Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Стефан Жеромский - Пепел
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic, prose_history

Аннотация. «Пепел» Стефана Жеромского - один из наиболее известных польских исторических романов, повествующих о трагедии шляхты, примкнувшей к походам Наполеона. Герой романа молодой шляхтич Рафал Ольбромский и его друг Криштоф Цедро вступают в армию, чтобы бороться за возвращение захваченных Австрией и Пруссией польских земель. Однако вместо того, чтобы сражаться за свободу родины, они вынуждены принимать участие в испанском походе Наполеона. Показывая эту кампанию как варварскую, захватническую войну, открыто сочувствующий испанскому народу писатель разоблачает имевшую хождение в польском обществе «наполеоновскую легенду» - об освободительной миссии Наполеона применительно к польскому народу. В романе показаны жизнь и быт польского общества конца XVIII - начала XIX в.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

– Monsieur le général[541] Сокольницкий! Генерал не пошевельнулся. Ольбромский стал расталкивать его, сначала осторожно, потом все сильнее, пока, наконец, Сокольницкий не проворчал: – Кто там? Что случилось? Атака? – Генерал Сокольницкий! – звал голос в темноте. – Vite, vite![542] Наконец сонный генерал вскочил с постели. Пошатнувшись на ногах, он потянулся так, что, казалось, затрещали все кости, и высек огонь. Зажгли новую сальную свечу, и в тусклом ее свете на пороге первой комнаты показалось несколько фигур. Это были старшие офицеры в забрызганных по самую шею теплых плащах, перепачканные в грязи до колен. Одному из них подали стул. Когда он уселся за свечой, лицом к Рафалу, перед ним разложили карту, и снова раздался тот самый голос, который звал Сокольницкого. Сидя за столиком, генерал с любопытством пристально посматривал на говорившего. Время от времени он украдкой позевывал. Это был мужчина лет сорока пяти – сорока шести, с полным, круглым и еще красивым лицом, хотя уже расплывшимся и обрюзгшим. Особенно хороши были у него глаза: бархатные, огненные, под широкими бровями дугой. Чтобы скрыть зевоту, он то и дело поглаживал усики. Пеллетье[543] продолжал излагать по-французски свою точку зрения. – Что касается меня, – проговорил князь Юзеф, обращаясь к Сокольницкому, – то я не перестану сожалеть о том, что не пошел прямо и где-нибудь за Надажином не бросился на них со всеми своими силами. Я не перестану сожалеть об этом! Только ходкевичевская атака могла бы дать нам шанс на победу. Сокольницкий с притворным сочувствием поклонился сделав вид, будто соглашается с князем. Помолчав, он сказал, чертя пальцем на карте длинную линию: – Хотя, с другой стороны, не следует пренебрегать этими ржавыми болотами и трясинами. Они тянутся длинной полосой и отличнейшим образом спасают нас от окружения. Никакие окопы не помогли бы нам так… – Ах, оставьте! – Нет, вы только посмотрите. За Яворовом чуть ли не от самого Пясечного начинаются непроходимые топи и тянутся бог весть куда. Человек через эти мочажины не пройдет нигде, кроме Рашина и Михаловиц, конь достанет дна разве только за Прутковом и под Пясечным. К Пясечному австрийцы не пойдут, побоятся, чтобы мы не прижали их к Висле. В Рашине у нас укрепления, в Михаловицах… – Ах, оставьте! Стоять на этом болоте и ждать, когда решится судьба родины, раздумывая о том, в каком месте нас обойдут и окружат… – У нас до самого Блоня, до Воли и до Пясечного везде расставлены кавалерийские бригады. Обойти нас… – Ну что это значит! Эти бригады могут только предупредить нас, в каком месте неприятель перешел болота. Молодой тридцатилетний француз ловил ухом чуждые ему слова. По-видимому, он кое-что понимал, так как время от времени вдруг поддакивал. Но вот и француз стал говорить то же, что Сокольницкий. Он все излагал свои доводы, пока не появилось новое лицо. Это был Фишер. Увидев его, князь встал со своего места и, порывисто протягивая ему руку, сказал: – Все уговаривают меня выжидать на этой мерзкой позиции. Даже Сокольницкий, которого всегда нужно tenir par la basque,[544] чтобы он не зашел слишком далеко. Что нового, генерал? – Я из Михаловиц. Озяб, – проговорил маленький генерал, энергично потирая руки. – Попался мне там, – продолжал он, помолчав, – один fygas Samios…[545] – Ну, ну, и что же? – спросили слушатели. – Один галицийский полячок бежал к нам через леса на Коморов, Янки, Волицу. Он пришел в полночь в Михаловицы, одетый мужиком, весь в грязи, так что невозможно было даже разглядеть его. Я допросил его с пристрастием, думал, не пройдоха ли какой-нибудь, – нет, ничего – человек хороший. Рассказал мне все подробности. Фишер подошел ближе к столику с картой. Холодными, как будто безжизненными глазами генерал посмотрел на нее. Наконец он произнес, как будто про себя: – Мало нас, очень мало. Знаете, сколько нас, милостивые государи? – один на четырех. – Не может быть! – воскликнул Сокольницкий. – Один на четырех, – повторил Фишер. – Девяносто четыре орудия уже вышли из Надажина. Это значит, три орудия на наше одно. – Я говорил, что надо идти вперед, – нахмуря лоб, с глухим отчаянием в голосе заговорил князь Юзеф. – Что вы скажете? – помолчав, решительно спросил он Фишера. – Ну, теперь уже поздно идти. Надо было не пускать их за Пилицу, напасть на них со стороны Иновлодза или Червоной Карчмы. Теперь уже не о чем говорить… – Нечего сказать, выиграл я: Гартенберг разогнал мне пограничников в Раве, захватил казну и провиантские склады. Я получил донесение. Бои идут в Новом Мясте… В Садковицах, в Бялой все разграблено… – За Равку мы теперь не пойдем, а то нас загонят в нее и утопят. Даже Рожнецкий должен остерегаться и, отступая, идти на запад, к Коморову. к Геленову, песками. А здесь, ваша светлость, место хорошее. Генерал провел костлявой рукой по исхудалому лицу, протер светлые глаза и спокойно сказал: – Если бы это зависело от меня, я остался бы на месте и дрался насмерть. Пеллетье, которому Сокольницкий перевел слова начальника штаба, с удовлетворением махнул рукой и стал собирать в портфель свои бумаги. Князь сидел в задумчивости и смотрел на пламя свечи. Фишер продолжал, погруженный в свои мысли: – Если бы это зависело от меня… Я вышел бы с авангардом за плотину. Австрийцы этого места не знают. Рашин со стороны Надажина можно принять за пригорок на равнине. Они стали бы бить по Фалентам и Пухалам, не подозревая, что захватить Рашин можно, только овладев топями Равки. Эти топи так густо поросли ольхой, что, только погибая, можно убедиться в том, какая там предательская и бездонная трясина. Фаленты выдались вперед. Халупы этой деревни образуют самые дальние angles saillants[546] всей нашей позиции. Надо занять эту деревню, ввести туда сильный гарнизон, укрепиться в ней и драться не на жизнь, а на смерть. Плотина будет вторым этапом, а Рашин – третьим. С вала за Рашинским костелом наши пушки господствуют уже над плотиной и могут бить по ольшанику. Князь Понятовский очнулся от раздумья и с улыбкой сказал: – Что до сражения в Фалентах, то это, пан бригадный генерал, кажется, вас имеют в виду… – Я готов, – с поклоном ответил Сокольницкий. – Да, да, вы всегда готовы, когда нужно скакать вперед, – прибавил Фишер. – Итак, – решил Понятовский, – генерал Беганский[547] с третьим пехотным полком и четырьмя пушками стоит в Михаловицах и защищает там около усадьбы проходы между тремя озерами. Каменский стоит в Яворове с двумя батальонами восьмого и вторым батальоном первого полка. У него шесть пушек. Вы, пан генерал, сегодня на рассвете займете Малые и Большие Фаленты, дворец, ольховый лес, дороги и плотину. Вы знаете эти места? – Знаю. – Какие бы следовало взять батальоны? – обратился князь к начальнику штаба. Фишер вынул из портфеля списки и вместе с Пеллетье углубился в изучение их. Немного погодя начальник штаба прочел: – Первый батальон первого пехотного полка, первый батальон восьмого полка, только что прибывший из Модлина под командой Годебского, один батальон шестого полка. Батарея молодого Солтыка.[548] Сокольницкий слушал, стоя навытяжку. Князь по пальцам считал батальоны. – Итак, пан генерал, в вашем распоряжении четырнадцать стрелковых рот, две гренадерские и две роты разведчиков. Всего две тысячи пятьсот человек. Шесть пушек. Вы можете упорно защищаться. – Особенно имея в тылу озеро и болото, а для отступления, в случае неудачи, плотину, – насмешливо и заносчиво сказал Сокольницкий. – Больше нельзя дать, – проворчал Фишер. – Если вас окружат и возьмут в плен, Рашин останется без защиты. – Ну, до сражения дело дойдет не скоро. Австрийцы – народ не очень решительный, – проговорил князь. – Я ведь их знаю. Что касается плотины, то, конечно… Но мы вам окажем поддержку. Мы тем временем будем рыть дальше наши окопы в Рашине. Я хотел бы вывести их за варшавскую дорогу к Михаловицам и по берегу Рашинского озера в другую сторону. Укрепим костел с оградой и еврейские дома, раз уж приходится тут обороняться. Сокольницкий сел за стол и под диктовку Фишера и Пеллетье стал писать приказ по армии. Князь подписал его и, торопливо попрощавшись, тотчас же ушел. Вслед за ним ушел и Пеллетье. Фишер собрал свои бумаги, накинул плащ на плечи и тоже собрался уходить. Уже в дверях он сказал бригадному генералу: – Дай бог счастья! – Дай бог! – ответил бригадный генерал. Когда все ушли, Сокольницкий тотчас же вернулся к постели, на которой Рафал сидел на корточках и слушал. – Не спите? – буркнул Сокольницкий. – Не сплю, пан генерал. – Умирать не собираетесь? – И не думаю. – А как же ваша ужасно тяжелая рана? – Все в порядке. – Теперь будете спать или нет? – Не буду, пан генерал. – Наверняка? – Наверняка, пан генерал. – Так послушайте. Приказ о выступлении отдаст начальник штаба, а я подремлю еще до рассвета. Понимаете? Подремлю до рассвета. Как только начнет светать, прошу разбудить меня. Разбудите? – Разбужу, пан генерал. – Подумайте. А то если заснете… – Разбужу, пан генерал! Сокольницкий бросился на постель. Рафал решил воспользоваться случаем и сделать карьеру. – Пан генерал, – смело сказал он, – соблаговолите выслушать меня. – Только покороче, покороче! – Разрешите мне сопровождать вас в этом походе. – В качестве? – В качестве… в качестве… – Короче! – В качестве… простого подпоручика â la suite.[549] – Я не имею права на это, да и не знаю такого чина. Я только бригадный генерал, а вы раненый офицер. Когда стану главнокомандующим in partibus infidelium,[550] не забуду, что мы с вами спали под одним одеялом. – Я уже здоров, но не знаю, где мой эскадрон. Кажется, за Равкой. Разрешите, пан генерал, находиться в этом сражении при вашей особе без всякого чина, пока я не найду свою часть. – Ладно, разбудите меня, как только забрезжит свет. А теперь, будьте добры, помолчите и… ну вас к дьяволу! Через минуту генерал уже храпел. Как только тьма настолько поредела, что из мрака выступили окна в большой комнате, Рафал перелез через спавшего мертвым сном генерала и кое-как надел поскорее свою форму. Из-за толстого слоя бинтов на боках он не смог застегнуть мундир. Рафал стал дергать генерала за плечо. – Кто это? Чего тебе? – сердился генерал. – Светает, пан генерал! – Уходи, не то убью! – Ни минуты не дам вам спать, пан генерал. Светает! Видя, что слова не действуют, Рафал прибегнул к силе. Сокольницкий раскрыл, наконец, глаза и стал ругаться на чем свет стоит. Еще не совсем очнувшись от сна, он спросил: – Что, атака? – Атака! Атака! Наконец генерал очнулся и сел на постели. Через минуту он встряхнулся и вскочил на ноги. – Ну, слава богу, хоть немножко поспал! Черт! Я уже никогда в жизни не высплюсь как следует. Ну! Начинаем! – Пан генерал, разрешите сопровождать вас… – Ах да, вы ведь мне об этом что-то говорили. Что же мне с вами делать? – В качестве обыкновенного зрителя… – В сраженьях нет зрителей. Должен вам сказать, что мы не на bal paré[551] идем на эту плотину. Где стоит ваш полк? – Не знаю. – Погодите. Вы говорите по-немецки? – Говорю. – В самом деле? – В самом деле, пан генерал. – Ну, ладно. Вы мне понадобитесь как переводчик… в случае, если мы захватим пленного. Чего же это вы ходите, как мамка, с расстегнутой грудью? – Перевязка. – Перевязка. Ну-ка покажите. Шестой полк. Первого набора. Под Тчевом были? – Был. – Под Гданьском? – Был, пан генерал. – В качестве «зрителя»? – Собственно… – Понятно! Только имейте в виду, что я вас лечить не буду. Можете оставаться при мне и делать что хотите. Ольбромский. Помню его! Хороший был офицер, хотя кисляй и мечтатель. Ну, в путь-дорогу! Они вышли на воздух. Поля тонули еще во мраке. Бесконечной равниной простирались они на восток и на запад. В стороне Яворова на широко разлившейся реке, на озерах чуть заметно алела заря… Пронизывающим холодом тянуло с юга, от долины Равки. Рафал сбегал во двор, быстро достучался к людям, и те моментально подвели ему оседланного Братца. Генерал велел запрячь себе лошадь в небольшую бричку. Вскоре он ехал в Рашин с грязным батраком на козлах. Ольбромский сопровождал его верхом… Еще издали на дороге и около укреплений, перед Рашинским костелом, они увидели ровные шеренги солдат. Черные конфедератки с орлами и одинаковые помпоны, короткие мундиры с белыми нагрудниками, белые штаны, гамаши и башмаки рисовались во тьме длинными линиями. За церковным домом на низком берегу озера пушки и обоз образовали темный неровный бугор. Вправо и влево от дороги, между Опачей и Рашином, белели в поле палатки. Кое-где стлался еще дым догоравшего костра. У дороги по всей долине стояли конные уланские пикеты со значками в чехлах, с пистолетами, наготове, неподвижные, синие в тумане и тишине. Трепет и печаль охватили Рафала при виде этих войск, объятых сном. С нетерпением ждал он тревоги, выстрела… Но тишина царила невозмутимая. Над озером стал клубиться и стлаться туман. Замаячили темные ольхи, ивы… Сокольницкий сидел на бричке и говорил больше сам себе, а не слушателю: – Это ведь батарея конной артиллерии Солтыка… Верно ведь? Четыре восьмифунтовые пушки, два шестидюймовых единорога. Шесть снарядных ящиков к батарее да лошадей сто, нет, сто четыре. А кто это спит направо в этих дьявольских белых палатках? – Саксонцы, пан генерал. – Ты прав, это саксонцы. Три батальона, сто пятьдесят гусар. Двенадцать пушек. А вон те пушки около Михаловиц… Видишь? Это рота молодых франтов, Островского и Влодзя Потоцкого. Бричка медленно подвигалась по лужам и колеям грязного варшавского тракта. Не доезжая до укреплений, Сокольницкий сошел с брички. Три батальона, увидев его, выровнялись. Из рядов вышли адъютанты и, отдавая честь, обступили генерала. Командиры батальонов, полковники Годебский, Малаховский[552] и Серавский;[553] в этот день, девятнадцатого апреля,[554] сели на коней и заняли свои места. Раздалась команда, трижды повторенная. Сверкнули офицерские шпаги. Боевые порядки сделали на караул. Сокольницкий выпрямился. Твердым шагом медленно прошел он перед фронтом. Проходя мимо полковника Годебского, который добыл эполеты кровью и ранами, проявив благородное мужество в итальянских и немецких кампаниях, генерал приветствовал героя, обратив на него рыцарский взор и поклонившись ему как полководец. Проходя мимо полковника Малаховского, который командовал братьями поляками в Италии, на океане и на острове, который видел все от начала до конца и вернулся с Сан-Доминго, генерал приветствовал героя, поклонившись ему как полководец и поклоном воздав ему почести. Проходя мимо полковника Серавского, который, как и те двое, разделил с солдатами радости и невзгоды, генерал приветствовал героя, обратив на него рыцарский взор и поклонившись ему как полководец. Подвели коня. Генерал грузно сел на него. В молчании всматривался он несколько минут в свои батальоны. Уже заря от восходящего вдалеке солнца скользнула на гладь Рашинского озера. Чудно колыхались синие волны, плясали с мелодическим плеском вокруг сухих стеблей тростника. Из прозрачных глубин как живое пламя брызнули светлые побеги аира. Было так тихо, что войска услышали далекий шорох сухих прошлогодних камышей. Горько, жалобно, уныло шумели камыши. Их светло-желтые золотистые листья, касаясь друг друга, рождали в пустоте то ли стон, то ли песнь. Над топью колыхались острые султаны. Множество их уже сбил ветер, сорвал вихрь, а синие волны прибили к плотине и уложили на краю ее ровными, зигзагообразными могильными холмами. Дикие утки выплывали то и дело из зарослей очерета и покачивались на синих волнах. Водяные курочки покрикивали в гущине. Над далекими болотами Яворова стоял густой туман. По другую сторону плотины из мрака выступало болото, еще не затянутое травой. Сухими болотными травами, рыжим ракитником, темно-бурыми ольхами с красными дуплами густо зарос весь овраг, перерезанный потоком, лившимся из водоспуска на противоположном конце плотины, со стороны Фалент. Словно призрак из могилы, поднимался над ним холодный туман. Вытянув щупальцы, он сжимал ими строй. Склонив страшную голову, он приникал ледяными устами к молодым здоровым лицам. Сокольницкий медленно подъехал к батальону, которым командовал полковник Годебский. Вполголоса он отдал приказ: – Через плотину – вперед! Командиры двух соседних батальонов дали команду батальону, стоявшему на правой стороне, выйти полувзводами влево, а батальону, стоявшему на левой стороне, – вправо. Одновременно батальон Годебского вышел полувзводами влево и вправо. Два полувзвода, стоявшие на дороге между костелом и каменными домами, где помещался генеральный штаб, двинулись вперед на двойном расстоянии друг от друга. Увидев, что правые и левые фланговые заняли свои места в первом ряду полувзводов, генерал Сокольницкий скомандовал: – Колонна – вперед! Командиры повторили команду. Сокольницкий повернул коня и скомандовал: – Шагом марш! Когда прогремела эта команда и ее снова повторили командиры, полувзводы, стоявшие у входа на плотину, мерной поступью двинулись вперед. В момент, когда последний из них вступил в аллею, капитан Роман Солтык, командир артиллерийского парка, назначенного в авангард, скомандовал: – Смирно! Направо, к бою! Фланговые, направо, шагом марш! Ездовые тронули лошадей. Тяжело загудели орудия. ß утренней тишине ужасающе загремели пушки, дула, вертлюги, казенники, зеленые лафеты, передки и колеса. Глухо застонала под конским копытом потрясенная земля. Словно объятые темным страхом, затрещали стволы и ветви деревьев, росших шпалерами на плотине. Сокольницкий медленным шагом ехал поодаль от всех, в одиночестве. Перед взором его справа и слева открывались в двух низинах озеро и болота за плотиной. В ушах звучал неприятный шорох камышей. Из-под полуопущенных век спокойно глядели неподвижные глаза. На губах зазмеилась привычная едкая усмешка. Генерал закрыл глаза и предался размышлениям: «Это я вас веду в эти гнилые места, это я вас веду… Это я вашими трупами завалю эти низины… Приказывай, полководец! Твой подчиненный слушает. Тебя не было, полководец, в далеких боях на реке По, на реке Тибр, на реке Рейн, на итальянских озерах, в ущельях Тироля, в пропастях Швейцарии. Ты спал на пуховиках в те дни, наш полководец. Прощайте, прощайте, мои молодые годы! Ты, старый шведский окоп под Гродно, где я, молодой, напрасно связал пять тысяч фашин, сплел три тысячи кошей, две тысячи плетней… Где я служил в генеральном штабе бок о бок с Сулковским… Привет тебе, тень…» Генерал поник головой. Рукой он оперся на луку седла. Туманится взор его, туманится голова. «Варшава… Под Торунем, под Сохачевом, под Джевицей, под Радошицами… Одинокая долгая ночь. Тишина. И картина присяги в Ковно! Когда же я саблей проложу тебе путь, отчизна? Когда придешь ты, день моего могущества, начало моей посмертной славы? О боже, смири мое сердце… В нынешний день я жду твоего веленья, исполненного мудрости, дабы, я, как валом, защитил им братьев. Дай мне совет в самую трудную минуту. Дай мне мужество в последний час, когда солдаты разбегаются в страхе, как ватага детей. Отврати смерть от меня. Боже, будь милостив ко мне, грешному! Ты, который вывел меня из Оффенбаха и Бергена, спас от града пуль под Гогенлинденом, от жерла пушек в Зальцбурге, от штыков на Инне, на Аахене, ты, который спас меня под Стольпой, под Гейбурцем, во Фридландском сражении… Ты, который укрепил мой дух в переходах через Альпы, когда один я остался непреклонным полководцем, когда все бежали, кроме Фишера, когда тысяча верных солдат шла без сапог, две тысячи полубосые, когда у половины легиона не было рубах и у двух тысяч – мундиров. По милости твоей я сражался на этих полях… Храни руку мою, укрепи сердце мое! Но если, о всемогущий, на то твоя воля… Дай мне умереть смертью Жолкевского… Ты, который видишь в эту минуту тайныя моя…» Вторая конная артиллерийская батарея проехала всю плотину, миновала шлюз и вышла на равнину. Рафал дал шпору коню и поскакал из Рашина вперед, минуя за плотиной все войска. Он подъехал к командующему. Сокольницкий мельком взглянул на него и отдал приказ: – Поезжайте в деревню Большие Фаленты, которая лежит в полуверсте за фольварком, у Надажинской дороги. Туда идет рота пехоты. Велите бабам и детям немедленно убраться из деревни. Они могут захватить с собой всю скотину. Мужиков задержите всех до единого. Чтобы мне ни один не ушел! Через час я сожгу деревню дотла. Скажите им об этом. Приказ вы должны выполнить немедленно. Направленная в Фаленты рота гренадер в медвежьих шапках с белым кантом и красными погонами с гарусным шнурком тронулась по грязной дороге за Фалентский дворец. Она вышла из болот, поросших ольхой, и очутилась у околицы деревушки. По обе стороны старой и грязной дороги там стояло двадцать дворов, вытянувшихся в прямую линию по направлению к лесам и ближайшей деревне Ляски. В тумане виднелись деревья соседнего селения Янчевицы. Рафал пустил поводья. Через минуту он был в центре деревни. Разбуженные жители Фалент высыпали из своих хат. Это были все бревенчатые мазурские хижины, выбеленные известкой, с соломенными кровлями. Около двух лет фалентские крестьяне имели право «по доброй воле переселиться в пределах Княжества Варшавского туда, куда они пожелают»,[555] но оставались на старом месте. Из-за плетней, из-за углов, из темных сеней они смотрели теперь на маршировавших солдат. Ольбромский зычным голосом стал сзывать мужиков. Те подходили медленно, боязливо, неохотно. Когда Ольбромский объявил им в самой решительной, грубой и категорической форме, что бабы и дети должны немедленно убраться из деревни, поднялось ужасное смятение, раздались стоны, плач и рыдания. У его стремени как из-под земли выросли косматые, полуодетые, грязные ведьмы, дети с нечесанными головами, гадкие, хилые старики. Все в один голос скулили: – Смилуйтесь!.. Офицер, выхватив палаш, отогнал их прочь и показал на роту пехотинцев с ружьями наперевес. – Если кто из баб сию же минуту не уведет скотину, не выгонит птицу, то потеряет их навсегда. Через час мы подожжем деревню с четырех концов, и она сгорит дотла. Все кинулись к коровникам, к конюшням, к хлевам. В одно мгновение всю улицу запрудили люди со скотиной и птицей. Мычали коровы, ржали лошади, визжали свиньи, кудахтали куры, гоготали гуси. С бранью и ужасными мужицкими проклятиями, чудовищными как само многовековое мужицкое рабство, с молитвами, заклинаниями и мольбами народ тащил на веревках кормилиц-коровушек, гнал поросят с такой заботливостью, точно это были родные детки, с плачем ловил разбегавшихся петухов, уток, гусей. Рафал смотрел на эту картину угасшими глазами. Вот баба из ближайшей хаты, привязав платком за спину одного плачущего ребенка, тащит в колыбели другого. Плачет баба, заливается в мужицком, зверином отчаянии. Рафал поехал по деревне, махая мужикам направо и налево обнаженным палашом, чтобы поторапливались. В первом дворе по правую руку он увидел сильного мужика, в портках и рубахе, который, едва успев проснуться, с застрявшими в косматых волосах соломинками, выбрасывал в дверь рухлядь, посуду, лавки, косы, вилы, горшки, почернелые от дыма и грязи образа, вырывал в отчаянии наглухо забитую гвоздями раму с потемневшими стеклами и тащил ее куда-то в поле, как самое драгоценное сокровище. Около другой хаты Рафал увидел босого ребенка, выброшенного за дверь… Ребенок был покрыт струпьями. Вышвырнутый из постели, он дрожал, прислонившись спиной к полусгнившему столбу плетня и, сжимая коленки, переступал с ноги на ногу в фиолетовой навозной жиже. Тусклый, отуманенный жаром взгляд его упал на Рафала. С запекшихся губ срывались мучительные стоны. На пороге третьей хаты старуха, охая без конца, запихивала перья в разорванную перину, то и дело обеими руками хватаясь за отупелую голову. Там мужик бегом бежал за околицу, унося свои перины, там выкатывали бочки с капустой, выносили мешки, сдирали с крыш солому посвежей и вязали ее в снопы. Угнав лошадей и скотину, унеся из халуп все, что только было возможно, мужики принялись разбирать плетни, вырывать из земли колья, вереи, срывать петли… Пехотная рота прошла по деревенской улице. Командир запретил мужикам уходить. Им приказано было взять заступы, лопаты, вилы, топоры. Выстроенные в шеренгу, мужики ждали. Особый патруль, выделенный из состава роты, сопровождал толпу баб и детей, скотину и птицу по направлению к Малым Фалентам, лежавшим на дороге в Пясечное. Было уже совсем светло, когда плач и крики стали удаляться и постепенно затихли. В грязи, размазанной солдатами по всей улице, валялись остатки рухляди, в воздухе носились облака перьев. Тут и там с недоумелым видом бродили осиротевшие куры. За сломанными плетнями в огородиках перед хатами открылись уже вскопанные и засеянные грядки. Рафал проскакал еще раз через всю деревню, заглянул в некоторые хаты и галопом вернулся к генералу. Сокольницкий тем временем разместил уже свои силы. В ольшанике, который длинной полосой тянулся от Малых Фалент, заслонял усадьбу помещика и фольварк и, отделяя их от Больших Фалент, доходил до деревни Пухалы, генерал поставил пехотный батальон Годебского. Часть этого батальона должна была занять Большие, или Великие, Фаленты, деревню, выдавшуюся мысом в поле. Между деревней Малые Фаленты с пересекавшей ее дорогой в Пясечное и деревней Большие Фаленты генерал поставил перед фольварком и как бы у основания опустошенной деревушки батальон шестого полка под командой Серавского и батальон Казимежа Малаховского. Батальону первой линии, защищавшей лес с поля, со стороны Надажина и более близкого Сенкоцина, он придал две гаубицы и два зарядных ящика с ездовыми, то есть треть своей артиллерии. Четыре орудия Солтыка генерал поместил у дороги, ведущей из Фалент в Рашин, между двумя флангами своих войск, на сухом пригорке так, что жерла их были обращены на открытое поле и орудия могли обстреливать деревню. Позади батареи был подступ с твердым грунтом к плотине и скрещение дорог к Пясечному, Янчевицам и Надажину. Две пушки в любое время могли быть присоединены к тому или другому батальону. Зарядные ящики стояли неподалеку, в каких-нибудь двухстах шагах, под защитой деревьев. Ближе, в какой-нибудь сотне шагов, стояли на дороге пороховые ящики, а в тридцати шагах высились строения фольварка. – Выгнали? – издали спросил генерал у подъезжавшего улана. – Согласно приказу. Сокольницкий во главе нескольких взводов сам направился в деревушку. Как только пехотинцы вошли в нее, был отдан приказ поставить ружья в козлы и приняться за работу. Солдаты под руководством офицеров и мужики под руководством солдат стали быстро срывать солому с крыш и уносить ее далеко за околицу. В поле солому укладывали в ряд, чтобы засыпать ее землей и сделать таким образом бруствер. Когда стропила всех хат были обнажены, мужикам приказали таскать на накаты хат навоз, приготовленной для удобрения, и обильно поливать его водой и навозной жижей. За час напряженного труда все накаты были покрыты толстым слоем разжиженного навоза. Тогда мужики стали таскать туда сорванные с петель двери, шкафы, лавки, бочки и устраивать из них убежища и укрытия для стрелков. Одновременно они разобрали все плетни, которыми с обеих сторон была обнесена дорога при въезде в деревню, и вырубили деревья, которые могли служить неприятелю прикрытием в поле. В самой деревне, на южном конце ее, мужики под надзором вооруженных штыками солдат поспешно рыли на всем протяжении дороги два широких и глубоких рва. Вырытой из рвов глиной мужики покрывали уложенную солому, делая наскоро траншею. Они вкатывали во рвы по самые оси телеги с высокими грядками, наполненные камнями, рухлядью, навозом и засыпанные доверху землей. Сбив крест-накрест срубленные за деревней толстые осокори, мужики в промежутках вкапывали их в землю. Пространство между осокорями они тщательно заполняли фашинами, землей, навозом, плетнями, которые были снесены в деревне перед хатами, чтобы они не загораживали проходов и не мешали быстрому передвижению войск. В проходах между хатами и густо настроенными ригами мужики тоже копали траншеи, насыпали валы, ставили позади них двойные палисады, вкапывали засеки из брусьев и балок. Хаты, стоявшие на отшибе, разобрали совершенно, так как их невозможно было включить в район укреплений. Когда южный конец деревни со стороны поля был уже более или менее укреплен, Сокольницкий направил десять рот для разрушения дороги в Надажин. Солдаты сравняли с полях все рвы и канавы, снесли все изгороди, срубили все деревья. Остальные восемь рот были посланы на другую работу. После того как все проходы в деревню, особенно с южной стороны, были закрыты, остались еще неиспользованные бревна, балки и половины ворот, которые приказано было прислонить к стенам хат, выдавшихся на улицу, и обложить снаружи толстым слоем мокрого навоза Солдаты с мужиками продолжали разбирать отдельные риги, укрепляли места послабее, подпирали снаружи засеки и насыпали, насыпали землю без конца. Батальон шестого полка под командой легионера Серавского, стоявший ближе всего к Малым Фалентам и плотине, был лучше всего прикрыт лесом, поэтому он больше всего работал по укреплению деревушки. Было уже после полудня, когда подготовка к отражению нападения была более или менее закончена. Пока солдаты таскали на крестьянских носилках землю и навоз, переносили бревна и другие тяжести, они измазались в грязи, вспотели, а главное проголодались. Был дан сигнал на отдых. Солдатам разрешили подкрепиться. Те уселись на земле и принялись было расстегивать ранцы и добывать манерки, когда вдруг через поле по вспаханной земле прискакал офицер из кавалерии Рожнецкого. Он быстро отдал рапорт командующему и во весь опор через Пухалы помчался к Михаловицам. Сокольницкий спокойно ел кусок хлеба с холодным мясом. Он поискал глазами Ольбромского и приказал ему: – Скачите вдоль ольшаника и болот к Пухалам. Там будет дорога, которая ведет на кладбище. Обогните кладбище с той стороны и как можно дальше выезжайте в открытое поле, на небольшие пригорки прямо против Рашина. Оттуда внимательно смотрите по сторонам, особенно на Ляски, Янчевицы и Лешноволю. Как только заметите что-нибудь интересное, скачите ко мне с рапортом. Рафал послал коня в указанном направлении и вскоре выехал за кладбище. Грунт там был полегче, песчанистей. Земля не липла к копытам, даже немного пылила. Конь бежал резвой рысью, а в душе всадника словно медный голос могучего набатного колокола, пела радость жизни. Юноша окреп духом, воодушевился. Он узнал особое упоение, неизъяснимое, наивысшее упоение опасностью и разрушением, как при виде пожара, охватывающего в темную ночь бревенчатые строения деревни, ее частые соломенные кровли и обезумевших людей. Ему как будто и жаль, и страшно, и больно, а на самом деле им владеет неслыханная радость. Человеческий стон окрыляет душу, крик отчаяния возбуждает ее, как ветер птицу, а зрелище высоких огненных столбов дыма доставляет ей бесстыдное наслаждение. Около корчмы под названием «Уют», на дороге, ведущей к Янчевицам, так же, как и накануне, стояла конница Рожнецкого. Часть ее можно было еще увидеть под Надажинским лесом, за Сенкоцином. Не обнаружив никакого движения этой конницы и выждав довольно долго, Рафал проехал дальше, чтобы с небольшой возвышенности окинуть взглядом более широкий горизонт. В эту самую минуту польская конница стала медленно-медленно рассыпаться эскадронами и отступать по направлению к Соколову, Коморову, Пенцицам. Краски вдали переливались в чудных лучах апрельского солнца, в густой дымке, которой окутались, подсыхая, поля. Вдруг клубы тумана, дымившегося над полями, дрогнули, точно рассеченные надвое ножом. Огромный сизый столб взлетел над уходящими эскадронами и вслед за ним над всей окрестностью, словно раскатистый окрик, пронесся громозвучный гул. Рафал весело рассмеялся. С радостью он воскликнул: – Ага! Наконец-то! Второй раскат, третий. Потом два почти одновременно. – Ну! Ну! – вызывал их всадник. – Бей же, бей! Точно отвечая на его призыв, грянули снова залпы: раз, два, три, четыре! Минута тишины – и опять, все чаще и чаще. Столбы сизого дыма и удивительно круглые или продолговатые его кольца тяжело понеслись по направлению к Лешноволе. Ряды польской конницы быстро расстраивались, снова соединялись и, все время отступая, мерным шагом шли по направлению к Пенцицам. Ольбромский увидел среди ровных полей покинутый «Уют». Напрягая зрение, он вгляделся и в далекой дымке заметил серые, движущиеся тучи. Казалось, далекий-далекий, изрезанный просеками лес приближался к нему по полям. – Идут… – прошептал Рафал. Сердце забилось у него в груди при виде необозримых толп. Какие-то слова, лишенные смысла и связи, звучали в ушах. Глаза не могли наглядеться. Ноги до того одеревенели, что он не в силах был дать шпору коню. Рафал оставался на этом поле до тех пор, пока конница Рожнецкого не отошла настолько, что стала казаться таким же движущимся серым лесом. Орудийные залпы смолкли. Только ряды становились все более и более явственными. Юноша уже ясно видел сверкающий лес штыков, движения ног, краски… Кавалеристы выдвинулись вперед. Сначала можно было различить только масть коней; но вскоре обозначились цвета мундиров гусар наместника с ротами пандуров и кайзеровскими гусарами на флангах под командой генерала Шаурота, и, наконец, показалась бригада генерала Шпета.[556] Вся кавалерия на рысях мчалась к «Уюту». Рафал дал шпору Братцу и во весь опор понесся прямо к ольшанику. Изумленными глазами искал он батальоны. Юноша не видел их нигде. Лишь около самых зарослей он заметил между деревьями развернутый строй… В Фалентах тоже никого не было. Все спало вокруг в глухом безмолвии… Ни живой души… От странной боли у всадника сжалось сердце… Конь его летел по истоптанной, изрытой копытами пашне, уходя по колено в глину. На грязной дороге, между деревьями, вблизи помещичьего дворца и резервов Серавского Рафал увидел верхом на коне Сокольницкого. Генерал смотрел в полевую подзорную трубу. Он не обратил внимания на Ольбромского, когда тот остановился перед ним, ловко, с большой силой осадив коня. Конь дышал тяжело, со свистом, а офицер обливался потом. Он чувствовал, что рана под мышкой и в боку открылась и кровь обильно течет в бандаж. Юноша был так счастлив… Рядом со снятыми с передков пушками, повернувшись к ним лицом, стояли канониры с помощниками. Первые два помощника – рядом с жерлом, следующие два – рядом с осью, канониры – против винграда, третья пара помощников – рядом с осью передка, четвертая пара – на шаг дальше в сторону дышла и пятая еще на шаг дальше. Одиннадцатый помощник занимал место справа около самого конца дышла. Упряжные лошади неподвижно стояли, повернувшись в сторону Рашина, и пряли ушами. Зажженные шнуры фитилей горели в руках у канониров живыми, сильными и острыми язычками. – Видели нашу конницу? – спросил у Рафала Сокольницкий, и голос его в напряженной тишине прозвучал надменно и грубо. – Видел, генерал. – Где? – У корчмы, на распутье. Потом в поле, когда она уходила на Соколов… – Вся отступила? – Так точно, пан генерал. Сокольницкий повернул трубу в другом направлении. Через минуту он придержал ее покрепче, потом опустил и сложил. Лицо его потускнело, казалось озябшим. Генерал чмокнул губами… Он лениво окинул взглядом деревушку Фаленты, являвшую собой странную карикатуру на селение, рвы, засеки, волчьи ямы, наскоро вырытые в разных местах и закиданные хворостом… Потом он перевел взгляд на притаившихся в леске солдат восьмого полка, которые в первый раз шли в бой, на линию старых прусских карабинов с расшатавшимися кремнями… Как гром, грянул в тишине пушечный выстрел. Вслед за первой ахнули сразу чуть ли не десять пушек. Деревья задрожали от верхушек до самого корня, их обнаженные ветви и нежные сережки затряслись, словно ручонки испугавшегося ребенка. Из Рашина сразу начали пальбу все двенадцать саксонских орудий Дигеррна,[557] артиллерийский эскадрон Антония Островского и рота Влодзимежа Потоцкого. Сокольницкий повел бровями в сторону Рафала, и оба они тронулись по дороге к Фалентам. На аллее, ведущей через плотину прямо к Рашину, они увидели польских застрельщиков, притаившихся на самом краю болота. Дым из Рашина стлался уже над светлой озерной гладью и тяжело полз в камыши. – Теперь они попробуют сунуться прямо через болото на Рашин, с поля… Не знают дороги, – заговорил Сокольницкий, стряхивая хлыстом брызги с рейтуз и сапог. – Увидят, что не пробраться, и тогда обрушатся на нас в Фалентах. Какое же вы думаете принять участие в этой забаве, улан? Ваша роль окончилась… Несмотря на ужасную канонаду, Рафал услышал эти веселые, насмешливые слова. Ноги у него дрожали, как вчера, когда он почувствовал слабость в Надажинском лесу. Сердце билось с неудержимой силой… Дыхание спирало в груди… Сверкнули белые зубы генерала. – Страшно, когда стреляют не в вас. Не любите? Что же вы будете делать, когда станут целиться в ваши икры? – Я не боюсь, генерал! – надменно и гордо крикнул Рафал. – Я вижу. Треск ружейных залпов врывался в гром канонады; он раздавался все ближе и ближе, усиливался в клубах дыма, становился все оглушительней. Сокольницкий привстал на стременах, протянул руки… В ту же минуту на повороте дороги показался адъютант и, на всем скаку отдавая честь, показал на поле перед деревней. Генерал, не дожидаясь рапорта, скомандовал: – Повзводно! Оба они с Рафалом медленно съехали с дороги и нога за ногу приблизились к батальону Годебского. Вскоре они услышали команду: – Двумя шеренгами! – Взвод! – Готовьсь! – Целься! – Пли! Грянул залп батальона. Тотчас же вокруг всадников зажужжали австрийские пули, которые неслись издалека, срезая ветки ольх, и с протяжным визгом скользили по воде. Сокольницкий въехал в ряды стрелков и весело, громко стал сам командовать, похлопывая в воздухе хлыстом. – Заряжай! – Возьми заряд! – Откуси заряд! – В запал! – За прибойник! – Забей! – Прибойник на место! – Повзводно! – Целься! Пли! Генерал врезался на коне все глубже и глубже в ряды конфедераток, продвигаясь вперед к голове батальона и опушке леска. Рафал, оставшийся позади, видел его, окутанного сизым дымом, и, несмотря на гром выстрелов, все время слышал короткую команду. – Заряжай! – Два! – Три! – Четыре! – Целься! Пли! Рафал находился в состоянии небывалого возбуждения, но не дрожал уже так всем телом, как за минуту до этого. Его терзала одна мысль: почему у него нет карабина? Ах, если бы у него был карабин! Приставить его к ноге, забить заряд, поднять, прицелиться – и так без конца. Стоять в шеренге! Слушать команду этого властного голоса, как приказ родного отца: два, три, четыре!.. Вдруг одно из деревьев в ольшанике заскрипело, точно невидимая рука подрубила его у корня топором до самой сердцевины. В то же мгновение в жидкое болото шлепнулось тяжелое пушечное ядро, рассекло его и выбросило вверх два фонтана, точно две уродливые губы. Тут же неподалеку от Рафала пронеслась сильная воздушная волна, и ядро, ухнув, угодило в плотину, вырыв в ней воронку. Конь под уланом испуганно затоптался, прижал уши и замотал головой. В дыму, далеко в полях, по которым недавно летел его конь, Рафал увидел вспышки огня и вздымающиеся вверх клубы дыма. Огни и дым стлались по земле, огни и дым… После каждой вспышки он слышал глухой гул, точно кто-то бил по земле огромным пестом. Хаос был вокруг него. Гул со всех сторон… Ближе, ближе. Казалось, за окружавшим юношу леском то и дело трескалась земля и из недр ее вырывались огонь и дым. Сердце успокоилось, и тревога сменилась изумлением. Юноше стало любопытно, что из этого может выйти, что может еще случиться, и он забыл обо всем. Кругом валились в болото подсеченные ядрами ольхи. Невидимые силы швыряли в болото ветви, сучья, щепы, даже целые деревья. В рядах все время раздавались ужасные стоны, точно кого-то резали ножом. Дым заслонял линию пехоты. Чтобы лучше увидеть все, Рафал тронул шпорой коня и подъехал к орудиям. Командир батареи лениво прохаживался между пушками, установленными на расстоянии восемнадцати шагов, одна от другой. Командиры расчетов стояли между пушками около передков. Офицер у зарядных ящиков и бомбардиры ждали, когда командир батареи подаст знак. Поодаль стояли оседланные кони канониров и командиров расчетов. Из-за завесы дыма неожиданно выехал Сокольницкий. Он нашел глазами Солтыка и приказал ему: – Огонь! Солтык громовым голосом крикнул своим: – Смирно! Каждый второй помощник канонира, стоявший слева, ударил фитилем о левое плечо, чтобы стряхнуть пепел, и, вытянув руку, перенес его на четыре дюйма к концу запала… – Пли! Помощники коснулись фитилями пороховой подсыпки и отступили на свои места. Четыре орудия дрогнули и откатились назад. Облако дыма окутало их. Рафал только слышал вокруг команду: – Заряжай! – За банник! – Заткни запал! – Возьми заряд! И дальше: – Прочисти! – За прибойник! И дальше: – Забей! – Заряд в орудие! Какой-то молоденький офицер со строгим и вдохновенным лицом и холодным взглядом склонился над диоптром. – На прицел! – Пли! В дыму мелькали банники, конфедератки канониров, обслуживавших орудия, золотое шитье и аксельбанты офицеров в зеленых мундирах, хвостовики, оружие – и огни. Тотчас же в это место полетели австрийские ядра из двенадцати пушек авангарда генерала Мора.[558] От грохота орудий (в это время начали стрелять и два польских единорога, приданных батальону Годебского) в ушах стоял однообразный шум, точно человек носился в колоколе, который раскачал звонарь. Клубы дыма становились все гуще, из сизых они превратились в бурые и были полны пороховой сажи, которая щипала горло и ела глаза. Рафал в оцепенении не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Он слышал кругом страшные крики и стоны. Однако ничто, ничто не могло заставить его сдвинуться с места. Вдруг какой-то солдат в медвежьей шапке с белым кантом очутился у его стремени и поднял на него страшные глаза, которые так дико вращались, что Рафал сразу очнулся, точно пробудившись от сна. Солдат ткнул его прикладом карабина и загнал между лошадьми артиллерии. Один из артиллеристов в расстегнутом мундире, из-под которого виднелась окровавленная бархатная жилетка, крикнул на него, другой поднял саблю. Рафал вздыбил коня и медленно двинулся направо; но конь сделал несколько шагов и споткнулся о лежавших на земле людей. Ольбромский наклонился, чтобы рассмотреть в дыму, что это за люди; но конь его прянул и шарахнулся всем корпусом, словно потрясенный ужасным зрелищем. Он захрапел, как когда-то издыхающая Баська, встал на дыбы и грянулся с размаху на передние колени. Рафал вырвал из стремян ноги и соскочил на землю. Конь его дрожал всем телом. Задние ноги у него сводило судорогой, кожа на них вздулась. Мордой он тыкался в землю, а языком лизал воздух. Тут только Рафал увидел, что из брюха у животного вываливаются внутренности и ручьем льется кровь. Он оставил коня и побрел, сам не зная куда. Вскоре он очутился в рядах разведчиков. В глаза ему бросились знакомые цвета: желтые воротники, желто-зеленые погоны и зеленые перья на шапках. Разведчики стояли почти по колено в болоте. Они заряжали карабины без команды. Стреляли. Любопытство Рафала было так возбуждено, что он спотыкался о кочки, пни, сучья, перелезал через тела убитых, но упрямо подвигался вперед. Он не видел ни одного лица. Так Рафал дошел до взводов, которые стреляли, почти не целясь. Это происходило в нескольких десятках шагов от него. За дымом ничего не было видно. За каждым толстым деревом прятался солдат, он заряжал ружье и стрелял, заряжал и стрелял. Рафал схватил лежавший на земле карабин и стал в строй. – Равняйсь! – все время кричал молоденький офицер, пытаясь выстроить колонну и двинуться с нею вперед. Все попытки его были тщетны. Люди падали ежеминутно. Град пуль косил их. Из-за деревьев показались солдаты с бледными лицами и испуганными глазами. Это были батальоны Вукасовича под командой полковника барона Пабельковена. Сомкнутым строем, насколько это было возможно между деревьями, шли они вперед. Рафал в остолбенении смотрел на их высокие шапки и скрещенные на груди белые ремни. «Да ведь это, черт возьми, они…» – успел он только подумать. При виде неприятеля солдаты батальона Годебского схватились за оружие и бросились вперед. Рафал, охваченный диким порывом, пошел с ними… Солдаты напали на пехоту Вукасовича с мужицкой яростью. Они кололи пехотинцев штыками, били прикладами просто, без всяких военных затей, по-мужицки… Рафал, не владевший штыком, схватил старый прусский карабин за конец ствола и стал изо всех сил колотить им врагов. Его примеру последовали остальные. Увидев вокруг себя кучу своих, Рафал стал не командовать, а распоряжаться, как шляхтич мужиками на пожаре: – Да бей же! Ведь это немцы! Не сдавайсь! Солдаты врезались во вражеские ряды, бросались на окровавленные штыки, на дула, с которых стекала кровь. Недолго длился этот мужественный порыв. Вскоре разведчики вынуждены были отступить. Австрийские солдаты спускались на них с возвышенности, шли сомкнутой, огромной колонной в три тысячи человек. Это были батальоны Вейденфельда, батальон Давидовича и семиградско-волошский полк. Разведчики отступали, все глубже проваливаясь в болото, отбиваясь, отстреливаясь, устилая трупами поле боя. Австрийцы врезались в ольшаник огромными толпами и захватывали весь лес. Польские стрелки отступали все в большем беспорядке. Волна паники заливала их медленно, словно струи частого, все усиливающегося дождя. Тщетно офицеры саблями гнали их в бой. Тщетно с обнаженной шпагой в руке толкал их вперед своим конем Годебский… Рафал очутился в охваченной паникой, сбившейся толпе, в которой люди давили друг друга. По пояс в ржавом болоте они, уже переругиваясь, пробивались к плотине. Выбравшись на место потверже и протерев глаза, Рафал увидел впереди дорогу к плотине, на которой он недавно стоял с генералом. Теперь к ней бежал деморализованный батальон. Вскоре солдаты запрудили всю дорогу, сбившись в кучу они что-то кричали хриплыми голосами. Впереди гремели пушки. Снаряды шлепались в озеро и косили желтые камыши. Вдруг со стороны Рашина прискакал галопом конный отряд. Во главе его ехал князь Юзеф. За князем мчался Пеллетье и десятка полтора адъютантов. Рафал узнал всех, хотя совершенно не думал о том, кого он видит. Он только смотрел, чтобы его не столкнули в озеро. «Анизетка, Шпилька…» – подумал он, присмотревшись через минуту к адъютантам. Князь огненным взором окинул разгромленный батальон. Солдаты, завидев его, опомнились, стали кое-как строиться и поворачивать к ольшанику. Главнокомандующий сошел с коня и, не вынимая изо рта коротенькой трубки brûlegueule,[559] шагнул в толпу солдат. У крайнего солдата он взял из рук карабин и крикнул: – За мной, братцы! Солдаты только выбрались из вязкой грязи, и все как один двинулись вперед. С бешенством, с яростью, со злобой они так неожиданно ринулись на австрийскую пехоту, точно выросли из-под земли или выскочили из засады. Князь шел в шеренге, сражаясь, как простой солдат. Никогда битва не была более ожесточенной. Первые ряды австрийцев врезались в наступающих и втаптывали их в болото. Негде было сражаться. Всякий, кто находился на поле боя, должен был погибнуть. Сами австрийские офицеры, чтобы выиграть место, вынуждены были отдать приказ задним рядам колонны отступить. В несколько минут ольшаник был отбит до самой деревушки. Там тоже кипела страшная битва. Австрийцы взбирались на укрепленные хаты, отвоевывая каждую пядь земли, каждый ров, каждый засек. Сверху, с потолков, из-за досок, из-за углов, из отверстий и щелей их разил беспрестанно град пуль. Но уже с трех сторон – от Пухал, с поля и Яворова – деревушка была окружена. Весь второй пехотный полк шел на нее сплошными рядами. Австрийцы уже отдирали руками доски, разрушали засеки, вытаскивали бревна. Князь Юзеф вызвал через адъютанта Красинского первый батальон первого полка, который вместе с артиллерией стрелял беспрерывно, и с двенадцатью ротами напал на осаждавших деревушку австрийцев. В первой шеренге шел поручик Скшинецкий. В несколько минут австрийцы были отброшены штыками в поле. Одновременно три легких орудия, доставленные в Фаленты из Рашина, усилили артиллерийский огонь. Стрелки, окруженные а деревушке, которыми командовал сам Сокольницкий, приветствовали князя громкими кликами. Князь сел на коня и, окруженный своим штабом, объехал ряды. Теперь выступили вперед резервы. Девять орудий стали в ряд и начали беспощадно палить по врагу из-под помещичьей усадьбы в Фалентах. Князь вернулся в главную квартиру в Рашине. Когда он медленно проезжал через плотину, град пуль свистел вокруг него. Сокольницкий приказал под неприятельским огнем восстановить разрушенные укрепления Фалент и стал выстраивать опять свои три батальона так, чтобы, как и утром, сохранить людей. Но, когда это было сделано и когда австрийская пехота отступила уже в поле, на его пехоту и артиллерию посыпался град шестифунтовых снарядов. Это подошедший корпус австрийской армии, а именно первая бригада под командой генерала фон Чивалярда[560] и Пфлахера, поддержала авангард Мора. Стреляли теперь двадцать четыре пушки, шесть новых батальонов присоединили свой огонь к прежним пяти. Им отвечало только девять пушек. Рафал находился вблизи своей батареи. Он слышал грохот утомленных орудий при отдаче. Вся батарея судорожно работала, металась, как скорпион в огне. Улан дрожал теперь не так, как в начале битвы, а как при поисках убитой Гелены. Крики и стоны раненых, которые звали на помощь, плач и рыдания их придавили его душу. Сжимая руками голову, он слонялся по полю боя. Кто-то из артиллеристов велел ему носить воду; он принес несколько ведер. Когда Рафал в третий раз побежал в ольшаник за водой, в нескольких шагах от него взорвался пороховой ящик. Со столбом огня взлетели на воздух и разбились об землю зеленые обломки, убитые лошади, взрывом расшвыряло колеса, постромки, хомуты. Стонали люди, получившие ожоги. Ольбромский не успел еще набрать ведро воды, как взорвался второй ящик. Через минуту третий… Какой-то канонир в дыму кричал Ольбромскому: – Единорог сбросили на землю! Страшный грохот гранат раздался в том месте. Взлетевшей на воздух землей Рафала ударило в спину и швырнуло в грязь разбитой дороги. Оглушенный, он лежал на земле в полубессознательном состоянии, втягивая в себя воздух, который при земле не был так дымен. Клубы дыма от снарядов, рвавшихся сразу целыми десятками, вздымались все ближе и ближе, и польские батальоны вынуждены были отступить. И вдруг выстрелы сразу стихли. Но в ту же минуту из клубов бурой сажи показались необозримые ряды пехоты. Лесок со стороны Пухал опять перешел к австрийцам. У дороги кипел штыковой бой. Сокольницкий, который в течение всего сражения прятал солдат за жалкими прикрытиями, и сейчас половину своих войск втиснул в забаррикадированную деревушку. Резервы он укрывал между деревушкой и помещичьей усадьбой, а батальон Годебского – в лесу. Артиллерию генерал все время держал на дороге и сосредоточил свое внимание на обороне пути отступления через плотину. Вся австрийская артиллерия обрушилась теперь на деревушку. В то время как пехота Мора снова рвалась в глубь леска, коля штыками пехоту Годебского, австрийцы позади своей пехоты повернули пушки жерлами на восток, перпендикулярно к Большим Фалентам, и стали бить по остаткам крестьянских хат. Рафал попал в Большие Фаленты вместе с колоннами, сдавшимися под командой Серавского. В толпе грянула весть, что Годебского вынесли с поля боя смертельно раненного и что его место занял неустрашимый Фишер. Улан сам не знал, когда он вместе с толпой солдат очутился между ригами. Он вздохнул с облегчением. Снаряды тут не сыпались градом… До времени… На накатах хат, в ригах, за сорванными с петель воротами солдаты, опустившись на колени, сидя, стоя, лежа, отражали оружейной стрельбой приступ австрийской пехоты, которая ударила на деревушку с юга. На некоторое время зарядов еще хватило. Каждый солдат выпустил их штук шестьдесят. Когда пушечные снаряды разносили какую-нибудь ригу, вышибали из углов балки, выворачивали бревна, вырывали из земли столбы, солдаты кучкой перебегали к следующей риге, взбирались на верх ободранных хат и снова палили по врагу. Сокольницкий сам составлял группы. Он все время находился на середине деревенской улицы и руководил обороной. Через северный, незащищенный проход он видел в тылу свой свежесформированный резерв и артиллерию. Определенная часть солдат все время носила воду в ведрах, кувшинах, лоханях и заливала пожары. То тут то там вспыхивал огонь. Когда артиллерия под обстрелом стала отступать за дворец, к плотине, все двадцать четыре неприятельских пушки обрушились на Фаленты. Австрийцы открыли ураганный огонь. Балки, стропила, решетины трещали и ломались, разлетались в щепки. Стены коробились и плашмя падали на землю. От пожара спасали мокрый навоз и земля… Груды развалин солдаты обливали жидким коровьим навозом, громоздили друг на друга опрокинутые строения. Они тотчас же становились за этим прикрытием и продолжали разить врага, который стоял в поле и все еще надвигался с юга и с востока. Рафал поднял карабин убитого гренадера, надел его патронташ и, спрятавшись за стеной, стал заряжать карабин и палить. Дикая страсть вспыхивала в его душе, как заряд в раскаленном дуле. Юноша забыл, где он находится и что с ним творится. Минутами ему казалось, что он в снежном сугробе бьет по морде волка, когтями впившегося ему в грудь. Рафал слышал хриплый голос Сокольницкого: – Подсыпай, братцы, подсыпай! Патронов не теряй! Покрепче забей! Не жалей! Не пройдешь, немчура! Ишь куда тебя занесло, немецкая свинья! Что это, твоя земля, злодей? Бей, братцы, не жалей! То тут то там в опасную минуту усиливался шум, раздавался отчаянный крик. В деревушку, вернее, в ее руины, стали попадать зажигательные мортирные бомбы. Разрываясь на земле или в воздухе, мортирные бомбы разбрасывали огонь во всех направлениях. Это были огромные, полые внутри железные шары, наполненные порохом. В них были сделаны отверстия, заткнутые втулками длиной чуть ли не в четверть локтя, в которых помещались трубки, наполненные горючим веществом. При взрыве мортирных бомб загорались груды дерева, мундиры на живых и убитых. Солдаты заливали огонь, гасили его навозом; но бомбы, начиненные горючим веществом, летели все чаще и чаще, словно стаи огненных птиц. В деревушке Фаленты огонь вспыхивал и потухал сразу в сотне мест. Широкие снопы пламени виднелись спереди и сзади, над головами и у ног. Восьмифунтовые бомбы сносили всю деревушку до основания. Сокольницкий вынул круглые часы, огляделся по сторонам, вытер кулаками глаза, полные песку, дыма и сажи. Глубоко всей грудью вздохнул. Щелкнул пальцами. Было около пяти часов пополудни. Ближайшему офицеру генерал сказал на ухо: – Батальон в тыл… с правого фланга… Шагом марш… Разведчики вышли из огня и дыма. Они были черны, закопчены, мундиры на них тлели. Через северный проход они выбирались, толкаясь, из деревушки на дорогу у дворца. Офицеры с трудом строили расчеты и панцирные роты около орудий. Солтык, получив приказ, кричал в дыму хриплым голосом: – Смирно! Огонь прекратить! Полубатареями! Шагом марш! Зарядные ящики въехали на плотину под прикрытием двух скучившихся батальонов, выбитых из ольхового леса. Батальоны эти все время схватывались с неприятелем. Первая полубатарея, состоявшая из трех пушек и единорога, вышла из-за дымовой завесы и через раненых, через груды трупов отступала назад, к зарядным ящикам. Остановившись там, она приготовилась вести огонь. Вторая полубатарея, состоявшая из трех орудий (два разбитых и умышленно поврежденных остались на месте), поспешно направилась к первой. Грянули новые залпы… Пушки одна за другой въезжали на плотину. За спицы, за оси и винграды тянули их пехотинцы вместе с ранеными лошадьми. Большая часть кадровых канониров пала от пуль сильного неприятеля. Красные аксельбанты заалели на Фалентской дороге. Зеленые куртки покрыли ее, как ковер весенних трав. Лошадей осталось не более половины. Сокольницкий, получив известие, что и Фишер ранен и вынесен с поля сражения за плотину, выстроил батальон Годебского, который потерял десятую часть своего состава. Генерал сам стал в строй и, загородив бесстрашной грудью подступ, прикрывал отступление артиллерии. Солдаты его шли не только через плотину, но и рядом по болоту, проваливаясь в него по пояс. Неприятель по этому же болоту следовал за ними шаг за шагом, гнался по пятам. Тут среди пней, сухого кустарника, в чаще прошлогодних камышей начался бой не на жизнь, а на смерть. Войска, которые двигались по плотине, поддерживали сражающихся. Мокрые, покрытые болотной ржавчиной, солдаты все были окровавлены. Рафал вместе с другими прикрывал орудия. Целые кучи земли осыпались с разъезженной плотины. Деревья валились в болота Равки, когда колеса орудий выворачивали из плотины их корни. То и дело приходилось вытаскивать колеса из трещин и ям, напрягая все силы, толкать и тащить бегом орудия. После тяжких трудов солдаты докатили, наконец, орудия до твердого берега перед рашинской кузницей. Оттуда лошади уже сами потащили орудия дальше. Сталкивая австрийских пехотинцев в болото, схватываясь с ними врукопашную, пехота выходила на сухое место и направлялась к костелу. Неприятель продирался той же дорогой. Но теперь ему противостояли все польские силы. Двенадцать орудий саксонской батареи, пушки Влодзимежа Потоцкого и тринадцатая рота пешей артиллерии Островского были установлены на валу шанца позади костела, в поле со стороны Михаловиц и на берегу озера со стороны Яворова. Все жерла обратились на плотину. Австрийским солдатам надо было пробиться вперед по этому узкому проходу. Здесь-то и завязалось самое жестокое сражение. Польским пушкам мало вредили батареи Мора, Чивалярда и других, установленные в фалентской низине, за плотиной. Между тем каждый польский снаряд, брошенный вдоль плотины с рашинской возвышенности, наносил огромный урон сомкнутому строю движущейся австрийской пехоты. Костел, обнесенный четырехугольной оградой, и каменные дома на площади около него служили прекрасным прикрытием для польской пехоты. На плотине медленно вырастали горы трупов польских крестьян из-за Пилицы, русин, чехов, словаков, венгерцев, цыган, валахов… Польские командиры стали к орудиям. Князь Понятовский переходил от одной пушки к другой и целился тщательно, хладнокровно и умело. Он то и дело посылал адъютантов по направлению к Михаловицам и Яворову, так как на обоих этих пунктах была сильная канонада. Донесения все время поступали благоприятные, неприятель нигде не перешел болота. Уже спускался ранний весенний вечер, когда пехота Вукасовича через горы трупов вторглась по плотине на рашинский берег. Но под могучим напором батальонов Сокольницкого, отдыхавших за костелом, она снова откатилась за плотину и с возвышенности. С удвоенной силой заработали орудия, дым окутал светлую озерную гладь, плотину, деревья и убогий придорожный хуторок. Ночь надвигалась, а задыхающиеся, раскаленные жерла все еще изрыгали смерть. Только когда воцарилась непроницаемая тьма, они медленно, медленно прекратили свой рев. В Фалентах над пожарищем догорало зарево. С плотины, с болот, с берега ночной ветер доносил стоны. Седой туман, медленно поднимаясь над сухими камышами, покрыл эти голоса смерти, как мягким саваном. На плотине пало две тысячи австрийцев, и тысяча с лишком поляков погибла в фалентском ольшанике. Была уже глубокая ночь, когда Рафал, весь мокрый, в изорванном мундире, без шапки, выбрался из рядов сражающихся. Он брел наугад по вспаханным полям, направляясь к Опаче. Ему казалось, что он найдет еще там свою вчерашнюю постель. В Рашине ступить было некуда, не то что голову приклонить. Уходя, Рафал видел, как в костел и дома сносили раненых. На полях вдоль дороги рядами складывали трупы. Ольбромский был весь в жару. Его мучила вчерашняя рана. Только сейчас дали себя знать новые легкие штыковые ранения. Глаза у него горели, голова пылала, и все же он весь трясся в ознобе. В душе он влек смертельное страдание, с закрытыми глазами он видел все поле боя, в руках нес груды тел, извивавшихся на плотине. В Варшаве После ночи, проведенной в одном из пустых сараев еврейского предместья Варшавы, неподалеку от городской виселицы. Рафал проснулся под утро. Сарай стоял поодаль от дороги, однако офицер услышал лязг и стук проходящих пушек, обозов, пехоты. Он выбрался из своего логова и, расспросив пехотинцев, узнал, что это по всей линии отступают поляки. Юноша был вне себя от удивления. Когда в начале этой ночи он уходил из Рашина, вся армия гордилась одержанной победой! А сейчас она со всеми своими силами оставляет поле брани! Как страшно грохотали пушки на этой ночной дороге отступления! Как тяжело, устало и угрюмо шагали, отступая, солдаты! – Саксонцы ушли! – поясняли они Рафалу из рядов. – Немец немцу брат! – Подлые саксонские собаки! В самый разгар боя ушли в тыл… – Тысяча двести человек, сто пятьдесят гусар, двенадцать пушек, все свои три батальона собрали и ушли… Рафал смешался с толпой солдат и потащился с ними. По дороге он все расспрашивал о бригаде Сокольницкого. Только утром он узнал, что генерал назначен командующим левым флангом и за Черняковской и Мокотовской заставами прикрывает низины Повислья со стороны Вилянова. Выйдя за вал укреплений, Ольбромский побрел туда с кучкой пехотинцев, отбившихся от своих частей. На рассвете послышался отдаленный огонь застрельщиков. В утреннем тумане промчался какой-то небольшой конный отряд и спустился в виляновскую низину. На взгорье, в окрестностях Мокотова, Рафала задержала охрана гражданской гвардии и с большими церемониями повела к офицеру, командовавшему караулом. Сколько ни расспрашивал Рафал о генерале Сокольницком, старый служака не захотел сказать юноше ничего определенного и приказал ему ждать в лагере гвардии, на окраине Лазенковского парка. Там за вчерашний вечер вырос целый городок. Из столов, дверей, ставен, лавок и табуретов защитники города устроили нечто вроде хижин, конурок, палаток, а вернее всего тех шалашей, которые евреи устраивают во дворах в праздник кущей. В этих убежищах спали не только сами защитники, но и их семьи, приносившие им пищу и питье. Когда Рафал пришел туда, гвардия уже поднялась, разбуженная весьма неделикатно полковником Лубенским и его адъютантом Рокицким. Командиры выстроили в боевом порядке сонных горожан, так как со стороны Пясечного все явственней и явственней доносилась ружейная пальба. Рафал зашел в один из первых попавшихся шалашей, уселся там на земле под прикрытием двери, сорванной где-то вместе с петлями, и погрузился в дремоту. После вчерашнего дня у него все еще шумело в голове. Сильный толчок в плечо заставил его пробудиться от короткого сна. Незнакомый офицер будил его и звал к генералу. Неподалеку Рафал увидел верхом на лошади Сокольницкого. Генерал был весь, до позументов и султана, забрызган мокрой глиной. Сапог и малиновых рейтуз не было видно под грязью. Лицо у генерала было темное и хмурое от усталости. Лошадь под ним взмылилась. Пар валил от нее. Когда Рафал, приветствуя генерала, подбежал к стремени, тот пошутил: – Вот как вы ведете себя, пан адъютант! Приходится вас искать по шалашам этой бабьей пехоты. Что это на вас за шапка? – Пан генерал, шапка упала на плотине, когда мы тащили пушки. Ночью я поднял на шоссе первую попавшуюся шапку. Лошадь подо мной убило около Фалент. Я нездоров. – Эх, неженка! Досталось вам еще в леске, что ли? – Кажется, кольнули штыком, но только не знаю, когда и куда… – Что же вы думаете делать? – Сейчас надо поискать пристанища, – я на ногах не стою. – Ну, спасайтесь как можете. – Пан генерал… – Ну что еще! – Если я поправлюсь, могу ли я надеяться опять служить под вашим начальством?… Сокольницкий подумал с минуту времени, смерил его глазами и неохотно сказал: – Можете явиться ко мне. Только не пеший. Добудьте себе доброго коня и мундир получше. Может быть, найдется для вас место адъютанта. Рафал посмотрел на генерала благодарными глазами и поклонился. Генерал в толпе офицеров поскакал по направлению к Мокотову. Ольбромский с удивлением узнал, что уже за полдень. В рядах гвардии говорили о перемирии. Делать там измученному улану было нечего, и он прямо через Лазенковский парк направился к городу. Плетясь нога за ногу, он миновал нижние аллеи, поднялся на верхнюю и побрел дальше по грязи мимо деревянных домиков. Он часто останавливался, прислонялся к деревьям. Дойдя до города, он так ослабел, что уже то и дело присаживался на землю. Он то вспоминал, что голоден, то соображал, что его мучит жажда, но прежде всего взору его представлялось вчерашнее поле сражения. Он около трех дней ничего не ел. Когда Рафал последний раз встал с земли и поднял глаза, он увидел железную решетку сада, переброшенные через нее еще сухие, спутанные стебли дикого винограда, а в глубине сада – фасад небольшого дворца и балкон. Перед ним была запертая дверь, окна с опущенными занавесками, каменные ступени с левой стороны террасы, стебли прошлогодних цветов на клумбах… Рафал оперся грудью и плечом на тупые концы прутьев чугунной решетки и пристально смотрел на дворец. Тут, за зеркальной дверью, раздавался шелест платья Гелены де Вит. Когда она спускалась вниз бесшумно, как виденье, тут под ее атласными туфельками скрипели песчинки, занесенные ветром на гладкие мраморные плиты. Великий боже, неужели это правда, что ее уже нет? Сердце стучало у чугунной решетки, у которой когда-то билось оно в ожидании. Чугунные прутья покрылись красно-бурой ржавчиной. Калитка была заперта на задвижку, на дорожке лежали стебли и почернелые листья. На стеклах, на ступеньках крыльца, за неподвижными занавесками стыла неумолимая и непреклонная тишина. По улицам ехали навозные и хлебные телеги, свозившие в Варшаву раненых из-под Рашина и Пясечного. Госпитали были уже переполнены, и жители брали к себе в дом несчастных, которых доставляли часто без всяких перевязок в самом плачевном состоянии. Какой-то небольшой отряд гвардии увидел Рафала, прислонившегося к садовой решетке, и взял его с собой. Раненый пошел без сопротивления. На вопрос, нет ли у него в Варшаве семьи, родственников, знакомых, он не мог ответить, придавленный последним волнением. Но в конце концов Рафал вспомнил о доме князя Гинтулта и попросил, чтобы его отвели туда. Ворота там были отворены, на дворе стояло десятка полтора крестьянских подвод. Под самыми окнами дворца тощие лошаденки жевали овес в торбах и сено в кузовах телег. Парадная дверь, когда-то всегда наглухо закрытая, теперь была распахнута настежь. Всякий убогий люд заходил во дворец и выходил оттуда. Когда два гвардейца ввели Рафала в сени, навстречу им вышел старый камердинер из Грудно. Он совсем не узнал Рафала и занялся им с едва скрываемым недовольством. В нижних залах и в прекрасной библиотеке стояли теперь койки, койки и койки, как в лазарете, и на них стонали раненые. В уютных роскошных комнатах, превращенных в операционные залы, пол был залит кровью, врачи оперировали раненых без наркоза, и те, корчась от боли под ножом и ланцетом, ужасно кричали. В других комнатах стонали в агонии умирающие. Несколько молодых хирургов в окровавленных халатах суетились около коек. Старый полуслепой Анджей носил за ними воду в тазах, полотенца, губки, хирургические инструменты. Рафал видел все это, как во сне. Его посадили на стул в одной из соседних комнат и, прислонившись головой к стене, он грезил наяву о пустом доме Гелены де Вит. Сияло весеннее солнце. Потоки света вливались в сад. Длинная аллея сохла в этом сиянии и подергивалась весенней предвечерней дымкой. – Вот еще один раненый, – прошептал кто-то в дверях комнаты. Рафал поднял тяжелую голову и устремил глаза на говорившего. В дверях стоял князь Гинтулт. Раненый узнал князя не по лицу, а скорее по внутреннему волнению, которое охватило его самого, по сердечному трепету, по дрожи в руках и ногах. Князь изменился до неузнаваемости. Землистое лицо его избороздили морщины, глаза ввалились. Зубы почти все выпали, а последний оставшийся смешно торчал спереди. Князь Гинтулт подошел к Рафалу и долго смотрел на него как будто в изумлении. – Да ведь это Рафусь Ольбромский, – тихо сказал он, наконец, старому слуге. Анджей с минуту хлопал глазами и только тогда пробормотал: – Да что вы, ваша светлость! Это ведь какой-то офицер. Рафал встал и протянул князю руку. – Рафусь! Боже мой! Так и ты стал солдатом? Ну слава богу, что ты жив и попал сюда, под этот кров. Анджейка! Живей, живей, дай ему отдельную комнату, ту, в которой он когда-то жил. Вскоре раненый очутился в своей прежней постели. Хирург сменил ему повязку на старой ране, промыл, очистил и залепил пластырем новые колотые раны, велел накормить его и уложить спать. Рафал проснулся только на следующий день утром. Окна были уже приотворены, старик Анджей в туфлях из желтой кожи бесшумно убирал комнату. Рафал чувствовал себя гораздо лучше. Правда, голова у него еще болела, но от вчерашней угнетенности не осталось и следа. Анджей заботливо посмотрел на него и поклонился, с трудом сгибая негнущуюся шею. Вскоре явился князь с хирургом. Пока последний перевязывал рану, Гинтулт сидел в ногах постели Рафала и безучастно смотрел на всю процедуру. Вскоре хирург ушел, заявив, что больной через два-три дня может встать с постели. – Я очень рад, – сказал Гинтулт, – что ты не тяжело ранен, иначе нам пришлось бы сейчас расстаться. Рафал ничего не понял. – Я должен уехать из Варшавы, – продолжал князь, – и мне хотелось бы, чтобы ты сопровождал меня. – К сожалению, я связан теперь военной службой. Как только я поправлюсь, мне придется вернуться в полк. – Я тоже еду на фронт. – Вы вступаете в ряды армии, князь? – Да. – Как я рад! – Тебе нечего радоваться… Я отправляюсь на фронт не потому, что хочу сражаться с австрийцами. Ты должен меня понять. Я иду исполнить долг… Не знаю, могу ли я говорить с тобой так, как раньше. Ты поступил со мной так странно… уехал без всякого предупреждения. Ольбромский угрюмо молчал. – Я пришел сюда не за тем, чтобы упрекать тебя. Бог с тобой. Я рад, что ты выздоравливаешь. – Я не могу сейчас рассказать все, что заставило меня тогда уехать так неожиданно, – вот все, что я могу сейчас сказать… – Не трудись… – Меня вызвал отец. Гинтулт снисходительно улыбнулся. – Отец писал мне сюда после твоего отъезда. Он спрашивал, где ты. Рафал умолк. Князь тоже сидел в молчании. – Мы часто вспоминали тебя с великим мастером, – сказал князь после долгой паузы. – Здесь ли майор де Вит? – развязно спросил Ольбромский. Князь поднял на него потухшие глаза и надменно ответил: – Нет. – Где же он? – Почил смертным сном. Великий мастер погиб. – Сражаясь против нас! – Если ты знал об этом, то зачем же унижаешь себя и меня низкой ложью? – Скакой целью вы едете в армию, ваша светлость? – спросил Рафал. – Чтобы посмотреть, по своему обычаю, на дела человеческие. – Странная цель… В минуту, когда родину постигло бедствие… – произнес Рафал, опустив глаза. – Ты так думаешь? – Вчера я дрался в бою. Я видел, что там не место наблюдать дела человеческие. – Не место? – Там можно пожертвовать жизнью с верой в победу. Тогда человек там нужен. А кто идет туда, чтобы смотреть, как умирают другие… – Если мне не изменяет память, в бою можно найти для себя еще одно место. – Не понимаю. – Потому что ты был плохим учеником, строптивым и любострастным. – Сейчас я солдат и единственной доблестью считаю и почитаю беззаветную храбрость. – Ты и говоришь, как солдат. – Все, кто живет ныне на нашей земле, должны быть сейчас солдатами. Я видел, как генерал Сокольницкий по-солдатски грудью встал против врага. – Видишь ли, брат, я принадлежу к числу тех людей, которые хотят обо всем, в том числе и о храбрости Сокольницкого, иметь свое собственное мнение, взвешенное на весах совести. – Сейчас не время для этого. – Для меня всегда время. – Нет! Сейчас время идти в окопы! Всем, кто жив еще! Делать что прикажут! Князь нахмурился. Лицо его потемнело. – Тому, что ты так дерзко мне рекомендуешь, – сказал он, вставая, – уже не время, мой рыцарь, но только потому, что подписан договор: Варшава будет сдана австрийцам. – Кто подписал его?! – крикнул Рафал, вскакивая с постели. – Лежи спокойно. – Сдать Ценою крови, которую пролили тысяча с лишним солдат на Рашинской дороге! – Лежи спокойно. Наши войска уже идут на Прагу. – Значит, я – в плену?! – Раненые в Рашинском сражении имеют право после выздоровления отправиться к своим бригадам. Когда ты поправишься, мы поедем вместе. А по дороге мы с тобой еще поговорим. Сейчас ты горячишься и, быть может, поэтому груб, а я этого не выношу. – Простите, князь. – Да я совсем не обижаюсь, хотя люблю вести спор без крика. – Когда мы поедем отсюда? – Как только ты и твои товарищи, или по крайней мере некоторая часть их, подниметесь с постели. – Не знаете ли вы, ваша светлость, где находится сейчас генерал Сокольницкий? – Он ушел уже на Прагу. – Австрийцы уже в городе? – Нет, их еще нет. На днях они, вероятно, вступят в город. Договор почетный и, насколько я могу судить своим слабым умом, очень для нас выгодный. – Это как же? – Много австрийских войск будет приковано к столице, а наши солдаты двинутся в поход… Совет Еще до окончания срока перемирия, утром двадцать третьего апреля, князь Гинтулт в сопровождении Рафала спускался с Динасовских холмов, чтобы переправиться на другой берег Вислы. Улицы, по которым они шли, были пусты, ставни закрыты. Понтонный мост напротив Беднарской улицы уже сняли, и самые понтоны со всеми военными материалами спустили вниз по реке. Пришлось переправляться на лодке. Гинтулт остановился у подножия холма и окинул взглядом свой дворец, переполненный ранеными офицерами и солдатами, который он оставил на милость чужого правительства и нескольких старых лакеев. Для него там не осталось места, так как раненых набралось уже до трехсот человек. – Кажется, – тихо сказал он Рафалу, – я не увижу больше этого дома. Договор не распространяется на Прагу. Легко предугадать, что Варшава будет бомбардировать Прагу, а Прага – Варшаву. Я родился под этим кровом, там моя библиотека, коллекции, памятки… Прощай, старый дом… Рафал пытался сказать князю что-нибудь в утешение, но тот махнул рукой. Они спустились к реке и направились вдоль берега, по пустынной Доброй улице, к углу Беднарской. После снятия понтонов странно было смотреть на выложенный камнем канал, тянувшийся от Вислы в глубь Доброй улицы. На канале теснились лодки перевозчиков, крикливо приглашавших пассажиров переправиться через реку. Князь и Рафал сели в одну из лодок и вскоре высадились на другом берегу. В укреплениях было полно солдат. У тех, кто прибывал из-за Вислы, проверяли документы, водили их на Ольшовую улицу к каким-то властям, которые сами не знали, что делать и как быть. Покончив с формальностями, князь и Рафал вышли из душных клетушек в деревянных бараках, где люди задыхались, ожидая очереди, и стали искать выхода из района укреплений. Они пошли по Брукованой улице, расположенной перпендикулярно к Висле, но оттуда им пришлось вернуться, так как они забрели в третий люнет. Часовой показал им дорогу, которая вела между двумя флигелями военных казарм к горже другого люнета, оттуда поворачивала направо и выходила к ратуше и Брудзенской заставе. Выбравшись из района предмостного укрепления, Гинтулт остановился на перекрестке и стал смотреть на укрепление. На лице его, сонном и угрюмом, застыло выражение скуки и уныния. Но вдруг взгляд его оживился. – А знаешь, – сказал князь вполголоса, точно боясь, что их могут подслушать, – ведь неплохой окопчик! Право… Видишь ли ты, вон там, этот средний окоп, обращенный острым углом к Зомбковской заставе? Это крепкая штука. Или вон тот люнет, обращенный к Голендзиновской заставе и дороге в Новый Двор. Собственно, это он один, сиротка, и обращен к Варшаве. Кто бы мог подумать, что тебе, бедняге, выпадет такая участь – выпустить когти против родной матери – Варшавы… Князь повернул налево и пошел к третьему редуту, замыкавшему доступ со стороны Спшечной улицы и Гроховской заставы. Оживившись, он широким шагом торопливо направился к Саксонскому острову и стал осматривать шанец у дороги, на берегу рукава Вислы, окоп на самом Саксонском острове, за паромом рукава, на берегу самой Вислы и у дороги к водяной мельнице. Сейчас он внимательно и детально осматривал эскарпы валов, идущих вдоль Вислы от предмостного укрепления до излучины рукава. Затем князь вернулся на дорогу и в задумчивости направился к монастырю бернардинцев. После долгого молчания он спросил у Рафала: – Не знаешь ли ты случайно, какие у нас шанцы за Гроховской заставой? – Не знаю. – Помню, раньше… Там шел вал от Камионок, он пересекал Окуневскую дорогу и неподалеку от Радзиминского тракта кончался крепким люнетом. – Я ничего не знаю. – Жаль, что мы не можем посмотреть, есть ли там какие-нибудь укрепления напротив Тарговка. Уже нет времени. Надо торопиться! Крупными шагами они миновали бернардинский монастырь и вышли на Широкую улицу. Там теснилось множество подвод и карет, проходили пехотинцы-разведчики. Князь, не спрашивая о цене, нанял крестьянскую подводу. Усевшись с Рафалом на подводу, они через Голендзиновскую заставу выехали к шанцу, сооруженному перед заставой. Дорога огибала его полукругом с правой стороны, и князь мог хорошо осмотреть валы и глубокий, наполненный водою ров, тянувшийся от шанца к Висле. – Крепкая у князя застава, – бормотал он больше про себя. – Ничего… Не думал я, что тут столько сделано… Эй, хлопец! – закричал он на возницу. – Поезжай-ка поживее, поторапливайся! Повозка покатилась по тракту к Новому Двору. Направо, за Зомбковской заставой, виднелись в поле еще два обособленных шанца напротив еврейского кладбища. Туман стлался еще над низинами, над рукавами, поднимался над разлившейся Вислой и широко раскинувшимися ее протоками. Повозка быстро ехала вслед за армией, авангардом которой командовал Сокольницкий. Путники догнали армию в каких-нибудь двух милях от Праги, на полдороге между Варшавой и Модлином. Обоз шел впереди под прикрытием в триста человек. У пехоты было припасов на четыре дня, по шестьдесят пуль на человека и по два кремня. Солдаты ушли из пражских окопов темной ночью. Сейчас, направляясь к треугольнику между Вислой, Бугом и устьем Нарева, они не знали, куда и зачем идут, и роптали чуть ли не вслух. Бригада Сокольницкого состояла из трех полков: двенадцатого, восьмого и шестого. Генерал Каменецкий,[561] в распоряжении которого были первый, второй и третий полки, находился в арьергарде. Артиллерия, приданная батальонам, двигалась в боевом порядке, каждое орудие со своим батальоном. Авангард и арьергард шли всего лишь в пятистах шагах от колонны. Через каждые четверть часа войскам давался короткий отдых, после которого они форсированным маршем уходили все дальше и дальше. Обозы получили приказ не заходить в укрепления Модлина, а выйти за линию его со стороны Плоцка и там развернуться и задержаться. Повозка, в которой ехал князь Гинтулт, попала к маркитантам, из которых каждый имел номер, дававший ему право на две подводы. Вскоре пешие и ехавшие на подводах маркитанты и маркитантки стали выражать недовольство и жаловаться дивизионному начальнику обоза, требуя, чтобы он удалил из колонны новую подводу. Однако, когда Рафал и князь назвались, им удалось остаться в колонне и завязать разговор с офицерами. Никто из офицеров не знал цели этого похода. Они только предполагали, что придется запереться в крепости. Все были недовольны. После полудня голова колонны подошла уже к Модлину, но повозке князя еще долго пришлось стоять на месте. Бригадный генерал Беганский выводил из своей колонны один батальон для охраны моста из варшавских понтонов, который как раз укрепляли на якорях и застилали помостом. Рафал узнал, что генерал Сокольницкий размещает бригады лагерем, так как вся пехота получила приказ расположиться лагерем с соблюдением всех предосторожностей, связанных с военным временем. После долгого перерыва дорога, наконец, открылась, и князь Гинтулт узнал, где находится штаб. Туда он и велел ехать. Подъезжая по тракту к Старому Модлину, путники встретили генерала Немоевского, который ехал в сопровождении нескольких офицеров разного ранга. Старый легионер всмотрелся в лицо князя и спросил его с коня: – Как вы к нам попали, князь? – Да ведь вы тут стали стеной! До самого Модлина? – Да! Приходится вам из ваших Галиции ходить к нам, в Великую Польшу, на передышку. К кому это вы, князь? – Мне нужно к кому-нибудь из начальства. – Может, к самому главнокомандующему? – Да, вероятно, и до него придется добраться. – Не знаю, удастся ли это вам, потому что я еду как раз на военный совет. – Ах, так мне, значит, нечего торопиться… – Особенно, если дело частного характера. – Частного не частного, но во всяком случае личного. Я хочу дать все, что имею при себе, на военные госпитали, которые были бы лучше устроены, чем те, которые я видел в Варшаве после рашинского дела. Кроме того… – Если я смогу помочь вам… Генерал подъехал поближе к бричке. Рафал сошел с нее и зашагал по тропинке вдоль рва. Князь с генералом вели разговор вполголоса. – У меня здесь, за Свидером, в Галиции, – говорил князь, – две-три деревушки. Там легко было бы сформировать батальон, а, пожалуй, и неплохой полк, если бы только какой-нибудь отряд пробрался через границу и кликнул клич среди молодежи. Я вот и хотел посоветоваться… – Браво, князь! Хо-хо… Пойдемте с этим к главнокомандующему. Так нам и заявите, галичанин! – Хорошо вам шутить над нашей галицийской бедой, когда у вас дом и деревня под боком… Проехав по узкой деревенской улице, они вскоре остановились перед каменной корчмой. Не успел Немоевский отворить дверь, как в соседней комнате послышались оживленные голоса. Князь хотел остаться в первой комнате, но Немоевский потащил его с собой и представил собравшимся. Мало кто обратил на Гинтулта внимание. Сразу было видно, что на этом совете должно было быть принято особо важное решение. Лица у всех были неспокойные, сосредоточенные, напряженные, почти тревожные. Князь Понятовский, сидя на маленьком диванчике за круглым столом, крутил в руках лист бумаги. У кровати с пышной постелью стоял Зайончек, с преувеличенной, нарочито подчеркнутой субординацией не занимая места, не осмеливаясь сесть. В углу комнаты расхаживал великан Домбровский. Его крупное лицо, длинный, мясистый, прямой нос, бритые толстые губы, каждый мускул дрожали и дергались от волнения. Большой рукой он нетерпеливо ерошил и без того растрепанные волосы. Он отдувался, останавливался, окидывал взглядом присутствующих и снова начинал ходить в своем углу. У стены, скрестив на груди руки, стоял Сокольницкий, рядом с ним – Беганский, затем Каминский, Каменецкий, Фишер, Пиотровский, Хебдовский, Грабовский, Войчинский, Изидор Красинский, Рожнецкий, Гауке. Когда Немоевский с князем вошел в комнату, Домбровский посмотрел на Гинтулта и сказал вполголоса: – Где я его видел?… Князь поклонился ему издали. Старый генерал кивнул головой, продолжая бормотать про себя: – Ах да, вспомнил… Постарели мы с тобой, уважаемый, с той поры как ты в Вероне хотел судить меня за коней Александра Македонского… Генералы обратили на вошедших глаза, но видно было, что думают все они о чем-то ином. – Ваша светлость, – обратился Немоевский к главнокомандующему, – по дороге сюда я встретил князя Гинтулта. Он хочет сформировать целиком на свой счет полк кавалерии. Я полагал, что вы, ваша светлость, согласитесь принять князя… – Я очень рад вашему гражданскому великодушию и щедрости. Но время неподходящее… Через минуту, как бы. для того, чтобы смягчить некоторую резкость своих слов, главнокомандующий прибавил: – Мы, кажется, служили с вами под старыми знаменами? Я помню… Гинтулт издали поклонился. – Садитесь, пожалуйста, князь. Мы будем обсуждать здесь наши дальнейшие действия. Быть может, вы подадите нам какую-нибудь счастливую мысль… Гинтулт остановился у дверей и глубоким, полным любви и сострадания взглядом окинул присутствующих. – Итак, господа, – сказал главнокомандующий, – прошу подать совет, как нам быть дальше. При этих словах он поднял беспокойные глаза прежде всего на Зайончека. Крайняя антипатия сквозила в его взгляде. Надменностью и презрением было проникнуто каждое слово: – Прежде всего прошу высказаться господ дивизионных генералов. Воцарилось молчание. – Представленные вам соображения не являются моим личным мнением, – продолжал князь Юзеф. – Сам я готов на все. Если дело дойдет до бомбардировки Варшавы, я приказал Горновскому палить прежде всего в мой дом «Под бляхой». Язвительная улыбка скользнула по тонким губам Зайончека. – Я полагаю, – проговорил дивизионный генерал, – дело не дойдет до такого ужасного несчастья… – Как бомбардировка Варшавы, – вставил Фишер, желая, видимо, смягчить слова старого завистника. – Как разрушение дворца «Под бляхой», – отрубил Зайончек, обращаясь к Фишеру с той же ядовитой и злобной улыбкой. Главнокомандующий стерпел это оскорбление. Бледный от ранений Фишер продолжал: – Почему вы полагаете, генерал, что дело не дойдет до этого? – Я так полагаю. Обстрел Варшавы и Праги причинил бы сейчас австрийцам не меньше бед, чем пятнадцать лет назад. Поэтому они не начнут обстреливать Прагу. Но что из того, что мы сохраним за собой эту крепость и клочок земли? Где тут развернуться? Чем прокормить солдат? Нам грозят пруссаки, тридцать с лишним тысяч, город занят, паника, а император за сотни миль. Мы как рукав реки перед приливом. – Это мы знаем, но что же вы предлагаете? – сухо спросил князь Понятовский. – Я думаю, что надо собрать решительно все наличные силы, перейти Вислу и через Тешинскую Силезию форсированным маршем направиться в Саксонию. Выйти на соединение с императором и делать, что он прикажет. Вот и все… – Мы не имеем права оставить так Княжество! – порывисто вмешался Фишер. – Что подумает народ? После одного сражения и сдачи Варшавы мы покидаем родину!.. – Прежде всего меня совершенно не интересует мнение народа, – возразил Зайончек, – для меня важно мое собственное мнение, то есть военные соображения. Я генерал императора и не имею права губить армию, которую он мне доверил, а здесь я могу ее только погубить. По толпе генералов пробежал ропот. – Да, да, да! Еще раз повторяю: я генерал императора, только императора… – А как вы посоветуете поступить? – обратился князь Юзеф к Фишеру, явно желая прервать поток красноречия Зайончека. – Я бы скорее предпочел запереться в крепостях и ждать. У нас есть Модлин, Глогово, Гданьск, Кистшинь. В каждой из этих крепостей есть горсточка наших солдат. Мы можем защищаться месяцами. – И голодать, – вставил Зайончек, отмечая что-то у себя в записной книжке. – Я предпочел бы защищаться и голодать, чем оставить родину! Я знаю, что такое голод, значит знаю, что говорю! – Вы можете голодать, сколько вам угодно, но не имеете права заставлять голодать солдат. Говоря об уходе, я питаю надежду вернуться назад с императором во главе армии. Я рекомендую не бегство, а выход из западни, военный маневр. Сами мы тут ничего не сделаем. Потеряем только горсточку наших рекрутов да пушчонки и на этом позорно кончим свое существование. – Мы все видели этих рекрутов в бою, – заговорил князь Юзеф. – Все, что вашей светлости будет угодно сказать в похвалу этим, повторяю, новобранцам, говорит только в пользу моего плана. Мы опять усеем трупами какой-нибудь Рашин и, заключив почетный договор, сложим прусские карабины. Я повторяю: это не наши солдаты, а только резерв императора. Князь Понятовский был бледен как бумага, которую он держал в руке. Генералы молчали, но видно было, что большинство из них разделяет мнение Зайончека или совсем не имеет никакого мнения. После долгого и тягостного молчания Зайончек сказал мягче: – Впрочем, кроме моей точки зрения, я слышал тут только мнение Фишера. Любопытно было бы послушать и других. – Мне кажется, – заговорил генерал Каменецкий, – мы могли бы продвинуться к литовской границе и ждать там союзника. – Мы слышали, что находятся галицийские граждане, которые готовы сформировать новые полки, – заметил Сокольницкий. – Это особенно утешительная новость. Неприятель засел в нашей столице, а мы вербуем полки в его государстве, в его стране, под самым его носом. Вот это по-польски! – издевался Зайончек. – Конечно, по-польски! – раздался из угла грубый, хриплый голос Домбровского. – Так поступал старик Чарнецкий: коли ты, Ракоченок, ко мне, на мое пепелище, так я, Ракоченок, к тебе! А тут, сударь, вдобавок не на чужое пепелище, а на свое собственное. Все повернулись к старику и впились в него глазами. – «Я» – это значит полк, не сформированный еще в чужой стране… Чарнецкий!.. – проворчал Зайончек. стоя боком к своему противнику не глядя на него. – «Я» – это значит мы все, солдаты, присутствующие здесь! – Для меня это слишком туманно. – Это ясно, как день. Вы этот план видите уже четыре дня, потому что слепой только его не увидел бы, но, по своему обычаю, смущаете из гордости людей и усыпляете их совесть… – Пан генерал! – вскипел Зайончек, хватаясь за шпагу. – Это чтобы мы не забыли, что вы чином старше всех нас? – продолжал Домбровский. – Мы это помним. – Чином я старше всех вас – это не подлежит сомнению. Но я не поэтому подал здоровый и единственно возможный совет, я сделал это лишь ради общего блага. А что, если герцог Фердинанд пойдет в прусские земли и поднимет всех немцев, что тогда? Кто будет защищать народ, с мнением которого вы здесь так считаетесь? Он будет растоптан тогда и станет чужим нам народом. – То же самое можно сделать, не заходя к немцам, если, вняв вашему совету, мы отправимся в поход… по стопам Дигеррна. – Я сказал все. Теперь я повинуюсь приказам. Домбровский помолчал с минуту времени, затем тяжелым шагом вышел на середину комнаты. Его грузное тело едва умещалось в тесном военном мундире. Он тяжело вздохнул Огненными глазами окинул генералов. – Мой совет, – сказал он, – не уступать! Ни пяди. Напротив, напасть! – Хорош совет! – язвительно заметил Зайончек. – Напасть немедленно, прежде чем австрийцы перейдут Вислу. Они еще нигде ее не перешли. Моста У них нет. Если они и перейдут Вислу, то только вброд или на баркасах, значит, их будет горсточка. Напасть на нее и раздавить. Прежде чем они построят мост, перейти Свидер, бросить все силы на захват Галиции по правую сторону Вислы, до самых ее истоков. По дороге мы можем встретиться с императором и взять герцога Фердинанда в клещи. Кликнуть клич на всю Галицию и поднять весь народ. Это наша родная земля. Испокон веков… Заслышав вашу поступь, князь, она встанет вся, до карпатских вершин. С теми солдатами, которые стояли на Рашинском болоте… Боже ты мой! Да я ведь собственными старыми глазами все это видел, а уж я-то всего насмотрелся… Идите туда не как офицер, а как вестник! – Генерал говорит правду! – воскликнули все в один голос. Понятовский при этих словах встал, и на глазах у него блеснули слезы воодушевления. Все генералы подошли к Домбровскому. Лица у них пылали. – Такое слово стоит выигранного сражения! – твердо сказал Сокольницкий. – Вы пойдете с нами, генерал! – протягивая руку Домбровскому, проговорил главнокомандующий. – Нет, – ответил создатель легионов. – Я скажу вам всю правду: стар я стал и трудно мне повиноваться приказам. Строптив – ничего не поделаешь. Если что делаю, то делаю один, по своему разумению, и уж тогда рублю с плеча… Такой уж я бунтарь. Так всю жизнь прожил. Вот, князь, прикажите – послушаюсь. Велите мне сесть в бричку и ехать в Познань. Там мои родные места. Не успеете дойти до Кракова, как я вам с Гопла толпу мазур приведу… Шанец Над зеленой уже долиной Вислы беспрестанно моросил дождь. От сосновых лесов потянуло весенней прелью. Березка среди мазурских сосен казалась издали нежным летучим облачком. Батальоны двенадцатого пехотного полка, под командой полковника Вейсенгофа, второй кавалерийский полк и два орудия конной артиллерии, под общим командованием Сокольницкого, легко и бесшумно подвигались от пражских окопов к берегу Свидера. Эта колонна, с помощью штыков полка Вейсенгофа захватившая деревушку Грохов, где стояли австрийские пушки, выйдя двадцать девятого апреля из Радзимина, шла почти без отдыха форсированным маршем вдоль Вислы, по старой дороге через Гоцлав, Лясы, Зежень, Медзешин, Фаленицу и Дальние Свидры. Леса были пусты, пески истоптаны уходящими австрийцами, изрезаны колесами орудий. Никто не знал, какие силы неприятель перебросил на правый берег Вислы, есть ли у него готовый мост или он перевез только часть своих войск на баркасах. Крестьяне из Фаленицы ничего не могли сказать об этом. По реке плыло много свежих щепок, и рыбаки заключали из этого, что где-нибудь выше на реке, вероятно, строят мост. Один из перевозчиков, которому удалось перебраться на другой берег, привез известие о том, что немцы забрали из Варшавы всех плотников, каких только там удалось найти, и погнали их к Гуре Кальварии. Он рассказал также, будто бы один предатель пруссак выдал склад леса, обработанного у Шульца; но это были темные слухи, похожие на пустые разговоры. Неподалеку от Загождзя, на бесплодной песчаной равнине, еще не покрытой травой, перепуганные крестьяне рассказывали, что немцы прошли недавно по направлению к Свидерам и, должно быть, что-то сожгли по дороге, потому что из-за деревьев валил дым. Насколько позволяли силы лошадей, тащивших по песку орудия, Сокольницкий торопился вперед. Утром первого мая колонна увидела вырисовавшиеся на фоне сплошных сосновых лесов исполинские осокори по берегам Свидера, далекие пески, воды Вислы, деревья в тумане на том берегу, у Завад. Оборской Кемпы и дальше под самыми Оборками, Езерной, Ленгой, пропадавшие вдали под Гассой и Чернидлом. Вскоре колонна дошла до берега Свидера. После весеннего половодья вода еще не успела войти в берега. Она неслась журча меж стволами ольх, в тени вековых сосен, пустивших корни в песчаные холмы, и привислинских тополей. Остановившись на самом берегу Свидера, неподалеку от впадения его в Вислу, напротив деревни Малые Свидры, лежавшей уже по ту сторону реки, то есть в тогдашней Галиции, войска увидели только что сожженный мост. Сваи его еще тлели и сильно дымились. Крестьяне из Свидеров стояли на пригорке около своих хат с соломенными кровлями и в молчании смотрели на колонну. Ни один из них не двинулся с места, хотя из колонны им делали знаки и кричали. На выгоне, по ту сторону реки, уже зеленели побеги ивы, и пастух, пасший коров, весело наигрывал на дудке. Его подозвали к берегу и попросили показать мелкое место. Течение было быстрое, но на дне виднелся песок. Солдаты весело снимали башмаки и камаши и, засучив штаны, шли вброд вслед за пастухом. Тяжело было с пушками, но и их удалось переправить без повреждений и вытащить из воды. За мостом дорога шла все время лесом, в сторону Карчева. Колонна отдохнула в Свидерах и на соседних песчаных холмах. Все радовались, что старые ивы уже зеленеют, что колонна вторглась в пределы Галиции и что пастух играет на дудке совсем, как в родном краю. Местные крестьяне рассказали командиру, что австрийцы сожгли мост и направились в Карчев. Они не могли только сказать, где на Висле есть перевоз. Около полудня Сокольницкий двинулся дальше. Солдаты шли быстрым шагом. Пикеты не подавали никаких тревожных сигналов. Выйдя из лесу на песчаные холмы, которые тянутся грядой вдоль Вислы и окружают Карчев, тонущий в зыбком их море, солдаты нигде не заметили неприятеля. Если бы не явственные следы, оставленные орудиями, конницей и пехотой, Сокольницкий мог бы подумать, что неприятель притаился в засаде, где-нибудь в Отвоцких лесах, которые, насколько хватает глаз, раскинулись на горизонте. Только подойдя к самым домам Карчева и заняв позицию на песчаных холмах за Надбжеской Кемпой, колонна заметила австрийские войска, переправлявшиеся на баркасах через Вислу. Мужики, вызванные из Надбжежа и Кемпы, сообщили, что на другой берег переправляются сейчас все австрийские части, прибывшие из-за Свидера. Сокольницкий, выведя из колонны эскадрон кавалерии и две роты пехоты, бросился с ними в долину Вислы. Главные силы его армии занимали Карчев. Привислинские поемные луга, покрытые уже зеленым весенним ковром, представляли дивное зрелище. Яркие цветы запестрели на них. Придорожные ивы пустили светлые побеги. Речка Ягодна, разлившись, зовала синие озерца и сверкающие ручейки, которые весенний ветерок подергивал чудной рябью. Войдя в деревню, солдаты не могли надивиться ее красоте. Как отличалась Кемпа от своих сестер на песчаном плоскогорье, отстоявшем от нее за версту! Жирная земля, насыщенная влагой, одетая ковром бесчисленных растений, была чарующе прекрасна и пахла цветами. На плодородной сверх всякой меры почве деревья, как в сказке, росли до облаков, плодовые сады сливались в один сплошной сад, сквозь который с трудом прокладывала себе путь деревенская улица. Ивняк рос так буйно, что крестьяне устраивали живые изгороди, обсаживая им дороги, тропинки, огороды, гумна и сады. Каждая усадьба представляла собой замкнутый мирок. Побеленные хаты сверкали между расцветающими деревьями. Крестьянским достатком, довольством веяло из каждого угла, богатство переливалось через пороги и плетни. За плетнями стояли парни-богатыри, девушки, как лани, народ, привыкший к шуму Вислы в разливе, к ужасам и опасности. Тут только что прошли немцы. Колеса их орудий и повозок врезались по оси в глубокую, размокшую как кисель мину. Поперек дороги еще лежали жерди, колья, шесты, с помощью которых они вытаскивали из грязи свои орудия и снаряжение. Брызги грязи еще стекали по стенам домов. Когда Рафал как адъютант бригадного генерала въехал рядом с ним в темную улицу, образованную побегами и ветками ивняка, впереди них грянула вдруг солдатская песня. Громовым раскатом понеслась она между хатами. Вновь обласканы судьбою, Видим солнце пред собою. Снова из-за черных туч Засверкал надежды луч. Миновали грозы, бури, Небосвод опять в лазури, И земля опять живет, Зеленеет и цветет. Улица повернула вниз к Висле. Тут еще видны были следы весеннего разлива. На ветках слив и груш качались клоки сухого камыша. Илистая полая вода оставила свой след на завалинках и нижних венцах хат. Пар поднимался от вскопанных гряд, где уже виднелись темные листочки рассады. Вскоре из темной извилистой улички кавалерия по двое в ряд выбралась на откос дамбы, насыпанной надбжезянами. Внизу плясали и пенились волны Вислы. Земля была истоптана, берег осыпался от баркасов, которые здесь недавно сталкивали с сырой дамбы. Сбежались мужики и показали место у Дембовой, где переправилась пехота. Дальше, за деревней, против Чернидла, лежавшего по ту сторону реки, они показали место пониже, где садилась конница и вкатывали шесть орудий. Сокольницкий поднял к глазам подзорную трубу и долго смотрел вверх по реке. Нигде, вплоть до самой излучины под Черском с низменным левым берегом, не было видно моста. Во мгле синели деревья Старого Отвоцка и башни маршалковского замка, выступавшие из-за крон. Генерал попрощался с крестьянами, быстро выехал из Надбжежа и со стороны пастбищ и Загурного Отвоцка поднялся на пригорок. В Карчев он вернулся галопом с другой стороны. В это самое время с севера подходили роты пехотинцев и кавалеристов. Это из Окунева шла колонна генерала Домбровского. Старый полководец вел три батальона полка Серавского и три уланских эскадрона Дзевановского. Рафал издали узнал цвета уланских мундиров. На грязном рынке съехались командиры. Все улицы городка, все его деревянные домишки были заняты войсками. Просторного дома, где могло бы разместиться побольше офицеров, в городке не было. Офицеры направились в церковный дом. Домбровский отдыхал недолго. Командование приведенной им колонной старик передал Сокольницкому, а сам велел приготовить для него лошадей, чтобы ехать в Познань. Командиры с сожалением прощались с ним. Подкрепившись чем бог послал, Домбровский приказал собрать всех солдат и обратился к ним с небольшой речью, в которой прославлял командующего Сокольницкого. Войска ответили старику песней, в которой воздавали ему вечную хвалу и честь. Старый полководец снял шапку и слушал песню, поникнув головой. Сразу же после этого он уехал. Приближалась ночь. Конница получила приказ остаться в Карчеве. Часть пехоты расположилась лагерем в Загурном Отвоцке, а другая – в Великом Отвоцке. Вокруг лагерей были плотно расставлены полевые караулы. Из караулов были высланы пикеты, а в промежутках между ними укрыты секреты. Начальство расположилось во дворце и в отвоцких домах. Рафал устроился по соседству со своим начальником. Он должен был спать наверху в маленькой угловой комнатке, окно которой выходило прямо в густую листву лип. Стены дворца были расписаны неплохим художником, обстановка роскошная. Многие годы во дворце никто не жил, и все же на нем лежала печать саксонского разврата, которым он был порожден и которому всецело принадлежал. Рафал не мог заснуть. Ночью он встал и на цыпочках вышел в парк. Дробный дождь шумел в листве. В аллеях парка, узких, запущенных, полузаросших, ходили облака тумана. Они то поднимались как призраки, то вдруг таяли перед Рафалом как тревожные тени. Соловей насвистывал вдали свою первую короткую, невыразимую песню. Молодой улан шел на его голос; но куда бы он ни повернул, всюду выходил к глубокой и широкой реке. В одном месте он остановился на берегу волн, преградивших ему путь. Огромные ветви деревьев тонули во мраке и едва отражались в зеркале вод. Издалека, из-за Вислы, доносились по временам оклики австрийских пикетов, расставленных от Варшавы до Гуры Кальварии. И вдруг в ту минуту, когда он, напрягая слух солдата, внимал этим предательским отголоскам и ловил и злобно вбирал их волчьим чутьем, его охватили воспоминания. Сердце, как детский кулачок, сжалось от нестерпимой боли. Кто-то стал скользить за ним… Прячась за деревьями, протягивая руки, кто-то стал следовать за ним… На одно мгновение ему почудилось, что он в Грудно и бродит по тамошнему парку. Но пугливый призрак растаял как ночная мгла. Ни следа уже нет прежних сильных чувств, терзавших сердце… Все прониклось тяжелой рассудочностью, и чувству так трудно пройти сквозь игольное ушко благоразумия. Пробираясь сквозь чащу, тихо шумевшую от дробного дождя, Рафал шел в сыром тумане среди влажных кустов, размышляя о жизни, углубившись в себя. Стало так темно, что близость воды он узнавал лишь обонянием, а дворца совсем не мог разглядеть. Побродив в темноте, Рафал пересек мост и пошел между строениями фольварка. Неожиданно рядом раздался решительный голос: – Кто идет? Стой! Лозунг! Это был первый лагерный пикет. Рафал сказал лозунг и пароль, и его пропустили. Сонный и вялый, он прошел еще немного по дороге, и вдруг с той стороны, где находился полевой караул, до слуха его донеслись топот и громкие голоса. Он насторожился. В эту минуту душевной тревоги юноша охотно услышал бы призыв к бою. Однако он обманулся в своих ожиданиях: это был верховой с письмом к генералу от командира пятого кавалерийского полка. Гонец наткнулся на выдвинутый ближе к неприятелю пикет, и разведчики со всеми предосторожностями вели его через плотины, мимо шлюза к начальнику караула. Рафал пошел за ними поодаль и узнал, в чем было дело. Не успел гонец слезть со взмыленного, разгоряченного, забрызганного грязью коня и размяться, как дали знать в главную квартиру. Через минуту гонца уже позвали к генералу. Рафал вошел в дворцовые сени, где при свете сальной свечи, прилепленной к краю мозаичного столика, ждал одетый в плащ Сокольницкий. Как только офицер вошел и стал навытяжку перед командующим, генерал потребовал письмо. Он быстро пробежал его и спросил у гонца: – Вы были под Острувком? – Так точно, пан генерал. – Вчера? – Вчера под вечер. – С какой стороны: с нашей или выше по реке? – Мы вышли в разведку вверх по реке и пересекли дорогу из Погожели к Варшавской Кемпе. Издали мы заметили понтоны, которые сплавщики на нашем берегу медленно тянули на бечеве. Капитан моего эскадрона отдал приказ. Мы притаились в лозняке и, когда сплавщики подошли к нам, взяли их живьем. Они вынуждены были вытащить понтоны на берег. На каждом понтоне было пять человек прислуги. – Сколько было понтонов? – Четыре. Длиной в восемнадцать футов, а шириной в пять. Понтоны были деревянные, обшитые железом. – Так. Что вы сделали с ними? – Изрубили в щепки. – Что же дальше? – Солдаты и два офицера, конвоировавшие понтоны на баркасах, стали стрелять, но, увидев, сколько нас, кинулись к тому берегу и по пескам вышли на сушу. – Не видели ли вы мост? – Мост – нет. Шанец видел. – Видели? Когда и каким образом? – Уже под вечер мы произвели разведку и со стороны Косумцев и со стороны Глинецкой Кемпы. – Значит, мост строят против Гуры? – Да, между Гурой и Острувком. – Острувек лежит в самой долине Вислы? – В долине, но на довольно высоком берегу. – Далеко ли от горжи шанца до этого высокого берега? – Грудно сказать… – Не знаете ли вы, – из письма я этого не вижу, – каков может быть relief[562] бруствера этого шанца? – Я… я, пан генерал, не могу ответить на этот вопрос… – Redan ли это, люнет ли bonnet de prêtre?[563] Шляхтич-офицер, видно, превосходный кавалерист и фехтовальщик, но человек, недавно попавший в армию и несведущий в военных делах, начал чертить в воздухе какие-то фигуры. Немного из этого можно было понять. Сокольницкий сел за столик и стал торопливо писать письмо главнокомандующему. Он часто бросал писать и медленно расхаживал из угла в угол. Наконец генерал приказал Рафалу выбрать в уланском полку курьера, который должен был немедленно ехать в Окунев. Не успел Сокольницкий закончить письмо и приложить к нему рапорт Турно, как гонец был уже готов. Генерал вышел к нему, сам осмотрел коня и оружие. Через минуту улан поднял коня в галоп и поскакал. На дворе было еще темно, густой туман стлался над всей Отвоцкой низиной, но серый рассвет уже брезжил над лесами. Из лагеря доносились команда и песни. Вскоре пехота вышла на старую дорогу, ведущую через Острувец, Собекурск и Глинецкую Кемпу к Дзецинову. Впереди шел саперный взвод, две роты разведчиков Вейсенгофа и два эскадрона шестого кавалерийского полка. Этот отряд образовал голову колонны. Дальше маршировали стрелковые роты двенадцатого полка с приданной ему артиллерией. Две роты гренадер и эскадрон кавалерии замыкали колонну. Пятый полк конных стрелков, под командой Казимежа Турно, еще накануне рассыпавшись длинной цепью, пересек леса, направляясь к дорогам на Табор и Подбель, и достиг Осецка, Погожели и Варшевиц. Движение его можно было проследить по рассказам пастухов. Они все время толковали о каких-то войсках, которые через леса направились к реке. Под вечер небольшая армия подошла к Дзецинову и расположилась лагерем, заняв свыше тридцати домов и выгон за деревней. Вдали виднелась колоколенка деревянного костела в Острувке и купы деревьев, окружавших десятка полтора хат этой деревушки. За нею со стороны Глинецкой Кемпы, на небольшом расстоянии от берега реки, маячили строгие линии шанца. Сокольницкий, взяв с собой несколько офицеров, выехал из деревни и. отправился осмотреть местность. – Не успели еще обложить дерном… Добрый знак… – буркнул про себя генерал. Он ехал медленно, не опуская подзорной трубы. Отняв ее на минуту, он обратился к сопровождавшим его офицерам: – Турно был прав. Я не вижу палисада у эскарпов. Разве что они вбили его у контрэскарпов, чтобы нам труднее было вырубить его. А может, они роют сейчас волчьи ямы во рвах и в них забивают колья. Посмотрим… Генерал с офицерами пустился рысью по лугу, покрытому чудной травой. Деревня Острувек как будто отдалилась от Вислы, и острый угол шанца выдался в поле, в сторону Глинок. Генерал придержал коня и стал измерять на глаз брустверы. Шея у него вытянулась, нос заострился, губы сжались, глаза засверкали. Он стал похож на хищную птицу. – Люнетик… – с насмешливой улыбкой прошептал генерал. Он умолк и налившимися кровью глазами снова впился в земляные валы. Долго пожирал он их глазами. Офицеры, выпрямившись в своих седлах, ждали не шевелясь. Повернувшись к ним, генерал проговорил: – Возможно, что у них там устроен на скорую руку блокгауз. Тогда горы наших трупов лягут под ним, как в тысяча восемьсот седьмом году под Гданьском… Рафалу при этих словах представился блокгауз под Гданьском и лицо майора де Вит; но он остался равнодушен, словно ему вспомнилась лишь цветная гравюра, изображавшая эту картину. – А они тем временем, – продолжал генерал, – смогут кончить мост. Он снова направил трубу на шанец, продолжая бормотать про себя: – Угол шанца выдается в поле футов на девяносто… Фасы длинные, фланки надежно защищают куртины. Мы должны любой ценой захватить этот шанец и уничтожить мост. Если мы не сделаем этого сегодня, завтра они кончат мост, переправятся на нашу сторону, окружат нас и растопчут. Ров не защищен, без палисада, а гласисы не обложены дерном. Как известно, на валу перед лобовым бастионом и перед бастионами боковыми нет стрелковых окопов. Людей у нас должно хватить. Если мост не кончен, так в этом люнете не может быть больше одного полка. Сегодня у нас второе мая. Мы должны все поставить на карту и завтрашний день отпраздновать на валу этого шанца. – Значит, сегодня ночью… – произнес кто-то рядом. – Прошу помолчать до приказа, – сказал командующий, не поворачивая головы. – Я думал, мы увидим линию редутов. У них было и время и люди, у себя ведь они, в своей державе… Генерал повернул коня и помчался с офицерами к Глинкам и дальше, к Глинецкой Кемпе. Смеркалось. Кровавое зарево полыхало на глади Вислы, видневшейся вдали. В его лучах около шанца были видны, как на ладони, сотни людей с тачками; они срезали заступами дерн, забивали сваи палисада и, как белые муравьи, копошились во рвах. С минуту группа всадников молча смотрела на эту картину; сердце сжалось у всех при виде этих людей, вооружавших родную землю против своих же соотечественников. На обратном пути в лагерь генерал получил донесение, что по дороге с вырубок захвачено несколько десятков подвод с бревнами, кольями, досками и жердями, ехавших под конвоем лесников. Подводы были крестьянские, из Глинецкой Кемпы. Получив разрешение сложить отобранный лес в штабеля, мужики с радостью умчались на своих повозках домой. Лесников и объездчиков Сокольницкий приказал задержать и допросить. Не много узнал от них генерал сверх того, что было ему известно, так как неприятель задерживал подводы перед крытыми дорогами шанца, где мужики и складывали лес. Генерал собрался было поужинать в крестьянской хате, – солдаты в это время уже сидели за ужином, – когда вдруг со сторожевых постов дали знать, что из главной квартиры едет какой-то высший офицер. Сокольницкий вышел навстречу и увидел Пеллетье. Француз еле держался в седле, так как без отдыха прискакал с ротой конницы прямо из Окунева; однако, не успев еще поставить ногу на землю, он уже спросил: – Ну как, начинаем? – Конечно. – А шанец? – Я его видел. Это люнет. – А мост? – У меня все данные за то, что он не кончен. – Ну так дайте мне чего-нибудь поесть. У меня приказ от главнокомандующего… – Держать меня за полы?… – Разумеется. – Но мы выступим вместе? – Разумеется. Пеллетье набросился на петуха, совсем отощавшего перед новиной у крепостного мужика и наскоро зажаренного поваром бригадного генерала. Разгрызая зубами кости, француз не то подавал советы, не то задавал вопросы: – Не послать ли парламентера с требованием сдать шанец? – К чему? Зачем? – Чтобы парламентер посмотрел, окончен ли мост? – Как же он это увидит? – Может сообразить по каким-нибудь признакам. Мы должны действовать осторожно. Главнокомандующий получил сообщение из Варшавы, что двенадцать тысяч австрийцев где-то перешли Вислу. – Если они и перешли Вислу, то так далеко, что сегодня меня с двух сторон обстрелять не смогут. – Мост, мост! – Мы захватили четыре понтона. – Я послал бы парламентера… Мы ничего не потеряем, если начнем наступление на час позже. Сокольницкий раздумывал с минуту времени, затем приказал позвать капитана Семионтковского. Когда тот явился, генерал взял его под руку и стал расхаживать с ним в темноте – по дороге, давая какие-то указания. Вскоре капитан скрылся в темноте. Прошло примерно четверть часа, когда на Повислье послышалась непрерывная дробь двух барабанов. Дробь эта, быстро удаляясь, доносилась по росе до лагеря. Пеллетье как раз прикончил свой роскошный ужин, когда до слуха его донесся первый удар. – Спасибо! – сказал он, подняв голову, и уставился глазами на пламя свечи. Сокольницкий вышел из своей квартиры и пошел по лагерю. Солдаты еще отдыхали, но, заслышав в темноте дробь барабана, они почувствовали, что это их зовет на бои его суровый голос. Тишина окутала лагерь, словно темная ночь. Во тьме и безмолвии каждый озирал свою жизнь, далекие родные места. В немой тоске и злой печали каждый поник головой. Генерал шел по лагерю, храня такое же молчание, как и все солдаты, и так же склонив голову. И в его душе барабанный бой отдался, как стук комьев земли, падающих на крышку гроба. Все тише, все тише и тише… Вдруг барабанная дробь сразу оборвалась. Сокольницкий повернулся лицом в сторону Острувка. Он смотрел в темноту и ждал. Солдаты тоже подняли головы. Кровь отхлынула от сердца, и на свой пост снова вернулась обычная храбрость. Во всех окрестных деревнях было темно. Ни единого огонька. Лишь бесконечно далеко, где-то за Вислой, светились в тумане огни, и длинные отблески их струились в воде. Около десяти часов послышался шум, – это подошел полк Серавского. Полк расположился лагерем, но в боевой готовности. Были выставлены караулы и рассыпаны длинной цепью секреты. В каждой роте четверть ее состава выделили для доставки из окрестных деревень дров, соломы и воды; но пока солдат задерживали. Три батальона должны были в полном составе отдыхать с оружием в руках. Вслед за полком подошли две повозки с медикаментами и врачами. Легких орудий Солтыка, о которых говорил генерал Пеллетье, не было видно. Пробило десять часов, четверть, половина, три четверти, наконец одиннадцать. Сокольницкий, как часовой, ходил на краю деревни. Когда при свете зажженного трута генерал посмотрел на часы и увидел, что уже одиннадцать, он моментально привел свою небольшую армию в состояние боевой готовности. Генерал выдвинул за село вновь прибывший полк Серавского и разделил его на три части. Первый батальон Богуславского он поставил на левом фланге, второй батальон под командованием самого Серавского направил в сторону Глинок, а посредине, за деревней Острувек, разместил батальон Блюмера. Это должна была быть первая линия. На другой линии он выстроил полк Вейсенгофа с четырьмя полевыми орудиями. Пятый полк конных стрелков, вызванный на место эстафетами, рассыпался, образовав как бы невод, и должен был следовать за инфантерией для окружения шанца. Все эти приготовления заняли больше часа. Было после полуночи, когда вдалеке раздался, наконец, барабанный бой. Сначала казалось, будто барабаны бьют в одном и том же месте, но вскоре вся армия услышала, что они приближаются. Было так темно, что капитан Семионтковский, возвращаясь, наткнулся на первые отделения батальона Богуславского. Он немедленно был доставлен к генералам. – Итак? – спросил Сокольницкий по-французски, нащупывая рукой в темноте эполеты парламентера. – Я потребовал, генерал, от вашего имени немедленной сдачи шанца. – Отказ? – Так точно. – С кем вы говорили? – С командиром полка имени Латур-Байе, полковником Червинеком. – Какой-нибудь чех-соплеменник? – Вероятно. Я говорил с ним по-французски. – Расскажите подробно. – Когда мы подошли к шанцу, на наш барабанный бой вышел отряд пехоты и окружил нас. Барабанщиков оставили в поле под сильной охраной, а мне командир отряда завязал глаза и под стражей повел в окопы. – Как вас ввели? По гласису куртины? – Нет. Насколько я могу судить, меня провели через амбразуру бруствера, заставленную изнутри поперечным щитом Руками я дотронулся до барьера. Пропустил нас часовой. – Что дальше? – Меня нарочно водили то туда, то сюда, чтобы в голове у меня все перепуталось. Вывели меня с противоположной стороны. – Тоже через амбразуру или, может быть, вы прошли по барбету? – Нет. – Дальше. – Когда мне развязали глаза, я находился в палатке. Передо мной стоял высокий и плотный штаб-офицер. Это был сам полковник Червинек. Я изложил ему ваше поручение, генерал, по-французски, когда же он заговорил со мной по-немецки, я ответил, что по-немецки не понимаю ни слова. Несколько раз он пытался заговорить опять по-немецки, но я строил самые глупые мины и решительно повторял, что ничего не понимаю. Тогда Червинек начал на ломаном французском языке высмеивать наши требования, говорил мне о необычайных размерах шанца, о его устройстве, совершенно нам незнакомом. Я слышал непрерывный стук топоров и молотков. Они, видно, с большой поспешностью кончали мост. Между тем полковник невнятно приказал подчиненному офицеру по-немецки, чтобы из имеющихся лодок выбрать одну небольшую на пять солдат и офицера, который должен отвезти рапорт в Гуру. Тогда я понял, что мост еще не готов, коль скоро в Кальварию приходится переправляться на лодке. Сокольницкий сжал Семионтковскому плечо и пробормотал что-то лестное по его адресу. – Офицер отправился на лодке в Гуру, а я продолжал сидеть в палатке. Полковник развлекал меня разговором, хвалил Варшаву… Вскоре в палатку вошло десятка полтора офицеров. Все они разговаривали по-французски не только со мной, но и друг с другом. Я с удивлением заметил, что и со своим начальством они тоже изъясняются по-французски, а по-немецки совсем не умеют говорить. Все это люди изысканные, они производят впечатление бар, переодетых офицерами. Они вступили со мной в разговор. Как только я начинал прислушиваться к шуму работ в шанце, они, чтобы сбить меня с толку, нарочно задавали мне всякие вопросы и начинали громко разговаривать. Я слышал, однако, что в шанце и за горжей его кипит плотничья работа. Лишь после одиннадцати часов посланный офицер вернулся с письменным приказом. Полковник Червинек прочитал его и заявил мне, что вверенный ему пост он будет защищать до конца. Группа офицеров, которых я считаю какими-то иностранцами, встретила его решение громкими возгласами. Они смеялись мне вслед, когда меня уводили. Я очутился опять между своими барабанщиками. Конвой отвел нас тысячи на две шагов. – Вы прекрасно справились с задачей, капитан… – торопливо сказал Сокольницкий. Он тотчас же повернулся и вызвал к себе полковника Серавского. Через минуту командир левого, то есть первого, батальона тихо скомандовал: – Первый батальон вперед, на бой! Шагом марш! – Второй батальон! – Третий батальон! – раздалась в темноте команда, Полк стал спускаться в низину с трех сторон деревни Острувек и почти бесшумно, удвоенным шагом, замаршировал в темноте. В нескольких десятках шагов от колонны Серавского ехал верхом Сокольницкий. Рафал видел впереди его черную сутулую фигуру, едва заметную во мраке. Юноша слышал, как позади под ногами лошадей хлюпает вода, как скрипят колеса орудий, бороздя сырую землю. Где-то далеко позади выступал полк Вейсенгофа. Через некоторое время генерал повернул своего коня направо и вместе с Рафалом поехал за правым флангом правого батальона, который вклинивался в промежуток между Глинецкой Кемпой и Острувком. От близкой реки потянуло холодом. Во мраке все услышали явственный стук топоров и молотков на реке. Впившись глазами в темноту, все увидели сквозь лозняк яркие огоньки, поблескивавшие на воде. Генерал остановил коня и шепнул Рафалу: – Видите шанец? Ольбромский давно уже различал его на фоне очень бледного зарева, выплывавшего из-за укреплений. Он показал командующему линию на горизонте. Они наехали на шеренги солдат и в глубокой тишине, затаив дыхание, стали красться дальше. Вскоре перед ними начал вырисовываться черный контур шанца. Миг еще – и послышался ропот, подобный шуму ветра: – Рвы… Сокольницкий придержал коня и сказал Рафалу: – Стойте рядом со мной. Слышен был шум ветра в надводных зарослях, отдаленные голоса людей, работавших на мосту… Рафал был утомлен предшествовавшей бессонной ночью и целодневным походом Слух у него обострился, душу охватила мерзкая тревога. Ему чудилось по временам, будто он все еще бродит по отвоцкому парку и грезит об умерших. Однако он почти не отдавал себе отчета в том, о ком он думает и кого вспоминает. Вот издалека, издалека, из-за Вислы, долетел крик австрийских часовых: «Wer da?»[564] Звук этот пролетел над водой, скрылся во. тьме, растаял в застывшем, полном гнева и жажды мести сердце: – Ах, хоть бы скорее уж! Шелестит лоза, свистит на ветру, как сухая трава на старом кладбище в родной стороне. Губы безотчетно шепчут: – Вечная память… Вдруг грянула оглушительная дробь барабанов всего полка, сосредоточенных при третьем батальоне, который, пройдя деревню Острувек, стал уже у угла шанца, выходящего в поле. – Ура! – закричал батальон Блюмера. – На шанец! – скомандовал Сокольницкий. Сам он спешился и, ведя коня под уздцы, подошел к самому рву. Войска скрылись из глаз. С бастионов шанца доносились залпы по батальону застрельщиков, которые продолжали кричать, бить в барабаны и стрелять. Темной волной нахлынула сзади часть полка Вейсенгофа. Сокольницкий остановил одного солдата и приказал ему присмотреть за конем. Сам он стал в строй вместе с солдатами и двинулся вперед. Ольбромский в ногу шагал рядом с ним. В потемках они попали в наружный ров глубиной в шесть футов, падали в провалы, увязали в кучах рыхлой земли и вместе с нею съезжали в волчьи ямы, в которых были набиты колья с трехгранным острием. – Вперед, скорей вперед! – кричал кто-то в темноте. – Тут, может, заложены фугасы, пороховые мины… Солдаты ползли по глине и перепачкались в ней до самого пояса. В одном месте они наткнулись на врытые в гласис шанца засеки из деревьев, срезанных у самого комля и всеми ветвями обращенных вниз. Это были как бы чудовищные лапы и когти, которые сталкивали солдат в ямы, впивались в ребра, готовы были, кажется, схватить за горло. Когда солдаты притоптали ветви и вскарабкались на них, они уперлись грудью в короткие острые колья. Но солдаты побороли и это препятствие. Впереди они услышали шум, лязг оружия, пронзительные крики, проклятия и стоны. Но вот Ольбромский очутился вместе с другими на валу шанца. При слабом свете горевших внизу фонарей он увидел бой не на жизнь, а на смерть. Штыки сверкали в тусклом свете. Люди сплелись в бесформенный клубок. Оба батальона Серавского дрались уже в глубине шанца. Австрийцы стояли, упираясь в какое-то низкое деревянное строение. Пробегая мимо орудия, стоявшего на барбете, солдаты увидели австрийского канонира, который вбивал молотком огромный железный костыль в запал, а через минуту стал забивать прибойником канал, чтобы загнуть конец костыля и загвоздить пушку. Рафалу это показалось такой подлостью, что он подскочил к канониру со шпагой. Тот поднял голову, и при свете фонаря Ольбромский увидел вдохновенное, полное грозного экстаза лицо. Рафал шпагой изодрал на австрийце мундир. В ту же минуту толпа подбежавших пехотинцев Вейсенгофа подняла канонира на штыки, размозжила ему голову, пробила грудь, живот, бока, спину… Рафал подбежал к месту боя у бараков. Сомкнутый двойной, а через минуту тройной строй разил австрийцев штыками. Те героически защищались. Построившись треугольником, который упирался основанием в барак, австрийцы дрались с неистовой яростью. Они с большим искусством отражали атаки неопытных польских рекрутов и крошили их, устилая шанец трупами, горы которых вырастали, как вал, между ними и новыми рядами их врагов. Глядя на этот непобедимый треугольник, польские солдаты стали обходить его. В это время в шанце появился генерал Пеллетье. Он долго стоял в бездействии, устремив взор на сражающихся. Сокольницкий заметил, что часть полка Серавского отступает к горже шанца. Он созвал тогда людей и бросился с ними на врага. Пеллетье подбежал к нему и крикнул, указывая на храбрецов: – Захватите их живьем, генерал! – Почему живьем? – Это мои соотечественники, непримиримые… – Что же они делают здесь? – Протестуют против казни последнего Капета…[565] Зажглась заря и осветила картину жестокой битвы. Клин французских аристократов таял под штыками польских Мацеков, но и последние, оставшиеся в живых, держались с хладнокровием и непоколебимым героизмом. Один из офицеров с презрительной гримасой на перекошенных губах командовал по-французски, пока не упал под ударами. Залитый кровью, устланный умирающими, шанец был взят. Две тысячи пленных сложили оружие. Генерал Шаурот бежал на баркасе в Гуру, чтобы оттуда палить из всех пушек в победителей под Острувком. В старой усадьбе Когда в первых числах июня генерал Шаурот перешел под Поланцем и Некушей на правый берег Вислы, Рафал Ольбромский находился случайно в толпе офицеров штаба князя Понятовского. Генерал Сокольницкий послал его с подробным рапортом о кавалерийском наскоке на Рожки, о боевых действиях к северу от Сандомира под фольварком Круков и под Монкошином. Девятого июня произошла стычка под Мельцем. Под натиском австрийцев, превосходивших их численностью, поиска князя Юзефа вынуждены были отступить и перейти Вислоку. Река эта, хорошо знакомая Рафалу, сейчас совершенно обмелела, и неприятель мог легко переправиться через нее. Поэтому войска князя Юзефа торопливо покидали длинную приречную полосу песков и камней. Был хмурый полдень, когда толпа штабных щеголей, в которой находился Рафал, выехала из прибрежных лесов, которые полукругом расположились около Стоклосов. Далекие лесные ландшафты уже голубели, предвещая хорошую погоду, хотя самая ближняя полоса лесов все еще была одета сизым сырым туманом. Вся земля, покрытая хлебами, стояла влажная и широкая как океан. В бороздах блестела еще мутная вода. На узких полевых дорогах, которые в ясный день глаз едва бы мог различить в хлебах, серебрились на этот раз длинные полосы дождевой воды. Дождь утих. Темные облака, полные белых ям и провалов, тяжело нависнув над землей, ползли стороною. В высоких, ярких, мокрых травах на лугах запестрели после дождя цветы. Кучка офицеров ехала, ведя разговор о событиях дня. Рафал мало кого знал в этой компании, он не принимал участия в стычке; выполнив поручение и не имея никакой определенной задачи, он равнодушно ехал рысью по обочине дороги. Юноша издали увидел Стоклосы… Он не мог туда попасть и только смотрел, какими стали посевы на полях, кроны деревьев, плетни и кровли. На повороте дороги, у подножия холма, он случайно бросил взгляд вправо – и тут же, рядышком, перед ним сам, собственной персоной, явился Щепан Трепка. «Пан посол» ехал верхом по полевой дороге к тракту. Собственно говоря, лошадь под ним стояла на месте, перебирая ногами лишь настолько, чтобы казалось, будто всадник не глазеет так себе, от нечего делать, будто едет по своим делам. Рафал хорошо знал у Трепки это равнодушное, полупечальное, полунасмешливое выражение лица, это как будто бы тупое любопытство простака-зеваки… Сердце забилось у него при виде сгорбленной фигуры в холщовой куртке, в грубых сапогах, при виде землистого, постаревшего, сурового и грустного лица. Юноша не выдержал. Пришпорив лошадь, он заставил ее перескочить через широкую канаву в молодые хлеба у подножия холма. Мчась через поле, юноша запел громко и с чувством: Если встретимся мы взорами, Я замечу перемену: Ты глядишь куда-то в сторону, Озираешь грустно стену… Трепка еще больше втянул голову в плечи и остановил лошадь. Он посмотрел исподлобья на офицера. Даже, когда старик узнал в нем своего друга, выражение его лица не изменилось. Он поклонился ему, сняв с лукавым подобострастием шляпенку. – Вы, пан посол, я вижу, не узнаете старых друзей! – Где уж там, где уж там… – пробормотал Трепка с униженной, раболепной покорностью. – Да, уж видно… – Я ведь близорук, сразу не разгляжу. – На разведку выезжаете, пан посол, смотр народным силам делаете изо ржи… Кто вас знает?… Может, держите сторону неприятеля… – Потише, потише, пан Ольбромский… Капитан… – Почему же это поручик Ольбромский должен говорить потише? – Вы себе, поручик, крикнете, да и умчитесь на быстром коне… А меня тут могут повесить. По вашим следам придет сюда на эту же межу неприятель. А я не могу бежать от него на быстром коне. Я, видите ли, должен остаться. – Да, придет этот неприятель к вам, придет и не долго заставит себя ждать. – Вот видите! Придет… – Да ведь вас не съедят! – Съесть не съедят, а могут пустить с дымом усадьбу, двор, постройки… – Вечно труса празднуете… – Вечно… – Настоящий стал трус из вас, пан посол. – Уж очень меня, видите ли, смолоду пугали, вот к старости я и стал пуганой вороной. Насмотрелся я в жизни всяких страхов, красавчик вы мой, вояка… И такой уж я теперь трус. – А не придаст ли вам храбрости вот это? Поглядите-ка, старый дружище! Из лесу, выплывая как будто из всех промежутков между деревьями, показался арьергард князя Понятовского. Пехота шагала быстро, стройными рядами, напрямик по травам лугов, по нивам. Сверкая оружием, по широкой дороге извивалась змеей конница. Все цвета ее переливались на солнце и, мешаясь с красками полей, создавали восхитительную картину. Трепка верхом на лошади чуть ли не с самой вершины холма смотрел на это чудное, яркое зрелище. Рафал, по старой привычке, не решался вызвать его из задумчивости. Он вспомнил, как много лет назад, осенью, они смотрели на движение других войск. Он хотел пробудить у старого друга воспоминание об этой минуте, сказать ему живое слово ободрения. Трепка точно почувствовал его желание. Он улыбнулся горько, горько, горько. Покачал головой… Спросил вдруг: – Что же, и Сандомир отдадите? – Как это отдадим?! – грубо крикнул в ответ ему Рафал. – Да лучше камня на камне от него не оставить, превратить в груду развалин! Ни единого камня не отдаст им даром Сокольницкий! Нет, не отдаст! Взял его, добыл своими руками и уж как-нибудь удержит! – Это верно, что надо бы удержать… Город богатый: «Ворота худые, монастырей девять, да хатки гнилые…» Рафал весь вскипел гневом. Юноша почувствовал теперь, что он стал совсем другим человеком, что он совсем освободился от вольнодумных мыслишек этого чудака. Он почувствовал, что его мировоззрение отличается цельностью, а старик все 'еще тешится излюбленными обломками прошлого. Бои, свидетелем которых он был под стенами Сандомира, штурм, бомбардировка собственными пушками старых костелов, земляные работы, которые велись после захвата города, – все это представилось ему сразу как великое духовное сокровище. Он умолк и вместе с Трепкой пустился рысью вдогонку за офицерской компанией, которая направлялась к Ольшине. – Мы в Ольшину едем? – спросил он по дороге. – Как будто. Я встретил в поле верхового, который скакал в город за покупками. В усадьбе старика Цедро квартира главнокомандующего… На время, конечно, а то ведь periculum in mora.[566] Старик Цедро дает обед для штаба. Как бы только между жарким и десертом не принесли черти Шаурота в черно-желтом соусе! Вам бы надо быть на этом пиршестве, пан поручик. Широко, по-барски старик размахнулся. Хочет себя показать, хоть, наверно, поджилки у бедняги трясутся, хоть сильно рискует… – Вы ведь туда едете? – Да, как домашний человек пана Цедро. Старик бросил на Рафала прежний насмешливый взгляд и расхохотался весело и громко. – Ах ты, господи! Ну и важный же из вас офицер, Рафал Ольбромский! Что за конь! Что за фигура! Отполировали вас! Вылощили… Не были вы прежде таким ученым… Далеко пойдете! Вот и отлично. – А как вы думаете? Оба мы с Кшиштофом в люди вышли. Миром правим вместо того, чтобы с вами тут на навозной куче хозяйничать… Как только Рафал назвал имя Кшиштофа, старик Трепка весь как-то сморщился, сжался. В одно мгновение он превратился в дряхлого старикашку. Ехал на лошади ссутулившись, опустив руки. – С Кшиштофом, говорите?… Старик раз, другой махнул прутом в воздухе. Показал что-то в поле. Потом в другой стороне, а когда повернулся опять к спутнику, тот увидел его ставшее в Яруг детским лицо. – Нет Кшися… – тихо сказал старик, точно поведал печальную тайну. – Ну, конечно, здесь его нет – по свету гуляет. Воюет. – Воюет… – Получали вы от него какие-нибудь вести? – Из Парижа написал он письмецо, а потом ничего уж больше, ни слова. Прислали сюда французскую газету, где сообщалось, что полк его в Испании. Только всего мы и знаем о нем… Они въехали в широкую березовую аллею, которая вела к усадьбе. Старые березы с черными внизу, а повыше белоснежными стволами, иссеченными прожилками как мрамор, предстали пред ними, будто гостеприимно распахнутые ворота, будто растворенные настежь сени. Неуловимо шумели поникшие листья, словно пели песню о том, чего никто, кроме них, не поведает, о чувствах, давно пережитых. В молчании проехали всадники несколько сотен шагов по этой аллее. Рафал оглянулся назад… Ему почудилось, померещилось, представилось в воображении, будто вдали кто-то скачет на коне… Юноша не хотел признаться сам себе, что это он подумал о Кшиштофе. Неприятно и гадко было ему думать об этом. Аллея, словно стрельчатое окно, открывалась на широкие поля. Темное, необъятное море пшеницы представляло собой несравненное зрелище. Как-то невольно Рафал и Трепка заговорили о хлебах, об урожае, о дождях и, беседуя друг с другом, как два землероба, живущие межа об межу, которых ничто не интересует, кроме нового урожая, въехали во двор усадьбы. Как он изменился! На нем было полно лошадей под военным седлом со слегка только отпущенными подпругами, солдат, которые торопливо обедали по углам и громко галдели. Окна в доме были отворены, дверь на крыльцо распахнута настежь… Слышалась музыка, пение, аплодисменты. Шмыгали взад и вперед прислуга и ординарцы. Обед, наскоро сервированный для князя и его свиты, уже кончился. Главнокомандующий в садовой беседке держал с несколькими генералами какой-то совет. Молодые офицеры заполнили большой зал и смежные комнаты. Когда Трепка, ведя под руку Рафала, поднимался на крыльцо, снова послышались звуки старого фортепьяно. «Пан посол» ввел спутника в зал, а сам на цыпочках прошел по коридорчику на террасу, ступеньки которой вели в сад. Торопливо удаляясь, он показывал Рафалу на свой более чем домашний костюм и забрызганные грязью грубые сапоги. Рафал прошел в зал. Он окинул глазами присутствующих. Один из молоденьких офицеров играл. Панна Мери стояла около инструмента. Тот же наклон головы, то же выражение лица. Глаза полузакрыты… Девушка подняла голову и запела: La nuit tomboit dans la prairie, L'Echo dormoit dans le vallon, Près du ruisseau chantoit Amélie…[567] Это звучал красивый голос не подростка, которого он, слышал несколько лет назад, а молодой, полной сил женщины. Панна Мери обвела чудными глазами окруживших ее мужчин. Радость жизни, сила чувства и жажда счастья светились в ее взоре, слышались в ее песне. Всему близкому ей миру молодежи, как проницательному судье, который знает всю правду и исполнен справедливости, жаловалась она в песне на пустоту этого унылого дома, на свою горькую одинокую молодую жизнь. Не словами, а одними лишь звуками, сменой дивных музыкальных ударений выражала она свои чувства, – и вся толпа молодежи сосредоточенно внимала ей. Ни один из слушателей не остался равнодушен к ее горькой жалобе, к этому голосу, к этому стону одиночества. Но вот оборвался мелодический напев, и голос задрожал от наивысшего блаженства. Рафал поднял глаза и увидел, как устремились на него две брильянтовые стрелы очей панны Мери. Он с наслаждением ощутил, что это с ним здоровается, что это его приветствует она старой песенкой, полной блаженства… Улыбкой радости, благоуханным сиянием счастья расцвели уста певицы. Через минуту Рафал бросил взгляд направо. Там, окруженный несколькими самыми изысканными приближенными князя, сидел старик Цедро. С годами он почти не изменился. То же красивое старческое лицо, тот же изящный поворот головы, та же манера держаться. Старик сидел в кресле с изяществом легкомысленного денди, улыбался ласково или покровительственно, держался прямо и красиво. Снисходительным и в то же время надменным взглядом окидывал этот барин гостей. Но при радостных звуках песенки, за которой понеслись все вздохи юности, старые губы вдруг растянулись, как лопнувший резиновый мяч, нос чуть не столкнулся с острым подбородком, глаза опустились и налились кровью. Не дрогнули руки, которыми старик красиво оперся на подлокотники кресла, не шевельнулись скрещенные ноги, только с ресниц закапали на колени горькие как полынь, крупные слезы тоски. Никто, кроме Рафала, не обратил на них внимания. Когда панна Мери кончила петь, раздался гром восторженных аплодисментов, и все стали просить ее спеть еще какую-нибудь песенку. Пока панна Мери, притворно отказываясь и жеманясь, искала в папке ноты, старик Цедро выбрался из толпы гостей. Он шел ощупью с учтивой улыбкой на лице и никого не замечал. Кланяясь направо и налево, сам не зная кому, он пробрался сквозь толпу молодежи и вышел на террасу. Там старик бессильно опустился на скамью. Подняв глаза, он заметил, что рядом сидит Трепка. – А, это вы!.. – процедил он со злобой и ненавистью, которые пронзили душу, как удар ножа. – Да, я… – Вы отняли у меня сына! Вы загубили его своим мудрствованием! – Успокойтесь, сударь, успокойтесь. – Столько их сюда понаехало, столько понашло! Полон дом… Здоровые, румяные, веселые. А его нет! Кшися нет… Я велел всех их достойно принять в память о нем, но что мне от этого?… Кшися нет… – Приедет и он. Старик поднял заплаканные глаза. С его губ сорвался смиренный вопрос, словно это убогий мужик ждал как милости слова всесильного помещика, вельможного пана, молил его об ответе: – Когда же он приедет? – Придет такое время, настанет такой день, судьба улыбнется нам, и он явится нежданно-негаданно, здоровый и веселый. – Откуда вы это знаете? – Столько их уходит на войну и столько возвращается… Почему же не вернуться и ему, самому лучшему из них? – Только это вы и знаете! Я это себе тысячу раз твердил по ночам, сто раз внушал себе. Жду его, жду… Услышав, что кто-то идет из комнат, старики спустились с террасы в садовую аллею и поплелись плечом к плечу. Тут же за шпалерой деревьев и терновой изгородью колыхалось, простираясь вдаль, поле пшеницы; темные волны ходили по ней от ветра, ветви берез печально шумели под его дыханьем. Омытая ливнем глинистая дорожка сада была твердая и почти сухая. Старики шагали по ней гулко, как по доскам. Дойдя до конца аллеи, Цедро окинул глазами и обвел рукой весь видимый простор полей, деревья сада, ветви которых гнулись уже под тяжестью завязавшихся плодов, и стал бессильно жаловаться: – Все это его, все это было для сына… Для него растет этот хлеб, для него зреют плоды, пахнут цветы… Его эта земля, этот ветер, этот шум… Вся земля ждет его тут, вся прадедовская вотчина… Чего же еще ему было нужно? Чего полетел он искать?… – Он поехал искать, – с добродушной и наставительной улыбкой промолвил Трепка, – иной земли, не моей, не вашей, а нашей, общей… Молодому снится великая земля, которая никому не принадлежит, а старому снится малая, которая принадлежит ему одному… Пусть самый маленький клочок, только бы его одного… Пока не придет такой возраст в жизни человека, когда никакая земля уже не манит его. – Это ты увел его из моего дома своими благоглупостями, это ты взбунтовал его! – снова стал жаловаться Цедро. – Не я взбунтовал его, сам он пробудился, очнулся, набрался сил. Я виноват, что не удержал его, это верно. Да я, признаюсь, и не удерживал его. – Я знаю, что ты это сделал! Ты, не кто иной, как ты! Почему ты не связал его словом, раз ты оказывал на него такое влияние? Если бы он хоть сражался тут, как вот они, наполнившие сейчас весельем мой дом… Но где же он? Что делает? – Не удерживал я его, – тихо продолжал Трепка, обращаясь не столько к слушателю, сколько к самому себе, – потому что не мог. Ни о чем я уже не имею никакого понятия. Ничего я теперь не знаю… Ничего не знаю! Все лекарства оказались негодными, все надежды разбились, обманули душу. Я видел, как становились низменными чувства, как народ мало-помалу утрачивал свое единство. Стыд мучил меня. Вспомните, как мы брали деньги из прусских банков под залог земель, зная, что продаем их навеки. Немец издевался над нами, толкая нас на это, учреждая банки, поощряя разврат. Через пятьдесят лет ни единого поляка не осталось бы в Южной Пруссии: крестьян онемечили бы в школах, приобщили бы к немецкой культуре, шляхтичей прогнали бы с земли, распродав ее за долги с публичных торгов, в городах захватили бы промышленность и торговлю. Молодежь распустилась, подлость и глупость как чума поразили народ… – шептал он на ухо старику так, чтобы никто не слышал. – Что ты мне небылицы рассказываешь! Что ты болтаешь! Твои это все выдумки… – А тут, в Галиции… – Перестань! – Надо было спасать. Надо было любой ценой пробудить в народе' чувство достоинства. Я предпочел бы, чтобы мне отрубили руку или ногу, а не уводили Кшиштофа, но я должен был, друг мой, уговорить его уйти. Старики плечом к плечу, поникнув головою, спускались в самую низменную часть сада, шепча друг другу стариковские слова утешения, оба дряхлые, ветхие, бессильные в своей печали. – К чему мне все это в моем горе?… – бормотал Цедро. – Должно было пробудиться все, что было лучшего в народе, и броситься в кровавый бой. Разве мог он спать дома и владеть клочком земли? Вспомни его душу… Он, Кшиштоф! Подумай только… Он, Кшиштоф! Сандомир Девятого июня, как раз вовремя, Рафалу Ольбромскому удалось добраться до Надбжежа и по понтонному мосту переправиться в Сандомир. На следующий день утром мост сняли, а батарею предмостного укрепления, прикрывавшего дорогу к Тшесне, разрушили до основания. Как третий адъютант генерала Сокольницкого, Рафал должен был постоянно разъезжать по Сандомиру и его укрепленным со всех сторон окрестностям. Старый Сандомир! С детских лет знал юноша этот город так же хорошо, так же прекрасно, как сад и двор в Тарнинах. Он то скакал верхом на Пепшовые горы, где при рытье окопов на славянском могильнике выбрасывали из земли древние языческие урны, то на поля фольварка Каменя, принадлежавшего капитулу; через минуту он мчался во весь опор с приказами на запад, к крепостце замка, и дальше к Раецкому фольварку на Краковке, к Хвалкам и Строхцицам или к Ленарчицам и Коберникам, чтобы вскоре бросить ординарцу поводья и пешком направиться к башне на Рыбитвах, к уже укрепленным позициям за монастырем святого Иакова, за костелами апостола Павла, святого Иосифа и святого Михаила, или за монастырем бенедиктинок. Треугольник, образованный костелами апостола Павла, святого Иосифа и святого Михаила, сообщавшийся с городом глубокими оврагами, представлял собой позицию, которую укрепляли особенно тщательно. Над окончательной фортификацией ее работал под руководством командующего князь Гинтулт. Князь привел в Сандомир батальон, сформированный им большей частью из своих крестьян по ту сторону Вислы. Батальон до сих пор не был вооружен и обмундирован, мужики были взяты в своей крестьянской одежде. Князь сам командовал ими, но не в качестве офицера, – он не вступил в ряды армии, – а в качестве гражданского инженера, наблюдавшего за работами. Сейчас, при укреплении Сандомира, «батальон» Гинтулта особенно пригодился. Стараниями мужиков и неустанными их трудами вокруг города были возведены укрепления, образовавшие первую линию внутренней обороны. Костелы и подгородные монастыри были включены в эту оборонительную линию; кладбища, колокольни, башни и стены их были укреплены для отражения вражеского нападения. Овраги представляли собой прекрасную сеть скрытых дорог для сообщения с шанцами около монастыря святого Иакова, на горе апостола Павла, святого Иосифа и бенедиктинской. Валы наружных шанцев за этими костелами и Опатовским предместьем насыпали высокие, а для того, чтобы придать им еще более устрашающий вид, их заваливали пустыми бочками, которые засыпали землей. Риги Псалтежиских фольварков подготовили к обороне, устроив в них превосходно замаскированные земляные брустверы, которые давали возможность оказывать противнику упорное сопротивление. Таким образом все монастыри были превращены в крепости. В гамом городе работами руководил генерал Сокольницкий. Он неутомимо поправлял древнюю стену, которой был обнесен город, а в тех местах, где починить ее было уже невозможно, строил деревянные укрепления. За стеной по склону горы вбивали еще палисады, устанавливали на позициях австрийские восемнадцатифунтовые пушки. Князь Гинтулт особенно тщательно укреплял один из подгородных монастырей, а именно костел и монастырь святого Иакова. Сооружая там от замка и до самой Опатовской дороги выдвинутые в поле ouvrages extérieurs[568] и наблюдая за работой своих мужиков, князь целые часы проводил за созерцанием древнего романского костела, его каменных стен, покрытых плесенью шести столетий. Раскапывая одетые зеленями холмы, где в древности, в незапамятные времена, стоял город Сандомир, рабочие то и дело обнаруживали следы валов, выложенных камнем рвов, остатки палисадов. Быть может, это были валы, воздвигнутые против татар сандомирским войтом Витконом и воеводой Дерславом из Обренчины…[569] Землекоп отрывал заступом провалившиеся ходы в подземелья. В мрачной глубине их белели груды костей. Быть может, это были пещеры, в которые завела татар мужественная Галина, дочь Петра Кремпы,[570] в которых она приняла смерть ради спасения родного города… Жители Сандомира благоговейно взирали на этот прах и пепел угасших поколений, тщетно думая и гадая, чей же он может быть? Кто же мог отгадать? Были ли это кости ядзвингов[571] или татар, Литвы или Руси, шведов или немцев?… Не было времени для сохранения могильника. Из старых костей вместе с лежавшей над ними землей рабочие насыпали новые валы… Только князь Гинтулт после окончания дневных работ один, ночью, обвязавшись веревкой, спускался часто в подземные ходы могильника. Он испытывал особое наслаждение, касаясь руками и окидывая взглядом мертвый прах минувших времен. Вступая во мрак подземелья и подвигаясь вперед в мерцающем кругу света, в робкой полоске, падавшей от фонаря, он предавался иллюзиям, будто озирает таинственные пути смерти и исследует деяния ушедших поколений… Он находил наслаждение в этих иллюзиях. В глубине подземелий он сам себе становился непонятен, сам себе представлялся получеловеком, полудухом и, казалось, сходил с ума. Днем, занятый напряженным трудом, князь с живым интересом слушал, что говорят об этих пещерах рабочие, что рассказывают они о подземных галереях, какие легенды ходят о могильнике в темном народе, засоряющем их по своей косности все новыми и новыми наслоениями, подобными сорным травам и дерну, которыми покрыт сам могильник. Мало-помалу князь уверовал в то, что над костелом святого Иакова люди в темные ночи видели истинный свет. Князь добродушно, радостно и искренне улыбался, слушая рассказ о том, как шведский полковник без оглядки бежал из монастыря, увидев в полночь яркое сияние, струившееся из окон, и услышав неземное пение сорока шести доминиканцев во главе с Садоком, замученных за пять столетий до этого. Он говорил себе тогда, что нет на этой земле ничего более правдивого, чем приговор чудесной легенды… Какой проникновенной, какой близкой народу показалась ему повесть о древней песне, о вечном ночном бдении в этой святыне, где при жизни молились мученики!.. Замшелые стены доминиканского костела озарились для князя светом благодати, нематериальным сиянием, которым окружена бывает доблесть, соблюденная присяга и гробница мученика. В это время как бы неразрывные нити соединили его душу с этой отвесной стеной, поднимавшейся на вершине холма, с куполом часовенки, кельи Иоанна Одровонжа. Рафал не раз заставал князя, сидящим в окопе на жерди в том месте, где в тринадцатом веке находились виноградники доминиканцев, и созерцающим чудный северный портал, красивые полукруглые своды окон, завитки на фронтоне. Для него не оставалось тайной и то, что князь особенно старался уберечь этот монастырь и от снарядов неприятеля и от возможной бомбардировки со стороны города. Здесь, на холмах, были сооружены самые высокие земляные насыпи и самые высокие валы защищенных кошами окопов. Все земляные работы не прерывались даже во время налетов неприятеля и велись даже под таким артиллерийским огнем, как двадцать седьмого мая, когда канонада продолжалась весь день, или в ночь с четвертого на пятое июня, когда она длилась семь часов, или шестого июня после полудня, когда неприятель вел обстрел в течение трех часов. Вернувшись из-за Вислы, Рафал реже видел князя. Все время он находился при генерале. Двенадцатого июня с купола кафедрального собора он наблюдал ход боя на Домбровье, во Вжавах и под Гожицами, просиживал у хорошо знакомых ему слуховых окон на крыше иезуитской коллегии, следя за позицией австрийцев под Дембиной и отступлением наших войск под Рахов. От бессонных ночей, от целодневной верховой езды без пищи и минуты отдыха адъютант очень устал. Поэтому ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июня, когда велись переговоры с присланным парламентером, Рафал решил отоспаться. Он нашел какую-то комнатушку в доме ксендза, стоявшем в глубине двора. Домишко был ветхий, насквозь прогнивший, и жильцы его давно разбежались. Ольбромский бросился в одежде на постель и громко захрапел. Однако около полуночи его разбудил неистовый грохот. В открытое окно было видно множество зажигательных бомб, выпущенных на Сандомир[572] из Надбжежа, Зажиковиц и с разрушенных укреплений. Бомбы взвивались, как ракеты на рождество, и с треском рвались в воздухе, разбрасывая во все стороны огонь. Рафал спросонок услышал где-то близко за стеной тревожный крик. Надо было вставать. Он только стал подниматься с постели, как перед глазами у него вспыхнул огромный сноп пламени. Пожар во дворе! Горел какой-то не то амбар, не то склад шагах в пятнадцати от окна. – Горит склад пана Саневского! – кричали обезумевшие люди. Когда Рафал выбежал во двор, крыша дома уже загорелась. Подул ветер, и огненные языки лизнули кровли целого ряда домов по улице девы Марии. Старые, высохшие, почернелые, покоробившиеся крыши самой разнообразной формы загорались одна за другой медленно, покорно и торжественно. Все их изгибы, навесы, слуховые окна, дымовые трубы и щели были видны теперь, как заострившиеся, ставшие особенно резкими и отчетливыми черты лица покойника. Столько лет хранили они от ненастья и ветра тесную и убогую человеческую жизнь! Теперь сами, в мгновение ока отданные в добычу огню, они гибли такой же страшной внезапной смертью, как люди. Языки пламени перескакивали с крыши на крышу, переливались с одного ската на другой. Лишь кое-где со двора выбегали в страхе люди. Лишь кое-где раздавался плач и сразу стихал, точно поглощенный огнем. То тут, то там слышался крик, а после него воцарялась мертвая тишина, более ужасная, чем крик. В этой тишине слышно было, как бушует всесильный огонь. Треск пламени был подобен треску живых костей, которые ломает клещами палач по приговору тирана. От невыразимой жалости у Рафала сжалось сердце. Детство и юность он провел в тени этих старых крылечек, этих темных, больших кровель, слившихся в одну, похожих на горные седловины и перевалы… А теперь все они на глазах у него бессильно погибали. Юноша снял шапку и горько, как ребенок, вздохнул. Но тут же он пришел в себя. Рафал заметил, что вспыхнул уже каменный дом грека Саула Джиорджи. Юноша побежал на рыночную площадь. У ратуши он увидел толпу польских солдат, вытаскивавших пожарные рукава. Несколько человек горожан в одних штанах и рубахах метались босиком по площади, кричали и рвали на себе волосы. Рафал в одну минуту заставил всех взяться за работу. Он велел принести лестницы и приказал солдатам и горожанам взобраться на кровлю углового дома, который назывался Вуйциковщизной, и содрать с него гонт. Стены дома стали поливать водой из рукавов, чтобы пожар не распространился на рынок. Теперь вся толпа кричала: – Не пускай огонь на рынок! – Поливай стены! Руби хлевы и конюшни за Вуйциковщизной! Затрещали под топорами старые заборы, крылечки и вросшие в землю фундаменты. Целый ряд домов на холме горел вместе с пристройками как один огромный костер. Искры летели оттуда, как снежные хлопья. От горящих домов пыхало страшным жаром. Все чаще и чаще стали лететь в огонь гранаты. Искры и зажигательные бомбы сеяли смертельный ужас, панический страх. Обыватели убегали от своих собственных домов, от дверей жилищ, вырывались из рук солдат и прятались в подвалы и каменные костелы. Да и солдаты тоже прятались украдкой. Оставленный всеми, Рафал перестал тушить пожар. По дороге к кафедральному собору он услышал вдруг среди шума и треска какой-то странный звук. Юноша остановился и вяло подумал, что бы это могло быть? Он не сразу сообразил, что это летят на землю старые часы, снесенные ядрами вместе с верхушкой колокольни собора. Заунывен был смертельный стон измерителя времени. С минуту звенели его колеса, рассыпаясь по медной крыше костела, хрипели и грохотали разбитые пружины и гири, пока, наконец, развалившись, они не погрузились в небытие. Сквозь купол собора стал вылетать дым от гранат, попавших в ризницу и корабль. Широкое зарево разлилось над охваченными огнем церковными домами костела апостола Павла, над Краковским предместьем, где пылали ряды пригородных хатенок, над фольварком монастыря бенедиктинок, над только что взорванным городским фольварком. То и дело раздавался крик, что горит пивоварня на Чвартаке, принадлежавшем когда-то иезуитам, что пылает целый фольварк в Завихостском предместье за прудом монастыря бенедиктинок, что вспыхнул большой сарай кирпичного завода, принадлежащего капитулу… На Сандомирской горе стало светло как днем. Вдали, в зареве пожара, торчал, как черный призрак, остов сожженного во время первого приступа костела реформатов и темнело пепелище костела святого Войцеха. Дым застлал город и стал клубиться над маковками костелов. Люди исчезли с площадей, с улиц, из жилищ, с поверхности земли. Их поглотили глубокие подвалы, пещеры и переходы – полный тревоги подземный город. Было уже около часа пополуночи, когда на левом берегу Вислы, сразу с трех сторон, загремели австрийские пушки. Ольбромский с рыночной площади пошел в северный овраг. Он знал, что там найдет свогго командира. Действительно, Сокольницкий отдавал там приказы. В момент, когда Рафал. подходил к нему, из замка и со стороны краковских ворот ахнули восемнадцатифунтовые орудия, отнятые у австрийцев и теперь направленные на их же колонны, которые шли по Ягеллонской дороге на вторую и третью батарею, то есть на замок и ворота. Рафал получил приказ доставить сведения с четвертой батареи, расположенной у костела апостола Павла. На пересечении оврагов Рафал встретил две роты гренадер под командой полковника Вейсенгофа, которые мчались вскачь на холм апостола Павла. Он понесся с ними и попал в самый разгар ожесточенного боя. Неприятельская колонна, которую отбросили от холма Сальве Регина, прошла по оврагу Пащели к бастионам костела апостола Павла. Командир батальона Бялковский с двумя ротами двенадцатого полка, отчаянно защищаясь, выдерживал там атаку австрийцев. По правую руку от батареи на валу, защищенном палисадом, стреляли орудия под командой поручика Бильского и подпоручика Тыкля. Но австрийцы уже взяли и загвоздили один из польских единорогов, вырубили топорами палисады бастиона, перекололи штыками канониров; вся третья и четвертая колонны их взбирались уже на валы. Гренадеры Вейсенгофа выстроились в колонну на погосте. Они бесшумно отворили ворота. Сомкнутым строем вышли они к излому и ждали там, примкнув штыки. Не успели австрийские пехотинцы заглянуть в окоп, как гренадеры бросились на них с отчаянной храбростью. Начался кровопролитный бой на валу и в самом окопе. Гренадеры дрались с австрийцами только в изломе у четвертой батареи, но потом фронт сражения растянулся постепенно в обе стороны за костел святого Иакова и до монастыря бенедиктинок. Три сильные австрийские колонны, то есть около пяти тысяч солдат, которых напоили водкой, несколько раз уже доходили до этого монастыря, пока, наконец, не захватили его вместе с четырьмя пушками. Вокруг города пылали фольварки, сараи, риги, хаты; в самом городе бушевал пожар в центре; все кругом было видно как на ладони. Рафал вместе с другими офицерами работал у пушек четвертой батареи вплоть до момента, когда нападение было окончательно отражено. Видя, что позиция пока что находится в безопасности, Рафал направился в овраг к монастырю святого Иакова, чтобы представить рапорт генералу. Когда он пробегал мимо костела, кто-то позвал его по имени. Это князь Гинтулт стоял у портала и махал ему рукой. Снопы пламени, бушевавшие над городом, освещали костел. Тень фигуры Гингулта, огромная и длинная, колебалась по всей высокой стене и падала на полосу молодого ячменя, который буйно рос у самой стены. В костеле стояли наготове крестьяне Гинтулта, сжимая австрийские винтовки, заряженные австрийскими патронами, недавно добытыми в ратуше. – Куда вы идете? – крикнул князь. – К генералу. – С добрыми вестями? – С добрыми. – Смотрите, смотрите мне, чтобы он хранил святого Иакова! – А что же я могу сделать?… – Смотрите, смотрите мне! Рафал, не слушая больше, побежал в овраг, свернул налево и стал подниматься в гору между благоухающими садами, между домиками, прилепившимися к горе, как ласточкины гнезда. Он нашел генерала у главной батареи. Сокольницкий только что отдал приказ: – Пробить брешь в монастыре бенедиктинок! Тяжелые орудия стали стрелять по монастырю и ограде костела, по стене, окружавшей кладбище, и захваченной австрийцами колокольне. В ту же минуту примчались адъютанты с донесением, что сильные колонны атакуют город со стороны Завихоста, что они штурмуют его от стен монастыря Марии Магдалины до замка, что идут они и по самому берегу Вислы и верхом по Пепшовым горам. Не успел Рафал выбежать из оврага на освещенное место, как генерал тут же спросил: – Четвертая батарея? – Держится. – Как там? – Офицеры сами забивают заряды и стреляют, потому что канониры перебиты. Полковник сам за работой, лицо у него обожжено порохом. – Святой Иаков? – Наш. – Осаждают? – Пока еще нет. Но с запада могут с минуты на минуту… – Бегите туда и скажите, чтобы держались! Это ключ к нашим оврагам. Дадите мне знать, но только тогда, когда они уже никак не смогут держаться. Подкрепления дать не могу – ни одного человека. Поняли? – Понял. – Если никак не смогут удержаться, пускай все до единого поскорее уходят, а я тогда немедленно разнесу эту руину и похороню под нею австрийцев. – Святого Иакова! – воскликнул Рафал, вспомнив поручение князя. Но генерал уже не слушал его. Он был всецело поглощен отправкой к монастырю бенедиктинок роты третьего полка под командой капитана Чайковского, которая должна была отбить у неприятеля сады и сооружения этого монастыря, пятидесяти волонтеров под командой капитана Шиманецкого – к корчме за Опатовскими воротами, которую они тоже должны были захватить, и своего адъютанта Иордана с сотней людей – на шестую и седьмую батареи. Прибежав на указанное место, Рафал обнаружил, что в рядах защитников началось уже замешательство. Австрийская пехота, поднявшись на круглый холм со стороны Вислы и старых каменных Краковских ворот, напрягала все усилия, чтобы захватить шанцы, построенные еще генералом Эгерманом. Рота двенадцатого полка, укрытая за валом, завязала уже с противником штыковой бой. Необученные крестьяне Гинтулта, разместившись у окон и в коридорах монастыря, на чердаках и у слуховых окон, на колокольне и за каменной оградой, стреляли как попало. Сам князь, у которого не было никакого оружия, держа трость в руке, переходил в толпе с места на место, давая советы и указания не только солдатам, но и офицерам. Движения его были лихорадочны, речь порывиста и неосторожна. Он вторгался в ряды солдат, кричал, бранился, приказывал. Когда Ольбромский пробегал по укреплениям, ища командира отряда, которому он мог бы передать приказ генерала, какой-то офицер дернул его за полу и, указывая на князя, проговорил: – Не можете ли вы, пан адъютант, убрать отсюда этого донкихота? – С таким же успехом вы сами можете убрать его отсюда… – Слоняется тут и командует, как староста мужиками. Еще кто-нибудь по ошибке пулю в лоб ему пустит. – Куда я его уберу? – Заприте его в часовню святого Иоанна. – Возьмите сами и заприте! Больше всего подвергался нападению выдвинутый вперед бастион небольшого шанца. Толпа австрийских солдат уже взобралась на него, сбросила пустые бочки и вырвала колья. Кучка польских солдат стойко сражалась с врагом, но не могла отразить его натиск. Офицеры видели, что без подкрепления они не смогут удержать эту позицию. Между тем адъютант генерала принес сообщение, что подкрепления они не получат. Князь Гинтулт бросился в обреченный угол шанца и стал криком подбодрять солдат. Побуждая их к действию кулаками и фактически командуя ими, он преграждал путь неприятелю. Видя, что усталые солдаты не в состоянии уже больше удерживать позицию, князь схватил с земли ружье и вместе с кучкой разведчиков бросился в обреченный угол. Там разведчики сшиблись в штыковом бою с пехотой Шеклера. Когда они, как львы, бросились на австрийцев, те сначала отступили, но это было лишь минутное замешательство. Гинтулт поскользнулся на осыпающейся земле и упал навзничь в ров за валом. В одно мгновение на него набросилось человек десять солдат, чтобы поймать его живьем. Но князь не дался. Он стал во рву на колени в грязь и голыми руками начал бороться с пьяными австрийцами. Видя, что несколько человек солдат, бросившихся ему на выручку, защищаются у вала, князь стал звать на помощь. Но и солдаты тоже были вскоре обезоружены толпой австрийцев. Душу князя охватил последний порыв. Он ударил ближайшего пехотинца по лбу, другого в грудь. Рванулся изо всех сил. Но ничего не мог сделать. Он снова грянулся навзничь на грязное дно рва, чувствуя, что теряет силы. Плюнул в лицо солдату, который всем телом придавил его к земле. Прохрипел ему в глаза: – Скорее убивай, хам! И вдруг этот солдат закрывает ему рукой рот. Он что-то шепчет князю, что-то говорит ему на ухо. Заикается, заикается… Князь раскрыл глаза. Он не мог перевести дыхание… – Тише… тише… вельможный пан… – шепчет австрийский солдат. – Лежите! Не шевелитесь! Гинтулт закрыл глаза. Он задыхался под тяжестью солдата. В лихорадочном волнении он силился вспомнить, где, когда, при каких обстоятельствах он видел это лицо, слышал этот голос. Вспомнил наконец… – Это он… Секундант Петра Ольбромского… Ха-ха!.. Кругом щелканье карабинов, крик, топот ног… Они лежат во рву, а по ним бегут солдаты, бросаются в захваченный окоп. В шанце крик, шум, пальба, грохот пустых бочек, камней, обвалившихся стен. – Кто ты такой? – прохрипел князь. – Тише! Так проходили минуты, долгие, как столетия. Убедившись, наконец, в том, что основная масса солдат ворвалась уже в шанец, Михцик поднялся с земли, огляделся и одним духом вытащил князя из рва. Солдаты мчались вперед, чтобы захватить шанец, и не остановили Михцика; вдвоем с князем он побежал по западному наружному рву до конца монастырской стены. Там их задержали крестьяне Гинтулта, которые засели в засаду в поперечном овраге. Толпа крестьян вмиг окружила их. Князя узнали, и он с Михциком тотчас же спустился на дно оврага. Под натиском австрийской колонны в этот овраг от стен костела святого Иосифа валила толпа солдат и крестьян. Тщетно князь пытался проникнуть с Михциком в костел. Живым человеческим потоком, разбитым и преследуемым, они были отброшены в глубь ущелья. Оттуда они слышали, что творится кругом… Сквозь толпу, обнажив шпагу, бежал офицер и строил солдат в колонну, которая должна была направиться в расположение четвертой батареи у костела апостола Павла. Повинуясь приказу, младшие офицеры очищали стены монастыря святого Иакова. Князь тут же остановил одного из них и в резкой и оскорбительной форме спросил у него, почему вместо того чтобы послать людей на защиту древнего храма, он с такой храбростью гонит их оттуда? Офицер надменно посмотрел на князя и буркнул, чтобы отвязаться от него: – Через час от этих стен не останется камня на камне. Как же я могу держать там людей? – Почему же от этих стен не останется камня на камне? – Потому что они будут снесены нашими пушками. Австрийцы взяли монастырь, но погибнут в нем. Князь не стал больше слушать и бегом пустился в гору. Михцик помчался за ним. Когда Гинтулт взбегал по глиняным ступеням, в голове у него промелькнула мысль, что однажды он уже совершил такой же поступок, что неизбежный рок ждет его на вершине этой горы. Князь сознавал, что действует во вред себе, он горько сожалел о том, что должен бежать… Но в гневе он не мог остановиться. Весь в грязи, без шапки, с развевающимися волосами, бежал он мимо батареи. Люди, в молчании стоявшие у пушек и бойниц, шептали Друг другу, что дела очень плохи, что это, видно, вестник несчастья. Князь подбежал к генералу как раз в ту минуту, когда был отдан приказ снести старый костел, чтобы ни один австриец не ступил в овраг. Канониры повернули орудия на лафетах. С зажженными фитилями они ждали команды фейерверкеров. Сокольницкий стоял неподвижно и в подзорную трубу все еще смотрел на костел. Храм стоял перед ним в зареве пожара, древний, страшный, словно гробница, на которую никто не смеет посягнуть. Прибежал, запыхавшись, адъютант Рафал Ольбромский с донесением, что все защитники вышли из стен монастыря святого Иакова и находятся уже в четвертой батарее, что даже этих объединенных сил едва ли хватит для защиты, что покинутый монастырь занят неприятелем, который стягивает орудия, чтобы бить оттуда по Сандомиру. Генерал кивнул головой и сложил трубу. Гинтулт бросился к нему. – Чего вам? – крикнул Сокольницкий. – Костел святого Иакова будет разрушен? – Кто вас звал ко мне? – Никто меня не звал. – Так в чем же дело? – Я явился, чтобы спросить… – Пли! – скомандовал Сокольницкий, отстраняя назойливого человека. Не успели офицеры повторить команду, как Гинтулт схватил генерала за руку, за плечо… – Смотрите! – кричал он с мольбою. – Весь храм светится… Раздался первый выстрел. – Остановитесь, генерал. Соберите все силы, ударьте на эту позицию, вы еще вырвете ее у врага! – У меня нет солдат… – проворчал озадаченный генерал. – У вас есть пять тысяч народу! – Уходите прочь! Грянул второй залп, третий. – Вы разрушаете и топчете священный прах! Разве вы не видите, что разрушают ваши ядра? Смотрите! – Вижу не хуже вашего. И все же я обращу в пепел этот священный прах, чтобы спасти живой город. Слышали? – Вы не разрушите! Раздались новые залпы. Схватив Сокольницкого за грудь, Гинтулт кричал, чтобы тот велел прекратить обстрел. Офицеры, сопровождавшие генерала, силой оторвали и оттолкнули от него князя. Тогда, охваченный безумной мукой, тот подскочил к орудиям, вырвал у канонира зажженный фитиль и бросил его на землю. Солдат онемел и замер на месте. Князь бросился к другому… Но офицер, командовавший отделением, ткнул его шпагой в грудь. Солдаты банниками отогнали обезумевшего князя. Пушки снова застонали от выстрелов. – Солдаты! – лежа на земле, кричал Гинтулт, – не слушайте этого приказа! Солдаты, солдаты… Гром выстрелов был ему ответом. Тогда князь, собрав последние физические и душевные силы, пронзительно закричал: – Ко мне, дети вдовы! Рафал Ольбромский услышал этот громовой крик. Волосы от ужаса встали у него дыбом на голове. При этом крике он ощутил в душе своей всю силу клятвы и колдовскую ее власть над собой. Задохнувшийся, ослепший, он вырвал палаш из ножен и подбежал к князю. Тот посмотрел на него полумертвыми глазами и приказал: – Вырви у них фитили и погаси! Не дай священного праха! Рафал бросился на канонира и вырвал у него из руки фитиль. Бросился на другого и вырвал у него из руки фитиль. Кинулся к третьему, но в ту же минуту пал на землю под ударами сабель и кулаков. Когда по прошествии некоторого времени Рафал пришел в себя, он увидел, что лежит у стены, в узком переулке, который вел на Сандомирскую площадь. Рядом с ним лежал окровавленный князь. Несколько солдат пробежало по переулку. Слышался гром ружейных залпов, треск далекого пожара… Кто-то подложил Рафалу под голову руки, поднял его с земли и посадил на камень. Над ним склонилось лицо одного из товарищей. Человек этот торопливо шепчет: – Беги отсюда! Скройся поскорее! Если не убежишь, тебя через минуту расстреляют… Они уже ищут тебя… Беги! Рафал понял этот совет. Он огляделся. Рядом князь Гинтулт… Над князем склоняется и обмывает ему водой лицо австрийский солдат. Что это значит? Через минуту этот солдат берет князя за плечи, взваливает его себе на спину, самого Рафала тащит за рукав. Они идут вместе, бегут… Впереди пожар. Над огромным пепелищем стелется белый дым и летят искры. Они идут как во сне между сожженными домами, между грудами тлеющих головней. С Пепшовых гор по городу палят пушки; из-за Вислы то и дело летят зажигательные бомбы; пущенные с сандомирских полей, над городом со свистом проносятся ядра. Кругом ни живой души… Рафал, а за ним солдат, который несет князя, бегут опрометью, озираясь и осматриваясь. Они завернули не то в мощеный двор, не то на погост, который после пожара, уничтожившего все постройки вокруг, трудно было узнать. Идя наугад, они в глубине длинного двора наткнулись на круглый склеп, или покойницкую. Толкнули дверь, запертую на ржавую щеколду, и по полуразрушенным ступеням сбежали в глубь темного подземелья. Они увидели там толпу людей. Женщины, склонившиеся над колыбелями, встретили их криком ужаса, дети прятались по углам. Михцик сделал им знак рукой, чтобы они молчали. Оглядевшись во мраке, он увидел продолжение подземного хода. Они направились туда. Груды обрушившихся камней преграждали им путь. В непроницаемом мраке они ползком пробирались по душным переходам, широким пещерам, миновали арки и тесные коридоры. И вдруг в одном месте блеснул свет! Холодный, чистый воздух… Вверху в сводчатом потолке они увидели окошечко. Усталый солдат положил князя на землю. Он скинул с себя свернутый плащ и бросил его на мокрую землю, снял оружие… На плащ он положил I интулта, а рядом с ним Рафала… Сам уселся в углу. Князь медленно приходил в себя. Он тяжело дышал, кашлял, бессильно стонал. Ольбромский огляделся по сторонам. Сначала он увидел только серый, словно поседелый, густой мрак. Из окошечка падала ровная полоса полусвета, внизу она рассеивалась и пропадала. Но, когда глаза Рафала привыкли к темноте, он увидел в глубине какой-то серый холм, словно пологий курган… Юноша поднялся с своего места и подошел поближе. Пещера, обширная в глубине, была завалена человеческими костями. В слабом свете выступали на черепах лобные кости и скулы, лучи его неуловимо скользили по страдальческому оскалу, по скрюченным пальцам и воинственно вытянутым костям рук. Пришелец затрепетал – ему почудилось, что груда костей смеется над ним в тишине… Угловая комната В ночь на тридцатое июня, после того как австрийцы окончательно оставили Сандомир, сдавшийся на капитуляцию девятнадцатого июня, Рафал Ольбромский, князь Гинтулт и солдат Михцик тайно покинули город. Собственно говоря, занять Сандомир должны были казаки,[573] переправлявшиеся на лодках через Вислу. Михцик, переодетый в мундир уланского полка Дзевановского, раздобыл где-то в городе клячонку для себя и лошадку получше для Рафала. Уланский плащ, притороченный к двум седлам, служил ложем для тяжелораненого князя. Путники выехали под утро через Краковские ворота. Уже брезжил свет, и Рафал увидел, во что обратился город. Ни следа от палисадов! Все сравнено с землею и сожжено дотла. Ямы и рвы, которые народ рыл с таким усердием, засыпаны; от укреплений ни следа. Негодование, самое благородное из человеческих чувств, овладело им на минуту при виде полного уничтожения плодов тяжкого труда. Однако эту вспышку негодования, как молотом, подавила всепоглощающая мысль: «Теперь в Тарнины!» Всадники вскачь спустились с горы. В покинутом, беззащитном и сожженном городе никто в эту ночь не спросил у них пароля. Утренняя заря, разливаясь над долиной Вислы, осветила повсюду пожарища, землю, разъезженную орудиями, потоптанные хлеба. Путники во весь опор помчались к Самборцу. чтобы выбраться на поля, в овраги до того, как встанет день. Всходило солнце, когда за Горычанами они свернули вправо, в овражек, и поехали по узкой извилистой дороге. Далеко, далеко на холме виднелись Тарнины. Лошади шли по колее и терлись боками. Всадники приторочили повыше плащ и подняли раненого. Лицо у него было землистое, глаза стеклянные. Бессвязные слова слетали с почернелых губ. Рафал мечтал только о том, как бы доставить князя живым в Тарнины. В Сандомире раненого негде было держать. Госпитали были переполнены офицерами и солдатами; в частных домах царили паника и нищета. К тому же на них обоих пала тень подозрения, не оставлявшая их ни на шаг. В течение ужасных дней капитуляции, отхода к Завихосту польских войск и хозяйничанья в городе австрийцев Рафал раздумывал о своем положении. Как могло случиться, что из офицера, подававшего такие надежды, которому так улыбалась судьба, он превратился чуть ли не в изменника, в подчиненного, самовольно нарушившего приказ генерала? Как могло случиться, что вместо офицерского креста он сам, собственными руками предал себя полевому суду и позорной смерти? Он сам это сделал… как странно… Вот он снова возвращается домой не как победитель и герой, о чем он столько мечтал, а как офицер, исключенный из полковых списков… Он сам это сделал… Юноша думал об этом, глядя на родные поля, волнуемые ветром на необозримом пространстве, на поля сандомирской пшеницы, темные, окропленные росой… Хор жаворонков заливался в небесах… Утренний туман вставал в оврагах. За Хобжанами путники свернули влево к Копшивнице. По обе стороны дороги хлеба были прибиты к земле и потоптаны полками конницы, направлявшейся к Поланцу. Всадники с большой осторожностью обследовали сосновый лесок на холме, опасаясь, не засел ли там австрийский патруль. Но лес, окутанный сизым туманом, был пуст и наполнен лишь ароматом смолы и свистом зябликов. Всадники во весь дух помчались в долину Копшивянки и приблизились к цели. Вот и родной сад открылся взору Рафала! Он весь окутан густою мглой… Посредине его сбегает по косогору аллея вишен. Вся она, как рубинами, осыпана вишеньем, вся облита чудесной рубиновой краской. Иволги покрикивают в чаще старых вишневых деревьев с потрескавшейся корой, с листьями мягкими и нежными, как женские волосы; сороки и вороны с раннего утра усердно клюют на макушках деревьев несравненные ягоды, пока люди не проснутся и не спугнут их. Еще тень в саду, напоенном тысячью ночных запахов, еще мрак под широкими кронами больших яблонь, вокруг стволов груш, ветви которых под тяжестью плодов уже склонились к земле, Буйно разросся дикий хмель, прихотливый незнакомец, которого раньше не видел тут Рафал, увил гнилые жерди забора и закидывает свои плети на ветви соседней ели. Дикие деревья выросли на диво. Вершина молодой лиственницы купается в небесной лазури, а блестящие листья клена, темные листья грецкого ореха колеблет утренний ветерок. Снизу, из лощины, повеяло от гряд запахом клубники. А там, еще дальше, непролазная чаща малины, высокий можжевельник, обрыв и макушка старого береста… Мимо двух дуплистых сестер-ив путники по косогору быстро въехали во двор. На крыльце уже сидел на жесткой скамеечке старик Ольбромский в своей облезлой бекеше и неизменной конфедератке. Увидев неожиданно всадников, он вскочил с явным намерением заблаговременно ретироваться. Но было уже поздно. Суровый и сердитый старик стал, насупясь, спускаться по ступенькам вниз. Рукой он теребил свою конфедератку, точно собираясь снять ее и поклониться приезжим. Молниеносными взглядами пронзал он гостей. И вдруг лицо его, сморщенное как печеное яблоко, просветлело… Губы судорожно перекосились… Старик, как ребенок, зарыдал на груди сына… Крик поднялся во всем доме. Выглянули женщины, сбежалась прислуга. Вот мать… Старушка, дряхлая старушка, ее едва можно узнать… Лицо все в морщинах и складках, поблекшие глаза плохо видят. Зофка! Рослая, полуодетая баба, тяжелая ходит, на восьмом, что ли, месяце. Не успели все опомниться от восторга, как с изумлением услышали весть, что надо дать приют раненому князю Гинтулту. Шум и беготня поднялись во всем доме. В угловую комнату, где когда-то жил Рафал, стали сносить постель, звать прислугу, словом, суматоха началась страшная. На дворе с лошадьми остался один Михцик. В мундире улана, убитого на Сандомирской площади, он смотрел старым ветераном. Беспокойно озирал он окрестности, поля, овраги. Князя внесли в комнатку и уложили на чистую постель с пышными пуховиками. В открытое окно веяло ароматом роз. Князь лежал, полузакрыв глаза, почти без сознания, и все время глядел в угол. Лицо у него все время было неизменно нахмурено, точно одна какая-то мысль непрестанно сверлила его мозг. Князь давно не брился, губы, щеки и подбородок поросли у него щетиной, в которой проступала уже седина и старила его. Все вышли в надежде, что больной заснет. Все будто бы хотели придумать для такого важного гостя завтрак получше, попитательней и поздоровей, сразу узнать все новости. А на деле все просто хотели без помех любоваться и любоваться Рафалом. Старики обступили сына, подвели его к окну, поближе к свету. Они вытирают глаза, чтобы получше рассмотреть сына, подставляют уши, которые стали уже плохо слышать, чтобы не проронить ни одного его слова… Они топчутся, заглядывают сыну в глаза… Тем временем Зофка тайком опять прошла по коридорчику, который вел в комнату раненого. Она приотворила дверь, заглянула в щелку. Князь по-прежнему лежал, нахмуря лоб и закусив губу, словно весь во власти одной какой-то мысли. Зофка бесшумно переступила порог комнаты и притаилась в углу за печкой. Она смотрит, смотрит на князя и не может насмотреться… В прошлом году ее выдали замуж за одного из женихов, за соседа, она сделала прекрасную партию. Об этом она и думает сейчас. Была она нареченной невестой, сшили ей приданое, сыграли шумную свадьбу с музыкой, с танцами, венчали ее, надевали ей на голову чепчик, праздновали отводы. Все как во сне. Сейчас она тяжела… И вот в такую минуту является к ней «ее князь»… Неужели это тот человек, который виделся ей в девичьих радостных грезах и снах? Вот как сбылись ее грезы? Князь лежит в этой комнате, где она столько раз мечтала о нем по ночам. Почему же все так сложилось? Вдруг она сгорела со стыда! Упрямые морщины на лбу князя стали разглаживаться, таять, как тучи от дуновения легкого ветерка, когда выглянет солнышко. Улыбка, словно далекая зорька, блеснула на губах, озарила лицо. Только глаза остались стеклянными, ничего не видели. По лицу разлилось выражение умиротворенности, благодатная тишина, блаженное успокоение снизошли на него. Князь с трудом складывает онемелые беспомощные руки, сплетает бессильные пальцы… Он прижимает обе руки к тяжело вздымающейся груди. Губы шепчут цветистые слова, которые ясно и отчетливо слышит Зофка. Минуту ей кажется, будто она все понимает, что шепчут эти губы, будто она давно уже все это слышала, хорошо все это знает… Он повторил эти слова, повторил еще и еще раз: Ad Rosam per Crucem, ad Crucem per Rosam! In ea, in eis gemmatus resurgam…[574] Она прижалась к стене и обратилась в тень, которая ничего не знает, но верна до последнего часа… Вдруг за домом раздался пронзительный крик. Зофка бросилась в дверь. Рафал бежал во двор, надевая по дороге шапку и застегивая ремни. Михцик показывал в даль, на другой берег Копшивянки, откуда медленно направлялась к ним австрийская конница и пехота. Рафал бросился с Михциком к лошадям. Но от взмыленных лошадей шел пар, бока у них так и ходили. Старый Ольбромский семенил за сыном, торопя его. Взгляд старика упал на обеих заморенных лошадей. Он что-то закричал… Побежал вдруг к конюшне и стал распоряжаться: – Михцик! Михцик! Давай сюда лошадей, живее! Михцик с Рафалом поспешили за стариком. Тот тем временем отворил трясущимися руками ворота конюшни и закричал: – Гнедого. мерина панычу! Себе бери эту сивую кобылу! Живее! Что же ты стоишь! Это ты спас мне сына Петра… Перекладывай седло… Живее!.. Их уже видно… Михцик взнуздал прекрасных коней, выращенных под недремлющим хозяйским оком, в темноте, выкормленных овсом и хлебом, а клячонок, на которых они приехали, завел в стойла. Рафал затягивал подпруги. Через минуту оба были в седле и дали шпору скакунам. – Михцик! – кричал еще вслед им старик: – Спасибо тебе. Береги мне хлопца!.. Они услышали плач старика, увидели, как он протянул к ним с крыльца руки. Огромными скачками они вынеслись из ворот в овражек за кладбищем, а оттуда на равнину, на зеленое, широкое и чистое поле. К Климонтову! Во весь опор! Как утренний ветер, летят они на крыльях быстроногих скакунов, преследуемые издали криком австрийцев… Только бы доскакать до Турецких лесов! Только бы доскакать до лесов! Под Лысицей Лишившись службы при генерале Сокольницком после событий, происшедших во время штурма Сандомира, Рафал вернулся несолоно хлебавши в свой полк на прежнюю должность. Только благодаря быстрой смене событий, капитуляции и уходу сандомирского гарнизона в Пулавы ему удалось выйти сухим из воды, избежать суда, разжалования и еще худших последствий. Четвертого июля, когда все польские войска двинулись из Радома на юг, по пятам за отступающим неприятелем, Ольбромский во главе нескольких десятков улан своего эскадрона ехал впереди головного кавалерийского отряда, направляясь из-под Кунова в Свентокшижские горы. Он быстро миновал Бодзентин, через который только что прошла большая австрийская армия, и осторожно вступил в леса. Сначала он повернул направо, через деревню Псары, чтобы миновать большую дорогу, где он мог легко столкнуться с мародерами Монде. Окрестные крестьяне сообщили ему, что австрийские войска направились по большой дороге и что если он попробует пересечь эту дорогу, выйдя из-за Стравчаной горы, то легко может столкнуться с ними и быть застигнутым в лесу. Он направился тогда по свободной дороге прямо на Взорки и Святую Екатерину. Моросил мелкий летний дождик. Прохладные луга на лесных полянах и в рощицах не все еще были скошены. Лишь кое-где пахло сухим сеном. На лугах еще пестрели прелестные лесные смолевки, касатки, чистотел и клевер. Нависнув над лесами, над цепью гор, над дикой пущей, клубились кое-где серые дождевые тучи. Лысица распахнула перед отрядом солдат свой темно-синий плащ, унизанный светлыми купами буков. Тут и там уносились ввысь длинные облачка, словно живое дыхание священных буков поднималось к небесам. Сырой туман стелился по земле под вековыми пихтами, и перед изумленным взором открывались их исполинские стволы и распростершийся над ними темный шатер дремучего леса. Чем ближе к горе, тем больше благоухала пуща. Она разверзала перед всадниками свои недра, удивительную свою землю, усеянную гладкими валунами, подернутыми ржавчиной и зеленоватой плесенью, покатую землю гор, полоненную огромными корнями. Комли пихт, высившихся кругом, были покрыты как бы тусклым налетом серебра. С северной стороны они сплошь поросли жестким сухим мхом, цвета яшмы, лохматыми, всклокоченными бородами и космами мха. На сыром западном ветру зашумели, плавно заколыхались широкие верхушки елей, стали пригибаться огромные круги ветвей, а поднятые кверху шишки излили таинственный свой аромат. В чаще посвистывали зяблики… Конный отряд миновал лесничество на Взорках, лесную деревушку под тем же названием, выросшую в глубокой чаще, населенную людьми, крепкими как пихты и могучими как буки. Чем выше поднимались всадники в гору, тем тверже становился грунт, состоявший из красных ломких камней. В сумраке пихт показалась высокая четырехгранная колокольня монастыря и белые его стены. Сразу же за кузницей и монастырским заезжим двором виднелась высокая садовая ограда. Ольбромский укрыл часть своего отряда за каменной кузницей и напротив, за корчмой, и разделил его на два разъезда. Одному он приказал проехать дальше по дороге, до небольшого костела, а сам во главе другого разъезда решил незаметно проверить, нет ли австрийцев в монастырском подворье. Он спешился сам и приказал спешиться десятку улан. Одиннадцатый остался при лошадях и притаился с ними за корчмой. По знаку, данному трубачом, он должен был бежать с лошадьми налево в лес до указанной ему полянки. Рафал со своими солдатами тут же за корчмой перепрыгнул через высокую ограду с козырьком в сад. Когда он очутился в саду, у него пропала всякая охота патрулировать, наблюдать, разведывать. Он задержался в конце сада в укромной беседке из дикорастущих деревьев и на минуту дал себе волю. Юноше грезилось его детство, как во сне он привиделся сам себе. Маленьким ребенком был он в этом саду, но все, все отлично запомнил. Ручеек святого Францишека, из которого рождается Черная Нида, бежит через сад, кипя, клокоча и пенясь сердито. Там серебристым каскадом низвергается он с деревянного желоба, проходящего под садовой оградой, тут звонко хлещет, точно падает на дно пустой бочки, а там с шумом и журчаньем бежит через сад под белыми мостиками, омывая корни слив и груш, пьющих его сладкую влагу. Вот добежал он до другой стены, снова попал в желоб, выдолбленный из половины елового кряжа, и вырвался на свободу. В просветах аллей из-за фруктовых деревьев выглядывали белые стены. Все то, что когда-то так поразило своей необычайностью воображение ребенка, и сейчас производило такое же громадное впечатление… Монастырь! Изумленный, потрясенный, юноша с прежним страхом смотрел на это воплощенное воспоминание детства. Те же серые, широко расставленные нервюры, в которых запечатлены неслыханное напряжение и мощь опоры, поддерживающей, как мужик могучим плечом, все сооружение. Те же камни, которые от выветривания уже потемнели и покрылись ржавчиной, как железо, разрушенное водой, или подернулись, как глазурью, неистребимым белым налетом и стали похожи на вековые изразцы. Над нервюрами – холодные высокие стены с маленькими окошечками под самой крышей. Ядовитая улыбка змеится на губах, когда невольно подумаешь о том, что же заставило прорезать так высоко окна в кельях монахинь. С той же ядовитой улыбкой взгляд украдкой стыдливо скользит по чаще фруктовых деревьев, туда, где на клумбах струят аромат невинности стройные лилии с узкими, широко раскрывшимися лепестками, с коричневыми пыльниками и липким желтоватым соком. Потеки сырости в изломах покрытых известкой стен, словно вечные, неизменные тени, оскверняют их белизну, как насмешка оскверняет вдохновение, как грязная острота оскверняет девственный восторг. Жестяные водосточные трубы, такое необычное здесь приспособление… Ведь в здешних местах не знают ничего, придуманного для удобства жизни. Все тут до сих пор, как при короле Болеславе Храбром, как при короле Кривоусте или Мнихе. Первые дома из камня были сложены монахинями при Бодзанте, князе церкви и охотнике, влюбленном в эту дикую пущу. Монахини проложили дорогу в эти места в диком бору, на каменистой глинистой почве взрастили они чудный сад. Они просвещали по селам деревенский люд, в течение столетий боролись с разбойниками в Свентокшижских горах, они развели первые сады в лесах вокруг хат, научили крестьян сажать овощи на грядах, ткать шерсть и вышивать льняные сорочки. Солдаты быстро пробежали сад и пробрались на широкий двор. Монастырские конюшни и двор были пусты, но около забора, видно, недавно кормили лошадей. Посреди двора еще тлели бивачные костры. На конюшне разведчики схватили конюха и быстро выведали у него, что ночью, уже под утро, в монастыре останавливались немецкие войска, пешие и конные, что офицеры приказали дать им поесть в трапезной, а потом все ушли по направлению к Кельцам, только где-то по дороге сильно стреляли. Разведав все подробно, Рафал направился к той части своего отряда, которая должна была ждать около костела. Он шел через садик между оградой монастыря и костелом. В садике, укрытом от ветра, росли груши и грелись в тепле и тишине. Белая береза длинными переплетшимися ветвями билась о железные прутья окошка костела. А это окошко, окошко… Выдолбленное в стене невероятной толщины, полукруглое вверху, забранное прутьями решетки. Настоящая бойница против ядзвингов… Вдруг в душе Рафала проснулось воспоминание… Ведь через это окошко в костел пробрался вор-святотатец, разогнул и вырвал прутья решетки, расковырял ножом прогнившую дарохранительницу и украл золотую чашу. В ушах юноши еще звучат слова капеллана, когда тот, стоя в воскресный день на низком амвоне, рассказывал народу из горных селений, что случилось в святыне. Бледный, поникнув головою, он закрывал себе губы епитрахилью. И епитрахиль дрожала у него в руке. Люди вздыхали и плакали. Когда ксендз с трепетом показал на окно с выломанной решеткой, все взоры обратились туда, и мертвая тишина воцарилась в толпе. Ксендз развертывает плат и показывает, что вор завернул в него святые дары и бросил их на престоле. Стон и трепет… Люди падают ниц, объятые страхом, и сотрясаются Толстые стены костела. Разве кто-нибудь удивился бы, разве кто-нибудь возроптал бы, если бы рухнул свод костела и колокольня раздавила бы повергнутых в прах? А потом, а потом… Капеллан после литургии выносит потирную чашу и начинает песнопение, а сам сквозь святое причастие смотрит в толпу. Существует в народе глухое поверье, будто в такую минуту священник ясно видит все человеческие преступления. Но он молчит, молчит до гроба. Он видит в эту минуту человека, который выломал решетку и бросил в плате святые дары, видит его ясно, но пальцем показать на него не может… Когда разведчики шумной толпой входят в костел, сердце испуганного ребенка бьется под мундиром улана и неизъяснимая тревога теснит его грудь. Каким низким и маленьким кажется ему костел, каким убогим и тесным! Все в нем из грубого камня, простые стены покосились. У входа кропильница, выдолбленная в кварцитовом камне. В глубине, у амвона, статуя вооруженного спящего рыцаря, высеченная столетия назад из дивного итальянского мрамора, а сейчас усердно и старательно побеленная известкой, причем белят ее так каждый год на рождество. В том месте, где под спящим рыцарем была громкая надпись, под слоем известки еще видны высеченные буквы, которые никак не удалось забелить: Sic transit gloria mundi…[575] На престоле – позолоченная небольшая статуя святой Екатерины, в руке у святой дыба, орудие ее мучений, и сверкающий меч. С какой завистью смотрели когда-то детские глаза на этот золотой меч!.. Над престолом тоже два оконца-бойницы. Унылая фиолетовая тень легла на старые почернелые образа. В тишине слышен смутный шепот… Может, это писк птенцов в гнезде ласточки, а может, шелест той березы, которая чешет свои зеленые косы о прутья решетки на окошке костела. Солдаты опустились на колени посреди костела, офицер сел на скамью и предался грезам, воспоминаниям. Он поднял глаза – и вздрогнул. В широком венецианском окне, которое выходит в костел из таинственных монастырских переходов, он увидел три тени. Квадратными монашескими клобуками, белой каймою монашеских чепцов обрамлены лица, головы под темным покрывалом. Руки сложены на груди. Остановившиеся глаза… Изможденные, старческие, желтые лица, как у призраков, явившихся с того света… Офицер поднялся со своего места и быстрым шагом вышел из костела. Ему так приятен был звон сабли и шпор, военный мундир, нарядный по сравнению с монашеской серостью и убожеством. Юноша мигом сбежал по широким ступеням между огромными, как скалы, камнями, лежащими в основании колокольни. Он отдал приказ садиться на коней и сам вскочил в седло. «Теперь, – мечтал он, – в Вырвы… В гости к дядюшке Нардзевскому, а потом дальше, на юг…» Стиснув зубы, он, как пароль, повторял про себя одно слово: – Яз, Яз!.. Из Лысицкого леса разведчики вскачь выехали на дорогу и поднялись на первый холм. Но едва только Рафал глянул вниз, как дернул поводья и стал на месте как вкопанный. Над Вырвами поднимаются к небу столбы черного дыма! Усадьбы не видно, усадьбы нет совсем, риг нет… Красные языки пламени еще лижут кое-где на пожарище черные сучья деревьев. Отряд помчался во весь опор через пастбища, через луга, через плетни и овраги. Вихрем прискакали уланы к деревне, промчались у околицы между плетнями и влетели во двор усадьбы. Всюду пусто. Ни живой души. От усадьбы осталась только груда пепла, обгорелых бревен и твердых лиственничных головней да черные остовы печей. Во всем дворе уцелел только каменный амбар. Уланы бросились туда. Из амбара донесся их крик. Рафал побежал к ним. Он зашатался как пьяный. На земле, в луже крови он увидел Нардзевского, так страшно изрубленного саблями, что его едва можно было узнать. Лицо было иссечено, руки и плечи изрезаны. Но кругом, в пустых закромах, на толстых досках настила, у порога и за порогом стояли черные лужи крови. Старый шляхтич дорого продал свою жизнь. Рафал с рыданием приник к нему, велел солдатам поднять убитого и вынести во двор. Труп уже окоченел. В руках убитый еще сжимал свой пистолет с чудной насечкой. Солдаты перетрясли весь амбар. Один из них заметил стремянку, поднятую на накат, под крышу. У слухового окна солдаты обнаружили человека. Они стащили его вниз и привели к офицеру. Это был старый доезжачий Нардзевского, Кацпер. Он долго исподлобья смотрел подозрительно на солдат и офицера и упорно молчал. – Что здесь случилось? – крикнул на него Ольбромский. – Пана убили. – Кто его убил? – Солдаты. – Какие солдаты? – Немцы. – Когда? – Нынче утром. Пришли из Святой Екатерины. Набилось их полон двор, полон дом. – Конница или пехота? – Была конница, была и пехота. – Как же все это случилось? – Они приказали вельможному пану немедленно открыть амбар, риги, отдать им ключи от кладовой! Я сразу смекнул, что дело плохо. Пан позвал меня пальцем и, стиснув зубы, велел бежать на деревню за мужиками. Пускай, говорит, все идут на помощь с цепами, с вилами, с топорами. Я в дверь, а тут слышу, пан офицеров ругает, нехорошими обзывает словами и велит им сейчас же убираться со двора! – Что ж, они ушли? – Какое там… Когда я прибежал через сад от солтыса, они уже наступали на пана с саблями. Вельможный пан напоследок страх как разъярился. Побежал в комнатушку и дверь за собой запер. Хвать там пистолеты, двухстволку и через сад в амбар. Мне приказал принести мешки с порохом. Офицеры все за нами! Захлопнули мы дверь… Пан говорит мне: «Полезай наверх и пали из слухового окна». Влез я туда и не одного немца уложил. Тем временем они выломали дверь. Не мог уж он, бедняга, держаться… – А ты не мог его оборонить, негодный! – Да я оборонял, как мог… – А деревня? – Вышли мужики из хат, кое-кто даже бегом пустился сюда, да как взяла их целая шеренга на прицел, попрятались, сволочи, за заборами, а потом давай бог ноги. Гляжу я через дырочку в крыше, – дым! Риги горят, над домом клубы дыма поднимаются. Мать честная… Только вот амбар не могли поджечь… А когда уж кончился пан, вытащили они трупы своих за порог, зарыли и пошли на Кельцы. – Где они их зарыли? – Всех за амбаром… Рафал, сам не зная зачем, пошел за амбар. Он увидел свежую могилу, высокий круглый холм. На развалинах Отряд улан под командой капитана Фиалковского, шедший во второй половине декабря тысяча восемьсот девятого года к Калатайуд и Сарагосе, получил задание уничтожить гверильясов в Арагонии. Партизан Порльера,[576] по прозванию Маркесито, перерезал все пиренейские дороги и перевалы, нарушал коммуникации французских войск, перехватывал почту и препятствовал снабжению армии. Молодой Цедро, находившийся в отряде, с интересом направлялся к старой Сальдубе. Места к северу от Бурвьедро он любил вспоминать, как родные. Прекрасные минуты пережил он в этих ущельях. И сейчас, в дождь, слякоть и вьюгу, он ехал туда так же весело, как и раньше. Ближайшей целью похода была уже Сарагоса. Он искал ее глазами на каждом повороте дороги, пронзал взглядом туман. Наконец старый Гайкось буркнул из другой шеренги: – Видно уже, видно ее, поганую. – В самом деле? А что же ты, старина, так ее ругаешь? – Поганая и есть, пан подпоручик! Сколько там нашего народу покалечили в первую осаду! Сколько там улан пожрала земля, сколько их теперь гниет в воде! – Ну, испанцев там тоже немало легло. – Что мне до испанцев! Мало их тут, что ли? А наших – горсточка. Одного потеряем и то убыль навсегда. Чем дыру заткнешь? Их целая куча погибнет, а на ее место сейчас же другая вырастет… Через минуту он прибавил таинственным шепотом: – Сдается мне, паныч, что я открыл правду. – Какую правду? – Хоть они и христиане и правоверные католики, но только не иначе, как крещеные евреи. – Что ты болтаешь? – Я вам говорю! Я на поле уже не раз осматривал их трупы. Доподлинных евреев я не нашел, они, верно, при дедах-прадедах выкрестились. Одним словом, давние выкресты. Мне даже один француз-разведчик говорил в Толедо, как это все было, только он так тараторил, что я не мог всего понять. Да и откуда могло взяться столько этих гверильясов, если бы они не были из евреев? От Ксалона отряд по Памплонской дороге помчался на восток посмотреть, что там сталось. В долине Эбро среди олив, в пустых когда-то домах видны уже были жители. За монастырем открылся широкий простор, так как почти по всей долине деревья были вырублены. Торчали одни пни. Только у подножия гор по обе стороны реки серели листья. У замка инквизиции отряд наткнулся на окопы, пересекавшие дорогу, которая вела к храму капуцинов. Эти бесконечные окопы были теперь пусты и заброшены. Кое-где только расхаживал французский часовой. Отряд стал подниматься в гору и прямиком через поля, перескакивая через рвы, доехал до Уэрбы. В одном месте через нее был перекинут на гору мост. Оттуда уланы выехали на дорогу в Бельчите, ведшую прямо к воротам Сан Энграсии. В изумлении и страхе весь отряд остановился, не дожидаясь команды. Как и все другие дороги, например, дорога из Монте-Торреро в Сан-Хосе, или Валенсийское шоссе, дорога в Бельчите была трижды перерезана параллельными траншеями, непрерывно тянувшимися до самого берега Эбро. Стоя на горе, уланы смотрели на грандиозные укрепления французов. Прямо перед ними высились предмостные укрепления на Уэрбе, заслонявшие далекий горизонт. Справа, вокруг монастыря Сан-Хосе, вырисовывались зубцы, изломы, на первый взгляд причудливые сплетения апрошей, напоминавшие кривую течения лихорадки в истории болезни. Одна линия окопов спускалась вниз, почти перпендикулярно излучине Уэрбы, другая шла параллельно ей, а потом ломалась, делала длинные бешеные зигзаги, перескакивала через Уэрбу и чудовищным иероглифом змеилась по золотоносным полям на востоке, доходя до самого монастыря святой Моники. Повсюду виднелись крытые дороги, линии окопов, защищенных кошами, бастионы и минные подкопы… Еще дальше уходила линия второй параллели; не такая изломанная, как первая, она заканчивалась батареей, шесть пушек которой в свое время обстреливали мост и предместье за рекой. Такую же картину извилистых траншей и изогнутых валов представляли за рекой Эбро земляные укрепления к востоку от предместья. Все они лежали теперь заброшенные и мокли на осеннем дожде. Взрытая земля еще желтела. Великолепные монастыри точно ушли в землю. От монастыря Сан-Хосе остались одни колокольни и стены с пробитыми брешами… Уланы молча подвигались по горе на восток до самой реки. Только там они въехали в город. Картина, которая открылась перед ними, когда, пропущенные французскими часовыми, они приблизились к воротам Дель Соль, превзошла все их ожидания. Земля, за монастырем святого Августина изрытая испанскими оборонительными укреплениями, развороченная предательскими фугасами, ободранные пушечными ядрами каменные стены, сожженные дома, жуткая пустота жилищ с обрушившимися фасадами, потолки, нависшие над пустыми комнатами, провалившиеся крыши… Проезжая мимо университета, уланы видели огромные проломы в стенах библиотеки, произведенные пороховыми минами. Через эти проломы и трещины на улицу рекою выливались книги. Улица Коссо была разрушена минами и контрминами. Уланы ехали, сдвинув на ухо шапки и грозно насупив брови. Когда они подъехали к концу улицы Сан Энграсия, капитан Фиалковский, под предлогом трудности проезда по изрытой местности и необходимости расспросить о местопребывании коменданта города, приказал отряду остановиться. На самом деле ему хотелось вместе с товарищами осмотреться кругом. Улица Сан Энграсия – исчезла. На ее месте высились фантастические горы, напоминавшие картину, которая открывается с высоты Ронского ледника в Бернских Альпах. Монастырь францисканцев, развороченный минами, которые чудовищным кольцом охватили все его владения вместе с садами, до самого монастыря святого Фомы и с другой стороны до церкви Сан-Диего, лежал в руинах, превращенный в груду обломков и щеп. Сумасшедший дом, монастырь Иерусалимских дев и все дома квартала, вплоть до переулка Рекогидас, представляли собой необозримые развалины. Тут и там еще высились одинокие стены. Из них торчали балки, свисали оконные рамы, остатки дверей. Кое-где поднимались невыразимо угрюмые громады стен, у которых углы были подорваны минами. Грудно было отгадать, кому служили когда-то приютом их своды. Сейчас эти стены казались гниющими трупами. От всей этой чудовищной груды развалин несло трупным зловонием, так как мертвых никто не хоронил. Разлагаясь в летний зной, они воздавали теперь из-под развалин честь и хвалу победителям. Цедро повернулся в седле, уперся рукою в бок и смотрел на развалины. Он ни о чем не думал. Ни одно воспоминание не пробуждалось в его уме. Юноша весь был во власти восторга. Изумленными глазами озирал он эти места, стараясь увериться в том, что титаническим усилием все это действительно свершено. Вырваны из земли такие стены, как во францисканском монастыре! В прах обращены камни, сложенные много столетий назад! Разрушено то, что пережило всех мавританских эмиров, всех правителей и королей Кастилии! Сокрушена гордыня арагонцев. Покоряющей силой разрушения, жестокой и властной красотой повеяло на юношу от дикой этой пустыни. Воинская гордость проснулась в душе его при виде поверженных в прах сооружений. «Ты смирилась, Сарагоса, – подумал он про себя. – Ты сложила оружие к ногам чужих пришельцев. Ты не высишься больше перед моим взором с вечным криком свободы: «Viva fuerza!»[577] – с этим кличем бесконечных и бесчисленных мятежей. Непобедимая, siempre heroica,[578] пала и ты! Ты лежишь, наконец, в развалинах, и шея твоя в петле… Посланный за приказами maréchal des logis[579] вернулся с предписанием стать на квартиры в упраздненном монастыре святого Фомы. Отряд немедленно тронулся туда и расположился по-барски в просторных трапезных и многочисленных кельях. Прекрасные конюшни вместили всех лошадей. Офицеры и солдаты тотчас же легли спать, первый раз за столько времени в полной безопасности. В сумерки Цедро зарядил пистолеты, высоко пристегнул саблю и один пошел в город. Хлестал дождь, ветер со свистом и воем носился по улицам. Ворота всюду были заперты, сени пусты. Лишь кое-где пробегал человек, завернувшись до самых глаз в плащ. Белый плащ, который случайно накинул Кшиштоф, привлекал внимание немногочисленных прохожих. Они то и дело останавливались на бегу и смотрели вслед белой фигуре. Хриплый крик, точно лязг острого кинжала, который не вынешь из ножен, потому что от запекшейся крови он покрылся ржавчиной, летел вслед ему в темноту: – Carajo![580] Улан не обращал внимания на этот крик и даже не повертывал головы, чтобы посмотреть, кто же это бранит его в темноте. Он шел, завернувшись в свой плащ, и мечтал. Он видел в мечтах Ольшину и Стоклосы, родной дом, отца, Мери и Трепку. Он привез им гостью с далекого юга. Он видел, как Мери разговаривает с незнакомой донселлой в летний день в тени высоких берез, длинные шпалеры которых уходят в хлебные поля, тучные нивы. Понравится ли ей север, с открытым ли сердцем будет приветствовать она скудную долину Вислоки? С радостью ли примет ее дитя Арагонии? Поймет ли она шепот ржаных полей, шелест желтеющих нив овса, шум тамошних лесов и тихий плеск тамошних вод? Поймет ли она красноречивый язык сонной и туманной равнины? Она принесет нашим людям жар и непреклонную гордость, сольет пламень и вдохновение своей души со славянской тишиной и покоем. Страсть и пыл души принесет она под Ольшанскую кровлю! Он видел минуту встречи, вел с Трепкой упоительные споры об этой новой гостье в Стоклосах. Ха-ха! Ты верно предсказал, старый политик… Я привезу тебе сюрприз из чужих краев. Верхом на охоту с борзыми… В мечтах он мчался бок о бок с нею по осенним полям, слышал, как ветер несется наперегонки с быстроногими конями. О, прозрачные, бездонные глаза! О, яркие розы той ночи! Он шел, погрузившись в мечты, почти не сознавая, что идет к тому месту, которое брал приступом полтора года назад. Он вошел в переулки, под прямым углом сворачивавшие к францисканскому монастырю. Он миновал первый, второй, пошел по третьему. Нигде не было света, нигде ни малейшего признака человеческой жизни. Кшиштоф так хорошо запомнил тогда, в день сражения, весь промежуток между углом улицы и входом в темные сени дома, что теперь он по инстинкту узнал это место. Он вытянул руки, чтобы нащупать стены на противоположной стороне улицы. Но когда он свернул в нужном направлении, то споткнулся и ударился грудью, коленом и, наконец, лбом о груду развалин. Шершавые бесформенные глыбы и обломки стен, груды кирпичей окружили его со всех сторон. Он прикасался руками к скользким от дождя развалинам и мокрому щебню. Ноги у него подвертывались на острых камнях, точно попадали в железный капкан, колени больно стукались о торчавшие всюду обломки. Он поднимался все выше и выше на груду развалин, на рассыпавшиеся в прах руины. Сначала он шел вперед, потом повернул направо и, карабкаясь по осыпающимся камням, сделал еще несколько десятков шагов. Он попадал в провалы, взбирался на обрушившиеся стены, срывался в трещины, падал ничком в глубокие ямы, пока, наконец, не исходил вдоль и поперек весь квартал до Коссо. Измученный физически и душевно, он повалился тогда на камни, сказав себе, что ничего уже тут не осталось. Как когда-то, его охватило полное безразличие. Он чувствовал только физическую и душевную усталость, изнеможение и отвращение. Изредка в душе его звучал смех разочарования, несносный, отвратительный смех. «Кто знает, – думал он равнодушно, лежа без движения на груде известки, – может, она где-нибудь гниет тут подо мной?… Если разгрести руками этот песок, может наткнешься на ее раздавленный труп. Дождь стекает между обломками кирпичей, между плитами поросшего плесенью песчаника. Грязная вода каплет ей в глаза, широко раскрытые от ужаса…» Погруженный в свои мысли, он не чувствовал, как сечет дождь, как воет ветер. Вдруг слух его поразили странные звуки. Он очнулся как от крепкого сна. Он почувствовал, что земля, на которой он лежит, сотрясается, что развалины как бы колеблются. Лениво поднял он голову. Где-то неподалеку, рядом, за разрушенными стенами, слышались тяжелые удары железных ломов и кирки. Кшиштоф послушал минуту, потом позабыл об этих звуках. Он решил, что это роются в развалинах нищие, которые обирают трупы, и удовлетворился этим. Он лежал по-прежнему. Тем временем тяжелые шаги, стук лома и шепот стали приближаться к. нему. В гневе он поднялся с земли. В непроглядной ночной темноте замаячило несколько темных фигур. Кшиштоф вытащил из-за пояса пистолет, взвел курок и замер в ожидании. Улан не обращал внимания на этот крик и даже не повертывал головы, чтобы посмотреть, кто же это бранит его в темноте. Он шел, завернувшись в свой плащ, и мечтал. Он видел в мечтах Ольшину и Стоклосы, родной дом, отца, Мери и Трепку. Он привез им гостью с далекого юга. Он видел, как Мери разговаривает с незнакомой донселлой в летний день в тени высоких берез, длинные шпалеры которых уходят в хлебные поля, тучные нивы. Понравится ли ей север, с открытым ли сердцем будет приветствовать она скудную долину Вислоки? С радостью ли примет ее дитя Арагонии? Поймет ли она шепот ржаных полей, шелест желтеющих нив овса, шум тамошних лесов и тихий плеск тамошних вод? Поймет ли она красноречивый язык сонной и туманной равнины? Она принесет нашим людям жар и непреклонную гордость, сольет пламень и вдохновение своей души со славянской тишиной и покоем. Страсть и пыл души принесет она под Ольшанскую кровлю! Он видел минуту встречи, вел с Трепкой упоительные споры об этой новой гостье в Стоклосах. Ха-ха! Ты верно предсказал, старый политик… Я привезу тебе сюрприз из чужих краев. Верхом на охоту с борзыми… В мечтах он мчался бок о бок с нею по осенним полям, слышал, как ветер несется наперегонки с быстроногими конями. О, прозрачные, бездонные глаза! О, яркие розы той ночи! Он шел, погрузившись в мечты, почти не сознавая, что идет к тому месту, которое брал приступом полтора года назад. Он вошел в переулки, под прямым углом сворачивавшие к францисканскому монастырю. Он миновал первый, второй, пошел по третьему. Нигде не было света, нигде ни малейшего признака человеческой жизни. Кшиштоф так хорошо запомнил тогда, в день сражения, весь промежуток между углом улицы и входом в темные сени дома, что теперь он по инстинкту узнал это место. Он вытянул руки, чтобы нащупать стены на противоположной стороне улицы. Но когда он свернул в нужном направлении, то споткнулся и ударился грудью, коленом и, наконец, лбом о груду развалин. Шершавые бесформенные глыбы и обломки стен, груды кирпичей окружили его со всех сторон. Он прикасался руками к скользким от дождя развалинам и мокрому щебню. Ноги у него подвертывались на острых камнях, точно попадали в железный капкан, колени больно стукались о торчавшие всюду обломки. Он поднимался все выше и выше на груду развалин, на рассыпавшиеся в прах руины. Сначала он шел вперед, потом повернул направо и, карабкаясь по осыпающимся камням, сделал еще несколько десятков шагов. Он попадал в провалы, взбирался на обрушившиеся стены, срывался в трещины, падал ничком в глубокие ямы, пока, наконец, не исходил вдоль и поперек весь квартал до Коссо. Измученный физически и душевно, он повалился тогда на камни, сказав себе, что ничего уже тут не осталось. Как когда-то, его охватило полное безразличие. Он чувствовал только физическую и душевную усталость, изнеможение и отвращение. Изредка в душе его звучал смех разочарования, несносный, отвратительный смех. «Кто знает, – думал он равнодушно, лежа без движения на груде известки, – может, она где-нибудь гниет тут подо мной?… Если разгрести руками этот песок, может наткнешься на ее раздавленный труп. Дождь стекает между обломками кирпичей, между плитами поросшего плесенью песчаника. Грязная вода каплет ей в глаза, широко раскрытые от ужаса…» Погруженный в свои мысли, он не чувствовал, как сечет дождь, как воет ветер. Вдруг слух его поразили странные звуки. Он очнулся как от крепкого сна. Он почувствовал, что земля, на которой он лежит, сотрясается, что развалины как бы колеблются. Лениво поднял он голову. Где-то неподалеку, рядом, за разрушенными стенами, слышались тяжелые удары железных ломов и кирки. Кшиштоф послушал минуту, потом позабыл об этих звуках. Он решил, что это роются в развалинах нищие, которые обирают трупы, и удовлетворился этим. Он лежал по-прежнему. Тем временем тяжелые шаги, стук лома и шепот стали приближаться к нему. В гневе он поднялся с земли. В непроглядной ночной темноте замаячило несколько темных фигур. Кшиштоф вытащил из-за пояса пистолет, взвел курок и замер в ожидании. Ночные разбойники шли медленно, и кованые сапоги их скрипели по камням. По шуму шагов Цедро понял, что их на развалинах по меньшей мере человек пять. Впереди шли в кучке трое. Заметив, по-видимому, его плащ, они остановились. Стало тихо. Только ветер выл, гуляя по руинам. Вдруг пучок света от потайного фонаря, точно зигзаг молнии, упал на Цедро. Тогда он поднял пистолет и спокойно спросил по-французски: – Кто здесь? Молчание. Через мгновение второй торопливый пучок света облетел пространство позади Кшиштофа, с правой и с левой стороны, ища, точно гончая, нет ли с ним товарищей. Одновременно темные фигуры рассыпались, растаяли во мраке, окружив со всех сторон улана. Он взял на прицел ближайшую черную тень, которую ему удалось различить в темноте. Дважды проверив прицел, он дернул собачку курка. Эхо выстрела отдалось среди разрушенных стен, словно пушечный гром. Цедро выхватил из-за пояса второй пистолет. Левой рукой он взялся за саблю. Сбоку и сзади он услышал прыжки по гулким камням. Железный лом достал и нащупал его. Тогда повернувшись, Цедро неожиданно выстрелил, приставив дуло чуть ли не к груди человека, который хватал его руками. Тот со стоном упал навзничь. Схватив правой рукой саблю, Кшиштоф перескочил через разбойника и стал размахивать во все стороны саблей. Ноги у него подгибались и соскальзывали с камней. Он падал на колени, на руки, вскакивал и отбегал от врагов, которые уже настигали его. Развалинам, по которым он бежал, не было конца. Они превратились в чудовищный лабиринт закоулков, стен, комнат и ям! В одном из таких закоулков Цедро остановился. По тому, как изменился шум ветра, он почувствовал, что находится среди развалин какого-то дома. Прислонившись спиной к уцелевшей печной трубе, он стал подстерегать нападающих. Двое из них подошли к нему, и фонарь блеснул ему прямо в глаза. На одно мгновение он увидел страшные лица разбойников. Одним прыжком бросился он на обоих и, чувствуя, что настал роковой момент, стал вслепую изо всех сил разить их палашом. Рука его наносила молниеносные удары крест-накрест и острием. Те били офицера ломами, высоко занося их над его головой, чтобы размозжить ее одним махом. Один из них пронзительно вскрикнул и перестал драться, но другой продолжал наносить жестокие удары. Кшиштоф слышал его хриплое дыхание, отвратительный запах его тела. Определив по звуку, где разбойник, он, как тигр, бросился на него, чтобы нанести ему удар в грудь. Оба грянулись наземь. Мертвой хваткой сдавив друг другу горло, они сшиблись и стали кататься по камням. То один, то другой подминал под себя противника. Головы их бились о камни, зубы впивались в одежду, разрывая ее в клочья, руки как стальные клыки искали горло противника. Испанец был плотный, богатырского сложения детина, и Цедро не мог одолеть его. Спасали его только ловкость и молодость. Он то и дело вырывался, выскальзывал из страшных объятий и снова с быстротой мысли, мелькающей в уме, хватал противника за горло. Он все время защищался и отчаянно нападал. Однако он чувствовал, что ему несдобровать. Он весь облился холодным потом. Отчаяние овладело им. В мгновение ока он решил: надо вырваться и пуститься опрометью наутек! Он дернулся, изогнул спину и оторвал руки противника. Но тот почувствовал его слабость. Оба стояли теперь на земле на коленях, лицом к лицу и с минуту времени ждали смерти слабейшего. Испанец набрал полную грудь воздуха и первый бросился на Цедро, обрушившись на него сразу всем телом. Хищными руками он схватил офицера за горло. Но в это мгновение, судорожно катаясь по камням, оба они упали в какой-то узкий провал. Кусаясь и сжимая друг другу горло, они покатились вниз по крутым ступеням. На дне провала ужасный трупный запах отравлял воздух. Кшиштоф вырвался из рук разбойника; инстинктивно почувствовав, откуда тянет свежим воздухом, он нашел лестницу и в два-три прыжка взбежал наверх. В ту же минуту он нагнулся и схватил с земли огромную глыбу, которую сдвинул с места коленом. Обеими руками он с удесятеренной силой поднял ее над головой и, размахнувшись, со счастливым хохотом ловко швырнул в лестничный проем. Он услыхал последний вздох, предсмертный стон, оборвавшийся вопль. Он швырнул в проем вторую, третью, четвертую глыбу! Он искал на земле самые большие глыбы, которые немыслимо было сдвинуть с места, и со сверхчеловеческой, безумной силой, с бешеной торопливостью швырял их в черный провал. Он видел сейчас этот провал, как днем. Он совершенно не сознавал, где он и что делает. Голыми руками он хватал мокрые обломки стен и непрестанно, без конца, валил их в яму, сталкивая коленями вниз растрескавшиеся груды развалин. Пост В продолжение зимы рота капитана Фиалковского неоднократно выступала из Сарагосы на разведку. Обычно капитан с частью роты оставался в городе, а на разведку выходил отряд под командой поручика или одного из двух подпоручиков. Иногда же рота разделялась на несколько отрядов, которыми командовали четыре вахмистра, старший вахмистр, восемь капралов и даже два трубача. Таким образом охранялись дороги, ведущие с гор к Сарагосе. Одни из разъездов патрулировали Памплонскую дорогу и прилегающие к ней долины, другие – долину реки Гальего, третьи уходили на юго-запад по Валенсийской дороге, к синему морю, на Фуэнтес де Эбро, пересекая королевский канал, подвигаясь к ла Пуэбла де Ихар и Сан Пер и доходили до Альканьис, а оттуда даже под Монройо. Уланы часто возвращались израненные гверильясами при перестрелке и в рукопашном бою, усталые от тряски в седле на ветру и под дождем. Кшиштоф Цедро был в таком тяжелом состоянии, что довольно долго не принимал участия в этих разведках. Кости у него были переломаны, легкие и печень точно отбиты ломами. Грусть и тоска томили его. Охваченный гневом и яростью, он в полном одиночестве бродил по Сарагосе. Когда товарищи былых походов и потех спрашивали, что он делает, чего так чудит, он коротко и ясно отвечал им, что его искушает дьявол и, желая изгнать искусителя, он бродит по опустошенным церквам, по развалинам монастырей и руинам человеческих жилищ. Весною, в первых числах марта, когда на развалинах зазеленела трава и веселые кусты одревеснелых вистарий, завязи которых как бы впитывают краски южного неба, закрыли все стены и перекинули через них свои плети, когда из земли, полной трупов людей, задушенных в подвалах, умерших от чумы, брызнули буйные побеги дерева любви cercis, когда все вокруг покрылось невиданным ковром фиалок, разноцветных гиацинтов, лилий, тюльпанов, Кшиштоф пришел в себя, потребовал, чтобы его назначили в дело и во главе разъезда ушел в горы. Под его командой состояли его милость вахмистр Гайкось и двадцать человек солдат. Кшиштофу поручили произвести разведку в совершенно новом направлении. Надо было добраться до горных перевалов, ведущих на французскую сторону, под Вале д'Аран в Средних Пиренеях. Перевалы эти были в руках повстанческих отрядов. Надо было выследить партизан, разведать их силы и, если возможно, очистить от них дороги. Разъезд подвигался сначала большими маршами прямо на север до Монсон, а затем до Барбастро. На третий день уланы попали в непроходимые горные дебри, около Пуэнте Монтаньяна на речке Ногуэра, северном притоке Эбро. Окончились зубчатые гребни известняковых холмов, осыпи гипса, бесплодные скалы и солончаковые возвышенности. Узкие barrancos, ущелья до того голые, что в них не росло ни деревца, ни кустика, ни травки, поднимались в гору на плоскогорье Собрарбе между течением реки Синка и Ногуэра. Всадники добрались до тех мест, где веют ветры и клубятся облака. Они дохнули холодным, но более влажным воздухом. В ущельях, которые они прошли, в этих тесных пропастях, узких от осыпей, было тихо и душно. Ветер не долетал туда, мертвый воздух стоял неподвижно, как в запертой комнате. В гористой стране, куда они теперь поднялись, чаще попадались человеческие жилища. Это были по большей части хижины пастухов, сложенные из известняка, с примыкающими к ним загородками для коз и коров. Время от времени попадались более зажиточные дома горцев-контрабандистов. Кое-где, в местах наиболее пригодных для садоводства, огородничества и земледелия, виднелись развалины мавританских селений и усадеб, которые за много столетий, протекших со времени изгнания морисков, так заросли плющом и травами, что их трудно было отличить от разрушенных жилищ благородных разбойников. По дороге уланы не встречали в этих местах людей. Нередко им приходилось подолгу караулить, пока удавалось застигнуть в хижине ее обитателя и добыть от него какие-нибудь сведения. Одни из этих немногочисленных пленных были суровы, упорны, тверды и неприступны, как сами Пиренейские горы; они предпочитали умереть в мучениях, чем выдать расположение повстанческого отряда; они предпочитали дать сжечь себя на медленном огне, чем рассказать, где сворачивает или расходится тропа, по которой пробирались уланы. Встречались, однако, и охотники до денег или добродушные шутники, которые за понюшку хорошего табаку все как будто выкладывали, но потом чаще всего оказывалось, что это были нескладные и ненужные россказни или вранье. Попадались также трезвые и дальновидные политики, признающие всегда власть того, кто сильнее. Были и подлые предатели. Те приходили сами, незваные, крадучись, в час ночной, во мраке, вели по неприступным тропам к безмятежно спавшим соотечественникам и выдавали их, обрекая на смерть. В час ночной, во мраке, получали они за это свою мзду и скрывались в горных ущельях. Непревзойденным инквизитором и следователем был Гайкось. Он умел так задавать вопросы и так подкреплять их аргументами, что сразу обнаруживал, с кем имеет дело. После двух-трех «приемов» допроса сразу становилось ясно, нужно ли молодца поджарить на огонечке или со славянским радушием угостить испанским вином. Гайкось владел даже языком, правда, не испанским, а особым инквизиторско-арагонским наречием. Как ни странно, это наречие понимали как некий общеизвестный жаргон пленники всякого умонастроения, характера и темперамента. Разведкой руководил сам Кшиштоф. Уланы большей частью шли гуськом, друг за дружкой, ведя под уздцы напуганных коней по непроходимым уступам, где сыпучая скальная пыль срывалась из-под ног в глухие пропасти. Крадучись, шли они при лунном свете и в самые темные ночи; по утрам и под вечер совершали набеги на лагери и летучие отряды. Чуть ли не вся весна прошла, пока Кшиштофу ценою долгих трудов удалось прогнать партизан с перевалов и горной дороги, открыть путь через горы для полевой почты армии генерала Сюше.[581] В конце концов отряд был откомандирован из этих дьявольских мест и получил приказ восстановить коммуникации, тоже перерезанные гверильясами, с французскими гарнизонами на юге, в Иберийских горах, за Эбро. Из Валле д'Аран отряд направился тогда на юг через Лериду, по долине реки Сегре до Микуиненсы. После довольно долгой передышки у французов уланы отправились по новой дороге, которую генерал Сюше строил для осады Тортосы. Быстрым маршем они вступили в долину реки Альгас, а затем, идя все время по горам, миновали Монройо. Местом назначения была Морелья, крепостца в горах, где капитан Выгановский с двумя сотнями людей защищался от взбунтовавшегося окрестного населения. Кшиштофу пришлось преодолеть значительные трудности, прежде чем ему удалось пробиться с отрядом к крепостце Морелья. Окрестные деревни, фермы и имения, как, например, Бельестар, Чива, Росель, Трайгерра, Торделелья, Мота, Эрбес и другие, подняли бунт и вели с захватчиками войну. Чтобы не быть уничтоженными превосходными силами противника, отряду улан приходилось вертеться как скорпиону на раскаленных угольях. Уланы почти не спали, все время находясь в походе. Они мчались обычно вскачь, чтобы неожиданно напасть на гверильясов и не дать им заметить, насколько малочисленен их отряд. Наконец после долгих маневров отряд как-то в сумерки добрался до ворот Морельи. Когда уланы очутились в обществе двухсот пехотинцев с берегов Вислы и под заботливой охраной их карабинов, радость их была неподдельна. Цедро приветствовал Выгановского как родного брата. Капитан был еще более худ, чем в Сарагосе. В походах на ветру лицо его почернело и иссохло. Выдавшиеся скулы и челюсти придавали ему грозный и неумолимо суровый вид. Улыбка радости, осветившая это суровое лицо при появлении молодого Цедро, показалась удивительно странной и неожиданной. И голос капитана звучал необычно, когда он приветствовал и размещал прибывших. Но через минуту вся его фигура и голос выражали уже прежнее равнодушие. В крепости Морелья капитан Выгановский занимал небольшую угловую комнату с окнами, выходившими на две стороны света. Из окон виден был городок, ютившийся у подножия горы, и дороги, ведущие к нему. В комнате у капитана стояли кровать, столик и два стула. Он приказал немедленно внести еще одну кровать и стал принимать своего молодого гостя. Он суетился, готовил угощение, вытирал стаканы, приносил приборы. Лежа на койке, Цедро искоса поглядывал на капитана.

The script ran 0.007 seconds.