она тебе его напишет и потом скажет еще несколько слов, на которые ты должна обратить особое внимание; или она скажет: «Кушайте на здоровье», или «Не ешьте слишком много». Тебе нужно только передать мне точно, что она сказала. На всякий случай иди туда и оттуда не прямой дорогой, а в обход. Отправляйся сейчас же. Фрау Фидлер кивнула и вышла. Значит, жизнь их снова обрела смысл, старые связи опять восстановлены, а может быть, никогда и не порывались. Как только она вышла, чтобы в обход, окольными путями направиться к Редерам, ей стало казаться, что и другие после долгого перерыва тронулись в путь, и теперь уже – без страха и колебаний. Фрау Редер не сразу узнала жену Фидлера: веки Лизель распухли от слез. С отчаяньем уставилась она на незнакомую посетительницу, словно надеясь, что эта женщина может превратиться в ее Пауля. Фрау Фидлер сразу поняла, что тут стряслась какая-то беда. Но она не вернется домой, не выяснив, в чем дело. Она сказала: – Хейль Гитлер! Простите, фрау Редер, что я так поздно вломилась к вам. И кажется, попала не вовремя. Но мне только хотелось попросить у вас рецепт сладкого теста для лапшевника. Ваш муж дал моему попробовать. Они ведь, знаете, друзья. Я – фрау Фидлер. Вы не узнаете меня? Разве ваш муж не сказал вам, что я зайду за рецептом? Успокойтесь же, фрау Редер, сядьте, и раз я уже здесь, а наши мужья дружны, я, может быть, смогу вам быть полезной. Не стесняйтесь, фрау Редер, между нами это лишнее. Тем более в такие времена. Перестаньте плакать, слышите? Пойдемте, сядем вот сюда. Скажите мне, что случилось? Они вошли в кухню и сели на диван. Но Лизель не только не успокоилась, – ее слезы потекли еще неудержимее. – Ну, фрау Редер! Фрау Редер! – сказала фрау Фидлер. – Напрасно вы так убиваетесь. А если и совсем будет худо, неужели мы ничего не придумаем? Так, значит, муж ничего не сказал вам? Разве он не был дома? Всхлипывая, Лизель ответила: – Только на минутку забегал. – За ним пришли? – спросила фрау Фидлер. – Нет, ему самому пришлось пойти. – Самому? – Ну да, – продолжала Лизель упавшим голосом. Она отерла лицо руками, обнаженными до локтей. – Вызов уже лежал здесь, когда он пришел, он и так опоздал! – Значит, он еще не мог вернуться, – сказала фрау Фидлер. – Возьмите себя в руки, дорогая. Лизель пожала плечами. Она сказала совсем упавшим, унылым голосом: – Нет, мог. Раз он не вернулся – значит, гестапо оставило его там, они оставили его. – Ну как можно говорить так уверенно, фрау Ре-дер? Ему просто пришлось ждать; туда ведь многих вызывают и днем и ночыо- Лизель сидела, уставившись перед собой, погруженная в свои мысли; все же на несколько минут ее слезы высохли. Вдруг она повернулась к фрау Фидлер. – Так вы пришли насчет лапшевника? Нет, Пауль ничего не говорил. Этот вызов его так испугал, он сейчас же побежал туда. – Она встала и принялась шарить в ящике кухонного стола, ничего не видя распухшими глазами. Фрау Фидлер очень хотелось расспросить ее еще, она чувствовала, что может сейчас все выведать у Лизель. Но ей не хотелось спрашивать о делах, которые муж скрыл от нее. А Лизель тем временем разыскала огрызок карандаша и вырвала листок из своей приходо-расходной книжки. – Я вся дрожу. Вы не могли бы сами записать? – сказала она. – Что записать? – спросила фрау Фидлер. – На пять пфеннигов дрожжей, – всхлипывая, начала Лизель, – два фунта муки и молока столько, чтобы было крутое тесто, немножко соли. Промесить как следует… Идя домой по окутанным ночным мраком улицам, фрау Фидлер могла бы сказать себе, что все эти бесчисленные неожиданности, все полуреальные, полувоображаемые угрозы приобретали теперь конкретные и осязаемые очертания. Но у нее уже не было времени все это обдумать. Она размышляла прежде всего о том, как ей лучше пройти в обход, и то и дело оглядывалась, чтобы избежать возможной слежки. Она глубоко вздохнула. Опять тот же самый знакомый воздух, насыщенный холодом опасности, касающийся лба своим морозным дыханием. И тот самый ночной мрак, под покровом которого они расклеивали плакаты, писали на заборах лозунги, подсовывали под двери листовки. Если бы ее еще сегодня днем спросили о подпольной работе или о перспективах борьбы, она пожала бы плечами совершенно так же, как ее муж. И хотя все, что она сейчас испытала, сводилось к бесполезному посещению плачущей женщины, она чувствовала, что снова заняла свое место в жизни, что вдруг все снова стало возможным и события могут развернуться очень быстро, так как кое-что тут зависит и от нее. Как хорошо, что они с мужем еще достаточно молоды и вместе испытают счастье после стольких горьких страданий. Правда, возможно и то, что Фидлера постигнет гибель, более внезапная и ужасная, чем та, которой они боялись, когда еще вели борьбу. Бывают времена, когда ничто не возможно и жизнь преходит, словно тень. И бывают времена, когда возможно все, они до краев полны и жизнью и гибелью. – Ты уверена, что за тобой никто не следил? – Вполне. – Послушай, Грета, я сейчас уложу самое необходимое. Если кто-нибудь спросит, где я, скажи – уехал на Таунус. Что касается тебя, то ты сделаешь вот что: ты отправишься в Ридервальдский поселок, Гетеблик, восемнадцать. Там живет доктор Кресс; у него красивый кремовый домик. – Это кто – Кресс с вечерних курсов? Тот, в очках? Который вечно спорил с Бальцером насчет христианства и классовой борьбы? – Да. Но если тебя кто-нибудь спросит, ты Кресса в глаза не видела. Передай ему от меня вот что: «Пауль в руках гестапо». Дай ему время переварить эту новость. Затем попроси сказать тебе, где теперь можно будет повидать его. Грета, дорогая, будь осторожна, никогда в жизни ты не участвовала в таком опасном деле. Не расспрашивай меня ни о чем. Ну, я двинусь. Но покамест еще не на Таунус. Завтра утром выезжай в нашу сторожку. Если этой ночью у нас была полиция, надень спортивную жакетку. В противном случае будь в новом костюме. Если же ты не появишься совсем, я буду знать, что ты арестована. А будешь в новом костюме – значит, в сторожке не опасно и я могу зайти и, значит, беда миновала. Есть у тебя еще деньги? Грета сунула мужу несколько марок. Она безмолвно уложила его немногочисленные вещи. Прощаясь, они не поцеловались, а только крепко пожали друг другу руки. Когда Фидлер ушел, Грета надела спортивную жакетку. Ее практический ум подсказал ей, что, в случае если дело обернется неблагоприятно, ей некогда будет переодеться. Если же ночь пройдет спокойно, она успеет и утром надеть новый костюм. Кресс все еще стоял на том же месте в неосвещенной половине комнаты; жена, не глядя на него, снова села на свое место; она открыла книгу, которую читала до приезда обоих мужчин. Ее гладкие белокурые волосы, немного тусклые днем, при вечернем освещении отливали золотом. Она была похожа на тоненького мальчика, который шутки ради надел блестящий шлем. Не поднимая глаз от книги, она сказала: – Я не могу читать, если ты так будешь смотреть на меня. – У тебя был весь день для чтения. Поговори со мной. Глядя в книгу, она спросила: – Зачем? – Твой голос успокаивает меня. – А зачем тебе нужно успокоение? Здесь у нас покоя хоть отбавляй. Он продолжал неотступно смотреть на нее. Она перевернула две-три страницы. Вдруг он раздраженно окликнул ее: – Герда! Она нахмурилась. Однако сделала над собой усилие, отчасти по привычке, отчасти потому, что ведь Кресс – ее муж, он устал после работы, и вечер вдвоем как-никак начался. Она положила на колени раскрытую книгу обложкой вверх и закурила папиросу. Затем сказала: – Кого это ты подобрал? Странный тип. Муж промолчал. Она невольно сдвинула брови и пристально посмотрела на него. В сумерках она не могла разглядеть его лица. Что за странное выражение радости? И почему он так бледен? Наконец он сказал: – Фрида ведь вернется только завтра? – Послезавтра утром. – Слушай, Герда, никто на свете не должен знать, что у нас гость. Но если тебя кто спросит, скажи – мой школьный товарищ. Ничуть не удивившись, она ответила: – Хорошо. Он подошел к ней совсем близко. Теперь она ясно видела его лицо. – Ты слышала по радио насчет побега из Вестгофена? – Я? По радио? Нет. – Несколько человек убежало, – сказал Кресс. – Так. – Всех поймали… – Очень жаль. – Кроме одного. В ее глазах вспыхнул какой-то блеск. Она подняла лицо. Только раз было оно таким светлым – в начале их совместной жизни. Но и сейчас, как тогда, свет этот быстро погас. Она оглядела мужа с головы до ног. – Вон что! – заметила она. Он молчал. – Я от тебя этого не ожидала. Вон что!… Кресс отступил: – Чего? Чего не ожидала? – Этого! И вообще! Значит, все-таки… Прости меня. – О чем ты говоришь? – спросил Кресс. – О нас с тобой. А Георг, сидя в отведенной ему комнате, думал: я хочу вниз. Чего я сижу здесь наверху? Зачем мне быть одному? Зачем мучить себя в этой голубой с желтым тюрьме, с плетеными матами ручной работы, с водой, бегущей из никелированных крапов, и зеркалом, которое безжалостно подсовывает мне то же, что и темнота: меня самого! От низкой белой постели веяло свежим запахом чистого белья. А он, готовый свалиться с ног от усталости, продолжал бегать взад и вперед, от двери к окну, словно был лишен права лечь на эту постель. Может быть, это мое последнее убежище? Последнее – перед чем? Нужно пойти вниз, побыть с людьми. Он отпер дверь. Уже на лестнице Георг услышал голоса Кресса и его жены – не громкие, но выразительные. Он удивился. Оба они показались ему какими-то немыми, – во всяком случае, очень мало разговорчивыми. Нерешительно остановился он перед дверью. Голос Кресса сказал: – За что ты мучаешь меня? И низкий голос женщины ответил: – Разве это тебя мучит? Кресс спокойнее продолжал: – А я вот что тебе скажу, Герда. Тебе безразлично, отчего человеку грозит опасность и кто он – все тебе безразлично. Главное для тебя – опасность. Побег или автомобильные гонки – тебе все равно, ты оживаешь. Какой ты была, такой и осталась. – Ты и прав и не прав. Может быть, я раньше была такой, а теперь опять стала. А хочешь знать почему? – Она помолчала. Но хотел ли Кресс знать все или предпочитал не знать ничего, она решительно заговорила: – Ты только и твердил: тут ничего не поделаешь, мы бессильны против этого, приходится ждать. Ждать, думала я. Он хочет ждать до тех пор, пока все, что ему дорого, будет растоптано. Постарайся понять меня. Когда я ушла из дому к тебе, мне не было и двадцати лет. Я ушла оттого, что все там было мне отвратительно: отец, братья и эта невыносимая тишина по вечерам в нашей столовой! Но последнее время здесь у нас такая же тишина. Кресс слушал; может быть, он был еще более удивлен, чем стоявший за дверью Георг. А ведь сколько вечеров ему приходилось буквально вырывать у нее каждое слово! – И потом еще одно: дома нельзя было никогда ничего с места сдвинуть. У нас гордились тем, что все от века стоит там, где стояло. А тут появился ты! И ты сказал мне, что даже в камне ни одна частица не окаменела, не говоря уж о человеческих существах. Но, очевидно, за исключением меня! Почему? Да ведь ты только что сказал обо мне: какой была, такой и осталась. Кресс подождал секунду, не зная, все ли она высказала. Он положил ей руку на голову. Ее лицо снова стало равнодушным, почти упрямым. Он запустил пальцы ей в волосы, вместо того чтобы погладить их. Она была нежна и вместе с тем неподатлива – на любовь, на поученья, может быть, кто знает, и на перемены. Он осто‹ рожно сжал ее плечи. Георг вошел. Кресс и его жена отскочили друг от друга. Какого черта Крессу понадобилось все открыть жене? Равнодушие на ее лице сменилось холодным любопытством. Георг пояснил: – Я не могу заснуть. Можно мне побыть с вами? Кресс, стоявший у стены, пристально на него уставился. Да, гость здесь, приглашение принято, это неотвратимо. И тогда, тоном гостеприимного хозяина, он спросил: – Чего вы хотите? Чаю? Водки? Может быть, фруктового сока или пива? Жена сказала: – Он, наверно, голоден. – Водки и чаю, – сказал Георг, – и поесть, что найдется. Муж и жена засуетились. Они накрывали на стол, ставили на него большие и маленькие блюда, откупоривали бутылки Ах, поесть с семи тарелочек, попить из семи стаканчиков! Всем троим неловко. Крессы только делают вид, что едят. Георг сунул в карман белую салфетку – хорошая перевязка для больной руки. Затем снова вытащил и расправил. Он насытился и чуть не падал от изнеможения. Только бы не остаться наедине с собой. Он отодвинул от себя вилки, ножи и тарелки и положил голову на стол. Прошло немало времени, пока он снова поднял ее. Со стола давно уже было убрано, комната тонула в табачном дыму. Георг не сразу опомнился. Его знобило. Снова Кресс стоял у стены. Бог весть почему, Георг счел нужным ему улыбнуться; ответная улыбка хозяина была такая же кривая и натянутая. Кресс предложил: – А теперь давайте еще выпьем. – Он снова принес бутылки. Налил себе и Георгу. Его руки слегка дрожали, и несколько капель пролилось на стол. Именно эта дрожь окончательно успокоила Георга. Порядочный человек. Ему было, видимо, очень нелегко приютить меня, но он все-таки приютил. Фрау Кресс снова вошла в комнату, села у стола и безмолвно закурила. Мужчины тоже молчали. Гравий на дорожке захрустел под чьими-то легкими шагами. Шаги остановились у парадной двери. Было слышно, как кто-то возится у подъезда, видимо отыскивая звонок. И когда звонок прозвенел, мужчины вздрогнули, хотя и ждали его. – Вы меня встретили случайно, выходя из кино, – твердо сказал Георг вполголоса. – Вы знали меня по вечерним курсам. – Кресс кивнул. Как и многие робкие люди, перед лицом реальной опасности он был спокоен. Жена встала и подошла к окну. В ее лице была надменность и легкая насмешка, как всегда в минуты азарта. Она подняла жалюзи, выглянула в окно и сказала: – Женщина. – Откройте ей, – сказал Георг, – но не впускайте. – Она хочет лично переговорить с моим мужем. Вид у нее вполне мирный. – Откуда она знает, что я дома? – Знает. Ты говорил с ее мужем в шесть часов. Кресс вышел. Фрау Кресс снова села за стол. Она продолжала курить и время от времени бросала на Георга короткий взгляд, словно они столкнулись на крутом повороте дороги или на обледенелом горном склоне. Кресс вернулся, и по его лицу Георг понял, что случилось что-то самое страшное. – Мне поручено сообщить вам, Георг, что ваш Пауль в гестапо. Ввиду опасности муж этой женщины уже уехал из дому. Чтобы не терять связи с вами, они хотят знать, куда мы теперь отправимся – или вы один… – Он налил себе вина. Ни капли не пролил, отметил про себя Георг. Он чувствовал, что его голова совершенно пуста, словно из нее вымели все дочиста. – Мы могли бы отвезти вас куда-нибудь на машине, или нам всем уехать? Втроем на машине?… Куда? Прямо на Восточный вокзал? Или, может быть, в глубь страны, в деревню? В Кассель? Или, может быть, лучше нам теперь же расстаться? – Ах, помолчите минутку, пожалуйста… В опустевшей голове Георга мысли закишели. Значит, Пауль провалился! Как так провалился? Забрали его? Или он получил вызов? На этот счет не было сказано ни слова. Во всяком случае, он попал к ним в руки. Что же теперь будет с Паулем? Если им известно, что он приютил меня, если им действительно известно… Все равно, Пауль никогда не выдаст новое убежище Георга. Да и знает ли он его? Само убежище – нет. Если посредник – надежный человек, если это действительно один из наших товарищей, то он фамилии Кресса не назвал… Но ведь Пауль знает номер машины, а этого достаточно. Георг вспомнил людей, более сильных, чем Пауль, искушенных в борьбе, опытных и изобретательных. И все-таки их удалось сломить, выжать из них все, что они знали. Но нет, Пауль не выдаст его. Смелое решение, возникшее в голове Георга, потребовало от него всего его мужества и твердости. Да, он доверяет Паулю. Пауль стиснет зубы так, как это делали до него другие, и его упорное молчание со временем станет для него нетрудным и окончательным. А может быть, это обычный вызов, и Пауль стоит перед ними этаким глупым коротышкой, дает безобидные осторожные ответы. – Мы остаемся! – заявил Георг. – А не лучше ли на всякий случай уехать? – Нет. Все другое только осложнит положение. Сюда мне пришлют дальнейшие указания. Деньги и документы. Если я сейчас уеду, все пропало. Кресс молчал. Георг угадывал его мысли. – Если вы хотите отделаться от меня, если вы боитесь… – Дело не в том, боюсь я или не боюсь, – сказал Кресс, – вы один знаете этого Пауля. Решайте сами. – Да, хорошо, – сказал Георг. – Скажите этой женщине, что мы остаемся здесь. Кресс тут же вышел. Он с каждой минутой все больше нравился Георгу. Ему нравилась в Крессе та готовность, с какой более слабая часть его души после короткой борьбы подчинялась более сильной, нравилась его честность, ведь он ни на минуту не старался прикрыть свой страх хвастовством или громкими словами. Он нравился Георгу больше, чем жена. Она докуривала последнюю папиросу, пуская в воздух кольца дыма. У этой женщины, вероятно, никогда еще не было ничего такого, что она боялась бы потерять. Кресс вернулся и опять встал, прислонившись к стене. Они слышали, как шаги удаляются в сторону поселка. Когда все снова стихло, фрау Кресс сказала: – Пойдемте наверх, для разнообразия. – Хорошо, – сказал Кресс – Все равно мы не заснем. Кресс устроил себе под крышей рабочий уголок, сплошь заставленный книгами. Из окна было видно, что дом находится в конце новой улицы, несколько в стороне от Ридервальдского поселка. Небо было безоблачно. Давным-давно уже не видел Георг безоблачного звездного неба; над Рейном оно было затянуто туманом. И он взглянул на небо, как смотрят те, кому грозит гибель, точно небосвод, воздвигнутый для их защиты. Фрау Кресс опустила ставни и включила отопление, что Кресс обычно делал сам, когда рано возвращался домой. Она освободила от книг несколько стульев и угол стола. Теперь Пауля пытают, подумал Георг, а Лизель сидит дома и ждет. Его сердце сжалось от страха и сомнений. Правильно ли он поступил, понадеявшись на Пауля? Хватит ли у Пауля сил? Теперь, правда, уже поздно, сделанного не воротишь. Крессы молчали, они, вероятно, думали, что он засыпает. Он же, закрыв лицо руками, мысленно обратился за советом к Валлау. Успокойся! То, что сейчас поставлено на карту, только случайно, только на этой неделе носит имя Георг! И вдруг Георг бодро обратился к хозяину и осведомился о его возрасте и профессии. Тридцать четыре года, отвечал Кресс. Специальность – физическая химия. Георг спросил, что это такое; Кресс попытался, как будто даже обрадовавшись, объяснить ему. Сначала Георг слушал внимательно, затем он снова начал думать о Пауле, залитом кровью, и о Лизель, которая ждет. Кресс по-своему объяснил молчание Георга. – Еще есть время, – сказал он мягко. – Время? Для чего? – Чтобы выбраться отсюда. – Разве мы не решили остаться? Не думайте больше об этом. Но и сам Георг не мог думать ни о чем другом. Он встал и начал рыться в книгах. Две или три были ему знакомы – еще с тех времен, когда он дружил с Францем. Это время было самым радостным в его жизни. Но те простые, тихие дни заслонялись более отчетливыми воспоминаниями последующих бурных лет. «Отчего забываешь самое заветное? – думал Георг. – Оттого, что оно срастается с душой, беззвучно живет в ней». Георг обернулся к фрау Кресс и стал подробно расспрашивать о ее семье и ее детстве. Она слегка вздрогнула, чего Кресс за ней никогда не замечал. Затем начала рассказывать: – Мой отец поступил в армию еще совсем молодым человеком. Он не обнаружил особых способностей и уже сорока четырех лет вышел в отставку в чине майора. Нас было пятеро детей – четверо братьев и я; отец командовал нами, пока мы не выросли. – А ваша мать? Однако Георгу так и не пришлось ничего узнать о ее матери – где-то рядом остановился автомобиль, и все трое затаили дыхание; автомобиль тут же ушел, но желание продолжать беседу исчезло. Георг снова подумал о Редере; мысленно он просил у Пауля прощения за только что пережитый страх, как будто и он, подобно Крессу, был готов ко всему. И все-таки, когда прошел следующий автомобиль, он опять вздрогнул. Все трое молчали. Казалось, в этой накуренной комнате ночь тянется бесконечно. ГЛАВА СЕДЬМАЯ I Было еще почти темно, однако становилось ясно, что поля и крыши белы от инея, а не только от света луны. Со стороны Кронеберга к шоссе шла крошечная старушка с мешком за плечами. Она шла, что-то бормоча и поглядывая по сторонам, и в этой старушонке, семенившей до свету по полям с мешком и суковатой палкой, было что-то ведьмовское. Правда, вблизи это впечатление исчезло, так как мешок оказался обыкновенным рюкзаком, а на ней была обыкновенная грубошерстная пелерина с заячьим воротником и праздничная шляпка, которую она нацепила поверх обычного головного платка. Перед усадьбой Мангольдов старушка перескочила через придорожную канаву, склонилась над пашней, точно разглядывая что-то, сердито забормотала, перескочила обратно и направилась по дороге к дому Мессеров. В окне кухни – оно находилось на одном уровне с землей – уже горел свет, первый огонек в это утро. Достойным сыновьям предназначался воскресный кофе с ватрушками. А недостойным? Им тем паче, решила Евгения, чтобы сладкие, нежные ватрушки их смягчили. Старушонка опять перескочила канаву, но не против Мессеров, а подальше, против поля. Она наклонилась, затем выпрямилась и уверенно засеменила к той рощице и по топ же дороге, по которой вчера ушло стадо. Ибо это была мать Эрнста-пастуха, которого она по воскресеньям часами заменяла при стаде, а свежий навоз па Мессеровом поле отмечал то место, где оно вчера паслось. Она знала их маршрут, сегодня они будут уже у Прокаски, в общине Мамольсберг. Когда она вышла из рощицы на участок, который Мессер продал весной, для того чтобы обойти новый закон о наследственных дворах, она увидела вправо от дороги, посреди кучки старых заиндевелых елей, желтое здание гостиницы. Мягко и плавно опускаются там поля, чтобы по ту сторону дороги опять так же мягко и плавно подняться; здесь взгляд не теряется в далях, его останавливает буковый лес, покрывающий цепь холмов, до которых самое большее два часа. Когда взойдет солнце, широкая круглая долина засверкает всеми красками осени. Луна так бледна, что ее искать нужно в небе. Мать Эрнста, энергично семенящая по серо-белому склону, не отбрасывает никакой тени. Вдруг она останавливается. Шагах в двухстах от нее через прогалину между группой елей и рощицей спешит девушка. Мать Эрнста на минуту забывает о том, что ее воскресное посещение предназначается не отцу, а сыну; вот такая убегающая девушка ей искони служила куда лучшим указателем, чем овечий навоз. И она пищит среди тусклых сумерек тоненьким голоском: – Эй, барышня! Девушка останавливается, до смерти испуганная. Озирается по сторонам: вокруг все серо и тихо. Мать Эрнста спускается с пригорка у нее за спиной. – Эй, барышня! Девушка опять пугается. – Барышня, вы забыли кое-что. – Где? Что? – Такой коротенький белокурый волосок. Но девушка уже опомнилась, она кругленькая, крепкая и не из пугливых. – Ну так положите его к себе в молитвенник! Старуха не то смеется, не то кашляет. А девушка высовывает ей большой красный язык и убегает. В небе луна словно еще раз оживает, она становится ярче, так как небо голубеет. Девушка догадывается, кто эта старуха, и в ней закипает досада. В деревнях звонят колокола. Как она могла связаться с таким парнем! Пока он был возле их дома со своим стадом, она держала себя в руках. А как ушел в Мамольсберг, нате, пожалуйста, она вдруг бежит к нему! Боже, боже! Эта карга, его мать, теперь везде сплетни распустит, но ведь она, старая ведьма, про каждую хорошую девушку сплетничает. Разве она не трепалась даже насчет Марихен из Боценбаха? Марихен ведь ребенок, ей всего пятнадцать, она сговорена со шмидтгеймовским Мессером, а тот никогда не возьмет деревенскую красотку с изъяном! И когда кругленькая девушка выходит из рощицы и приближается к кухонному окну Евгении, она уже полна гордости и обиды, как та, про которую пустили незаслуженную сплетню. – Хейль Гитлер! Раз ты уже печешь, Евгения, отломи мне, если можешь, кусочек ванильной палочки. – Целую палочку возьми, а не кусочек. – У Евгении в чистом стеклянном стаканчике хранятся всевозможные пряности. – Ты моя первая гостья, Софи, – говорит она, протягивая ей ваниль и на доске для теста ломтик еще теплой ватрушки. У Софи Мангольд липкие губы – ведь ватрушка так густо посыпана сахаром, – и уже весело бежит она к своей собственной кухне, где мать смалывает кофе. Наконец эта ночь прошла. Каждый раз, когда со стороны поселка подходила машина или доносились шаги ночного патруля, хозяин и его гость вздрагивали, и, по мере того как ночь нарастала, лихорадка страха становилась все сильнее и неотвязнее, точно тела их с каждым часом теряли способность сопротивляться. Когда фрау Кресс наконец открыла ставни и снова обернулась к ярко освещенной комнате, ей показалось, что мужчины постарели и осунулись за эту ночь, – не только гость, но и хозяин. По ее спине пробежал легкий озноб. Взглянув на плоскую никелевую подставку настольной лампы, она увидела и свое отражение – лицо все такое же, только губы побледнели. – Ночь прошла! – возвестила она. – Что касается меня, то я сейчас приму ванну и надену воскресное платье. – А я сварю кофе, – сказал Кресс. – А вы, Георг? Ответа не последовало. Когда окно было открыто и в комнату ворвался свежий утренний воздух, Георга совсем сморило, он не то заснул, не то окончательно обессилел. Кресс подошел к стулу, на котором сидел его гость, уронив голову на край стола. Заметив, что Георгу неудобно, Кресс приподнял голову спящего и слегка повернул ее. Где-то в уголке сознания закопошился вопрос, долго ли еще придется прятать у себя этого человека. Устыдившись такого вопроса, он резко приказал этому голосу замолчать. Ошибаешься, сказал он себе, я прятал бы у себя даже труп этого человека. Георг вскоре очнулся – может быть, где-то стукнула дверь. Еще охваченный дремотой, он, следуя уже выработанной привычке, постарался определить характер разнообразных звуков, доносившихся до него: вот скрежет кофейной мельницы, вот течет в ванной вода. Он решил встать и пойти в кухню, к Крессу. Он хотел побороть эту дремоту, которая снова одолевала его, – мучительную дремоту. Но нет, сон опять навалился, и последней мыслью Георга было, что это только сонное наваждение, он не поддастся. Однако наваждение победило… Итак, он все же пойман. Они втолкнули его в барак номер восемь. Его тело было покрыто кровавыми ранами, но от страха перед тем, что еще ждет его, он не чувствовал боли. Он сказал себе: мужайся, Георг! Но он знал, что в этом бараке ему предстоит самое страшное. И вот оно началось. За столом, покрытым электрическими проводами и заставленным телефонными аппаратами, однако напоминавшим стол в пивной – там даже лежало несколько картонных кружков, на какие обычно ставятся пивные кружки, – сидел сам Фаренберг, впившись в Георга пронизывающим взглядом сощуренных глаз, с застывшим смехом на губах. Справа и слева сидели Бунзен и Циллиг, обернув к нему головы. Бунзен засмеялся. Но Циллиг был угрюм, как всегда. Он тасовал карты. В комнате было темно, только над столом несколько светлее, хотя Георг нигде не видел лампы. Один из проводов трижды обвивал мощное тело Циллига, и от этого зрелища по спине Георга пробегала ледяная дрожь. Однако он успел еще вполне отчетливо подумать: они и впрямь играют с Циллигом в карты. В отдельных случаях, стало быть, классовые противоречия уже сняты. – Подойди ближе, – сказал Фаренберг. Но Георг не двинулся – из упорства и оттого, что у него дрожали колени. Он ждал, когда Фаренберг зарычит на него, но тот, неизвестно почему, подмигнул ему, точно они единомышленники. Тут Георг догадался, что эти трое задумали какую-то особую коварную подлость, и она через секунду окончательно сокрушит его тело и душу. Но секунды бежали, а его враги только переглядывались. Берегись, сказал себе Георг, собери последний остаток сил. Внезапно раздался странный тихий звук, как будто трещали кости или очень сухое дерево. Георг в недоумении переводил глаза с одного на другого. Вдруг он заметил, что мясо на обращенной к нему щеке Циллига гниет и отваливается, одно ухо на красивой голове Бунзена крошится, а также часть лба. Тут Георг догадался, что они все трое мертвы и что он, сам он, тоже умер. Он крикнул изо всех сил: – Мама! Он схватил подставку от лампы. Лампа перевернулась и грохнулась на пол. Вбежали Крессы. Георг вытирает потное лицо и озирался среди ярко освещенной неприбранной комнаты. Он смущенно извинился. Фрау Кресс, у которой худые руки были обнажены до плеч, а волосы мокры и взлохмачены, казалась особенно молодой и чистой. Хозяева отвели его к столу, посадили между собой, налили кофе, наложили ему полную тарелку всякой еды. – О чем вы задумались, Георг? – О том гипнозе страха, который они умеют внушить. Будь я свободен, я бы наверняка был сейчас в Испании, в каком-нибудь угрожаемом пункте. Я ждал бы, когда меня сменят, но эта смена могла бы ведь и не прийти. И сам я мог бы получить пулю в живот, а это едва ли приятней, чем пинки вестгофенских бандитов. И все-таки у меня на душе было бы совсем иначе. Отчего это зависит? Оттого, как это делается? Или от всей системы? Или от меня самого? Как вы считаете, сколько я могу пробыть у вас, на самый худой конец? – Пока придет ваша «смена», – твердо сказал Кресс, как будто перед тем и сам десятки раз не спрашивал себя, долго ли он в силах выдержать это ожидание. II А в это время Фидлер сидел уже в летней сторожке, которую нанимал вместе с шурином. Перед отъездом он удостоверился, что жена одета так, как было условлено, если ночь пройдет благополучно. Значит, Редер до сих пор еще никого не выдал. Он не подвел товарища, иначе вся эта свора уже бежала бы по его следу. До сих пор. До сих пор – это говорит только об известной степени стойкости, но ни о чем окончательном. Фрау Фидлер растопила нечурку, служившую для обогревания и готовки. Фанерная хибарка была снаружи аккуратно выкрашена, а внутри все было так обставлено, точно Фидлеры не предполагали уже переезжать с места на место. Особенно за последний, более спокойный год Фидлер вложил немало труда в свою сторожку. Фрау Фидлер подала кофе на складной стол, который он сам придумал и сделал. Стол складывался в разных направлениях, по желанию. Простой сосновый стол, но особая полировка выделяла волокнистое строение дерева. Сквозь небольшое чистое оконце, которое он сам вставил, и сквозь редкую живую изгородь, на которой горели бесчисленные ягоды шиповника, за коричневой и золотой листвой смутно вырисовывались далекие городские шпили. Если Редер ночью ничего не сказал, что возможно, так он заговорит завтра, может быть, уже говорит сию минуту. Фидлер вспомнил историю с Мельцером, которого все считали порядочным малым. Три дня он рта не раскрывал, а на четвертый мучители привели его на его производство – это была большая типография, – и он им указал всех тех, о причастности которых знал или догадывался. Какими способами палачи этого добились? Каким ядом вытравили, какими пытками они вырвали его душу из живого тела? Что, если Редер придет завтра в цех и за ним будут следовать две тени, и он укажет им на Фидлера? – Нет, – сказал Фидлер вслух. Даже этот Редер, созданный его воображением, упирался и не давал втянуть себя в такое предательство. – Что нет? – спросила жена. Но Фидлер только со странной усмешкой покачал головой. Ни в коем случае не должен Гейслер оставаться слишком долго там, где он сейчас. Нужны совет и помощь. Разве Фидлер не повторял себе весь год, что он совершенно один и что нет никого, к кому он мог бы обратиться? Может быть, и был один такой человек, но только верно ли это? Хотя этот единственный работал там же, где и Фидлер, последний давно уже избегал его. Отчего? На это существовало множество причин, среди которых – как всегда, когда ссылаются на множество причин, – недоставало главной. То Фидлер считал себя обязанным держаться в стороне, чтобы еще не осложнять положения человека, которому могли предстоять важные и ответственные задачи на заводе Покорни, то он опасался, что старый приятель как-нибудь неосторожно выдаст его, Фидлера. Итак, причины были противоречивые – и недоверие, и высшая степень доверия. Но теперь, когда дело касалось Гейслера, колебаться уже было нельзя. Ни одной минуты не смел он терять, копаясь в этих причинах. Теперь Фидлер понял и единственную истинную причину: он знал, что рано или поздно, очутившись лицом к лицу с этим человеком, он уже не сможет уклониться и придется ему решать раз и навсегда, намерен ли он жить по-прежнему, замкнувшись в своей скорлупе, или хочет вернуться в ряды тех, кто борется. А этому человеку, видимо, дана была сила проникать в самую глубь человеческой души. А тот, о ком Фидлер был столь высокого мнения – его звали Рейнгардт, – лежал в полутемной комнате на своей постели; наслаждаясь воскресным отдыхом, он прислушивался сквозь дремоту к звукам, раздававшимся в квартире. На кухне жена кормила внука, так как дочь уехала с экскурсией, организованной обществом «Сила через радость», на какой-то загородный праздник. Рейнгардт женился очень молодым. Его волосы были теперь пепельно-серого цвета, точно они только начали седеть или уже когда-то были белыми и потом потускнели от металлической пыли. В его худом лице не было ничего примечательного, кроме глаз, и то лишь когда что-нибудь привлекало его внимание. Тогда в них светились и доброта, и недоверие, и насмешка, и надежда на то, что найден новый друг. Рейнгардт давно проснулся, он лежал, не открывая глаз. Еще минутка – и надо будет вставать. В это воскресенье отдыхать не придется. Он должен сделать все, чтобы найти человека, о котором думает вот уже целый час. Если и тот не отправился куда-нибудь за город! Рейнгардт знал в лицо маленького Редера, о котором ему рассказывал Герман, но обратиться к нему вот так, прямо, теперь, когда все основано только на слухах и догадках, когда столько поставлено на карту, просто невозможно. А тот, о ком он думал, как раз подходящий человек, чтобы прощупать Редера. Может быть, все это только выдумки. Правда, назывались имена и местности. В городе шли обыски и облавы. Но, может быть, гестапо только воспользовалось этими слухами о побеге для новых арестов, для обысков и допросов. Со вчерашнего дня радио почему-то молчит о побеге. Может быть, Гейслер уже пойман. Только в людских толках он на свободе и мечется по городу, прячется в несуществующих убежищах, спасается от полиции с помощью бесчисленных уловок, может быть, это просто общая мечта. Ему, Рейнгардту, это предположение кажется очень вероятным. Но в таком случае желтый конверт, переданный ему Германом, предназначен для призрачного Георга, чужой паспорт – для тени? Теперь, когда жизнь людей стеснена до удушья, они живут мечтой. Последняя минута его воскресного отдыха истекла. Со вздохом опустил он ноги на пол. Нужно немедленно тот человек сможет подробно рассказать ему о Редере, он с ним проработал несколько лет в одном цеху. И он будет молчать о состоявшемся разговоре. Но насчет остального – возможно, что он будет колебаться, как колебался долгое время. Рейнгардт хорошо изучил его. Удастся ли ему сегодня заставить этого запуганного, оробевшего человека вылезти из своей скорлупы? Рейнгардт сел на постели и принялся надевать носки. У входной двери звякнул звонок. Только бы его не задержали, в понедельник может оказаться уже поздно, ему необходимо идти сегодня, и притом сейчас! Жена постучала в дверь: – К тебе пришли. – Это я, – сказал Фидлер, входя в комнату. Рейнгардт открыл ставни, чтобы лучше видеть гостя, и Фидлер почувствовал на себе взгляд тех самых глаз, которых целый год избегал. И все же Рейнгардт первый опустил их и сказал испуганно и смущенно: – Ты, Фидлер? А я как раз к тебе собирался. – А я, – сказал Фидлер уже совсем спокойно и непринужденно, – я решил обратиться к тебе. Я попал в такое положение – в сложное положение, и мне необходимо с кем-нибудь посоветоваться. Только я не знаю, поймешь ли ты, почему я так долго держался в стороне… Рейнгардт поспешил заверить его, что он все понимает, и, словно пришла его очередь извиняться, рассказал об одном эпизоде, имевшем место в двадцать третьем году: он работал в районе Билефельда, когда округ захватил генерал Ваттер, и он так тогда перетрусил, что в течение долгого времени скрывался. А когда страх уже прошел, продолжал скрываться от стыда и гнева на себя за свое малодушие. Так как Рейнгардт этим признанием избавил его от необходимости объяснять свое поведение, Фидлер сразу же приступил к рассказу и подробно сообщил о причинах, которые привели его сюда. Рейнгардт безмолвно слушал. Отрывистому, резкому тону, каким он задал несколько вопросов, противоречило выражение его лица. Это было выражение человека, который наконец опять видит перед собой то, что является для него в жизни главным, ради чего он всем готов пожертвовать, о чем знает, что оно нерушимо, хотя часто бывает так скрыто, что истощаются силы и иссякают надежды; и вот оно опять тут, оно само пришло к нему. Когда Рейнгардт обо всем узнал, он на несколько минут вышел из комнаты, дав, таким образом, Фпдлеру время осознать всю важность совершенного им шага, шага, оказавшегося одновременно и таким легким, и таким трудным. Затем Рейнгардт вернулся, он положил перед Фидлером плотный желтый конверт. В конверте лежали документы на имя племянника одного капитана с голландского буксирного судна, который обычно сопровождал дядю в его поездках до Майнца и обратно. Его еще успели застать в Бингене. Племянник согласился расстаться со своими документами и паспортом потому, что у него в кармане лежало еще постоянное разрешение на право перехода границы. Фото на паспорте осторожно подретушировали под Георга. В паспорт было вложено несколько банковых билетов. Рейнгардт аккуратно разгладил рукой конверт-^ с особой бережностью и нежностью. В этом конверте лежал итог опасной и кропотливой работы – бесчисленные разъезды, справки, списки, деятельность былых лет, старые связи, друзья, Союз водников и докеров – целая сеть, охватывающая моря и реки А между тем жизнь человека, чьи пальцы касались сейчас этой сети, была удушливой и тяжелой; эти несколько банковых билетов представляли, по теперешним временам, огромную сумму – фонд особого назначения, выделенный окружным руководством партии. Фидлер опустил конверт в карман. – Ты сам отнесешь ему? – Нет, моя жена. – Ты в ней уверен? – Как в самом себе. После бессонной ночи Лизель Редер, глаза которой уже ничего не видели от слез, одела и накормила детей. – Ведь сегодня воскресенье, – сказал старший мальчик, увидав на столе хлеб вместо булок. По воскресеньям Пауль обычно сам приносил горячие булки из пекарни напротив. От этого воспоминания Лизель снова расплакалась, а дети жевали хлеб, затаив испуг и обиду. Итак, Пауль не вернулся, кончилась их совместная жизнь. Судя по рыданиям, сотрясавшим тело Лизель, эта жизнь с ныне исчезнувшим Паулем была, видимо, несравненной. Лизель вкладывала в нее все свои силы – не в их общее будущее, и даже не в будущее детей, но именно в эту их теперешнюю жизнь вместе. Глядя незрячими от слез глазами на улицу, она переживала горячую ненависть ко всем, кто хотел разрушить эту жизнь преследованиями и угрозами или даже обещаниями чего-то лучшего впереди. Дети доели свой завтрак, но продолжали сидеть вокруг стола непривычно тихо. «Неужели его будут бить?» – спрашивала себя Лизель. Свою разрушенную жизнь она видела до мелочей, видела во всех подробностях, но представить себе разрушенной жизнь другого человека было труднее, даже если этот другой и был Пауль! А что, если его будут бить, пока он не сознается, где Георг? А если сознается – отпустят его домой или нет? Позволят ему вернуться? Будет тогда все по-прежнему? Здесь мысли Лизель остановились. Остановились и слезы, сердце подсказало, что дальше думать нельзя. Прежнее уже не вернется. Обычно Лизель понимала только то, что входило в круг ее жизни. Она ничего не знала о туманном мире, начинавшемся по ту сторону привычной действительности, и еще меньше о странных явлениях, происходивших где-то в пограничной зоне, когда все привычное ускользает без возврата или когда тени пытаются вернуться, чтобы их еще раз приняли за реальность. Но в эту минуту даже Лизель поняла, что такое иллюзорный мир, и что такое Пауль, вернувшийся домой лишь в ее воображении – ибо это уже не Пауль, и что такое семья, которую уже нельзя назвать семьей, и жизнь вместе многие годы, которая из-за короткого признания, прозвучавшего в одну октябрьскую ночь в подвалах гестапо, уже давно перестала быть жизнью. Лизель покачала головой и отвернулась от окна. Она подсела к детям на кухонный диван. Старшему мальчику она велела снять грязные чулки и надеть чистые, сушившиеся над плитой. Она посадила девочку на колени и пришила ей пуговицу. III Хотя Меттенгеймер и твердил себе, что за ним продолжают следить, эта мысль уже не вызывала в нем прежнего страха. Пусть шпионят, говорил он себе даже с некоторой гордостью, они наконец узнают, что такое честный человек. Все же он продолжал молиться о том, чтобы Георг исчез из их жизни, не причинив Элли никакого вреда, но и не заставив их взять грех на душу. Может быть, этот потертый человечек, усевшийся рядом с ним на скамейке, сменил субъекта в фетровой шляпе, который так изводил его на прошлой неделе. Однако Меттенгеймер спокойно ждал возвращения сторожа с семьей из церкви, чтобы они ему отперли дом. Чудесный дом, размышлял Меттенгеймер, люди, строившие его когда-то, не были извергами. Двухэтажный белый дом с низкой, слегка изогнутой крышей и прекрасным порталом с такой же изогнутой аркой, окруженный садом, расположенным на склоне холма, казался больше, чем был на самом деле. Раньше он стоял за городской чертой, но разраставшийся город настиг его. Ради этого дома улица слегка изогнулась – он был слишком красив, чтобы его сносить. Дом для влюбленных, которые уверены в устойчивости своих чувств не меньше, чем в устойчивости своего материального благосостояния, и уже на свадьбе думают о внуках. – Хорошенький домик, – сказал потертый человечек. Меттенгеймер взглянул на него. – А ведь неплохо, что прежних хозяев оттуда попросили, – продолжал человечек, – пусть теперь другие поживут. – А вы что, новый съемщик? – спросил Меттенгеймер. – Боже милостивый! Я? – Человечком овладел приступ смеха. – Я обойщик и работаю здесь, – сухо сказал Меттенгеймер. Человечек почтительно покосился на него. Но так как Меттенгеймер был отнюдь не разговорчив, то человечек встал, сделал ручкой «хейль Гитлер» и засеменил прочь. На этот раз это даже не полицейский шпик, решил Меттенгеймер. Он только что собирался пойти проверить, не прозевал ли он возвращение сторожа, как увидел Шульца, своего помощника, тот шел к нему от остановки. Меттенгеймер удивился этому усердию Шульца в воскресный день. Однако Шульц, видимо, не спешил войти в дом. Он уселся около Меттенгеймера на ярком солнышке. – Осень-то какая, господин Меттенгеймер! – Да! – Но долго хорошая погода не продержится. Вчера вечером такой закат был… – Да? – Господин Меттенгеймер, – начал Шульц, – ваша дочь Элли, которая заходила к вам вчера… Меттенгеймер круто обернулся. Шульц смутился. – Что с ней? – спросил Меттенгеймер почему-то с раздражением. – Да ничего, решительно ничего, – сказал Шульц, окончательно растерявшись. – Она такая красивая. Удивительно, как это она до сих пор не вышла второй раз замуж. Глаза Меттенгеймера засверкали гневом. – Это, по-моему, ее дело. – Отчасти, – сказал Шульц. – Она разведена с Гейслером? Меттенгеймер окончательно рассердился. – А почему вы сами не пойдете и не спросите ее? У старика, видно, уши заложило, подумал Шульц. – Конечно, я мог бы спросить ее, – сказал он спокойно, – но я полагал, что лучше мы сначала с вами перетолкуем. – О чем перетолкуем? – спросил Меттенгеймер. Шульц вздохнул. – Господин Меттенгеймер, – начал он другим тоном. – Я знаю вашу семью десять лет, почти столько же, как и вас, и мы с вами работаем на одну фирму. В прежние годы ваша Элли частенько заглядывала к нам на работу. Когда я вчера опять увидел ее, она мне так и пронзила сердце. Меттенгеймер закусил ус и пожевал его. «Наконец-то!» – решил Шульц. Он продолжал: – Я человек без предрассудков. Тут насчет этого Георга Гейслера много идет разговоров. Ну, я его никогда не видел. Между нами, господин Меттенгеймер, я – я от всей души желаю ему спастись. Я просто говорю вслух то, что другие думают про себя. Тогда ваша Элли могла бы сейчас же подать заявление о том, что он оставил ее и скрылся. И потом этот гейслеровский сынишка… Да, я знаю. Ну, если он хороший малыш, так вот у нас уже и малыш есть. Меттенгеймер сказал вполголоса: – Он хороший малыш. – Так вот. Будь я на месте Гейслера, я бы сказал: пусть лучше Шульц позаботится о моем сыне – в конце концов он такой же человек, как и я, – чем если мальчик попадет в лапы к этим бандитам и они из него сделают бандита. А к тому времени, пока сын Гейслера подрастет и с нами пойдет работать, царство бандитов ведь кончится же. Меттенгеймер испугался, он огляделся кругом. Но они были, видимо, совершенно одни в этом залитом солнцем уголке. – Если же Гейслера поймают, – невольно понизив голос, продолжал Шульц, – или уже поймали – ни вчера, ни сегодня о нем ничего не передавали по радио, – тогда бедняга все равно погиб, ему крышка, и Элли даже не придется подавать заявление. Оба смотрели перед собой. Тихая, освещенная солнцем улица была усыпана листьями, слетевшими с деревьев сада. Меттенгеймер сказал себе: Шульц – хороший работник: у него и голова на плечах, и сердце доброе, и внешность приятная. Такого мужа я всегда желал для Элли. Почему, собственно, он уже давно не вошел в мою семью? Ничего бы тогда не было. А Шульц продолжал: – Прежде, господин Меттенгеймер, вы были так добры, что приглашали меня заходить. Я тогда не воспользовался вашим приглашением. Разрешите мне, господин Меттенгеймер, теперь исправить мою оплошность. Но только обещайте мне, господин Меттенгеймер, ничего не говорить Элли о нашем разговоре. Если я приду и ваша дочь Элли окажется тут, пусть это выйдет как будто случайно. Такие женщины, как она, не любят, когда за них заранее все устраивают. Они хотят, чтобы их добивался человек, готовый сам штурмовать крепость. Когда люди обречены ждать и когда вопрос идет о жизни и смерти и они не знают ни чем кончится ожидание, ни сколько оно продлится, часы или дни, – они начинают изобретать самые странные способы не замечать времени. Они будут считать минуты, тут же забывая о них. Они попытаются остановить время, и возведут плотину, и будут вновь и вновь затыкать скважины, хотя время давно уже хлынуло поверх плотины. Георг, все еще сидевший за столом Крессов, вначале участвовал в этих попытках. Потом, однако, замкнулся в себе; он твердо решил больше не ждать. Кресс рассказывал ему, как и где он познакомился с Фидлером. Вначале Георг заставлял себя слушать, затем слушал с подлинным интересом. Кресс описывал Фидлера как человека, который не меняется и не доступен ни сомнениям, ни страху. Тут Кресса прервал гомон голосов за окном, оказалось – обычная воскресная экскурсия. Тогда Кресс встал и включил радио. Конец утреннего концерта заполнил еще несколько минут. Георг попросил Кресса принести карту и помочь ему разобраться в вопросах, которые он непременно решил себе уяснить. Около двух недель назад заключенный, прибывший в Вестгофен, из щепок выложил на сырой земле карту Испании и отметил пальцем те места, которые являлись ареной военных действий. Георг вспомнил, как этот человек при появлении часового немедленно все затоптал своим деревянным башмаком. Это был рабочий-печатник из Ганнау. Георг смолк, и время, как ветер, ворвалось в комнату. Вдруг, словно ей приказали заговорить, жена Кресса сообщила, что один из ее братьев уехал в Испанию, чтобы сражаться в армии Франко, и что Бенно, друг ее детства и товарищ брата, тоже собирался поехать с ним. Она продолжала говорить, точно желая оттянуть время, как человек, хватающий первый попавшийся предмет, чтобы заткнуть брешь в плотине. – Я долго колебалась, кого выбрать – тебя или Бенно. – Меня или Бенно? – Да. В общем, как человек он был мне ближе. Но мне хотелось чего-то нового. – Однако ее признания не достигли цели – несколько сказанных слов, в сущности, не заняли никакого времени. – Идите и работайте, Кресс, и вообще делайте то, что вам нужно, – сказал Георг. – Или возьмите жену под руку и совершите хорошую воскресную прогулку, забудьте на несколько часов, что я тут. Я пойду наверх. К большому удивлению супругов, он встал. – Наш гость прав, – сказал Кресс. – Или, вернее, был бы прав, если бы мы были в состоянии это сделать. – Конечно, в состоянии, – отозвалась жена. – Что касается меня, то я пойду в сад пересаживать тюльпаны. Редер, правда, не предаст меня, думал Георг, оставшись один, но он может совершить какую-нибудь оплошность. Он не знает, как надо отвечать, он не знает, как надо держаться. Его нельзя винить. Когда человек ослабел от побоев и отсутствия сна, он перестает соображать. Даже самый изобретательный тупеет и теряется, а Пауля, наверно, видели с этим Фидлером каждый день. Гестапо тут сразу разберется. Но Пауля, конечно, винить нельзя. Георг еще раз спросил себя, не следует ли ему уйти отсюда. Даже в лучшем случае, даже если Пауль будет молчать. Что, если и Фидлер, под влиянием страха, ни к кому не обратится и ничего не предпримет? То, чего так боялся Георг во дворе у фрау Грабер, может скорее случиться здесь. Его просто бросят. Не будут разыскивать. Кресс, конечно, не из тех, кто в силах помочь ему и дальше. Разве не лучше, чем ждать долгие дни, уйти сегодня же? Всякое огороженное место действовало на него угнетающе, и он подошел к окну. Он увидел белую дорогу, которая вела через поселок. За поселком, казавшимся чистенькой деревней, темнел парк или роща. Георга охватило чувство полной бесприютности, почти сейчас же уступившее место чувству гордости. Был ли на свете еще человек, который мог смотреть такими же глазами в широкое сизое небо и на дорогу, только его одного уводившую в неизвестную дичь и глушь? Он разглядывал мелькавших внизу людей – людей, одетых по-праздничному, с детьми, колясками и непонятными свертками; вот мотоциклист с девушкой, сидящей в коляске; два подростка из гитлерюгенда; человек со складной байдаркой за спиной; штурмовик, ведущий за руку ребенка; молодая женщина с букетом астр. И тут раздался звонок. Ничего, сказал себе Георг. Здесь, наверно, частенько раздаются звонки. И на улице и в доме все было спокойно. Кресс постучался в дверь: – Выйдите на лестницу. Нахмурившись, рассматривал Георг молодую женщину с астрами, вдруг очутившуюся у Крессов в подъезде. – Мне нужно тебе кое-что передать, – сказала она, – и, кроме того, сообщить вот что: завтра утром, в половине шестого, ты должен быть на пристани возле кастельского моста в Майнце. Название парохода «Вильгельмина». Тебя будут ждать. – Хорошо! – сказал Георг, но не сдвинулся с места. Не выпуская из рук цветы, женщина расстегнула карманчик своей жакетки. Она протянула Георгу толстый конверт и добавила: – Значит, конверт я тебе передала. – Она, видимо, считала Георга за товарища, которому надо скрыться, но не знала, кто он. – Все в порядке, – сказал Георг. Лизель молола кофе для ребят и не слышала, как отперли дверь. Пауль держал в руках обычный бумажный пакет с булками, которые он купил по пути домой. – Ну-ка, Лизель, – сказал он, – умойся водой с уксусом, переоденься, и мы как раз попадем вовремя на состязание. О чем же теперь-то хныкать, Лизель? Он погладил ее волосы, так как она уронила голову на стол. – Ну, перестань. Хватит. Я же обещал тебе, что вернусь. – О господи! – всхлипывала Лизель. – Господь не имеет к этой истории никакого отношения или, во всяком случае, не больше, чем ко всему вообще. А уж с гестапо он вряд ли знается. Все оказалось так, как я и предполагал. Грандиозная петрушка. Часами они меня нудили. Но одного я даже представить себе не мог: что они специально посадят кого-то записывать все, что я им плел. Под конец меня даже подписаться заставили, мол, все это действительно я наплел: когда я был знаком с Георгом, где, сколько времени, как звали его друзей, как моих. Они спросили меня, кто был у меня позавчера в гостях. И они грозили мне всем, чем, кажется, можно грозить. Разве что адским огнем не пугали. А вообще они, видимо, хотели произвести на меня впечатление, будто они-то и есть Страшный суд. Но только ничего они не знают – знают то, что им говорят, не больше. Позднее, когда Лизель успокоилась, оделась по-праздничному, переодела ребят и умыла лицо, Пауль снова начал: – Одно меня удивляет, зачем это люди им столько рассказывают. А отчего? Оттого, что они убеждены, будто тем известно все. А я сказал себе: никто не может доказать, что Георг действительно был у меня. Даже если кто-нибудь и видел его, я всегда могу это отрицать. Никто не может доказать, что это был именно он, кроме самого Георга. Конечно, если они его сцапали, ну, тогда ведь все равно все погибло. Но если бы они его поймали, они бы не задавали мне такую кучу вопросов. Двадцать минут спустя Редеры вышли из дому. Они сделали крюк, чтобы завести детей к родным на вторую половину дня. Младшего оставили у дворничихи, как уговорились уже несколько дней назад. Пауль сильно подозревал, что эта женщина донесла на него, но она была услужлива и любила детей. Вдруг Пауль попросил Лизель подождать с детьми. У него есть дело. Он наконец решился и вошел в какие-то ворота. Окошко гаража светилось, как обычно, хотя двор был залит ярким дневным светом. Он торопливо подбежал к окошечку, не желая задерживать своих и чтобы скорее покончить с неприятным разговором. – Тетя Катарина! – крикнул он. Когда в окошке появилась голова фрау Грабер, он выпалил сразу и не останавливаясь: – Мой шурин просил извинить его. Офенбахская полиция опять прислала ему вызов. Пришлось отправиться домой, и неизвестно, удастся ли ему вернуться. Тетя Катарина, я тут ни при чем. Помолчав с минуту, фрау Грабер вдруг зарычала: – По мне, может хоть совсем не являться! Я все равно собиралась его вышвырнуть! Не смей больше никогда приводить ко мне такую шваль! – Ладно, ладно, – сказал Пауль, – ты же ничего на этом не потеряла. Он тебе даром чистил машины. Хейль Гитлер! Фрау Грабер села за конторку. Красная цифра на календаре напомнила ей, что сегодня воскресенье. По воскресеньям ее машины обычно оставались на месте своего прибытия. Близких у нее не было, а если бы и были, она бы не пошла к ним. Ее досада на то, что шурин Пауля не будет работать у нее, была явно ни с чем не сообразна. Вызов, наверно, просто предлог: не понравилось ему здесь, вот и все. Но тогда не следовало ему вчера вечером пить с ней. Не должен он был этого делать, твердила она в бешенстве, это низость, что он пил со мной. Она окинула взором бесконечную пустоту воскресенья – море пустоты, в котором плыли несколько предметов – малахитовая горка, лампа, приходо-расходная книга, календарь. Фрау Грабер бросилась к окну и крикнула во двор: – Пауль! – Но Пауль уже был далеко, он спешил с Лизель на Нидеррадский стадион. И виновато и радостно прислушивался Герман, как жена поет, наряжаясь, – в это воскресенье они были приглашены к Марнетам. Еще влажные, гладко причесанные волосы, невинные глаза, цепочка с медальоном и отглаженное, туго накрахмаленное платье придавали ей вид рослой девочки, идущей к первому причастию. Хотя к Марнетам надо было подниматься всего каких-нибудь десять минут, она надела шляпку: пусть Марнеты завидуют. Что Эльза, глупая, маленькая Эльза, подцепила себе в мужья пожилого железнодорожного рабочего с хорошим окладом, этого кузина Августа Марнет до сих пор не могла переварить. Герман с ласковой усмешкой следил за лицом Эльзы, когда они приближались к усадьбе Марнетов. Он уже знал наизусть весь круг ее переживаний, так же как знаешь все переживания маленькой птички. Как гордилась она этим браком, который считала нерушимым! «Отчего ты смотришь на меня так чудно?» Хорошо это или плохо, что она начала спрашивать? Поднимаясь на шмидтгеймский холм, вы невольно дивитесь, что это за яркий голубой огонек горит в саду у Марнетов, и, только подойдя поближе, догадываетесь, что это большой стеклянный шар на клумбе с астрами. В кухне у Марнетов было душно и жарко, вокруг стола сидело все семейство и гости. Раз в год, после сбора яблок, Марнеты пекли яблочные пироги на противнях величиной с целый стол. Губы у всех лоснились от яблочного сока и сахара – губы взрослых мужчин не меньше, чем губы детей, и даже тонкие сухие губы Августы казались маслеными. Огромный кофейник, молочник и узорчатые чашки тоже казались семейством. Целый род собрался за этим столом: фрау Марнет и ее невзрачный мужичишка; внуки – маленькие Эрнст и Густав; дочь Августа; зять и старший сын – оба в форме штурмовиков; сын, только что призванный, весь новенький и блестящий, второй сын Мессера, рекрут; младший сын Мессера в форме эсэсовца, – но пирог есть пирог; Евгения, такая красивая и гордая; Софи Мангольд, почему-то томная; Эрнст-пастух, без шарфа, но в галстуке – сегодня его мать за него пасет овец; Франц, который вскочил, увидев входящих Германа и Эльзу. На верхнем конце стола, на почетном месте, сидела сестра Анастасия из Кенигштейнского монастыря урсулинок, и крылья ее белого головного убора развевались. Эльза гордо уселась среди женщин своей семьи. Ее детская ручка с золотым обручальным кольцом нетерпеливо потянулась к пирогу. Герман сел подле Франца. – На той неделе ко мне приходила прощаться Дора Каценштейн, – рассказывала сестра Анастасия. – Раньше я покупала материал для моих сирот у нее в магазине. Только никому не говорите, сказала Дора, но мы скоро все уедем. И она расплакалась. А вчера ставни у Каценштейнов были весь день закрыты и ключ лежал под дверью. И когда открыли дверь, в магазинчике хоть шаром покати, все распродали. Только сантиметр валяется на конторке. – Это они ждали, когда продадут последний отрез ситца, – сказала Августа. Ее мать сказала: – И мы, кабы пришлось уезжать, сначала последнюю картофелину выкопали бы. – Ты же не можешь равнять нашу картошку с каценштейновским ситцем? – Сравнивать все можно! Сын Мессера, эсэсовец, сказал: – Что ж, одной Сарой меньше будет! – и плюнул на пол. Фрау Марнет предпочла бы, чтобы не плевали на ее чистый кухонный пол. Вообще у себя в кухне Марнеты не терпели беспорядка, и даже если бы четыре всадника из апокалипсиса заглянули сюда как-нибудь в воскресенье, им пришлось бы привязать коней к забору и войти прилично, как подобает благоразумным гостям. – Скоро же тебе отпуск дали, Фрицхен, – сказал Герман Марнету, двоюродному брату своей жены. – А вы разве не читали в газете? Каждой матери должна быть дарована радость видеть в воскресенье своего рекрута во всем новеньком. Евгения сказала: – Сын – все равно радость для матери, что в новом, что в старом. – Всем стало неловко, но она спокойно продолжала: – Конечно, новая куртка лучше грязной, да еще если грязь крепко пристала… Все обрадовались, когда сестра Анастасия, прервав неловкое молчание, вернулась к прежней теме: – Дора была вполне порядочная женщина. – Она всегда фальшивила на уроках пения, – сказала Августа, – когда мы еще вместе в школе учились. – Вполне порядочная, – подхватила фрау Марнет. – Сколько тюков она перетаскала на собственной спине! Дора Каценштейн сидит уже на эмигрантском судне, когда семья Марнетов поднимает в ее честь трепетное знамя доброй славы. – А вы двое скоро поженитесь? – спрашивает сестра Анастасия. – Мы? – отзываются Софи и Эрнст. Они решительно отодвинулись друг от друга. Но монахине с ее почетного места, оказывается, видно не только то, что происходит за столом, но и под столом. – Когда же ты призываешься, Эрнст? – спрашивает фрау Марнет. – Тебе это было бы очень полезно, там за тебя возьмутся. – Он уже несколько месяцев не был на военном обучении, – сказал штурмовик Марнет. – Я освобожден от всякого обучения, – заявляет Эрнст, – я в противовоздушной обороне. Все смеются, кроме эсэсовца Мессера, он смотрит на Эрнста с негодованием. – Ты, верно, испытываешь на овцах свои противогазы? Эрнст вдруг круто оборачивается к Мессеру, он почувствовал на себе его взгляд. – Ну, а ты, Мессер? Тебе небось не очень-то приятно будет поменять твой шикарный черный мундир на простую солдатскую форму? – А мне и не придется менять, – говорит Мессер. Но тут, предупреждая неловкую паузу или кое-что еще похуже, разговором опять завладевает сестра Анастасия: – Это ты у нас научилась, Августа, посыпать яблочный пирог тертыми орехами? – Я выйду подышу свежим воздухом, – говорит Гермам. Франц выходит вместе с ним в сад. Небесный свод над равниной уже окрашивается в розовый цвет, и птицы летают все ниже. – Завтра конец хорошей погоде, – говорит Франц. – Ах, Герман. – Насчет чего ты ахаешь? – И вчера и сегодня по радио ничего не передавали ни насчет побега, пи насчет поисков. Ничего насчет Георга. – Знаешь что, перестань-ка ты изводиться, Франц. Так лучше будет и для тебя, и для всех. Ты слишком много об этом деле думаешь; все, что только можно было сделать для твоего Георга, уже сделано. На миг лицо Франца оживилось, и сразу стало ясно, что вовсе он не увалень и не соня, что он способен все чувствовать и на все пойти. – Так Георг уже в безопасности? – спросил Франц. – Пока еще нет… IV Герман скоро ушел, он работал сегодня в ночной смене. Эльзу он оставил у Марнетов – доедать яблочный пирог. Франц немного проводил его. На воскресенье у Франца не было никаких деловых свиданий, и он сначала решил было вернуться домой. Но ему были неприятны все эти разговоры в кухне, не хотелось и сидеть одному в своей каморке. Франц вдруг ощутил такое одиночество, какое люди ощущают только по воскресеньям. Он чувствовал, что несчастен, вял, раздражителен. Что же ему – в одиночку бродить по лесам? Спугивать парочки на просеках с теплой, сухой осенней листвы? Если уж он в воскресенье один, то пусть это будет в городе. И он пошел дальше, в Гехст. Он испытывал странную усталость, хотя хорошо выспался. Сказывалось нервное напряжение всей этой недели. Герман, правда, опять внушал Францу, чтобы тот больше не тревожился о Георге – все, что только можно было сделать, сделано. Но ведь иногда человек не властен над своими мыслями. Франц вошел в садик первой попавшейся пивной. Там было пустовато, хозяйка смахнула со скатерти опавшие листья и спросила, не хочет ли он сидру. Сидр оказался недостаточно сладким, он уже начинал прокисать. Лучше бы он заказал настоящее вино. В сад вбежала маленькая девочка, она ворошила ногами кучу опавших листьев, заметенных к забору, но вот она подошла к Францу и принялась теребить уголок скатерти на его столе. Она была в капоре, глаза казались совсем черными. Из дома вышла ее мать, одернула на ней платье, побранила. Хриплый, словно надтреснутый голос женщины показался Францу знакомым; фигурка у нее была молодая и тоненькая, лицо казалось насмешливым благодаря надетой набок шапочке и начесанной на один глаз пряди волос, закрывавшей чуть не половину щеки. Франц сказал про девочку: – Она не мешает мне. – Мать взглянула на него одним глазом, очень пристально. Франц заметил: – Мы с вами где-то уже встречались. – Когда она быстро повернула голову, открылся уголок другого глаза, вероятно поврежденного во время какого-нибудь несчастного случая па производстве. Она насмешливо ответила: – О да, мы с вами уже встречались, наверняка. Встречались, и не раз, подумал Франц. Но где же я слышал ее голос? – Я на днях толкнул вас велосипедом. – И это было, – сухо ответила она; девочка, которую она крепко держала за локоть, вырывалась у нее из рук. – Но мы встречались еще где-то, гораздо раньше, – продолжал Франц. Она все так же пристально рассматривала его и вдруг выпалила: – Франц! Он удивленно поднял брови, его сердце стукнуло два раза чуть-чуть громче – привычное предостережение. Она помолчала. – Ну да, помнишь прогулку на байдарках, и островки на Нидде, где был лагерь Фихте, и ты еще… – Орех! – воскликнула девочка, шарившая ногами под стулом. – Ну, раздави его каблуком, – сказала мать, не сводя глаз с Франца. Он же, задумчиво рассматривая стоявшую перед ним женщину, внезапно почувствовал странный холод и тоску. Вдруг она наклонилась и с отчаянием бросила ему прямо в лицо: – Да ведь я Лотта! – У него чуть не вырвалось: «Не может быть!», но он вовремя удержался. Однако она, видимо, угадывала, что в нем происходит, и продолжала прямо смотреть ему в глаза, словно ожидая, что он все-таки узнает ее, что в его памяти вспыхнет хотя бы бледный отблеск той, кем она была когда-то: девушкой, которая искрилась радостью, с тонким, стройным, смуглым телом, с такими блестящими и густыми волосами, что они напоминали гриву прекрасного и сильного коня. Когда женщина заметила, что он все же начинает узнавать ее, на ее лице мелькнула чуть заметная улыбка, и по этой-то чуть заметной улыбке он и признал ее окончательно. Он вспомнил, как она в лагере раздавала бутерброды, причем доска, лежавшая на двух пнях, служила ей столом. Как она пришла после гребли, и на ней была голубая кофточка. Как она сидела на траве, обхватив колени. Как она несла знамя, усталая и улыбающаяся, и ее густые волосы были чуть запорошены снегом. Девушка настолько смелая и прекрасная, что образ ее мог служить эмблемой юности. Он вспомнил, что она скоро вышла замуж за рослого белокурого парня, железнодорожника, приехавшего из Северной Германии; кажется, его звали Герберт. Франц как-то никогда больше о нем не вспоминал, как не вспоминаешь о том, что исчезает без следа. – А где же Герберт? – спросил он и сейчас же пожалел. – Где же ему быть? – отозвалась женщина. – Вот здесь! – И показала пальцем на коричневую землю в саду, под землю, на которой лежали-листья орешника и валялись шершавые скорлупки. Ее жест был так точен, так спокоен, что Францу почудилось, будто Герберт и в самом деле лежит у него под ногами, под этим садом, в который он зашел случайно, под опавшими листьями, под высокими сапогами эсэсовцев и штурмовиков и туфельками их спутниц, ибо народу набралось теперь полным-полно. Всюду виднелись мундиры, спутницы мундиров были молодые и хорошенькие, но Францу все они казались омерзительными. – Садись же, Лотта, – предложил он. Он заказал сидру для матери и лимонаду для девочки. – И мне еще повезло, – продолжала Лотта совсем другим, сухим тоном. – Герберт уехал в Кельн, и там его потом выдали; меня тоже хотели забрать. А тут у нас в цеху как раз произошла катастрофа, лопнула труба, я лежала в какой-то больнице и подыхала, мою девочку – она была тогда еще совсем маленькая – кто-то из родных увез в деревню. Когда я наконец оправилась и могла хоть на ногах держаться, дочка моя уже бегала, а Герберт – Герберта не было больше на свете… А потом меня так и не тронули, я проскочила… Ты не дуй в соломинку, а втягивай в себя, – сказала она дочери и пояснила, обращаясь к Францу: – Она первый раз пьет лимонад. Лотта поправила на девочке капор и заметила: – Иногда я рада бы умереть, да вот ребенок! Разве я могу оставить им моего ребенка! Ты меня, Франц, пожалуйста, не уговаривай и не утешай. Просто я иногда чувствую, что совсем одна на свете. И тогда думается: а вот вы все забыли. – – Кто – вы? – Да вы! Вы! Ты тоже, Франц. Может быть, ты скажешь, что не забыл Герберта? Ты думаешь, я по твоему лицу не видела? Если ты мог даже Герберта забыть, так сколько же народу ты еще позабыл? А если даже ты забываешь – ведь они на это и рассчитывают… – И Лотта повела плечом в сторону соседнего столика, занятого штурмовиками и их компанией. – Не отказывайся, ты много кой-чего позабыл. И то уж плохо, когда все в тебе притупляется и забываешь хоть часть того зла, которое они причинили нам. Но когда среди всего этого ужаса забываешь даже самое лучшее, это уж никуда не годится. Ты помнишь, как все мы жили одним? А вот я, я ничего не забыла. Франц невольно протянул руку. Он тихонько откинул нелепый локон со щеки, он провел рукой по ее изувеченному глазу, по всему лицу, которое под его пальцами стало еще бледнее и немного холоднее. Она опустила взгляд. И тогда она стала гораздо более похожей на ту, какой была раньше. Да, Францу даже почудилось, что если он несколько раз ее погладит, то и шрам исчезнет, и этому лицу будет возвращено прежнее сияние, прежняя красота. Но он тут же опустил руку. Она пристально посмотрела на него своим здоровым глазом, теперь он был совсем черным, так что зрачка не было видно, и глаз казался неестественно большим. Она вынула зеркальце, прислонила его к стакану и поправила волосы. – Пойдем, Лотта, – сказал Франц, – ведь еще совсем рано, пойдем со мной за город, к моим родным. – Ты женат, Франц, или у тебя там родители? – Ни того, ни другого, просто родственники. Я все равно что один. Они молча зашагали вверх по дороге и шли почти час. Девочка не мешала им. Она бежала впереди, охваченная желанием подниматься все выше и выше. Ей редко приходилось выходить за пределы Гехста. Каждые несколько минут она приостанавливалась, чтобы посмотреть, далеко ли развернулась земля внизу, а вместе с землей и небо. Если подняться очень высоко, думала девочка, тогда вместо все новых деревень и нашей увидишь что-то совсем другое, конец всего, то место, откуда встают облака и откуда поднимается ветер вместе с желтым предвечерним светом, увидишь что-то последнее, окончательное. Наконец показался дом Мангольдов. За все время, что они шли, Франц и Лотта не обменялись ни словом, но слова были не нужны, они только помешали бы. В киоске с сельтерской он купил девочке вафлю, а Лотте – плитку шоколада. Когда они вошли в Марнетову кухню, Августа даже рот разинула. Все уставились на Франца, на Лотту, на девочку. Лотта спокойно поздоровалась. Она сейчас же приняла участие в мытье посуды. От яблочного пирога величиной с целый стол остался, увы, только краешек. Этот кусок дали девочке и позволили пойти посмотреть голубой стеклянный шар на клумбе с астрами. В кухне гости еще сидели вокруг опустевшего, чисто выскобленного стола. Эрнст не сводил глаз с Лотты, и хотя она ему скорей не нравилась, чем нравилась, он злился, что Франц, этот соня Франц, оказывается, все-таки обзавелся симпатией. Затем фрау Марнет принесла бутылку сливянки. Все мужчины выпили по стаканчику, а из женщин – Лотта и Евгения. Тем временем девочка открыла калитку в сад и прошла на лужайку. Под первой же яблоней она остановилась – дочь Лотты и Герберта, замученного в гестапо. Сначала девочка видит перед собой только ствол, она обводит пальчиком борозды на коре. Затем она откидывает голову. Как ветви перекручены, какие у них извилины, какими мощными узлами они врезаются в голубую высь, – и все-таки они неподвижны. И девочка тоже стоит неподвижно. Листья, которые снизу кажутся черными, все до одного тихонько шевелятся, а между ними просвечивает вечернее небо. Один-единственный косой солнечный луч прокалывает листву и попадает во что-то золотое, круглое. – Вон одно еще висит! – кричит девочка. В кухне все вскакивают, они думают, случилось невесть что. Они выбегают в сад и смотрят вверх. Затем приносят снималку. Так как у девочки еще не хватает сил, взрослые водят ее рукой, держащей огромный шест, точно гигантский грифель. Яблоко подцепили, оно делает «бум»: добрый вечер, яблоко. – Можешь с собой взять, – заявляет фрау Марнет, которая кажется себе ужасно щедрой. V Фаренберг встал перед колонной заключенных, которую выстраивали в шесть часов вечера не только по будням, но и по воскресеньям. Перед штурмовиками стоял не Циллиг, его место занял Уленгаут, его преемник; эсэсовцами командовал не Бунзен – он был в отпуску, – а некий Гаттендорф, человек с длинным лошадиным лицом. Но заключенные, обычно сразу же замечавшие малейшую перемену, теперь, после пыток, перенесенных на этой неделе, находились в состоянии полнейшей апатии и упрямого равнодушия. Никто из них не мог бы сказать – мертвы ли уже оставшиеся три беглеца, которых волокли к платанам, или они еще живы. Да и вообще «площадка для танцев» представляла собой как бы пересыльный пункт; не могло такое место существовать на земле, не принадлежало оно и миру иному. Сам Фаренберг, стоявший перед колонной, казался таким же изможденным и больным, как и все они. Но его голос сверлит и сверлит затуманенное сознание заключенных, до них доносятся какие-то отдельные слова о правосудии и о руке правосудия, о теле нации и о злокачественной опухоли, о побеге, о роковом дне побега – завтра как раз неделя. А заключенные прислушиваются к смутным голосам пьяных крестьян далеко в полях. Вдруг через каждого и через всю колонну словно прошел толчок. Что сказал сейчас Фаренберг? Если и Гейслер пойман – тогда конец. – Конец, – сказал кто-то, когда они шли назад. Это было единственное произнесенное ими слово. Однако час спустя, в бараке, один сказал другому, не раздвигая губ – говорить было запрещено: – Ты думаешь, они действительно поймали его? И другой отвечал: – Нет, не верю. И первый был Шенк, тот самый, к которому напрасно ходил Редер, а второй – новичок, рабочий из Рюссельсгейма, который сразу же по прибытии угодил в карцер. Шенк продолжал: – Ты видел, какие у них были растерянные лица? Ты видел, как они переглядывались? Л как Фаренберг надрывался? Нет, лгут они. Нет, они не поймали его. Только те, кто был рядом, уловили их разговор. Но в течение вечера смысл этих слов дошел до каждого, ибо сосед шептал об этом соседу. Бунзен, уезжая в отпуск, прихватил с собой двух молодых друзей, статных остроумных молодцов, хотя и не таких видных, как он сам, тем более подходили они для свиты. В то время как Фаренберг произносил свою речь, Бунзен и его два спутника подъехали к гостинице Рейнишенгоф в Висбадене. Сопровождаемый обоими, Бунзен спустился вниз. Зал для танцев был еще пустоват. Оркестр играл вальс – и не больше десятка пар кружилось на блестящем полу. Так как большинство мужчин было в мундирах, то все в целом производило впечатление какого-то праздника победы, как при заключении мира. Бунзен заметил за одним из столиков своего будущего тестя и кивнул ему. Отец его невесты был разъездным агентом у Генкеля, «шампанским консулом», как он называл себя, всегда при этом прибавляя, что он коллега Риббентропа, когда-то подвизавшегося в той же области. Бунзен увидел среди танцующих и свою невесту и не замедлил приревновать к ее кавалеру, но затем узнал ее двоюродного брата, худого юношу, только что произведенного в лейтенанты. Когда танец кончился, она подошла к Бунзену. Ей было девятнадцать лет. Она была смуглая, томная, с вызывающим взглядом. Оба они чувствовали, что все ими любуются, они сдвинули столики, маленький официант тут же стал колоть для них лед своим коротеньким молоточком. Ганни, невеста, заявила, что это ее прощальный выезд, завтра у нее начинаются шестинедельные курсы для невест эсэсовцев. – Похвально, – сказал Бунзен. Отец Ганни, вдовец, большой остряк и проныра, внимательно присматривается к Бунзену и так же внимательно – к его двум друзьям. Ему не слишком нравится этот красивый молодец, в которого влюбилась его дочь, да и кроме того – что это за странная должность, которую его будущий зять занимает б Вестгофеие? Но он навел справки о родителях Бунзена: оказалось – самые обыкновенные, вполне приличные люди. Старик служил чиновником в Пфальце. Когда отец Ганни во время официального визита сидел в тесной гостиной Бунзенов, он решил, что эти люди могли произвести на свет столь необычного потомка только по прихоти «гения расы». Зал наполнился. Вальсы сменялись старинными рейнлепдерами и даже польками. Отец Ганни и другие старики невольно улыбались, когда оркестр играл старинные мотивы, всем им знакомые и вызывающие забытые воспоминания из довоенных лет. Редко теперь приходилось видеть такую праздничность, такое безоблачное веселье, словно это празднуют те, кто избежал большой опасности – или воображает, что избежал. Сегодня праздник не будет омрачен ни заговорщиками, ни нытиками, об этом позаботились. По Рейну плывет целая флотилия судов «Сила через радость». Фирма отца Ганни снабдила каждое достаточным запасом сухого шампанского. У входа в зал нет ни одного недовольного зрителя. Разве только маленький официант, который с непроницаемым видом колет лед коротким молоточком. В том же городе Крессы поставили свой «опель» перед кургаузом; Георга они высадили в Костгейме. Так как он со своими документами не очень-то подходил к голубому «опелю», ему предстояло переночевать у кого-нибудь из лодочников. В течение этой получасовой поездки в Костгейм Кресс был так же молчалив, как и тогда, когда он вез Георга в Ридервальдский поселок, точно его гость, который так медленно воплощался, вот-вот опять растает и было бы бесцельно к нему обращаться. Никакого прощания не было. Даже потом Кресс с женой не обменялись ни словом. Не сговариваясь, приехали они сюда, им хотелось людей и яркого света. Они заняли столик в уголке, чтобы не бросались в глаза их пропыленные дорожные костюмы. Внимательно следили они за всем, что происходило перед ними. Наконец фрау Кресс нарушила молчание: – Он сказал что-нибудь в конце концов?

The script ran 0.024 seconds.