Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Альфред Дёблин - Берлин — Александерплац [1929]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. 20-е годы XX столетия. Франц Биберкопф вышел из тюрьмы. Он растерян и не знает, что делать, как вести новую жизнь. И вот глава за главой идет повествование о том, как бывший рабочий и бывший арестант пытается стать бюргером: торговцем-разносчиком, продавцом газет, и как это ему не удается. Вокруг него живет огромный город, страна, мир. Но он занят только собой. Он эгоист, но настолько бесхитростный, что оказывается очень беззащитным в мире, где правят бал другие эгоисты, гораздо более жестокие и изворотливые, чем он.

Аннотация. Роман «Берлин — Александерплац» (1929) — самое известное произведение немецкого прозаика и эссеиста Альфреда Деблина (1878–1957). Техника литературного монтажа соотносится с техникой «овеществленного» потока сознания: жизнь Берлина конца 1920-х годов предстает перед читателем во всем калейдоскопическом многообразии. Роман лег в основу культового фильма Райнера Вернера Фасбиндера (1980).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Легче, ты мне еще вторую руку выдернешь, чумовая! ПО-НОВОМУ СМОТРИШЬ, ПО-НОВОМУ И ДУМАЕШЬ Рассказывают люди: ездит один паралитик по городу в коляске с ручным приводом. Колясочку свою флажками разукрасил. Чудно! Намедни едет по Шенгаузераллее, останавливается на каждом углу. Вокруг него собирается публика, и его помощник предлагает всем открытки по десять пфеннигов за штуку. А на открытке написано: "Необычный турист! Я, Иоганн Кирбах, родился 20 февраля 1874 года в Мюнхен-Гладбахе; до мировой войны был здоров и сам зарабатывал себе на хлеб. Правосторонний паралич помешал мне продолжать трудовую деятельность. Однако с течением времени я настолько поправился, что смог вновь ходить и работать. Моя семья была спасена от горькой нужды. Но счастье мое было недолгим. В ноябре 1924 года государственные железные дороги Рейнской области освобождены были от ненавистной бельгийской оккупации. В те дни все население ликовало. Многие немецкие патриоты выпили на радостях, что и послужило роковой причиной моего несчастья. Однажды вечером, по дороге домой, я был сбит с ног подгулявшей компанией в трехстах метрах от своей квартиры. Падение мое было столь неудачно, что я на всю жизнь остался калекой и никогда больше не смогу ходить. Я не получаю ни пенсии, ни какого-либо иного пособия. Иоганн Кирбах". Погода чудесная. А наш Франц день-деньской околачивается в пивной; все выведывает, высматривает — не подвернется ли какая оказия понадежней да повыгодней. Рядом с ним бузит какой-то желторотый юнец. Он, оказывается, видел упомянутую коляску с паралитиком где-то у вокзала на Данцигерштрассе и вот теперь раскудахтался на всю пивную: и какой, мол, паралитик бедняга, и что с его, парнишки то есть, родным отцом, сделали. У отца грудь прострелена, еле дышит, пошел на переосвидетельствование, а врачи и говорят, что это одышка на нервной почве. Сказали и урезали пенсию, а там и вовсе отнять грозятся! Напротив сидит другой юнец в жокейском картузе. Давно сидит, а ничего не заказывает. Челюсть у него квадратная, боксерская. Вот слушал он, слушал, как тот кудахчет, да и говорит: — Подумаешь — калека! Таким и гроша не стоит давать! — Ишь ты, какой гусь. Сперва, значит, иди воюй, а потом — ни гроша! — А ты как же думал? Этак за всякую дурость платить придется! Вот, к примеру, мальчишка сорвется с трамвайной подножки и сломает себе ногу — ему ведь ни пфеннига не дадут. Да и с какой стати? Сам виноват. — Хорошо тебе говорить, а когда война была, ты небось под стол пешком ходил? — Ладно, не трепись! В Германии вся беда от того, что инвалидам платят пенсии. Ничего эти люди не делают, только место занимают, а им за это еще и деньги платят. В разговор вмешиваются соседи по столу. — Ну, это ты уж загнул, Вилли! Сам-то ты где работаешь? — Нигде. Безработный я! А будут и дальше пособие платить, я никогда не стану работать, то-то и глупость, что мне его платят. Те смеются. — Дубина ты стоеросовая! Франц Биберкопф за тем же столом. Юнец в картузе засунул руки в карманы и вызывающе глядит на его пустой рукав. Тоже, мол, инвалид. Какая-то бабенка повисла на Франце, спрашивает: — Ты ведь тоже однорукий. Скажи, сколько ты получаешь пенсии? — А кому это знать нужно? Женщина кивает на юнца. — Вон этот интересуется! — Вовсе я не интересуюсь, — возражает тот. — Я говорю только, что если дурости хватает на войну идти, то… Ну, да ладно, не к чему! Женщина засмеялась и говорит Францу: — Гляди, как струсил. — Чего ж ему меня бояться? Меня ему бояться нечего. Я то же самое говорю. Точка в точку. Знаешь, где сейчас моя рука? Да не эта, а та, которую отчикали? Я ее в банку со спиртом положил, и теперь стоит она, голубушка, у меня на комоде и каждый день говорит мне: "Привет, Франц, идиот ты этакий!" Общий смех. Силен мужик! Какой-то пожилой мужчина вытащил из кармана пару огромных бутербродов, завернутых в газетную бумагу, и, разрезав их перочинным ножом, отправляет кусок за куском в рот. — Я вот не воевал, почти всю войну просидел в Сибири, — говорит он. — Теперь я живу дома, со старухой своей. И понимаешь — прострелы замучили. Что ж, по-вашему, и меня надо пособия лишить? С ума вы спятили, ребята. — А где ты ревматизм подхватил? — окрысился юнец. — Верно, вразнос торговал на улице? Что, угадал? Так вот, если у тебя кости болят, нечего на улице торговать. — Что же, мне сутенером стать, что ли? Юнец стукнул кулаком по столу, так что подпрыгнул пакет с бутербродами. — Конечно! Пр-р-равильно! И смеяться тут вовсе нечему. Взять, к примеру, невестку мою, брата жену. Жили они честно, приличные люди, ничем не хуже других. Брат бегал по городу, все работу искал. Платили ему пособие по безработице, а жена билась, как рыба об лед, — не проживешь ведь на гроши. Сама она работать не могла — дома двое малышей. Ну вот, она как-то и познакомилась с одним, а потом с другим — так и пошло… Наконец брат заметил. Позвал он меня, при мне хотел с женой поговорить по душам. Да не тут-то было. Комедия, скажу я вам. Жена братца моего так отделала, что он сразу хвост поджал. Ты, говорит, со своими жалкими грошами и на глаза мне не показывайся! Тоже, говорит, супруг выискался. Стоял он только глазами хлопал. — Так и выгнала его? — Он бы и рад вернуться, да она видеть его не желает. На что мне, говорит, дурак такой, сам работу не может найти да еще другим мешает подрабатывать! Тут уж и возражать никто особенно не стал. Франц подсел к Вилли — так звали юнца, — чокнулся с ним и говорит: — Молодцы вы, ребята! Вот ведь лет на десять моложе нас, а в сто раз хитрее. Мы в двадцать лет и рта разинуть не смели. Черта лысого! На действительной — один разговор: смирно, на-пра-во! — И все тут. — Да у нас тоже так, только мы больше "налево". Хохот. Народу в пивной — не протолкнешься. Кельнер отпер дверь за стойкой — там была узкая комнатушка. Вся компания перешла туда и расположилась под газовым рожком. В комнате жарко, роем носятся мухи, на полу валяется соломенный тюфяк. Его свернули, положили на подоконник, пускай проветрится! Беседа продолжается; Вилли крепко стоит на своем. Тут другой юнец, который совсем было стушевался, заметил у Вилли на руке часы. — Гляди-ка, золотые. По случаю, что ли, купил? — За три марки. — Значит, краденые! — А мне-то что до этого? Хочешь тоже такие? — Нет уж, спасибо. Еще сцапают и станут выпытывать, где я их взял! — Ишь ты, какой пугливый. — Вилли смеется, самодовольно оглядывает сидящих. — Да кончай ты! Вилли кладет руку на стол. — Не нравятся тебе мои часы? А что? Часы как часы — ходят и ладно! Опять же золотые! — Это за три-то марки? — Ну, хорошо, я тебе иначе растолкую. Дай-ка свою кружку. А теперь скажи, что это такое? — Кружка. — Верно. Пивная кружка. — Не спорю. — А это что? — Это? Часы. Да чего ты дурака валяешь? — Тоже верно. Это часы. Это не сапоги и не канарейка, но, если хочешь, можешь сказать, что это сапоги, это как тебе угодно, дело твое. — Не понимаю, куда ты гнешь? Но Вилли знает, куда гнет. Убрал он руку со стола, притянул к себе одну из девиц и говорит: — А ну-ка, пройдись! — Как это — "пройдись"? — Да вот так, пройдись хотя бы вдоль стены. Она не хочет, но другие кричат ей: — Ну пройдись, что ломаешься! Тогда она встает и, не сводя глаз с Вилли, идет к стене. — Н-но, лошадка! Ступай! — командует Вилли. Она показывает ему язык и проходит вдоль стены, вихляя бедрами. Публика смеется. — Довольно! Так вот: что она делала? — Язык показывала. — А еще что? — Ходила взад-вперед. — Пусть будет по-твоему. Ходила, значит? Тут вмешивается девица: — А вот и нет. Я танцевала. — Какой же это танец? — замечает пожилой мужчина, отрываясь от своих бутербродов. — С каких это пор вихлять задом значит танцевать? — Если ты своим будешь вихлять, то, конечно, танец не получится, — огрызается девица. — Да что там, прошлась и все! — кричат двое других. Вилли слушает, торжествующе смеется, потом говорит: — Ну, а я скажу, что она шагала! — В чем же тут соль? — горячится первый юнец. — В чем соль? А вот в чем. Слышал? Одни говорят — ходила, другие — танцевала, третьи — шагала. Кто как. Не дошло еще? Тебе все разжевать надо! Ну, так слушай: это вот кружка, а в ней пиво, но ты можешь сказать, что это помои. И пусть все с тобой согласятся, а я все равно его пить буду. Так-то. Она вот ходила, а люди говорят, что шагала, бегала — или танцевала. А что она делала, ты ведь и сам видел своими глазами. Точно так же, когда у человека берут часы, это не обязательно кража… Ну, понял наконец? Просто взяли часы у кого-то из кармана или с витрины. Кто докажет, что их украли? Я бы вот не взялся доказывать. И Вилли откинулся на спинку стула и снова засунул руки в карманы. — А как же ты это назовешь? — Ты же слышал. Я говорю: взяли их, часы эти. И попали они к новому владельцу. Немая сцена. Вилли сидит, задрав вверх свой боксерский подбородок. Остальные призадумались. За столом на мгновение воцарилась недобрая тишина. Но тут снова раздался резкий голос Вилли. Теперь он напустился на однорукого, на Франца. — Вот, например, ты на действительной был, тебя и на войну погнали. Кому как, а по мне — это значит лишить человека свободы. Но на их стороне были суд и полиция, вот ты и пикнуть не смел. А они говорят тебе: это не лишение свободы, осел ты этакий, а твой долг. И ты обязан его исполнять точно так же, как и платить налоги, хотя бы ты и не знал, на что идут эти деньги. — Ах, оставь ты, пожалуйста, политику, — хнычет девица. — Подумаешь, как это весело! Первый юнец снова пытается завладеть разговором. — Уши вянут тебя слушать! И сидеть тут жаль в такую хорошую погоду, — говорит он и смеется блеющим смехом. — Тогда ступай на улицу, — набрасывается на него Вилли. — Ты что же думаешь, что политика — только здесь, в пивной? Скажешь еще, что я тебя за нос вожу? Поди сам, убедись! Нет, от политики никуда не денешься. Политика она, брат, всюду тебе в морду плюет, знай только подставляй! — Кончай! — кричит кто-то из окружающих. Входят два новых посетителя. Женщина принимает соблазнительные позы, извивается вдоль стены, вихляет задом, заигрывает с Вилли. Тот вскакивает. Схватил ее и давай с ней отплясывать разухабистый "шимми". Потом — затяжной поцелуй. Никто не обращает на них внимания. Франц принялся было за третью кружку, но тут же отставил ее, — сидит поглаживает культяпку правой руки. Больно, словно огнем жжет, так и горит, так и горит. Разбередил душу, сопляк этот, будь он трижды проклят! Из комнаты вынесли стол, выкинули соломенный тюфяк за окно. Откуда-то появился гармонист, сел на табурет и пошел наяривать. Иоганн неутомимый, Иоганн неистребимый. Всех желанней он и слаще, он — мужчина настоящий! Люди, скинув пиджаки, весело приплясывают, пьют, болтают, обливаются потом… Встал Франц, расплатился… Думает: "Не такие мои годы, чтоб кутить, да и не до того, на жизнь надо зарабатывать! А как — все равно!" Нахлобучил шапку и вышел. * * * Кафе на Розенталерштрассе. Время обеденное. За столиком — двое; сидят, хлебают гороховый суп; один положил "Берлинер цейтунг" рядом с тарелкой, заглядывает в газету, посмеивается. — Видал? "Кошмарная семейная драма в Вестфалии". — Ну? Чего ж тут смешного? — Ты слушай дальше: "Отец утопил троих детей". Троих сразу! Здорово! Серьезный мужчина! — А где это было? — В Гамме. Вот развоевался-то! Довели человека, должно быть, до точки. Парень, видать, что надо! Постой-ка, посмотрим, что он сделал с женой. И ее, наверно, тоже… Нет, она сама себя порешила еще раньше. Что ты на это скажешь? Веселенькая семейка. Учись жить, Макс. А вот тут последнее письмо жены: "Изменник!! (два восклицательных знака поставила, чтоб крепче было.) Я больше не в силах продолжать такую жизнь, и решила утопиться в канале. Советую тебе повеситься. Юлия". Точка. Прочел и расхохотался. — У них в семье, — говорит, — нив чем, видно, согласия не было — жена в канал, а муж в петлю. Жена говорит: "Повесься!" — а он швыряет детей в воду. Строптивый какой. Где уж им жить вместе. Оба — пожилые люди, строительные рабочие с Розенталерштрассе, Второй слушает, неодобрительно покачивает головой. — А по-моему, грустная это история. Вот увидишь такое-в театре или прочтешь в книжке, поди и сам заплачешь. — Ты-то, может быть, и заплачешь. Только о чем тут плакать, Макс, посуди сам? — Да будет тебе зубы скалить. Жена ведь, трое детей… Жалко! — А по мне забавно, этот парень мне нравится. Жаль, конечно, детей, но, с другой стороны, так, за здорово живешь, прикончить в один прием всю семью — это, брат, не всякий может. — И он снова прыскает со смеху. — Хоть ты меня убей, а смех разбирает, что они до самого конца так и не перестали спорить. Жена говорит "вешайся", а он: "Так назло же тебе не повешусь" — и побежал детей, как щенят, в канаве топить! Его товарищ водрузил на нос очки в стальной оправе и сам прочел заметку от начала до конца. — Оказывается, муж остался в живых. Арестован. Ну, не хотел бы я быть на его месте. — Отчего же? Ты ведь не знаешь, каково ему? — А вот и знаю. — Знаешь? Я, например, представляю себе, что он сидит в камере, покуривает, если табак у него есть, и думает: "А ну вас всех…" — Много ты понимаешь. Не-ет, брат, у него теперь угрызения совести. Он, верно, в камере все время плачет или молчит. Не может заснуть. А ты зря так говоришь, грех на душу берешь! — Не согласен я с тобой, нет! Он спит себе как убитый. Раз уж это такой отчаянный человек, то он и хорошо спит, и ест, и пьет, пожалуй, даже лучше, чем на воле. За это ручаюсь. — Ну, тогда он — последний подлец! — говорит второй, серьезно взглянув на своего собеседника. — И если ему отрубят голову, так ему и надо. — Что ж, ты, пожалуй, прав. Он сам, наверно, тоже бы с тобой согласился. — Ну, будет вздор молоть. Я вот лучше огурчиков закажу. — Нет, что ни говори, любопытно газету читать! Вот бешеный, теперь, наверно, и сам не рад. Бывает ведь так — возьмешься за что-нибудь, а осилить не можешь… — Возьму-ка я еще студня к огурчикам. А ты? — И я тоже. СТАЛ ЖИТЬ ПО-НОВОМУ, МЕНЯЙ ПРОФЕССИЮ. ВПРОЧЕМ, МОЖНО ОБОЙТИСЬ И БЕЗ ВСЯКОЙ ПРОФЕССИИ "У вас локоть протерся на пиджаке. Пора подумать о новом костюме. Не теряйте времени — идите в наш магазин. Здесь в светлых просторных залах, за широкими прилавками — богатый выбор мужского платья всех фасонов". — Ничего не поделаешь. Что ни говорите, фрау Вегнер, но мужчина без руки, да еще без правой, никуда не годится. — Конечно, я не спорю, господин Биберкопф, это очень трудно. Но нельзя же так сокрушаться и ходить туча тучей. Ведь на вас смотреть страшно! — А что мне делать с одной рукой? — Добивайтесь пособия по безработице, а то торгуйте чем-нибудь. — Чем, например? — Газетами, скажем, или еще какой мелочью: подвязками, галстуками, мало ли чем от Тица вразнос торгуют. — Газетами, говорите? — А можно и фруктами. — Не по мне уж это, годы не те. А сам думает: "Раз попробовал — хватит. С этим делом покончено!" — Вам бы подругой обзавестись, господин Биберкопф, она вам бы и посоветовала и помогла, где нужно. И тележку бы с вами возила и торговала, если бы вы отлучились куда! Франц — шапку в охапку — и на улицу. Только не хватает взять шарманку и по дворам пойти. И где это Вилли запропастился? — Здорово, Вилли! Покалякали. Вилли и говорит: — Конечно, толку от тебя немного. Но если ты с головой, то можешь и пригодиться. Вот, скажем, буду я тебе ежедневно давать вещички на продажу, а ты будешь их сбывать из-под полы. Есть же у тебя знакомые надежные. Только смотри, чтобы они язык за зубами держали! Заработаешь неплохо, будь уверен. Это Францу и нужно! Ему это в самый раз! Он хочет наконец встать на ноги. Что угодно, только бы деньгу зашибить побыстрее! Работать? Нет уж, дудки! Газеты? Пропади они пропадом. Он теперь смотреть спокойно не может на этих остолопов, что газетами торгуют. Есть же на свете такие дураки — надрываются за гроши, гнут спину, а другие тем временем в собственных автомобилях разъезжают. Станет он работать! Как бы не так! Было да сплыло! Тюрьма в Тегеле, черные стволы вдоль аллеи, шатаются дома, соскальзывают с них крыши, вот-вот свалятся прямо на голову — это тогда он решил стать порядочным! Так уж и порядочным! Ну что ты скажешь, ой, умора! Верно, у меня в ту пору был какой-то заскок. Тюрьма дала себя знать. Но теперь уж нет! С меня довольно. Денег давай! Гони монету! * * * Итак, наш Франц стал сбывать краденое, преступником стал, иначе говоря. Что ж стал жить по-новому — меняй профессию, но только это — цветочки, а ягодки впереди! И сидит жена, облеченная в порфиру и багряницу, и украшенная драгоценными камнями и жемчугом, с золотою чашею в руке. И смеется она. На челе ее имя: тайна, Вавилон великий, мать мерзостям земным. И упоена она кровию праведников. Сидит блудница Вавилон, упоенная кровию праведных. В чем ходил Франц Биберкопф, когда жил у Герберта Вишова? Помните? А теперь что на нем? Безукоризненный летний костюм, купленный по случаю всего за двадцать марок. По праздничным дням на левой стороне груди у Франца красуется железный крест. Ясно, мол, где я руку потерял? Чистая публика смотрит на крест с почтением, а пролетарии — негодуют. Франц похож теперь на почтенного бюргера-кабатчика или колбасника, откормленный, гладкий, в отутюженных брюках, в котелке; рука — в перчатке. На всякий пожарный случай у него и документы есть — липовые, конечно, — на имя некоего Франца Реккера, который погиб во время беспорядков в 1922 году. Бумаги покойного многих уже избавили от неприятностей. Все, что значится в этих бумагах, Франц выучил назубок: где проживают родители, когда и где они родились, сколько у него братьев и сестер, где они работают и где раньше работали. Словом, ответы на все вопросы, которые взбредут в голову какому-нибудь агенту. Ну, а дальше что? Поживем — увидим! * * * Это случилось в июне. Славный месяц июнь! Куколка превратилась в легкокрылого мотылька. И Франц успел уже недурно устроиться к тому времени, когда Герберт Вишов и Ева вернулись с курорта. В Цоппоте на Балтийском побережье произошло немало любопытного. Франц с наслаждением слушал рассказы своего друга. Например, Евиному биржевику решительно не повезло. Он, правда, выиграл в рулетку круглую сумму, но как раз в тот день, когда он принес из банка десять тысяч марок, его обокрали! Он оставил деньги в номере и отправился с Евой ужинать. Пришел, а номер обчистили. Как это могло случиться? Кто-то аккуратно открыл дверь подобранным ключом. Пропали золотые часы и пять тысяч марок, лежавшие в ящике ночного столика. Неосторожно, конечно, было с его стороны — оставлять в комнате такую сумму, но кто же мог подумать… Как могли проникнуть воры в такой первоклассный отель? Где у портье были глаза! Я в суд подам! За чем у вас только смотрят? — К сожалению, администрация не отвечает за ценности, не сданные на хранение. Биржевик вне себя, орет на Еву за то, что она так торопила его идти ужинать. — И с чего бы это? Только чтобы состроить глазки этому шалопаю барону? В следующий раз ты, пожалуй, еще поцелуешь ручку его светлости? Пошли ему на мои деньги бонбоньерку. — Ты становишься вульгарным, Эрнстхен… — А мои пять тысяч марок? — Да я-то тут при чем? Ах, поедем домой… Биржевик со злостью ответил: — Неплохая идея, — лишь бы прочь отсюда. Таким образом, Герберт снова водворился на Эльзассерштрассе, а Ева сняла шикарную квартиру в одном из аристократических кварталов. Впрочем, это ей не впервые, и, надо полагать, проживет она там недолго; биржевику она скоро надоест, и тогда она снова вернется на Эльзассерштрассе. Еще в поезде, в купе 1-го класса, где она, имитируя страсть, терпела докучные ласки биржевика, ее не покидала мысль о Франце. "Что-то он сейчас поделывает?" Биржевик, не доезжая до Берлина, сошел на какой-то пригородной станции. Оставшись одна в купе, Ева вдруг с ужасом вспомнила, что Франц ведь опять исчез. То-то они все обрадовались, когда в среду, 4 июня, открылась дверь и вошел… кто бы вы думали? Ну, ясное дело кто! Прилизанный, чистенький, с железным крестом на геройской груди, глаза карие, ласковые, как у верного пса, рука — твердая, горячая, пожатие мужественное. Да это же он, наш Франц Биберкопф! Вот дела! Герберт и Ева чуть со стульев не попадали. Эмиль-то был в курсе дела и не без удовольствия поглядывал на Герберта и Еву: ишь как рты разинули! Ну и Франц, ну и пижон! Герберт в восторге. — Да ты теперь поди в шампанском купаешься? А Ева ничего не понимает. Рука у него, что ли, новая выросла? Да вроде нет, правый рукав по-прежнему засунут в карман. Обняла Ева Франца, расцеловала. — Ах, боже мой, Францекен, а мы-то все думали, как ты живешь. Волновались как, ты представить себе не можешь! Франц обошел вокруг стола, всех расцеловал — Еву, Герберта и даже Эмиля. — Ну, что мне сделается! — говорит. Потом подмигнул лукаво. — Ну, а как я вам нравлюсь в спортивном пиджаке? Я, брат, теперь герой войны. А Ева ликует: — Вот здорово! Смотри, какой молодец! Я так рада, так рада! — И я тоже. — Ну, а с кем ты теперь крутишь, Францекен? — Кручу? Ах, вот ты про что! Тут все по-прежнему. Никого у меня нет. Рассказал он все по порядку и пообещал Герберту выплатить весь свой долг до последнего пфеннига в течение ближайших месяцев. Герберт и Ева рассмеялись. Герберт помахал перед носом Франца коричневой тысячемарковой кредиткой. — Хочешь, Франц? Бери, не стесняйся. — Возьми, Франц, — просит Ева. — Ни за что. Свои имеем. Если тебе уж так хочется, можно разменять эту тысчонку внизу, в пивной; от этого не откажусь! НА СЦЕНЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ ЖЕНЩИНА. ФРАНЦ БИБЕРКОПФ СНОВА В ПОЛНОЙ ФОРМЕ Друзья благословили Франца на новую жизнь. Ева, которая все еще любит его, хочет пристроить ему одну девицу. Он отнекивается, говорит, что уже знает ее и что она ему не по вкусу. — Да не знаешь ты ее. Герберт и то не знает! И откуда тебе знать эту девушку? Она совсем недавно в Берлине, а раньше жила в Бернау и приезжала сюда иногда по вечерам. Ну, я ее как-то встретила у Штеттинского вокзала и говорю: "Смотри, детка, погубишь себя, не езди ты в Берлин. Здесь ни одна не устоит". А она смеется. "Я же, говорит, только развлечься хочу…" Я тогда еще Герберту эту историю рассказала, и Эмиль вот тоже знает… И вот сидит она как-то вечером в кафе. Поздно уже было, часов двенадцать. Я подхожу к ней, спрашиваю: "Ну, что с тобой, девочка? Что губки надула? Обидел кто?" Тут она в слезы. Говорит, водили ее в участок, документов при ней не было, она ведь несовершеннолетняя, составили там протокол. И теперь ей деться некуда. С работы выгнали, потому что полиция послала о ней запрос, родная мать и то из дому выставила. Плачет девчонка, убивается, говорит: "И все за то, что мне хотелось немного развлечься! Ведь в Бернау можно повеситься со скуки". Эмиль слушал, как всегда облокотившись на стол, а потом сказал: — Девчонка права. Я тоже знаю Бернау. Там и впрямь тоска зеленая. — Вот я и решила позаботиться о девочке, — заключила Ева. — К Штеттинскому вокзалу я ее больше не пускаю. Герберт раскурил дорогую сигару. — Если ты, Франц, мужчина с понятием, ты из нее что угодно сделаешь. Я ее видел. Классная девчонка. — Молода еще, но толк из нее будет. Девчонка что надо, — подтверждает Эмиль. И они опрокинули по рюмке. * * * А на следующий день девчонка эта точно в назначенное время постучала к нему в дверь. Взглянул Франа и обмер. Ева расхвалила ее, да и сам он рад был угодить Еве. Но такого Франц не ожидал. Девчонка в самом деле прелесть, высший сорт! Такая ему еще не попадалась. В легком белом платьице без рукавов, маленькая, нежная — как школьница; движения мягкие, кошачьи. Франц и не заметил, как она прильнула к нему. Через полчаса он уже без этой девчушки и жить не мог. Зовут ее Эмилия. Эмилия Парзунке, но она попросила, чтобы Франц звал ее Соней. Так Ева ее назвала: скулы, говорит, у нее русские. — И ты зови меня Соней, ладно? — ластится она. — Ведь Еву по-настоящему тоже Эмилией зовут, как и меня. Она мне сама сказала. Посадил ее Франц к себе на колени, глядит не наглядится. Чудо девчонка! Тоненькая, нежная, но какая упругая. Экое ему счастье привалило! Вот ведь бывает как в жизни: то вниз, то вверх… Здорово! А что Еву раньше Эмилией звали, — это он знает, как не знать — он же сам ее и окрестил! Он с ней крутил еще до Иды. Эх, зря он Еву бросил тогда. Ну, да ладно, зато теперь вот какую получил. Но Соней он ее недолго называл. На следующий день взмолился Франц — не могу, говорит, терпеть иностранные имена. Она ведь из Бернау, а не откуда-нибудь из Сибири, — пусть себе другое имя придумает. Вот, к примеру, сколько у него подружек было — пропасть! А Марии — ни одной. Мария, Мицци — вот это имя! И с тех пор он стал звать ее Мицци, Мицекен. * * * А вскоре — так в первых числах июля, выкинула его Мицекен номер! Думаете, беременная оказалась или больная? Нет, совсем не то! И хотя Франц очень переживал, но, в сущности, ничего страшного не произошло. Кстати, в те дни Штреземан собирался съездить в Париж, а может быть, и не собирался — кто его знает, в Веймаре, в здании телеграфа, обвалился потолок, а какой-то безработный в Граце застукал свою невесту с другим, пристрелил обоих из револьвера, а затем и себе пулю в лоб пустил. Что ж, такие дела случаются и зимой и летом — погода тут ни при чем. Или вот, оказия, в Гамбурге, в Эльстере вся рыба вывелась — неизвестно отчего! Так уж всегда: прочитаешь что-нибудь в таком роде, и удивляешься, а как сам увидишь — плечами пожмешь. Эка невидаль! Франц в эти дни частенько наведывается в ломбард на Альте-Шенхаузерштрассе: в буфете при ломбарде потолкует с нужными людьми, посмотрит в газетах объявления о покупке и продаже, а в обед встречается с Мицци. И вот однажды Мицци приходит к Ашингеру на Алексе, где они обедают, с опозданием. Запыхалась, волнуется. Говорит, что проспала и потому очень торо-; пилась. Франц чует, что-то здесь не так, но сразу же забыл об этом, девчонка очень ласковая и в комнате v них все так чисто и аккуратно, в цветах да ленточках, как в детской. И всегда хорошо проветрено, и пахнет лавандой. Вернешься вечером домой — сердце радуется. В постели Мицци мягка, как пух, спокойная и нежная, и всегда счастлива, как невеста. Только вот грустна она немного и задумчива, никак Франц не поймет, о чем это она все думает, сидя у окошка. А спросит ее, она только рассмеется и говорит, что ни о чем не думает, нельзя же целый день думать. И то верно! На дверях квартиры повесил Франц ящик для писем на липовую фамилию Реккер, он теперь всегда подписывается этой фамилией — и в письмах и в объявлениях. И вот как-то днем Мицци и говорит ему, что она утром ясно слышала, как почтальон что-то бросил в ящик, а когда вышла посмотреть, в ящике ничего не оказалось. Удивился Франц. Что бы это могло значить? Тогда Мицци высказала предположение, что кто-нибудь выудил письмо из ящика, верно соседи с той же площадки, они всегда подглядывают в глазок. Заметили, что почтальон приходил, и вытащили письмо. Разъярился Франц, побагровел. Новое дело! Уж не шпионят ли за мной? Вечером он отправился к этим соседям, постучал в дверь, открыла ему какая-то женщина и сразу же побежала звать мужа. Муж старый, лет шестидесяти, а ей самой — на вид не больше тридцати. Ну, Франц и спрашивает старика, не попало ли к ним по ошибке его письмо. Муж поглядел на жену. — Не приносили тебе письмо? Я ведь только сейчас домой пришел. — Нет, не приносили. — В котором часу это было, Мицци? — спрашивает Франц. — Около одиннадцати, почтальон всегда в это время приходит. — Да, — говорит соседка, — он приходит около одиннадцати. Но барышня всегда сама принимает от него почту, когда что бывает, и он всегда звонит. — Откуда вы это так хорошо знаете? Я только один раз встретила его на лестнице, он передал мне тогда письмо для мужа, и я его тоже опустила в ящик. — Этого я уж не знаю, опустили ли вы его в ящик или нет. А вот как он вам передал письмо, сама видела. Ну, а мы-то тут при чем? — Значит, — говорит Франц, — письма на мое имя тут нет? Реккер моя фамилия. Сюда, значит, никакое письмо не попадало? — Упаси бог, не будем же мы чужие письма брать! Ящика для писем у нас не имеется, сами видите, да и почтальон к нам почти не приходит. Франц посмотрел угрюмо. Пошел к своей двери, Мицци за ним. На пороге приподнял кепку. — Ну, что же, извините за беспокойство, всего хорошего! — Всего хорошего, будьте здоровы! Франц и Мицци потом долго еще толковали об этом деле. Франц все думал: не следят ли они за ним, эти соседи? Надо будет рассказать Герберту и Еве. А Мицци он наказал строго-настрого: пусть скажет почтальону, чтобы всегда звонил, когда письма приносит. — Да я уж ему говорила, Францекен, но иной раз сменщик его приходит, новенький. А несколько дней спустя Франц случайно зашел домой в обеденное время. Мицци уже ушла к Ашингеру, тут он и узнал разгадку: такого он никак не ожидал. Крепко его забрало тогда, да, впрочем, тут же и отпустило. Входит он в комнату — никого нет, чисто, прибрано все, а на столе ящик дорогих сигар с запиской от Мицци: "Францекену", и две бутылки тминной настойки. Умилился Франц, думает: вот молодец девочка, экономная какая; право слово — на такой и жениться стоит. Смотри, и канарейку тоже купила, словно сегодня у меня день рождения. Мышонок ты мой, уж я в долгу не останусь. Стал он шарить у себя в карманах, хотел деньги пересчитать. Вдруг — звонок! Ага, это почтальон. Что это он сегодня так поздно? Ведь уж двенадцать часов, но вообще-то кстати, вот я ему сам и скажу. * * * Вышел Франц в коридор, открыл дверь, а почтальона-то и нет! Постоял, послушал, но тот так и не появился. Ладно, бог с ним, верно, зашел к кому-нибудь из соседей. А в ящике письмо. Вынул его Франц и прошел назад в комнату. Конверт открыт, а в нем другой, заклеенный, и записка: кто-то, явно изменив почерк, написал корявыми буквами: "Доставлено по ошибке", и неразборчивая подпись. Значит, письмо это все же побывало у соседей, за кем это они шпионят? Посмотрел Франц на адрес: "Господину Францу Реккеру для Сони Парзунке". Странно, от кого это она получает письма — штемпель берлинский, рука мужская. Разорвал Франц конверт и обмер: "Сокровище мое, любимая, почему ты так долго не отвечаешь?" Не в силах читать дальше, Франц опустился на стул — все поплыло перед глазами: сигары, клетка с канарейкой. Франц вышел из дому, но пошел не к Ашингеру, а к Герберту, показал ему письмо. Тот вошел в соседнюю комнату, пошептался о чем-то с Евой. Вскоре Ева и сама вышла, а Герберт вдруг стал прощаться. Ева поцеловала его наскоро, проводила за дверь и тут же бросилась на шею Францу. — Франц, поцелуй меня! Тот глаза вытаращил. — Да оставь ты меня в покое! — Францекен, ну поцелуй! Мы же старые друзья. — Что с тобой, Ева? Веди себя прилично, что подумает Герберт? — А он и не узнает. Ты же видел — я выпроводила его. Обойди всю квартиру, если не веришь. — Ева повела Франца в соседнюю комнату и заперла дверь. — Ну целуй, не бойся! Обвила его руками, прижалась, а сама вся так и пылает. — Ева, — задыхается Франц, — ты с ума сошла! Что это ты выдумала? Но она уже себя не помнит. Что ты с ней поделаешь? Отталкивает ее Франц, диву дается, откуда в ней такая сила. А потом его вдруг словно током ударило. Позабыл обо всем на свете. Больше уж не думает о том, что это с Евой случилось. Дикий, яростный порыв охватил их обоих. Не скоро они очнулись. Франц лежал на спине, Ева — у него на груди. — Послушай, Герберта в самом деле нет дома? — Ты все еще не веришь? — Ведь это же свинство с моей стороны, он же мне друг… — Милый ты мой, желанный, люблю я тебя, Франц! — У тебя теперь вся шея будет в синяках… — Так бы кажется и съела тебя — до того люблю! Когда ты вошел в комнату с письмом, я чуть было при Герберте не бросилась тебе на шею. — Но, Ева, что он скажет, когда увидит синяки? У тебя ведь вся шея пятнами пойдет. — Он не заметит! А потом я пойду к своему биржей вику и скажу, что это от него. — Вот это хорошо, Ева, вот и умница! Я, знаешь, терпеть не могу такого свинства. Ну, а что скажет твой биржевик, когда ты придешь в таком виде? — А что скажет тетя, а что скажет бабушка? Какой ты трусишка, Франц, стыдись. Потом Ева легла поудобнее, обхватила Франца за голову, долго еще ласкалась к нему, целовала, прильнула пылающей щекой к его культяпке… Потом наконец встала, привела себя в порядок, надела шляпку и взяла у него письмо. — Ну, теперь пойду — и знаешь куда? Я пойду к Ашингеру — сама поговорю с Мицци. — К чему это, Ева? — Вот так мне захотелось. А ты оставайся, посиди пока здесь. Я скоро вернусь. Ты мне не мешай! Кто же о ней позаботится, если не я? Девчонка ведь совсем еще молоденькая, неопытная, да еще тут, в Берлине! Так — то, Франц… И снова принялась его целовать и чуть было снова не воспламенилась, но потом взяла себя в руки и ушла. Сидит Франц, ничего не понимает. Это было в половине второго, а в половине третьего Ева уже вернулась — серьезная такая, спокойная, но, судя по всему, довольная собой. Франц тем временем вздремнул. Она разбудила его, помогла одеться, обтерла одеколоном его потное лицо. Наконец уселась на комод, свесила ноги, закурила сигарету… — Ну и смеялась же Мицци, так смеялась! Я ее в обиду не дам, имей в виду, Франц! Франц не знал, что и сказать. — Эх, Франц, далось тебе это письмо! Ты только послушай, прихожу я к Ашингеру — она еще там, сидит и ждет тебя. Я показала ей письмо. А она и спрашивает: понравились ли тебе подарки? — Конечно. — Так вот. Спокойно так спросила, даже бровью не повела. Люблю таких. Молодец девчонка. Видал? Я тебе не барахло какое-нибудь всучила! Франц сидел насупившись. Ему не терпелось узнать, в чем же тут дело. Ева соскочила с комода, хлопнула его по коленке. — Францекен, ты дуся! Неужели не понимаешь? Ведь всякой девчонке хочется порадовать своего милого. Что ей с того, что ты целый день носишься, добываешь деньги и тому подобное, а она только варит тебе кофе, убирает комнату, и больше ничего. Ей хочется тебе что-нибудь подарить, побаловать тебя! Вот ради чего она это и делает! — Ради этого? А ты и поверила? Ради этого она меня обманывает? Тут Ева стала серьезной. — Обманом здесь и не пахнет! Она сразу так и заявила: об этом, дескать, не может быть и речи. А если кто-то написал письмо, то это пустяки, Франц. Влюбился человек, вот он и пишет. Бывает! Чему тут удивляться? Наконец-то до Франца дошло! Так вот оно что, вот где собака зарыта! Заметила Ева, что он начал понимать, и говорит: — Конечно. А то что же? Ей тоже хочется подработать. И разве она не права? Я ведь тоже сама зарабатываю! Не устраивает ее жить на твой счет! Да ведь и трудно тебе с одной-то рукой. — Пм, гм. — Она мне так и сказала. И глазом не моргнула! Знаешь, девчонка она замечательная. На нее можно положиться. Она говорит, что ты должен поберечь себя. Тебе и так в этом году досталось! Да и раньше тебе жилось несладко — Тегель и все такое, она ведь все знает. Не может она допустить, чтобы ты из сил выбивался! Совесть ей этого не позволяет. Вот она и хочет тебе помочь. Только сказать об этом не решается. — Так, так, — поддакивает Франц, понурив голову. Ева подошла к нему и погладила по спине. — А ты и не поверишь, — говорит, — как эта девчонка к тебе привязалась. А обо мне ты и думать позабыл? Или не забыл еще, Франц? Он обнял ее за талию, и она осторожно села к нему на колени, — трудно ведь ему держать ее одной рукой. Прижался Франц головой к ее груди и тихо так говорит: — Хорошая ты, Ева, оставайся с Гербертом, ты ему нужна, а парень он славный. До Иды она была его подругой, не надо об этом вспоминать, не стоит возвращаться к прошлому… Ева все поняла. — Ну, а теперь, Франц, иди к Мицци. Она все еще сидит у Ашингера или ждет тебя у входа — сказала, что не вернется домой, если ты ее видеть не захочешь. Тихо и нежно простился Франц с Евой. Пришел на Алекс и видит: рядом с Ашингером, в сторонке, у витрины фотографа, стоит маленькая Мицци. Остановился он на другой стороне улицы у забора и долго глядел на Мицци. Она прошлась до угла, Франц следил за ней взглядом. Надо решить — туда или сюда! Дошел до угла и сам не заметил, как двинулся с места. Она стоит к нему в профиль. Маленькая, в коричневых спортивных полуботинках. Того и гляди пристанет к ней кто-нибудь. Носик у нее маленький, вздернутый… Ждет, высматривает, он ведь пришел с той стороны, от универмага, она его и не видела, ашингеровский автофургон с хлебом въехал на тротуар, загородил путь. Франц пробрался вдоль забора до угла, где ссыпан песок; здесь замешивали цемент. Посмотри Мицци теперь в эту сторону, она бы его увидела, но она не повернула головы. На нее уже давно поглядывает какой-то пожилой господин, она как будто не замечает его. Вот пошла дальше к табачному магазину "Лезер и Вольф". Франц перешел через дорогу и остановился шагах в десяти от нее. Жарко светит июльское солнце. Цветочница предложила Францу букет, он купил его за двадцать пфеннигов, — стоит с букетом в руке и все еще не решается подойти ближе. Стоит, мнется. Понюхал цветы, хорошо пахнут! Вспомнил тут и цветы, что Мицци в комнате поставила, а заодно и клетку с канарейкой, и настойку… Тут она обернулась. Сразу увидела его: пришел все-таки! И с цветами! Вспыхнула вся, зарделась, бросилась к нему. А потом снова побледнела, только красные пятна пошли по лицу. У Франца бурно колотилось сердце. Она взяла его под руку, и они пошли по Ландсбергерштрассе. Шли молча. Она украдкой поглядывала на полевые цветы в его руке, но Франц словно позабыл о них. Мимо прогромыхал автобус № 19, желтый, двухъярусный, переполненный до отказу. На заборе по правую руку — старый предвыборный плакат: "Имперская партия — партия ремесленников и торговцев". Через улицу не перейдешь — дали зеленый свет, и от полицейпрезидиума двинулся поток автомобилей. Долго пришлось ждать. И лишь посередине мостовой, на каменном островке, у тумбы с рекламой стирального порошка "Персиль", вспомнил Франц про букет и хотел было отдать его Мицци, но тут снова поглядел на свою руку, вздохнул, никак не может решить, дать ей цветы или не давать? Ида, ах, да при чем тут Ида и Тегель? Я ее люблю, эту девчонку! И вот у тумбы с рекламой "Персиль" он наконец решился и сунул Мицци в руки букет. Она уже давно бросала на него умоляющие взоры, но он все молчал… А теперь она снова вспыхнула, схватила его за руку пониже локтя, приподняла его ладонь и прижала к ней пылающее личико. Жар ее лица передался и ему, волной разлился по всему телу. А Мицци остановилась вдруг, бессильно опустила руку, и головка ее стала клониться на левое плечо. Франц испуганно обхватил ее за талию, а она прошептала чуть слышно: — Ничего, ничего, Франц… Пройдет… И они перешли улицу наискосок, постояли на углу, там сносят универмаг Гана, и двинулись дальше. Мицци шагает уже бодрей. — Что с тобой было, Мицци? — Ах, я так боялась… Она сжала руку Франца и отвернулась, потому что из глаз у нее брызнули слезы; но прежде чем он заметил это, девчонка уже снова улыбалась. Страшный был день! Вернулись они домой. Мицци уселась у ног Франца на скамеечке в своем белом платьице. Франц сидит без пиджака на диване, окно раскрыто настежь — жара невыносимая, дышать нечем! — смотрит на девчонку не насмотрится… Люблю я тебя, хорошая ты моя, как я рад, что снова с тобой. А ручки у тебя какие нежные. Я куплю тебе лайковые перчатки, и новую блузку получишь, и делай все, что хочешь, — до чего же хорошо, что ты снова здесь, детка ты моя! Он положил ее голову себе на колени, притянул ее к себе и оторваться не может, глядит не налюбуется., Снова живым человеком стал! Нет, ни за что я тебя не отпущу, что бы ни случилось. — Детка моя, Мицекен, делай что хочешь, только не уходи от меня! — шепчет Франц пересохшими губами. Они счастливы в этот вечер. Обнявшись смотрят на канарейку. Мицци порылась у себя в сумочке и достала Францу письмо, то самое, которое принесли днем. — И из-за такой дряни ты так расстроился, из-за того, что мне пишет этот чудак? — Она скомкала письмо, бросила его на пол. — Глупый, такого добра я могла бы тебе показать целую пачку. ОБОРОНИТЕЛЬНАЯ ВОЙНА ПРОТИВ БУРЖУАЗНОГО ОБЩЕСТВА В эти дни Франц Биберкопф ходит по городу умиротворенный. Он поостыл, не гонится за большими деньгами — надоели эти темные делишки: вечная беготня от одного скупщика краденого к другому, поиски покупателей. Не вытанцовывается, и ладно. Плевать! Над ним не каплет, покой дороже. Была бы погода лучше, он послушал бы Мицци и Еву: съездил бы на побережье, в Свинемюнде, — отдохнуть немного, но погода, как назло, испортилась, дождь льет не переставая, каждый день, холодно, ветер разгулялся, вон в Хоппегартене деревья даже повалило, куда уж тут к морю ехать! С Мицци они живут душа в душу. Они часто навещают Герберта и Еву. У Мицци завелся уже постоянный поклонник, весьма солидный господин, Франц с ним знаком на правах мужа Мицци. Франц иногда встречается с этим господином и еще с одним ее обожателем, и они выпивают втроем, по-приятельски. Высоко залетел наш Франц Биберкопф! Хорошо ему теперь живется, все изменилось! Был ведь на волосок от смерти, а гляди, как выправился! Все-то у него есть — одет, обут, сыт, ни в чем себе не отказывает! И подружка у него славная, он с ней счастлив, и деньги у него водятся, денег хватает. Весь свой долг Герберту он уже уплатил, и друзья у него надежные — Герберт, Ева и Эмиль. Целыми днями просиживает он у Герберта и Евы — поджидает Мицци, а то укатит на озеро в Мюггельзее, там он с двумя знакомыми греблей занимается. Его единственная рука, левая, становится со дня на день сильнее. Но ломбард на Мюнцштрассе он все же не забывает, заходит иногда туда — посмотреть, что к чему. Но ведь ты же поклялся, Франц Биберкопф, что хочешь быть "порядочным". Ты вел беспутный образ жизни, совсем опустился, в конце концов ты угробил Иду, за что и отсидел в тюрьме! Мало тебе! А теперь? И теперь то же самое — только это теперь не Ида, а Мицци, да сам ты без руки. Берегись, брат, не ровен час — опять начнешь пить, и все пойдет по-старому. Но так дешево ты уже не отделаешься! Придет тебе конец! Чепуха, я, что ли, виноват? Я в сутенеры не напрашивался. Я делал все, что мог, все, что в человеческих силах. Руку вот оттяпали ни за что ни про что! Ты ко мне в душу не лезь!.. Будет с меня! Сыт по горло! Я и торговал, и по городу бегал с утра до вечера. А что толку? Теперь шабаш! Верно, не стал я порядочным, я — кот! Ну и что с того? Стыдно, думаешь? Как бы не так! А ты сам-то кто такой, за чей счет живешь? Небось тоже за чужой! А я ни с кого шкуру не деру! Смотри, Франц, кончишь ты на каторге, а то и ножом тебя кто пырнет! Пусть сунется. Сперва он моего ножа попробует. * * * Германское государство — республика; кто не верит, тому по шее. На Кепеникерштрассе, в одном из домов, недалеко от Михаэлькирхштрассе, идет собрание. Зал, длинный и узкий, заполнили рабочие, молодые люди в рубашках "апаш", между рядами расхаживают девушки, жены присутствующих, продавцы брошюр. На эстраде, за столиком президиума, — трое. Один из них, толстяк с огромной лысиной, стоя произносит речь. Он грозит, обещает, негодует, заливается язвительным смехом. — Да в конце-то концов, зачем толочь воду в ступе? Пусть в рейхстаге этим занимаются. Спросили как-то одного из наших товарищей, не хочет ли он попасть и рейхстаг? В рейхстаге купол золотой, кресла мягкие! А он ответил: "Что мне делать в рейхстаге? Там бездельников и без меня хватает". Мы слов на ветер не бросаем, нам это ни к чему. Вот, к примеру, коммунисты — народ простой, говорят: надо разоблачать политику правящих классов. Что из этого получается, мы уже видели, и говорить не стоит. Сплошное надувательство! Что надо разоблачать, видит в Германии каждый слепой, для этого вовсе не требуется идти в рейхстаг, ну, а кто этого не видит, тому никакой рейхстаг не поможет. Эта говорильня только на то и годна, что народ оболванивать, это все партии знают, кроме, конечно, так называемых представителей трудящихся масс. Взять хотя бы бравых социалистов. Среди них и христианские социалисты объявились, дальше, кажется, ехать некуда. Им и впрямь всем пора к попам на исповедь. Велика ли разница — кто тобой командует: поп или свой бонза профсоюзный? Главное дело: слушай что говорят! (Возглас с места: "И верь!") Ясное дело! Социалисты ничего не хотят, ничего не ведают, да ничего и не могут. В рейхстаге у них всегда большинство голосов, но что с ними делать, они и сами не знают. Впрочем, виноват, знают — просиживать кресла, курить сигары да лезть в министры. И вот для этого, оказывается, рабочие и отдали им свои голоса, для этого вносили свои трудовые гроши в партийную кассу. Что же, еще полсотни или сотня людей будет жиреть за их счет. Не социалисты завладели властью в государстве, а власть ими завладела. Говорят же — век живи, век учись, все равно дураком умрешь, но такого дурака, как германский рабочий, еще свет не видывал. Так уж исстари повелось. Берет рабочий человек избирательный бюллетень, плетется с ним в кабину, опускает в урну и думает, что дело в шляпе! Они говорят: мы хотим, чтоб рейхстаг услышал наш голос. Тогда пусть лучше организуют хоровую капеллу — больше проку будет! Что до нас, товарищи, то мы избирательные бюллетени в руки не возьмем, на выборы не пойдем! В воскресный день лучше за город съездить. А почему? Потому что избиратель через законность не переступит. А что такое законность? Законность — это насилие, это грубая сила власть имущих. Эти зазывалы, эти шаманы хотят, чтобы мы делали хорошую мину при их плохой игре. Они замазывают всё — болтают, думают, что мы не разберемся в их законности. Ну, а мы не пойдем на выборы, мы знаем, что такое эта самая законность и что такое государство! Для нас в этом государстве все двери закрыты! Для государства мы, в лучшем случае, казенные ослы! Вот наши шаманы и хотят поймать нас на удочку — они хотят превратить нас в законопослушных, казенных ослов. И большинство рабочих давно уже идет у них на поводу. Мы, немцы, воспитаны в духе строгой законности. Но, товарищи, огонь с водою не уживется. Мы, рабочие, это знаем! И правые и левые ликуют и в один голос вещают: "Благодать нисходит свыше!" — то есть от государства, от закона, от установленного правопорядка. Оно и видно! Для всех граждан государства предусмотрены в конституции разные свободы. Они конституцией закреплены, их с места не сдвинешь! А ту свободу, какая нам нужна, никто нам не даст. Самим надо ее взять! Разумных людей такая конституция не устраивает. На что они нам, бумажные свободы? Только захочешь ими воспользоваться, а блюститель порядка уже тут как тут и хлоп тебя дубинкой по башке. И попробуй, скажи ему — в конституции, дескать, такие свободы значатся. Он в ответ рявкнет: "Цыц! Помалкивай!" И прав будет: он и слыхом не слыхивал о конституции, а зато устав свой назубок знает. На то ему и дана в руки дубинка, чтобы вы все язык за зубами держали! Скоро дело до того дойдет, что в основных отраслях промышленности и бастовать нельзя будет. Государственный арбитраж висит у вас над головой, как топор, — попробуй побастуй! Товарищи, перед каждыми выборами вам говорят, что на сей раз будет лучше, вот ужо! Вы только постарайтесь как следует — агитируйте за наших кандидатов дома и на работе. Еще пяток голосов, еще десяток, а там сами увидите. Как бы не так! Держи карман шире! Слепые вы! Водят вас по кругу, а вы думаете, что вперед идете. Все остается по-старому! Парламентаризм увековечивает нищету рабочего класса! Вот говорят еще о кризисе правосудия, о том, что необходимо реформировать судебные учреждения. Суд, мол, надо перетряхнуть! Надо, говорят, обновить состав судей. Суд должен стать опорой республики, оплотом законности и справедливости! Не нужно нам новых судей. Не нужно нам правосудие — ни старое ни новое! Мы требуем свержения существующего строя и призываем массы к действию! Все в ваших руках — прекратите работу, и вы добьетесь своего. Как это в нашей песне поется: "Все машины остановит твоя крепкая рука!" Но пора от слов перейти к делу. Мы не позволим убаюкивать себя парламентаризмом, пособиями, пенсиями и всем этим социальным надувательством! Мы — непримиримые враги государства. Долой законы! Да здравствует самовластие народа! * * * Франц расхаживает с хитрецом Вилли по залу, слушает, покупает брошюрки, набивает ими карманы. В общем-то он не любит политики, но Вилли уже не первый день обрабатывает его. Франц с любопытством слушает оратора. Порою ему кажется, что все это так и есть; вот оно — хоть руками бери! Загорится, но тут же и остынет. Нет, вроде не то! Однако от Вилли он не отстает, идет за ним по пятам. А оратор продолжает: — Существующий социальный строй зиждится на экономическом, политическом и социальном порабощении трудящихся. Право собственности, монопольное владение средствами производства и государство, как монополия власти, — таковы детища этого строя. Не удовлетворение естественных человеческих потребностей, а перспектива получения прибыли является основой современного производства. Прогресс техники лишь беспредельно усиливает богатство имущих классов, обрекая широкие массы на беспросветную нищету. Государство служит защите привилегий имущих классов и подавлению широких масс! Чтобы сохранить монополию богатства и классовые противоречия, государство прибегает к обману и насилию, не останавливаясь ни перед чем. С возникновением государства начинается эпоха организованного насилия меньшинства над большинством. Личность становится марионеткой, превращается в ничтожный винтик огромного механизма. Вставай, рабочий народ! Мы добиваемся не захвата политической власти, как все другие партии, а ее полного устранения. Мы отвергаем сотрудничество в так называемых законодательных органах, ибо они лишь принуждают рабов возводить в закон собственное рабство. Мы отвергаем все политические и национальные границы, как выражение насилия и произвола. Национализм — вот религия современного государства. Мы отвергаем национальное единство, ибо за ним скрывается господство имущих классов. Вставай, рабочий народ! Франц Биберкопф изо всех сил старался усвоить то, чем пичкал его Вилли. Как-то после собрания в какой-то пивной они сцепились с одним пожилым рабочим. Вилли с ним еще раньше познакомился, а тот считал, что Вилли работает на одном с ним заводе, и все подбивал его заняться агитацией. Вилли нагло рассмеялся ему в лицо. — Послушай, — говорит, — с каких же это пор я тебе товарищ? Я ведь на акул капитала спину не гну! — Ну, где-нибудь ты же работаешь? Вот и действуй там! — А там нечего действовать. Где я работаю, все сами знают, что им делать! Вилли так и покатывается со смеху. Вот номер! Франца даже за ногу ущипнул, только еще не хватает с горшком клейстера бегать по улицам и расклеивать для этих деятелей плакаты. Вилли, посмеиваясь, глядит на рабочего. У того волосы с проседью; рубашка на груди расстегнута. — Скажи, ведь ты же распространяешь эти газеты — "Пфаффеншпигель", "Шварце фане", "Атеист" — и какие там еще у вас, анархистов, печатают! Ну, а сам-то ты заглянул в них хоть разок, знаешь, что в них пишут? — Полегче на поворотах, малый! Хочешь, я тебе покажу, что я сам писал? — Верю, верю! Стало быть, тебе палец в рот не клади! Только ты как-нибудь на досуге перечитай, что ты там написал, да и живи по-написанному. Вот, например, тут у вас, в статье "Культура и техника", что сказано? Ты послушай: "В Египте рабы, не зная машин, десятки лет воздвигали гробницы фараонам, а европейские рабочие десятки лет гнут спину у машин на благо частного капитала. И это прогресс? Пожалуй, не для кого?" Ну что? По-твоему, надо, значит, и мне тянуть лямку, чтобы Крупп в Эссене или Борзиг в Берлине прикарманили лишнюю тысячу марок в месяц? Гляжу я на тебя и никак не пойму, что ты за человек. И ты считаешь себя сторонником прямого действия? Что-то я не вижу, как ты действуешь. Может быть, ты видишь, Франц? — Брось, Вилли, будет тебе! — Нет, ты мне скажи, в чем ты видишь разницу между вот этим товарищем и любым "соци"? Рабочий плотнее уселся на стуле. А Вилли свое: — На мой взгляд, тут нет никакой разницы, товарищ, это я тебе прямо скажу. Разница только на словах да на бумаге — в газете! Ладно, допустим, добьетесь вы того, чего хотите! А дальше что будете делать? Не знаешь? То-то! А вот что ты сейчас делаешь, это всякий видит? то же самое, что и любой социал-демократ. В аккурат то же самое! Так же стоишь у станка, приносишь домой какие-то гроши, а акционеры получают дивиденды за твой счет. Словом, "европейские рабочие десятки лет гнут спину у машин на благо частного капитала". Кстати, не ты ли это писал? Седой рабочий поглядывает то на Франца, то на Вилли, то оглядывается назад — там, у стойки, его знакомые. Потом он подвигается вплотную к столику и шепотом спрашивает: — А вы что делаете? Вилли, сверкнув глазами, обращается к Францу: — Скажи ты. Франц отнекивается. Его, мол, политика не интересует. Но седой анархист не отстает. — Мы же не о политике говорим, а о себе. Ну, где же ты работаешь? Откинулся Франц на спинку стула, посмотрел анархисту в глаза. Есть жнец, Смертью зовется он… И должен я плакать и стенать на горах и сетовать при стадах в пустыне, ибо нет там больше живой души, и птицы небесные и скот, — все погибло. — Какая у меня работа, это я могу тебе сказать, коллега, потому что в партиях я не состою. Хожу по городу, на хлеб себе добываю и нигде не работаю, пускай другие за меня работают! Что это он мелет? Разыгрывают они меня, что ли? — Стало быть, ты сам предприниматель? Сколько же народу у тебя работает? Коли ты капиталист, что тебе здесь нужно? …И превращу Иерусалим в груду камней и жилище шакалов, и опустошу города Иудеи, чтоб никто в них не жил. — Сам видишь, у меня одна рука! Другую оттяпали. Вот до чего доработался! Теперь я и слышать не желаю о честном труде. Понял? Понял, спрашиваю? Ну, чего глаза пялишь? Может, тебе очки нужны? — Нет, коллега, я все еще никак не возьму в толк, чем ты живешь? Если не честным трудом, значит обманом! Хлопнул Франц кулаком по столу, набычился, тычет пальцем в анархиста и кричит: — Ага, дошло! Верно говоришь! Обманом и живу. Твой честный труд — рабство, ты же сам это сказал, да так оно и есть. Вот я это и принял к сведению. — А сам думает: "В этом я и без тебя разобрался, тюфяк ты этакий, чернильная душа, пачкун газетный!" У анархиста тонкие белые руки; он — оптик по профессии; глядит он на кончики пальцев и думает: "Хорошо бы этого прохвоста на чистую воду вывести! Может скомпрометировать порядочного человека, надо кого-нибудь из ребят позвать, пусть послушают, что тут говорят…" Он встал было, но Вилли удержал его. — Куда, коллега? Погоди! Мы же еще не кончили? Растолкуй сперва этому коллеге, что к чему, или ты уже пасуешь? — Я хочу позвать еще кого-нибудь, пускай послушают. А то вас двое на одного. — С какой стати? Мы с тобой ведь говорим! Ну, так что же ты скажешь этому коллеге? Франц его зовут. Анархист снова сел. Ладно, справимся сами! — Итак, в партии он не состоит — и не работает. А пособия по безработице он, видно, тоже не получает и на биржу труда не ходит, так? Потемнел Франц, сверкнул глазами. — Не хожу! — Стало быть, он мне не товарищ, и не коллега, и не безработный. Тогда я задам ему один только вопрос, все прочее меня не касается, — что ему тут надо? На лице Франца крайняя решимость. — Я только и ждал, чтобы ты спросил: что мне надо? Ты вот здесь листовки всем суешь, газеты и брошюрки, а как спросишь тебя про то, что в них написано, так ты в крик: "Кто ты, дескать, такой, чтобы меня спрашивать? Что тебе тут надо?" Разве ты не сам писал и говорил о проклятом рабстве трудящихся и о том, что мы — отверженные и пикнуть не смеем? "Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…" — Так, так… Ну, а дальше ты, видно, не слушал! Я ведь говорил, что надо бросить работу? А чтобы работу бросить, надо сперва где-то работать. — А я сразу взял, да и бросил. — А что толку? Тогда тебе уж лучше в постели валяться. Я ведь говорил о забастовке, о массовой, всеобщей забастовке! Франц поднял руку, рассмеялся в ярости. — Так это и есть, по-твоему, прямое действие — ходить плакаты расклеивать, речи говорить? Этим ты и занимался? А сам тем временем укрепляешь мощь капиталистов. Эх, товарищ, товарищ! Ну и скотина же ты! Обтачиваешь снаряды, от которых сам и погибнешь, а еще меня агитируешь? Что ты на эго скажешь, Вилли? Обалдеть можно! — А я тебя еще раз спрашиваю, какая у тебя работа? — А я тебе еще раз повторяю: никакой у меня нет работы. Никакой. К черту! Как бы не так, стану я вам работать! Я и не должен работать. По твоей же собственной теории! По крайней мере я не укрепляю мощь капитала. А на всю эту дребедень, на забастовки твои и на грядущие поколения мне вообще наплевать. Каждый сам себе голова. Я сам себе добуду все, что мне нужно. Я — самоснабженец! Понял теперь? Рабочий отхлебнул лимонаду, кивнул головой. — Ну что ж, валяй, попробуй один! Франц хохочет, заливается, а рабочий свое: — Я тебе говорил уже тридцать раз: один ты ничего не сделаешь. Нам нужна боевая организация. Мы должны разъяснить массам, что государственная власть и экономические монополии — это насилие! Франц хохочет. Как это там? "…Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и ни герой. Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой…" Потом замолчали, сидят — смотрят друг на друга. Старый рабочий в зеленой рубахе уставился на Франца, тот в упор глядит ему в глаза. Ну, чего глазеешь, молодчик? Не можешь меня раскусить, а? Тут рабочий снова начал: — Вот что я тебе скажу, товарищ: тебя, видно, уж никакими словами не прошибешь. Уж больно ты упрям. Ну что ж, разобьешь себе голову, только и всего. Не знаешь ты, что для пролетариата главное — солидарность! Нет, не знаешь. — Ну, коллега, тебя слушать тошно. Пошли, Вилли! Хватит! Он все равно одно и то же долдонит! — Конечно, что же мне еще говорить? Не хочешь слушать, заткни уши ватой, а на собрания не ходи, тебе тут делать нечего! — Ах, простите, пожалуйста, господин мастер. У нас как раз было полчасика свободного времени. Вот мы и зашли. Спасибо за лекцию. Хозяин, получите с нас. Вот смотри, я плачу: три кружки пива, две рюмки водки, всего одна марка десять, вот я плачу, это и есть прямое действие. — Ну, кто же ты такой в конце концов? — не отстает рабочий. Франц забрал сдачу. — Я? Сутенер! Разве не видать сразу? — М-да, оно и видно. — Су-те-нер! Понял? Вопросов нет больше? Ну, то-то же! А теперь и ты, Вилли, скажи, кто ты такой. — Это его не касается. "Черт возьми, да это в самом деле жулики, — думает тот. — Точно! Жулики и есть. Сволочи! Зубы мне заговаривали, подкатывались ко мне". — Вы — накипь капиталистического болота. Проваливайте, проваливайте. Вы даже не пролетарии. Люмпены вы, босяки! — Это ты зря, мы по ночлежкам не ходим, — говорит Франц, вставая. — Будьте здоровы, господин "Прямое действие". Получше кормите капиталистов, чтобы не жаловались. Да на костоломку вашу не опаздывайте: в семь утра пришел, отработал, а там получка — бери свои гроши и неси старухе… — Проваливайте. Да смотрите больше нос сюда не суйте! — Не беспокойся, балаболка, действуй себе на здоровье, мы с холопами капитализма не якшаемся. И преспокойно в дверь. Взялись под руку, пошли по пыльной улице. Вилли отдувается. — Здорово ты его разделал, Франц! — говорит он. Франц только мычит в ответ. Удивляется Вилли, что это он вдруг замолчал? А тот и сам не поймет, что с ним творится. Никак успокоиться не может, злоба в нем кипит и на душе как-то тревожно. С чего бы? Мицци ждала его в кафе "Мокка-фикс" на Мюнцштрассе. Там — столпотворение! Франц тут же увел ее домой: посидишь так с ней, вдвоем, поговоришь — и вроде легче станет! Рассказал он ей, о чем у них был разговор с седым рабочим; Мицци к нему ластится, а он все допытывается: правильно ли говорил? Она улыбается, не понимает ничего, гладит его руку, тут канарейка проснулась, запрыгала. Сидит Франц, вздыхает — нет, не может она его сегодня успокоить. ДАМСКИЙ ЗАГОВОР. СЛОВО НАШИМ МИЛЫМ ДАМАМ! СЕРДЦЕ ЕВРОПЫ НЕ СТАРЕЕТ А политика все не дает Францу покоя. (Почему? Что тебя мучает? Перед кем оправдываешься?) Чувствует он: что-то здесь не то! Так бы и дал по морде — вот только кому? Стал "Роте фане" читать и "Арбейтслозе"[10]читает, и зло берет, и что делать — не знает. К Герберту и Еве он теперь часто приходит вместе с Вилли. Им этот тип не понравился. Франц и сам от него не в восторге, но с ним хоть потолковать можно, а в политике он лучше их всех разбирается. Ева все приставала к Францу: брось ты, говорит, водиться с этим субъектом, он же у тебя только деньги тянет — и что ты в нем нашел, в карманнике этом? Франц соглашался: в самом деле, что ему до политики, плевать ему на нее! Но сегодня он обещает Еве отшить Вилли, а завтра, глядишь, опять с ним по городу бродит, а то и на озеро едет греблей заниматься. — Не будь это Франц, — говорит Герберту Ева, — и не случись такого несчастья с его рукой, я бы уж его проучила! — Да? — Уверяю тебя, он бы и двух недель не провалам дался у меня с этим мальчишкой, который с него только деньги тянет. Нашел себе товарища! Во-первых, я, на месте Мицци, устроила бы так, что он засыпался бы. — Кто? Вилли? — Вилли или Франц, все равно. Но я бы им уж показала. Как попадет он за решетку, так увидит, кто был прав. — Здорово ты злишься на Франца, Ева! — А то как же? Для того я его свела с Мицци, чтобы она мучалась с ними обоими? Опять Франц за свои штучки принялся! Не мешало бы ему меня хоть раз послушать. И так уж без руки остался. Чем это все кончится? Влез в политику по уши, в конец извел девчонку. — Да и она на него злится, — говорит Герберт. — Вчера сама мне жаловалась. Сидит, ждет его, а он не является. Ей ведь тоже жить хочется! Ева поцеловала его. — Вот-вот, и я так думаю. Попробовал бы ты у меня из дому бегать и мотаться по собраниям! Слышишь, Герберт? — Ну что бы ты сделала, мышка? — Глаза бы тебе выцарапала, вот что! И вообще знаешь, поцелуй ты меня в… — С большим удовольствием, мышонок. Рассмеялась Ева, шлепнула его ладонью по губам, потом обняла за плечи, встряхнула… — Слышишь, не позволю я губить Соню, жаль мне ее, девчонка хорошая. И сам Франц довольно уж помучился. Пора ему за ум взяться. Ведь на этом деле он и пфеннига не зарабатывает. — А ты вот попробуй поговори с Францем. Уж я-то его знаю. Хороший он парень, ничего не скажешь! Но втолковать ему что-нибудь — гиблое дело, что об стенку горох. Тут и Ева вспомнила, как она его уговаривала не уходить к Иде, сколько раз предостерегала его. Натерпелась она горя от этого человека, а до сих пор забыть его не может… — Одно только не пойму, — говорит она, — почему он не поквитается с Пумсом и его шпаной, палец о палец не ударил для этого! Правда, сейчас ему живется неплохо, но ведь руки не вернешь! — Я и сам не пойму! — А он даже и говорить об этом не желает, факт. Послушай, что я тебе скажу, Герберт. Он ведь говорил Мицци, как он руку потерял. Но где это было и кто виноват, он ей не сказал. Я ее уж выспрашивала. Не знаю, говорит, да и знать не хочу. Слишком мягкая Мицци, безответная. Ну, теперь-то она, пожалуй, и думает насчет всего этого, когда сидит целый день одна-одинешенька. Думает, верно, где-то теперь Франц и как бы он не засыпался… Она уж немало слез пролила, конечно не при нем. Накличет Франц беду на свою голову. Позаботился бы лучше о себе. Вот что: пусть Мицци натравит его на Пумсову шайку. — Ого! — Верно я тебе говорю! Франц обязан этим заняться. И если он пустит в ход нож или револьвер, то прав будет! — По мне, пожалуйста, сделай одолжение! Я и сам довольно уж повозился с этой историей. Но Пумсовы ребята умеют держать язык за зубами. Молчат — не знаем, мол, и точка. — Ничего, найдутся и такие, которые заговорят. — Чего ж ты хочешь? — Чтобы Франц сам этим делом занялся да бросил бы Вилли своего, и анархистов, и коммунистов, и всю эту муру, на которой ничего не заработаешь! — Ну, что же, смотри, только не обожгись, Ева! * * * Евин друг и покровитель уехал в Брюссель. Оставшись в квартире полной хозяйкой, Ева позвала к себе Мицци и показала ей, как богатые люди живут! Такого Мицци еще не видела. Биржевик совсем голову потерял — обставил небольшую детскую комнату. В ней живут две обезьянки. — Ты, наверно, думаешь, Соня, что это он для обезьянок? Как бы не так! Обезьянок я сама завела, все равно комнатка пустая, а Герберту эти зверюшки страсть как нравятся! — Как, ты Герберта сюда приводишь? — А что тут такого? Мой старик его знает и безумно ревнует меня к нему. В этом-то и вся соль! Если б он не ревновал, он давным-давно меня бы выставил. Можешь себе представить — он хочет от меня ребенка и заранее детскую обставил! Посмеялись. Комнатка уютная, стены в пестрых рисунках, повсюду — ленточки, занавески, в углу — детская кроватка. По ее сетке лазают вверх и вниз две мартышки. Ева взяла одну из них на руки и затуманенным взором поглядела куда-то вдаль. — Я бы и сама хотела ребенка, но только не от него. Нет, не от него! — Ну, а Герберт не хочет? — Нет, не хочет. А мне хотелось бы иметь ребенка от Герберта… Или от Франца… Ты не сердишься на меня, Соня? Что тут случилось! Этого уж Ева никак не ожидала: Соня вдруг взвизгнула, лицо у нее стало какое-то шальное, она отшвырнула обезьянку прочь и прижала к себе Еву. Обнимает, целует ее, стонет в упоении. Ева ничего понять не может — отворачивается, закрывает лицо руками. — Ну, Ева, Ева, дай мне еще раз поцеловать тебя. Я и не думаю сердиться, я так рада, что ты его любишь. Скажи, ты очень его любишь? Тебе хочется иметь от него ребенка? Ну, так скажи ему это! Наконец Еве удалось отстранить ее от себя. — Да что ты, с ума сошла? Скажи на милость, Соня, что с тобой стряслось? Признайся, уж не хочешь ты сплавить его мне? — Нет, зачем же? Я Франца люблю! Но я и тебя люблю. Ты — моя Ева! — Что ты сказала? — Моя Ева! Моя! Моя! И снова бросилась к ней да так обхватила, что Ева и вырваться не могла. Соня целует ее в губы, нос, уши, затылок; Ева притихла было, но когда Соня прижалась губами к ее груди, она приподняла ее голову и посмотрела ей в глаза. — Да ты лесбиянка, Соня? Вовсе нет, — пролепетала та, высвобождая голову из рук Евы и прижимаясь лицом к ее щеке, — я просто тебя очень люблю, и сама даже не знала как… А вот сейчас, когда ты сказала, что хочешь от него ребенка… — Ну и что же? Ты обозлилась, а? — Да нет, Ева. Я и сама не знаю, что со мной, — шепчет Соня; лицо ее пылает, она глядит на Еву снизу вверх. — Значит, тебе правда хочется от него ребеночка? — Да что с тобой? — Нет, скажи: хочется ребенка от него, да? — Ах, я просто так сказала! — Нет, хочешь, хочешь, не отпирайся, хочешь! И Соня снова спрятала голову у Евы на груди — прижалась к ней и блаженно лепечет: — Ой, как хорошо, что ты хочешь от него ребеночка, как хорошо, я так рада! Отвела ее Ева в соседнюю комнату, усадила в шезлонг. — Как ни говори, ты лесбиянка, моя милая! — Да нет же, я никогда еще ни одну женщину не обнимала. — Но ко мне-то тебя тянет, а? — Да, потому что я тебя так люблю и обрадовалась, что ты хочешь от него ребеночка, и у тебя должен быть ребенок от него. — Ты рехнулась, детка! Ева хотела было встать, но Соня, не помня себя, схватила ее за руки, снова притянула к себе. — Ты же сказала, что хочешь от него ребенка! Обещай мне, что у тебя будет от него ребенок! Ева с трудом высвободилась. Соня, обессиленная, откинулась на спинку шезлонга, лежит, закрыв глаза, и чмокает губами. Потом пришла в себя, села с Евой за стол, горничная подала им завтрак, вино. Соне она принесла кофе и сигареты. У той — на лице все еще блаженное выражение. Сидит словно обо всем на свете забыла. Она, как всегда, в белом простеньком платьице, на Еве — черное шелковое кимоно. — Ну, Соня, детка, ты можешь говорить серьезно? — Это я всегда могу. — Скажи, нравится тебе у меня? — Очень. — То-то! А Франца ты ведь любишь? — Да. — Вот я и хочу сказать, что если ты любишь Франца, то приглядывай за ним. Он с этим сопляком, с Вилли, болтается, где не следует. — Да, Вилли ему нравится! — А тебе? — Мне? Мне тоже нравится. Раз он Францу нравится, то и мне тоже. — Эх, ты, девочка! Молода ты еще очень — не видишь ничего. Вилли — не товарищ Францу, говорю я тебе, и Герберт тоже так думает. Франц уже потерял руку — мало ему? Вилли еще втянет Франца в какое-нибудь грязное дело. Соня побледнела, сигарета прилипла к губам. Она положила сигарету в пепельницу и тихо спросила: — Что случилось? Ради бога! — Кто знает, что может случиться? Я же не бегаю следом за Францем, и ты тоже за ним не смотришь! Знаю, что у тебя и времени на это не хватит. Но пусть-ка он тебе расскажет, куда он ходит. Что он тебе говорит? — Ах, все только про политику, я в ней ничего не смыслю. — Вот видишь, он занимается политикой со всякими там коммунистами, анархистами и прочими. Это же сброд в рваных штанах. Вот с кем он водит компанию, наш Франц! А тебе хоть бы что! Ты что же, ради этого стараешься? — Не могу же я Францу сказать: туда ходи, а туда не ходи! Не могу я этого, Ева, не имею права. — Стоило бы тебе пощечин надавать, только уж очень ты молоденькая! Как это так, права не имеешь? Хочешь, чтоб он снова под машину попал? — Не попадет он больше под машину, Ева. За этим уж я слежу. Странное дело, у Сони слезы на глазах — сидит пригорюнившись, подперев голову рукой. Ева глядит на девчонку и не понимает, неужели она так его любит? — Выпей красненького, Соня, мой старик всегда его дует, ну, давай! Она почти насильно влила Соне в рот полстакана вина, у той скатилась по щеке слезинка, лицо у нее грустное. — Ну-ка, еще глоток, Соня! Ева поставила стакан, потрепала Соню по щеке — думала, что та вот-вот опять загорится. Но у Сони какой-то отсутствующий взгляд. Потом поднялась, встала у окна и долго смотрела на улицу. Ева подошла к ней. Сам черт ее не разберет, эту девчонку. — Не принимай все так близко к сердцу, Соня. Ты меня, видно, не так поняла. Присматривай только за Францем, чтобы не путался с этим балбесом Вилли. Очень уж он у тебя добрый. Поинтересовался бы он лучше Пумсом и тем, кто ему руку отдавил. Вот чем ему бы заняться надо! — Хорошо, я присмотрю за ним, — тихо сказала маленькая Соня и, не поднимая головы, обняла Еву за талию. Постояли они так минут пять. Ева еще подумала: "Этой я уступлю Франца, только ей одной!" Потом развеселились и давай носиться по комнатам с обезьянками. Ева показывала Соне все, та в восторге от Евиных туалетов, мебели, кроватей, ковров… Какая девушка не хотела бы стать королевой Пиксафона? Курить здесь можно? Конечно… Просто непонятно, как вам удается вот уже сколько лет выбрасывать на рынок эти прекрасные сигареты по такой дешевой цене! Я приятно удивлен… Ах, как чудно пахнет! Запах чайной розы — эти духи во вкусе интеллигентной немки: их аромат нежен, но устойчив. Ах, жизнь американской кинозвезды в действительности значительно отличается от той, которую рисуют созданные вокруг нее легенды… Подают кофе, Соня поет балладу: В темных дебрях Абрудпанты с шайкой смелых удальцов атаман Гвидон скрывался, благороден, но суров. Повстречал Гвидон однажды де Маршана дочь-красу. "Милый, я твоя навеки", — скоро пронеслось в лесу. Но за ней спешит погоня, вмиг нашли беглянки след, страшно было пробужденье, и для них спасенья нет. Ей — отцовское проклятье, и петля грозит ему. "О отец мой, пожалейте, вместе с ним я смерть приму". Но Гвидон уже в темнице, и оттуда не уйти, Изабелла тщетно мыслит, как любимого спасти. Ей судьба пришла на помощь, и Гвидон освобожден, он от виселицы спасся, на свободе снова он. К замку он спешит обратно, жаждет встречи, вновь горя. Поздно, поздно! Изабелла уж стоит у алтаря и готова дать согласье на союз, что ей не мил… В этот миг "Остановитесь!" — кто-то грозно возгласил. И без чувств она упала, недвижима и бледна, поцелуи не пробудят Изабеллу, спит она. И Гвидон со взором смелым де Маршану говорит: "Это ты разбил ей сердце, угасил огонь ланит". И когда на ложе смерти он ее увидел вновь и к лицу ее склонился, — чудо сделала любовь! И Гвидон ее уносит, он бежит от злых людей, он один ее защита, снова жизнь вернется к ней. Но они должны спасаться, им нигде покоя нет, против них закон свирепый, и они дают обет: "Вновь скрываться мы не станем. Кубок яда осушив, мы на высший суд предстанем, богу души посвятив". Соня и Ева отлично знают, что это не бог весть какая песня, из тех, что шарманщики поют на ярмарках, вывесив тут же лубочные картинки с изображением всего, о чем поется в песне. Но когда Соня умолкла, обе они заплакали и долго не могли прийти в себя, даже про сигареты забыли. С ПОЛИТИКОЙ ФРАНЦ ПОКОНЧИЛ, НО СИДЕТЬ СЛОЖА РУКИ ДЛЯ НЕГО ЕЩЕ ОПАСНЕЙ А наш Франц Биберкопф покуролесил еще немного в политике. Вилли — парень шустрый, ничего не скажешь, и котелок у него варит, но по карманной части он еще новичок, и денег у него нет. Вот и присосался он к Францу, как пиявка. Вилли воспитывался в детском доме, и еще в те времена ему кто-то наговорил, что коммунизм, мол, ерунда, и что умный человек верит только в Ницше и Штирнера и делает, что ему нравится. Вилли от природы зубоскал и за словом в карман не лезет. Его хлебом не корми — только дай походить по собраниям да погорланить, бросая реплики с места. Заодно он присматривался к людям на собраниях: с кем можно дельце какое провернуть, а кого просто разыграть. Но, как уже сказано, Франц с ним вскоре распрощался навсегда. Покончил он с политикой сам — вмешательства Мицци и Евы даже не потребовалось. Случилось это так. Как-то, поздно вечером, Франц сидел в пивной за столиком с немолодым уже столяром, с которым Вилли познакомил его на одном из собраний. Сам Вилли стоял у стойки и обрабатывал какого-то посетителя. Франц облокотился на стол, подпер голову рукой и слушал столяра. Тот рассказывал: — Знаешь, коллега, я хожу на собрания только потому, что у меня жена больна. Я ей по вечерам мешаю, ей нужен покой. В восемь часов, минута в минуту, она принимает снотворное, пьет чай, и в постель, тут уж приходится гасить свет. Что ж мне остается тогда дома делать? Вот и идешь в пивную. Когда жена больная, недолго и пьяницей стать. — А ты положи ее в больницу. Дома — это, знаешь, не то. — Лежала она у меня и в больнице, да пришлось взять ее оттуда. Кормили плохо, да и вылечить не вылечили! — Что ж, она очень больна, твоя жена? — Матка у нее приросла к прямой кишке или что-то в этом роде. Ей уж и операцию делали — ничего не помогает. Живот вскрывали. Теперь доктор говорит, что это все от нервов и что у нее больше ничего нет. А у нее боли, целый день криком кричит. — Скажи пожалуйста! — Доктор-то этот, пожалуй, скоро ее и вовсе в здоровые запишет. С него станется. Ее уж два раза вызывали на переосвидетельствование к врачу при больничной кассе, да она, знаешь, не пошла. Он бы как пить дать написал, что она здорова. Нервы — это у них не болезнь! Франц слушал столяра и думал свое: ведь он и сам был болен, руку ему отняли, в Магдебурге в клинике он лежал. А теперь это все позади и не волнует его, это совсем иной мир. — Еще пивка? — Пожалуй! Столяр поглядел на Франца. — Ты в партии, коллега? — Был когда-то, а теперь — нет. Не имеет смысла. К их столику подсел хозяин пивной, поздоровался со столяром, справился о детях, а затем говорит ему вполголоса: — Что, Эдэ, никак, ты опять в политику ударился? — Мы как раз о политике говорили! А заниматься ею и не думаю! — Правильно делаешь, Эдэ! Я всегда говорю, и мой сын говорит то же самое: на политике и гроша не заработаешь. Кому другому она, может, и на пользу идет, да только не нам. Столяр поглядел на него, прищурив глаза. — Вот как! Стало быть, мальчонка твой, Август, теперь тоже так считает? — Парень он у меня хороший, я тебе скажу, его на мякине не проведешь, шалишь, брат. Наше дело — деньги зарабатывать, и ничего, дела идут помаленьку. Главное не скулить! — Ну что ж, Фриц, будем здоровы! За твою удачу! — Мне, брат, не до марксизма. А вот отпустят ли товар в кредит, дадут ли денег, на какой срок и сколько, это, знаешь ли, мне важнее. На этом свет стоит. — Тебе-то жаловаться не на что. Хозяин еще долго рассуждал. Франц и столяр слушали, потом столяра вдруг прорвало: — Я тоже в марксизме ничего не смыслю, но знай, Фриц, это совсем не так просто. Ишь ты, как по полочкам все разложил в своей башке. Что мне марксизм, или русские, или Вилли со своим Штирнером. Я без них знаю, чего мне не хватает. Когда тебе по шее надают, сразу поймешь что к чему. Вот, к примеру, сегодня я на работе, а завтра мне дадут расчет. Скажут — нет работы, и все тут. А мастер-то останется и директор тоже, и на улицу выкинут меня одного. А дома у меня трое девчонок — учатся в начальной школе, у старшей кривые ноги от рахита. Ее бы отправить на лечение, да где уж там! Одна надежда, что когда-нибудь школа поможет. Жена могла бы, конечно, похлопотать в попечительстве или еще где, но ведь у нее и без того забот много, а сейчас она и сама больна. Вообще-то она у меня молодец на все руки, и еще заработать старается — копчушками торгует с лотка. Да! А подрастут девчонки, что будут делать? Многому их в школе-то научат, как ты думаешь? То-то! Вон богатые своих детей иностранным языкам обучают, а летом везут на курорты. Думаешь, мне бы этого не хотелось? Куда там! За город с детишками съездить и то денег нет! У богатых дети рахитом не болеют, и ножки у них ровные. Или вот, скажем, у меня ревматизм — иду к врачу, в приемной человек тридцать. Сидишь-сидишь целый день, а потом врач и говорит: "Ревматизм у вас застарелый, хронический — чего это вы вдруг пришли? Сколько лет вы уже работаете? Покажите-ка ваши бумаги". Не верит, что я болен — и все тут, а потом идешь к врачу при больничной кассе, и снова та же история. Или, опять же, взять страхкассу: из каждой получки вычитают, а поди добейся, чтобы они тебя на лечение послали. Пошлют они, как же! Разве что за день до смерти! Эх, Фриц, все это я и без очков вижу. Надо быть ослом, чтобы не видеть, что творится вокруг. Нынче это всякому и без Маркса ясно. Что верно, то верно, Фриц, крыть нечем! Поднял столяр седую голову и в упор посмотрел на хозяина. Потом снова сунул трубку в рот — попыхивает и ждет, что тот ответит. Хозяину, видно, это не очень понравилось, сложил он губы трубочкой и пробурчал: — Это ты, брат, прав. У моей младшей тоже кривые ноги, и у меня тоже нет денег ее в деревню отправить. Но в конце концов на земле всегда были богатые и бедные — тут уж мы с тобой ничего поделать не можем. — Так-то оно так, — откликнулся столяр, равнодушно попыхивая трубкой. — Только вот бедным быть кому охота? Не знаю, как тебе, а мне что-то не хочется! Надоело! Говорили они спокойно, не горячась, прихлебывая пиво. А Франц сидел, слушал и думал свое… От стойки подошел Вилли. Не выдержал тут Франц, встал, взялся за шляпу… — Нет, Вилли, сегодня я хочу пораньше лечь. Голова трещит после вчерашнего. * * * Франц шагает один по пыльной улице. Жарко. Душно. Румм ди бум ди думмель ди дей. Румм ди бум ди думмель ди дей. Погоди-ка, друг, до лета, скоро черт тебя возьмет и изрубит на котлеты, в мясорубке проверь нет, погоди, мой друг, до лета, скоро черт тебя возьмет… Дьявольщина! Куда это я иду? Куда я иду, спрашивается? Остановился Франц, хотел было через улицу перейти, видит — там пути нет, повернулся он и назад по пыльной улице, прошел мимо пивной, где хозяин со столяром все еще сидели за пивом. Нет, в эту пивную я больше не пойду. Правду столяр сказал. Все так оно и есть. И политика мне ни к чему. Что в ней проку! Все равно мне никакая политика не поможет". И Франц шагает дальше по душным, пыльным, шумным улицам. Август. Народу на Розенталерплац — не протолкнешься, вот стоит человек, продает "Берлинер арбайтер цейтунг" [11], Ну что там: "Марксистское тайное судилище". "Чешский еврей — растлитель малолетних", растлил двадцать мальчиков и до сих пор на свободе. Знаем, сами торговали! Ну и жара сегодня! Франц остановился, купил у инвалида газету со свастикой в заголовке. Э, да ведь это старый знакомый — одноглазый инвалид из "Нейе вельт". Пей, братец мой, пей, дома заботы оставь, горе забудь и тоску ты рассей — станет вся жизнь веселей. Пересек он площадь и пошел по Эльзассерштрассе. Вспомнились шнурки для ботинок, Людерс… горе забудь и тоску ты рассей — станет вся жизнь веселей… Давно это было, в декабре прошлого года, ух как давно, а вот тут у витрины Фабиша торговал я какой-то дрянью, что это такое было, держатели для галстуков, что ли? С Линой я тогда жил, да, полька Лина, — толстуха, приходила сюда за мною…. И Франц, сам не зная почему, повернул вдруг и прошел на Розенталерплац, к трамвайной остановке, против ресторана Ашингера. Ждет. И вдруг понял, куда его тянет. Он стоит и ждет, и все помыслы его, как магнитная стрелка, обращены к северу — к Тегелю, к тюрьме, к тюремной ограде! Вот куда ему надо! Подошел трамвай № 41. Франц вошел в вагон. Чувствует — правильно сделал, как надо! Трамвай тронулся. В Тегель! Заплатил двадцать пфеннигов, взял билет — едет в Тегель, все идет как по маслу! И на душе легко стало. Да, да, в Тегель еду. Дорога знакомая — Брунненштрассе, Уферштрассе, Рейникендорф, все стоит на своем месте. Правильно, все в порядке! Сидит Франц, смотрит в окно, и все кругом словно на свет нарождается, растет, крепнет, наливается грозной силой. Блаженство охватывает Франца, так хорошо ему стало вдруг и спокойно, что закрыл он глаза и погрузился в крепкий сон. Стемнело. Трамвай миновал ратушу. Берлинерштрассе, Рейникендорф-Вест, а вот и Тегель — конечная остановка. Кондуктор разбудил Франца, помог ему подняться. — Вагон дальше не пойдет. Вам куда надо? — В Тегель. — Выходите, приехали. Франц, покачиваясь, вышел из вагона. Ишь нализался. Такие уж они, инвалиды — как получит пенсию, сразу и пропьет. А Франца сон одолевает. Еле через площадь перешел, — доплелся до первой скамейки под фонарем, плюхнулся на нее и снова заснул. Около трех часов ночи растолкали его полицейские. Придираться к нему не стали, человек, видно, порядочный, не бродяга, просто хватил лишнего; надо домой его доставить, а то обдерут как липку.

The script ran 0.016 seconds.