1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
– Нет, вы посмотрите, – сказал Андренио, – на этого Атланта, подпирающего плечами небосвод! На Геркулеса, несущего бремя мировой империи!
– Знайте же, – объяснил Мом, – из-за этого пунктика потом обливаются и, бывает, надрываются; чтобы сберечь этот чирий, благоприобретенный или пожалованный, всю жизнь кряхтят, силы слабеют, тяготы прибавляются, расходы растут, имущество тает – только бы со своим пунктиком не расстаться.
– Хотите найти честь? – сказал некто. – Она в хвосте, что за нею тянется.
– Раз по земле тянется, грязью запачкается, – заметил Критило.
– А я утверждаю – в хвосте-то самая честь и есть.
– Ну нет, – выскочил Мом. – Я скажу иначе: честь за собой тянет хвост, и клятый этот гонор многих петлей затянул. О, сколько таких, что запутались в цепях и в юбках своих жен, в ливреях слуг, и чем чести больше, тем горше! Они говорят: делают, что должны; я же скажу: они должны за то, что делают, – – пусть подтвердят купец, портной и челядь.
Многие исходили тяжкими вздохами, даже желчью.
– Этим всего хуже, – сказал Андренио.
– Да, но ежели есть где-нибудь честь, – сказал Мом, – так это в них.
– Почему?
– Потому что от чести чуть не лопаются.
– Дорого же обходится треклятый гонор!
– А самое скверное, что когда, как им кажется, обрели гонор, тогда-то его меньше всего, а нередко лишаются и имущества и жизни.
– Не трудитесь зря, – сказал один, – честь вам в жизни не обресть, только в смерти.
– Как это – в смерти?
– Очень просто. День смерти – день чествованья, стоит умереть, все воздают честь.
– Как остроумно! – сказал Андренио. – В мешке, прахом набитом, – где там честь! Дорого же обходится она, коль цена за нее – смерть; а раз мертвец – прах, ничто, стало быть, и его честь – ничто.
– Вот так дела! – заметил Критило. – Никак не найдем Гонории в ее же столице, нет чести в столь многолюдном граде.
– Честь и большой город, – сказал Мом, – плохо ладят. В прежние времена еще можно было в городах сыскать честь, но теперь она оттуда изгнана. И в этом граде, верьте, все доброе исчезло в день, когда выдворили мужа, достойного вечной хвалы и славы, кого все чтили за прямодушие и благоразумие; о, горе! – выходил из одних ворот, а в другие, – вот беда! – уже входили всяческие непотребства.
– Кто ж он был, – спросили странники, – сей почтенный и достохвальный муж?
– Правитель сего града, даже говорят – сын самой королевы Гонории. После Ликурга не было ему равного, и после республики Платоновой – другой, столь благоустроенной, как эта; за время его правления здесь не ведали пороков, не слыхали о бесчинствах, не видали злодея или негодяя – его боялись больше, чем самого правителя Арагона [490]. Уважение к нему было сильнее, чем закон, его укор страшнее, чем два столба с перекладиной. Как скоро его не стало, всему пришел конец.
– Скажи же нам, кто был сей славный, достопочтенный муж.
– Да, он и впрямь был славен, и мне странно, что вы еще не догадались, о ком речь. То был разумный, прозорливый, грозный «Что-Скажут?». Все его знали, и даже государи уважали и побаивались. «Что скажут, – говорили они, – ежели я, государь, кому надлежит быть зерцалом чести и улучшать нравы, стану для них позорищем и губителем?» – «Что скажут, – говорил вельможа, – ежели пренебрегу своими обязанностями – а их так много! – окажусь недостоин знаменитых предков, что обязывают меня к подвигам, а я устремлюсь к подлостям?» – «А обо мне что скажут, – говорил судья, – ежели я, чей долг блюсти справедливость, нарушу ее, стану преступником? Не бывать тому!» Честная жена, к нечестью соблазняемая, тоже вспоминала о нем: «Что скажут, ежели я, добронравная супруга, из Пенелопы стану Еленой, отплачу мужу за доброе обхождение дурным поведением? Боже меня упаси от такой низости!» Скромная дева, в уединенном своем вертограде, блюла себя, говоря: «Чтобы я, душистый цветок, принесла гадкий плод? Мне, розе, – от позора краснеть? В окно себя на показ выставлять? Язык распускать, пищу для языков давать? О нет, нет!»– – «Что скажут, – говорила вдова, – когда так скоро променяю реквием на аллилуйя? Лишь умер супруг, явился друг, от дождя слез сорняки похоти». – «Что скажут, – говорил солдат, – об испанце, который среди галльских петухов показал себя мокрой курицей?» – «Что скажут обо мне с моими познаниями, – говорил ученый, – коль ученик Минервы станет жалким рабом Венеры?» – «Что скажут молодые?» – говорил старик. «Что скажут старики?» – говорил молодой. «Что скажут соседи?» – говорил порядочный человек. И вот – все себя блюли. «Что сказали бы мои соперники?» – говорил рассудительный. – «То-то настал бы для них радостный день, для меня – горестная ночь!» – «Что сказали бы подчиненные?» – говорил начальник. «Что сказал бы начальник?» – говорили подчиненные. И вот – правителя боялись и уважали, все шло ладно и складно. Не стало его, не стало и добра. Все пошло прахом.
– Но что же случилось с суровым сим Катоном, со строгим сим Ликургом?
– Что случилось? Стал он для всех несносен, люди не успокоились, пока от него не избавились. Ополчился на него остракизм грубой толпы, изгнали добро из нынешних нравов. Знайте, град сей с течением времени разрастался, изменялся, росло население, а с ним и хаос, ведь всякая столица – это Вавилон. Люди жили, не зная друг друга, – беда многолюдных селений. Мало-помалу перестали они чтить великого правителя, сперва не слушали, а там и дерзить стали. Грехов хватало у всех, а потому никто никого не судил, никто ни о ком не судачил, каждый о своем помнил – и помалкивал: засунет руку за пазуху, и вытащит ее в проказе, где тут других хулить! Уже не говорили «что скажут», но «что скажу я о нем, чего не мог бы он обо мне сказать, да еще с лихвою?» И вот, всем скопом собравшись, изгнали из города «Что-скажут». Тотчас пропал стыд, не стало чести, удалилась скромность, сбежало самолюбие; о долге никто не помнил, все кувырком пошло. Назавтра же светская дама стала дамой полусвета, дева – девкой; купец мошенничал, набивая мошну; судья замазывал вину тех, кто подмазывал; мужи науки сцеплялись, как пауки; солдаты задавали лататы. Всеобщее зеркало и то стало негодным. Вот и честь исчезла, следа ее нет. Ах, зачем искать поздним вечером то, что другие не нашли и в полдень.
– Неужто? И в таком славном граде? – удивлялся Критило.
– Был славный, стал тщеславный, – сказал Мом, – сплошной угар, дым столбом, чистый Содом
– О нет, ты неправ, – раздался голос человека, в этот миг показавшегося. Да и было что показать – лицом гладок, улыбкой сладок; полная противоположность Мому по облику и обхождению, нраву и наряду, делам и словам.
– Это чей же подданный? – спросил Андренио у одного из свиты, многолюдной и разношерстной.
– Подданный – это ты верно сказал, – ответил тот, – он всеобщий подданный, всем поддакивающий.
– Какой румяный!
– Чтоб румянец стыда не виден был.
– Какой цветущий вид!
– Умеет жить.
– Видно, в порядке и печенка и селезенка. И так раздобрел – в наше-то недоброе время!
– А он всеобщий нахлебник.
– С виду простоват.
– Это для виду. Ведь умного опасаются, от умного спасаются.
– Похоже, слов обедни не знают и половины.
– Зато знает, где обедать и когда сказать «аминь».
– И как его звать?
– Имен у него много, и все хороши. Зовут его добряком, добрым Хуаном, аллилуйщиком, поцелуйщиком, он mangia con tutti [491] хлеб, да еще сдобный. Настоящее его имя по-испански «si, si» [492], а по-итальянски «bono, bono» [493]. И как имя Мом происходит от «нон» [494], где по невежеству или лукавству «н» заменили на «м», так и у этого от «bono, bono» осталось «бо-бо», ибо все ему любо, и зовут его «Боб». На явную глупость скажет: «Мило, мило»: о беспардонном вздоре:. «Превосходно»; о вопиющей лжи: «О да, да»; о глупейшем промахе: «Очень удачно!»; о нелепейшей выдумке: «Прелестно!» 1 аким манером он со всеми в ладу, всем собутыльник, все ему впрок – с дурости других имеет недурной доход.
– Но тогда надо бы его назвать «Эхо Глупости». Скажи, однако, почему древние не сделали его божеством, как Мома? Такой любезный и приятный господин – куда Мому!
– Тут многое можно сказать. Он, знаете ли, хотя и льстит, да каждый думает, что лесть заслужена, и за нее не благодарит. Услуживает он многим, да никто не платит, и помрет бедняжка под забором. К тому же некоторые полагают, что от него миру пользы нет, напротив – великий вред. Бесспорно одно: коварство людское куда меньше ценит его простоватую лесть, чем боится издевок Мома.
Ох, и всполошился же Боб, увидав Мома! Начался меж ними двумя яростный спор. Сбежались приверженцы, сгрудились в два отряда: смутьяны, критиканы, умники, всезнайки, нытики, капризники, сатирики и злословы поддерживали Мома. А угодники, любезники, аллилуйщики, подхалимы, разини и простофили стали на сторону Боба. Критило и Андренио глядели во все глаза, как вдруг подошел к ним некий чудак и сказал:
– Нет большей глупости, чем слушать глупости. Коль ищете Честь, пойдемте со мной: я приведу вас туда, где пребывает честь всего мира.
Куда он их привел и где они на самом деле ее нашли, узнаете в следующем кризисе.
Кризис XII. Престол власти
Заспорили однажды Искусства и Науки, кому из них подобает высокий титул царицы, солнца разума и августейшей владычицы знания. Поставив вне конкурса священную Теологию (науку воистину божественную, ибо цель ее – познание Божества, установление бесчисленных его атрибутов), подняв ее высоко над собою и даже над звездами, – в ряд с кем-то ставить ее было бы дерзостью изрядной, – остальные науки, каждая из коих, разумеется, почитает себя светочем истины, путеводной звездой разума, открыли спор. Выдающиеся умы высказались в пользу обеих Философий – умы изобретательные за натуральную, рассудительные за моральную; среди них блистали Платон, одаривший бессмертием богов, и Сенека – нам подаривший бессмертные сентенции. Не менее многочисленной и блистательной была свита Гуманистики, умы все гуманные. Один из них, остроумец в плаще и при шпаге, закончил свою речь так:
– О достохвальная Энциклопедия, вся мудрость жизни в тебе заключена! Само твое имя Гуманистика говорит, сколь достойна ты человека. И недаром люди разумные дали тебе прозвание Изящной Словесности – среди Искусств и Наук ты более всех блистаешь изяществом.
Но вот Бартоло и Бальдо подняли голос за Юриспруденцию; с изумительной эрудицией, ссылаясь на сотни две текстов, они убедительно доказали, что только ей удалось открыть дивный секрет, как сочетать честь и пользу, вознося ее адептов на должности высокие, высочайшие.
Гиппократ и Гален, рассмеявшись, сказали:
– Господа, у нас-то дело идет ни много, ни мало о жизни. Чего стоят все блага, если нет здоровья?
И уроженец Алькала, ученый Педро Гарсиа [495], простецкое свое имя озаривший славою, тогда напомнил, что и божественный мудрец велел почтить врачей, а не юристов или поэтов.
– Вот они где – и Честь и Слава! – хвалился историк. – Мы, мы даруем личностям жизнь и бессмертие!
– Ба, ничто не сравнится в приятности с Поэзией, – твердил поэт. – Пусть Юриспруденция берет себе честь, а Медицина – пользу. Но наслаждение, восторг да будут отданы сладкогласным лебедям.
– Вот как? А Астрология? – удивлялся математик. – Неужто нет у нее счастливой звезды, у нее, у той, что со всеми звездами дружит и с самим солнцем за панибрата?
– Э, нет, чтобы жить всласть и иметь власть, – заявил атеист, си-речь, этатист, – я выбираю Политику. Это наука королей, а стало быть – королева наук.
Спор претенденток был в самом разгаре, когда великий канцлер Знание, достойный президент ученой Академии, выслушав все стороны и взвесив их доводы, подал знак, что сейчас огласит приговор. Вмиг он успокоил шумевших, все с нетерпением обратились к нему, вытянули шеи, поднялись на цыпочки, насторожили уши, впились глазами. Посреди этого благоговейного молчания – и муха не прожужжит! – строгий президент расстегнул камзол и достал хранившуюся на груди книжицу-карлицу, страничек в двенадцать – не том, атом; подняв ее высоко для всеобщего обозрения, он сказал:
– Вот венец знаний, вот наука наук, вот компас для разумеющих.
Все, дивясь и переглядываясь, недоумевали, что это такое, что за наука такая, о коей никто не ведает, и с сомнением ждали президентовых объяснений.
– Вот подлинно практическая наука, пособие для понимающего, она руками и ногами наделяет, даже плечом подопрет; пигмея из пыли и грязи вознесет на престол. Спрячьтесь Цезаревы «Аутентики» [496], скройтесь «Афоризмы» [497] врача, видно, так названные потому, что лекарям обеспечивают недурную аферу – спроваживать из мира его обитателей. Вот превосходная наука жить – не тужить! Ни Политика, ни Философия, ни все прочие вместе, не дают того, что она – одной буквой.
Любопытство росло как на дрожжах, все затаили дух, дивясь таким речам в устах человека разумного.
– Короче, – сказал он, – сия золотая книжица – благородное порождение знаменитого грамматика, дивный труд Луиса Вивеса [498], озаглавленный «De conscribendis epistolis», сиречь «Искусство писать…»
Он не успел вымолвить слово «письма» – как разразилось ученое собрание смехом, такими бурными раскатами хохота, что оратору никак не удавалось продолжить речь и сообщить, наконец, свои объяснения. Он спрятал книжечку за пазуху с видом столь суровым, что все притихли. – Весьма сожалею, – сказал он совершенно спокойно, – что нынче на вас напал столь глупый смех. Искупить его сможете лишь искренним признанием своего неразумия. Знайте же, в целом мире не сыскать науки равной уменью написать письмо; хочешь повелевать, следуй мудрому изречению: Qui vult regnare, scribat, – «Кто желает царствовать, пусть пишет».
Поучительную эту историю поведал нашим странникам некто – не личность, даже не человек, а тень человека, призрак, – словом, ничто. Ни сильной руки, ни голоса, ни хребта, ни ног, чтобы отбрыкиваться; по-мужски стоять и то не мог; безбородый и сроду бороду не стриг.
– Существуешь ты или нет? – спросил его Андренио изумленно. – А коль существуешь – чем живешь?
– Я – тень, – был ответ, – и всегда держусь в тени. И не удивляйся – большинство людей в мире и рождаются лишь для того, чтобы быть в картине тенями, не бликами, не контурами. К примеру, что такое второй сын, как не тень старшего, наследника? Кто рожден услужать, подражать, кто идет на поводу, кто не умеет сказать ни «да», ни «нет», у кого нет собственного мнения, кто от всех зависим – что они, как не тени других людей? Поверьте, большинство людей – тени: тени других, за кем следуют по пятам. Удача наша в том, чтобы к доброму дереву прислониться, не быть тенью какого-нибудь пня, пробки, дубины. Вот и брожу в поисках влиятельной особы, чтобы, став ее тенью, повелевать миром.
– Ты – повелевать? – спросил Андренио.
– А почему бы нет? Сколько людей, еще незаметней, еще ничтожней меня, всем заправляли. Уверен, скоро увидите меня на троне. Дайте только добраться до столицы, и, ежели нынче я тень, завтра засияю, что ясный день. Идемте туда, увидите там честь мира – славного, отважного, справедливого августейшего Фердинанда [499]. Он честь века нашего, второй столп в поп plus ultra веры, основание твердыни ее, престол правосудия, средоточие всех добродетелей. Ибо, поверьте, нет чести, кроме той, что зиждется на добродетели; порок неспособен создать ничего великого.
Сильно обрадовались оба странника тому, что приближаются к заветной обители желанного сокровища, к блаженной конечной гавани. На вершине высокой горы разглядели они величавый град, который солнечные лучи венчают первым. Подойдя ближе, изумились несметному множеству людей, карабкавшихся по откосам к вершине. Осведомились странники, верно ли, что перед ними Столица.
– Разве и так не понятно, – отвечали им, – по толпе наглецов?
Да, это Столица, и в ней – все прочие столицы. Здесь – престол власти; все лезут к нему, не помня себя, и, уже обеспамятев, становятся кто первым, кто вторым, но только не последним.
Некоторые – правда, весьма немногие, – избирали окольный путь заслуг, но пути этому не было ни конца, ни венца Куда легче, чем путь наук, доблести и добродетели, самым легким был золотой путь; штука \ишь в том, чтобы лестницу себе смастерить, – самые достойные люди в рукомесле обычно не смыслят. Одному бросили лестницу сверху – не по выбору, а из фавора, – он же, взобравшись на гору, убрал лестницу, чтобы больше никто не поднялся. Другой, напротив, снизу закинул золотой крючок, уцепился за руки двух-трех, уже стоявших наверху, и взобрался без труда. Были там преискусные акробаты честолюбия – на золотых канатах взлетали, как птицы. Один почему-то бранился и проклинал.
– Что с ним? – спросил Андренио.
– Он проклинает тех, кто его не поддержал.
Дивились наши странники тому, что, хотя откос был прескользкий. какой-то чудак принялся мазать скользкое место мазью, белой, как масло, блестящей, как серебро.
– Что за глупость! – говорили странники. Но человек-тень возразил:
– Погодите, сейчас увидите чудо.
И чудо свершилось – подмазав там и сям, поднялся ловкач наверх проворно и уверенно, ни разу и не пошатнувшись
– Хитрый секрет! – воскликнул Критило. – Чтобы ноги не скользили, кому-то надо смазать руки. Иные напоказ выставляли пышные бороды, точно ум не в голове, а в бороде, – чем больше показной учености, тем больше невежества.
– А почему эти люди, – спросил Андренио, – не подстригают бороду?
– Чтобы другие холили ее, – ответил человек-тень.
Увидали они дурака – дурака и по виду и по сути, согласно неоспоримому афоризму: глупцы все те, у кого глупый вид, да еще половина тех, кто с виду не глуп. И вот эту дубину стоеросовую толкали наверх, хлопотали за него – и не кто-нибудь, а люди разумные, расхваливая как человека недюжинного ума (хотя думали обратное!), человека большой смелости, к любому делу пригодного.
– Чего ради людям умным, – удивился Критило, – покровительствовать глупцу, стараться его возвысить?
– Ха-ха! – засмеялась Тень, едва не растаяв от смеха. – Как вы не понимаете, ежели этот дурень до власти дорвется, властвовать над ним будут они. Он – testa da ferro [500] у них, у жаждущих власти, на него вся надежда.
Дорого здесь ценилась унция благоволения! Приятель стоил целого Перу: еще дороже – родственник, даже шурин! – Свой своему рад! – твердили кругом.
Предвидя многие неодолимые трудности, Критило решил ретироваться, утешая себя на манер лисицы с виноградом:
– Да, власть, конечно, дело стоящее, но счастья не дает! Верно говорят: чтобы править безумцами, надобен великий ум, а невеждами – великие знания. Отказываюсь от любого чина, да минует меня кручина.
И, пожав плечами, обернулся спиной. Человек-тень, однако, остановил его парадоксом – для одних в нем жизнь, для других смерть: человеку достойному надо родиться либо царем, либо безумцем, середины нет – либо Цезарь, либо ничто.
– Какой мудрец, – говорил он, – согласится жить в подчинении, особливо у дурака? Лучше быть безумным – не для того, чтобы не чувствовать унижений, но чтобы стать царем хоть в воображении, повелевать в мечтах. Вот я, хоть и тень, не считаю, что стремление мое к власти безнадежно.
– И на что ты надеешься? – спросил Андренио. Но тут послышался сверху крик:
– Лови, лови!
Затаив дыхание, все ждали, что оттуда сбросят, и вдруг к ногам Тени упала спина человека – и могучего – с дюжими плечами и крепкими ребрами.
Еще крик:
– Эй, лови!
Упала пара рук с тугими мышцами – прямо железные руки. Так, одна за другой, сверху падали все части богатырского тела. Внизу дивились, глядя на рассыпанные по земле члены человеческие. Но Человек-тень быстро подобрал их, один за другим надел на себя – глядишь, настоящая личность, человек способный, дельный; кто прежде с виду был ничто, не мог ничего, для всех был ничем, преобразился в могучего исполина. А все дело: кто-то подставил ему спину, другой – плечо, кто снабдил руками, а кто ногами, – теперь-то он мог отбиваться и руками и ногами, кого хочешь одолеть; даже умом кто-то наделил. Став человеком, бывшая Тень проворно полезла в гору, даже могла теперь сама протекцию оказывать друзьям, спину им подставлять, чтобы повыше поднялись.
На первой же ступени преуспеяния увидели странники дивный источник, где честолюбцы утоляли жгучую свою жажду. По-разному действовала влага источника, но главным ее свойством было вселять такое беспардонное забвение прошлого, что люди забывали не только прежних друзей и знакомых – уж очень тошно видеть свидетелей былого убожества, – но даже братьев; иной в гордыне своей доходил до того, что отца родного не узнавал; и, уж конечно, тут же улетучились из памяти все прошлые обязательства, все оказанные ему милости; покровительствуя своим ставленникам, предпочитал он быть кредитором, не должником, ссужать, а не платить. Диво ли! Многие самих себя забывали, не помнили, чем прежде были; плавая в морских просторах, забывали первые шаги по лужам; противно было все, что напоминало о грязном прошлом, мешало распускать павлиний хвост. Источник этот возбуждал неблагодарность немыслимую, черствость отталкивающую, холод ледяной, полностью изменяя возвысившегося! Кто забрался наверх, сам себя не узнавал, и другие не могли его узнать. Вот как место меняет человека!
Когда наши странники поднялись на гору, там царило смятение, столица ульем гудела из-за того, что исчез один великий европейский монарх; искали по всем углам и закоулкам, но тщетно. Сперва полагали, что он заблудился (не он первый!) во время охоты и провел ночь в хижине простолюдина [501], – наконец-то ему, никогда не вкушавшему истины, приведется отужинать горьким прозрением и очнуться от глубокого сна. Но наступило утро, а король все не появлялся. Скорбь была глубокой и всеобщей – народ любил его за большие достоинства, то был государь удачливый, а это немало. Обыскали Сан-Юсте [502], Сен-Дени [503], Каса-де-Кампо [504], все рощи и сады, и наконец обнаружили в самом неожиданном и немыслимом месте – на рынке, среди поденщиков и носильщиков; одетый, как они, государь таскал тяжести, сдавая в наем свои плечи за один реал. Все поразились перемене – их государь ел теперь ломоть хлеба с большим смаком, чем прежде фазанов. Так и застыли придворные, не находя слов, не веря глазам своим. А затем принялись сетовать на то, что оставил государь королевский свой трон, опустился до столь низкого занятия.
– Даю слово короля, – ответил он им, – самый тяжелый из этих грузов, будь то сотня арроб [505] свинца, легче того, который я оставил во дворце. Объемистый тюк кажется мне соломинкой против мира, который я нес на своих плечах, – теперь плечи мои отдыхают. И никакая парчевая постель не сравнится с этой жесткой, но беззаботной, подстилкой – за несколько ночей я здесь отоспался лучше, чем за всю жизнь!
Стали его умолять вернуться к прежнему величию, но он сказал:
– Оставьте меня в покое, лишь теперь я начинаю жить, я доволен собою, я царь над самим собою.
– Но как же так? – настаивали придворные. – Государю со столь высокою душой – якшаться с подлым отребьем, с подонками толпы!
– Ба, это мне не в новинку! Разве во дворце не окружали меня негодяи, болваны, ничтожества и льстецы, худшие из паразитов, по выражению короля Великодушного? [506]
Стали снова умолять его возвратиться на трон, на что он сказал окончательно:
– Ступайте! Вкусив этой жизни, безумием было бы вернуться к прежней.
Тогда решили избрать другого государя (верно, дело было в Польше) и остановились на одном принце, уже не мальчике, но вполне мужчине, незаурядных способностей и мужества, большого ума и решительности, – короче, обладавшем всеми достоинствами человека и короля. Поднесли ему корону, но он, взяв в руки и взвесив, сказал:
– Тяжело бремя, заболит темя! Неохота всю жизнь головой маяться, сей груз таская, сна не зная!
Попросил он, чтобы корону обеими руками поддерживал дельный человек, – поделить тяжесть. Но почтенный председатель парламента возразил:
– Сир, корона была бы тогда не на вашей голове, а в его руках. Облачили принца в пурпурную мантию, и он, почувствовав, что подбита она не соболями пушистыми, но скорбями тернистыми, накинул ее посвободней. Однако церемониймейстер заметил ему, что королевскую мантию надлежит подпоясать туго, в обтяжку, – и принц вздохнул о простой овчине. Вложили ему в руку скипетр, да такой увесистый, что принц удивился, не весло ли это галерное, и устрашился бурь не менее грозных, чем в Леонском заливе; от обилия камней скипетр был тяжеле камня, а венчал его не цветок, но зрелый плод – бдительный, зоркий, единственный глаз, заменявший многие. На вопрос принца, что сие означает, великий канцлер ответил так:
– Глаз этот подмигивает вам, говоря: «Сир, всюду нужен глаз да глаз: гляди на бога и на людей, гляди на честь и на лесть, гляди, как бы сохранить мир и закончить войну, гляди, как одних наградить, от других себя оградить, гляди за теми, кто далеко, и вдвое за теми, кто близко, глаз не своди с богача и приклоняй ухо к бедняку; глаз да глаз за всеми и повсюду. Гляди на небо и на землю, гляди за собой и за подданными». Обо всем этом, государь, и о многом другом напоминает бдящее око. И заметьте, есть у скипетра не только глаза, но и душа, – извольте убедиться, потянув за нижний конец.
Принц послушался и вытащил, как из ножен, блестящий меч, ибо правосудие – душа правления. Прочитали ему правила и обязанности, сопряженные с его саном: принадлежишь не себе, но всем; для себя – ни одного часа, все часы – для других; ты всеобщий раб; не будет у тебя настоящего друга; не услышишь правдивого слова (что принца весьма огорчило); старайся удовлетворить всех, угождать богу и людям, а умрешь стоя, отправляя депеши [507].
– Хватит, – сказал принц, – предпочитаю укрыться в святом убежище свободы, отказываюсь от короны, тернового венца для королевской головы, от подбитой шипами мантии, от скипетра-галерного весла, от трона, станка для пыток.
Но подошел к нему не то министр, не то монстр, и шепнул на ухо – мол, прими сан и не теряй сон.
– Он будет царствовать, – сказала его мать, – хотя бы это и стоило мне жизни.
Возгласили хвалу корибанты [508] – и вышел новый король, одурманенный шумом и пышностью, окруженный блестящим дворянством, приветствуемый пошлой толпой. В толпе находился и Андренио, восхищаясь завидной судьбой нового венценосца, но тут приблизился к нему некий достойный муж и сказал:
– Думаешь, тот, кого ты видишь, это и есть правящий король?
– Ежели не он, так кто же? – возразил Андренио.
– О, как ты ошибаешься!
И, указав на подлого раба в ошейнике, с цепью на ноге, влачащего тяжелое ядро, добавил:
– Вот кто правит миром.
Андренио, сочтя это вздором, либо шуткой, рассмеялся. Но его собеседник вполне серьезно стал объяснять:
– Видишь тяжкое свинцовое. ядро? Что это, как не земной шар? И волочит его за собою раб. А звенья цепи видишь? Так знай – это символ всей зависимости: первое звено – государь, хотя, коль приглядеться, окажется иногда, что он – третье, пятое, а то и тринадцатое звено, второе – -фаворит: фаворитом командует жена: у жены есть сынок-любимчик; мальчишка души не чает в рабе, и раб у него выпрашивает все, что пожелает; мальчик со слезами вымогает у матери, та надоедает мужу, муж советует королю, король издает указ. Вот так, от звена к звену, и выходит, что мир катится по воле раба, весь мир у раба меж ногами, у жалкого раба страстей.
Наконец торжество миновало – торжествует над всем время, – и, ведомые Мужем предивным, дивясь и изумляясь, вышли наши странники на обширную площадь, где четыре-пять. отнюдь не нагих, но весьма наглых господина играли в пелоту [509], поплевывая на всех. Один бросал мяч другому, другой – третьему и так далее, пока мяч не возвращался к первому, совершая круг политичный – самый порочный! – вращаясь в кружке все тех же игроков, никогда не уходя из их рук. Вокруг стояли и глазели – зрители игры. Критило сказал:
– Мяч похож на мир: оболочка, а внутри или всякая дрянь или воздух.
– А игра эта, – молвил Безупречный, – игра власти, так правят и селеньями и странами. Распоряжаются всегда одни и те же, никому другому мяча не дадут и тронуть, хотя в любой политике промахов и неудач хватает. Послушайте меня, откажитесь от соблазнов господства мнимого; за мной идите, обещаю показать вам власть истинную.
– Но сперва сделаем остановку, – сказал Критило. – Будь так любезен, проведи нас к достославному маркизу, послу испанскому; у него мы будем как дома, и там надеемся завершить долгое наше странствие, обрести долгожданное блаженство.
Что ему ответили и что там произошло, о том поведает следующий кризис.
Кризис XIII. Клетка-для-Всех
Тело растет до двадцати пяти лет, сердце – до пятидесяти, но дух – вечно; верное доказательство его бессмертия! Зрелый возраст – лучшая треть жизни, та, что в середине. Тут человек в самой поре, тут дух достигает расцвета, мышление – основательности, мужество – безупречности, суждение – разумности; короче, тут царят зрелость и благоразумие. Хорошо бы жизнь начинать с этой поры, да вот иные так и не начинают, а другие начинают каждый день. Эта пора – всем возрастам царица, и, пусть не вполне совершенна, несовершенств в ней всего меньше; ей чужды неведение детства, легкомыслие юности, брюзжанье и немощи старости; даже солнце ярче сияет в полдень. Три ливреи трех цветов дает природа слугам своим в разные возрасты: золотисто-алую на заре детства, когда солнце юности только восходит, красуясь в цветном наряде; в зрелом возрасте борода и голова облекаются в черное – цвет степенный, знак глубоких раздумий и разумных забот; все завершается белым, как молоко, – хотя бы жизнь и не пошла по молоку; белизна подобает и добродетели и ливрее старости.
Андренио достиг вершины зрелого возраста, когда Критило уже под гору спускался, попадая из одной хвори в другую. Сопровождал их теперь тот самый муж предивный, сущий оборотень. В течение превратной своей жизни (кто долго жил, разное пережил) довелось им немало встречать людей удивительных, но этот поражал их тем, что по своему желанию увеличивался и уменьшался: то вытянется вверх, раздобреет – голова гордо поднята, голос зычен, молодец хоть куда, прямо-таки великан могучий, готовый переведаться с самим капитаном Пласой и даже с Пепо [510]; и другая крайность – захочет, съежится, уменьшится, станет пигмеем по росту и тихим ребенком по нраву. Андренио изумлялся столь изменчивой добродетели.
– Не дивись, – отвечал ему Предивный, – кто в гору лезет, кто хочет верх забрать, кто творит зло и кривду, тем я могу дать отпор; а с теми, кто кроток и творит добро и благо, я податлив, мягче воска; мой девиз – смиренным прощать, спесивых обуздывать.
Сей муж крайностей разочаровал их сообщением, что маркиз, которого они искали, посол уже не при императорском дворе, но в Риме и по делам чрезвычайной важности. Весьма огорченные, приунывшие, решили они все же продолжать путь своей жизни, догоняя отдаляющееся блаженство, и направиться в коварную Италию, а гигант, он же карлик, вызвался сопровождать их до седых Альп, пресловутого края Старости.
– Я обещал, – говорил он, – показать вам истинную власть; так знайте же, состоит она в том, чтобы повелевать не другими, но самим собою. Что пользы покорить весь мир, если не умеешь покоряться разуму? Нередко самые могущественные владыки хуже всего владеют собою – чем больше им покоряются, тем сами они строптивей. Власть – повинность, не блаженство; но быть владыкою своих страстей – блаженство неоценимое. Поверьте, нет злейшего тирана, чем страсть, притом любая, и раб у свирепого варвара-африканца более свободен, нежели отдавшийся на волю страсти. К примеру, глупец влюбленный мечтает отоспаться, но страсть говорит: «Нет, пес ты эдакий, этот рай не для тебя, твой удел – ад, тебе положено ночь напролет вздыхать у порога тщеславной красавицы!» Скряге хотелось бы – не то что утолить – хоть обмануть собачий свой голод, но скупость говорит: «Фу, фу, пес, не будет тебе и капли воды, – деньги, только деньги!» Честолюбец жаждет минуты покоя, а жажда власти кричит: «Ату, ату, пес, мучайся всю жизнь, как собака!» Видано ли и в Берберии такое варварское обхождение? Нет, никакая мирская власть не дает того блаженства, что свобода духа. Только с нею ты – господин, князь и монарх, владыка над собою. Чтобы достичь вершины бессмертного совершенства, вам не хватает лишь этого, прочие преимущества вы обрели: благородное знание, довольство малым, сладостную дружбу, высокое мужество, желанную удачу, прекрасную добродетель, признание и почет, а теперь также будет у вас истинная власть. А кстати, как вам показались, – спросил спутник-великан, – немцы удальцы?
«Молодцы», готов был сказать Критило. Но ответу помешал один из них; этот немец, судя по тому, как запыхался, видимо, убегал, выкрикивая что-то вроде:
– Берегись гада! Берегись злого гада!
Странники наши тоже испугались, особенно как услыхали этот же возглас от толпы других немцев – все они в ужасе поворачивали вспять.
– Неужто нам не суждено, – сказал Андренио, – хоть когда-нибудь пожить без страха перед чудищами да хищниками? Неужто всю жизнь будем сражаться?
Хотели было они с Критило спастись бегством и спрятаться, но, обернувшись к спутнику, к Великану, не увидели его – впрочем, тут же заметили, что, став крошкой, он залез одному из них в башмак. Оба пуще напугались, подумав, что с ним это от страха, но он бодрым голосом успокоил их:
– Не трусьте, это не беда, а удача.
– Какая там удача? – вскричал один из беглецов. – Вот она уже здесь, зверюга бессердечная, от нее никто не жди пощады, а особливо личность.
– Зачем ты повел нас сюда? – спросил Критило.
А тот:
– Потому что путь этот – многообещающий, путь великих людей, а страшная эта тварь меня не испугает, она сама станет моей добычей.
Андренио уже прощался с жизнью; обращаясь к одному из менее оробевших, он спросил:
– Не скажешь ли, что это за зверь? Ты-то его видел?
– По несчастью, – ответил тот, – даже испытал его жестокость. Чудище это безжалостное и преподлое, в пищу ему идут только отборные личности. Каждый день ему на прокорм надобно бросать лучшего из людей, героя, – того, кто известен и прославлен в ратном ли деле, в словесности или в правлении, а ежели женщину, то самую прелестную, самую прекрасную; тотчас оно разрывает ее в клочки – только сыплются розы да звезды – и пожирает, а на уродин и злюк, вроде себя, и глядеть не хочет. Знаменитости все в опасности: лишь появится мудрец, ученый, тотчас чудище учует его за тысячу лиг и начинает так бушевать, что близкие друзья, а порой и родные братья, волокут беднягу ему на съеденье, – ведь еще того, первого человека, которого оно сгубило, притащил брат. Жалость берет глядеть, как великий воин, образец храбрости и усердия, погибает, жертва гнусной злобы.
– Гадина эта смеет нападать и на храбрецов?
– Смеет ли? На самого Торрекузу, на отважного Кантельмо [511], даже на герцога де Фериа [512] и других, не менее доблестных: о, эта свирепая тварь губит все доброе. Только поглядеть, как примется терзать свою жертву зубами, языком, колотит, молотит, все косточки переберет.
– Выходит, у чудовища отличный вкус! – сказал Критило.
– Да нет – доброе ему не по вкусу, проглотить доброе оно не может, только изо всех сил кусает. А ежели ненароком проглотит, переварить не может, больно не по нутру. Нет, вкус у него отвратительный, а нюх того презренней – за сто лиг почует, где есть что-то выдающееся, и начинает беситься, жаждая уничтожить. Потому и кричу: «Спасайтесь, красавицы! Бегите, мудрецы! Берегитесь, храбрецы! Остерегайся, государь! Вот она мчится, ярясь, гнусная тварь! Берегись, берегись гада!»
– Погоди, – молвил Гигант, он же теперь карлик. – Ты все же не станешь отрицать, что тот, кто питается великим, сам велик.
– Отнюдь! Это полное ничтожество. Вонзает ядовитые свои клыки в людей выдающихся, а само, тварь преподлая, от злости лопается. Ничего нет зловонней его дыхания – ведь исходит оно из губительной пасти, от мерзкого языка, из мерзейшей утробы, порой затмевает солнце, гасит блеск звезд, хрусталь замутит и серебро очернит. Словом, лишь завидит что-либо необычайное, чудное, тотчас берет на примету и на язычок.
– Ужели нет витязя, что обезглавил бы сию прожорливую акулу? – спросил Андренио.
– А кто же возьмется? Малые не станут, им она не вредит, их скорее тешит, за них как бы мстит. Великие не смогут, она их всех губит. Кто же решится?
– Это скотина или личность?
– Немногое в ней от мужчины, многое от женщины, и от гадины – все.
Тут вихрем на них налетело само чудище, щелкая зубами, брызжа ядом.
– Одно спасенье, – закричал уже-карлик, даже менее того, – ничем не выделяться, не красоваться, не блистать, ни единого достоинства не выказать!
Так и поступили. Увидев, что в них ничего нет выдающегося и что пресловутый Великан – на самом деле пигмей, гадина, что мчалась, скрежеща зубами и облизывая ядовитую слюну, не удостоила их даже взглядом и, презрительно фыркнув на их ничтожество и убожество, пронеслась мимо.
– Как показалась вам эта жуткая ведьма? – спросил снова уже-Великан.
– Я подумал, – ответил Критило, – что вот это, наверно, и есть нынешний остракизм, который изгоняет всех славных мужей и со свету сжил бы их лишь за то, что славны. Учуяв ученого, устроят ему как человеку выдающемуся судилище и приговорят к тому, чтобы никто его не слушал; светлого очернят; доблестного оклевещут, его подвиги обратят в промахи; превосходного, умнейшего министра объявят невыносимым; красавицу обрекут на заточение; короче, что ни есть замечательное – с глаз долой.
– И в Афинах так поступали разумные граждане? – удивился Андренио.
– Так поступали тогда, так поступают и ныне, – был ответ.
– А куда же деваются лучшие люди?
– Куда? Храбрецы – в Эстремадуру и Ламанчу; таланты – в Португалию; благоразумные – в Арагон; благородные – в Кастилию; благонравные женщины – в Толедо; красавицы – в Гранаду; красноречивые – в Севилью; великодушные – в Новую Кастилию; мужи достойные – в Кордову; женщины скромные и целомудренные – в Каталонию; и все, что есть блестящего, – в столицу.
– Мне, – сказал Андренио, – судя по косому ее взгляду, скривленному рту, злым гримасам и ехидному тону, показалось, что это Зависть.
– Она самая, – ответил Гигант, – хоть сама она это отрицает.
Уйдя от жертв Зависти и от завистников, подошли наши странники к неизбежной той заставе, где постоянно сидит весьма постоянный страж. В руках у него мерка для умов – каким ум должен быть. И странное дело – один за другим становились тысячи людей меряться, но по всем пунктам не подходил никто. Одни, по той или иной причине, оказывались ума коротковатого, пальца на три-четыре глупцами; в этих делах разбирается, а в тех не смыслит; одарен, но простоват; учен, но неотесан, – полностью никто не соответствовал. Другие, напротив, превышали мерку – балагуры, баккалавры, они же всезнайки, краснобаи и даже сумасшедшие: говорили красно, но слушали только себя; много знали, но еще больше мнили о себе, – эти все были несносны. Итак, одни коротковаты, другие долговаты, кто карту перебрал, кто недобрал, и все в проигрыше: кому куска ума не хватало, у кого излишек. Редко-редко, у одного из тысячи, ум был по мерке, да и то под сомнением. Когда строгий страж находил, что тот не дотянул, а этот превысил, он приказывал поместить их в Великую Клетку-для-Всех – так она называлась, ибо в ней всегда была тьма-тьмущая народу: ведь редко удается не быть ни глупцом, ни безумцем, непременно недобор или перебор, все обречены. Один из сидевших в Клетке, закричал нашим странникам:
– Входите, нечего вам меряться, все туземные, все безумные!
Странники почли это за честь (в краю слепых кривой – король) и, вслед за своим великаном, вошли в Клетку. Видят – большинство до седин дожило, а ума не нажило. У каждого – свой пунктик, а у кого и два, и даже больше. Были там вздорные секты, и каждый хвалил свою: эти – молчальники, те – говоруны, здесь – повесы, там – храбрецы, у того чванство, у этого жеманство, много влюбленных, немало всем недовольных, остряки без остроумия, ораторы без блеска, упрямцы несносные, чудаки несусветные, смельчаки безрассудные, сумасброды бестолковые, хвастуны, всем осточертевшие, тупицы плоскоумные, пошляки противные, ругатели мерзкие, грубияны нестерпимые, злюки неисправимые, лицемеры – самые опасные. Дивясь неисчислимым видам безумия, Андренио пожелал узнать причину, и ответили ему так:
– Знайте, этого уродства нынче уродило на земле больше всего, семя дает сам-сто, а кое-где и сам-тысячу. Один безумец порождает сотню, и каждый из ста еще сотню – в несколько дней ими полон целый город. Сегодня появилась одна вертихвостка, завтра там будет сто подражательниц ее бесстыдным нарядам. И вот диво – сто умных не образумят одного безумца, а вот один безумец сведет с ума сотню умных. Умные на безумных не могут повлиять, безумные же разумным сильно вредят – истина неоспоримая. Как-то поместили сумасшедшего вместе с разумными – не исправится ли он; но так как поступки его и речи вызывали их брань, принялся он вопить – – заберите меня от этих сумасшедших, а то я через день-два сам сойду с ума.
Оставалось только дивиться тому, как без удержу и без зазрения каждый из кожи лез, тщась быть не тем, что он есть: неуч воображал себя ученым, явно был не в себе; ничтожный – великим человеком; простолюдин – дворянином; дурнушке снилось, что она красавица; старухе – что она девчонка; дураку – что очень умен. Словом, никто не хочет быть в своей шкуре, оставаться дома – ведь никто себя не знает, и у всех не все дома. При этом каждый спрашивал у другого, в своем ли тот уме:
– Чертов сын, да ты что – рехнулся?
– Мы что – в сумасшедшем доме?
– У тебя котелок варит?
Еще бы не варил, да еще какую кашу! Каждому казалось, что все прочие – антиподы, ходят вверх ногами, один он держится правильно, он идет прямо, все прочие – кувырком катятся, только у него голова в небо упирается, а у других по земле волочится.
– Как глупо ведет себя имярек! – говорил один.
– Да, обутый в воду лезет! – откликался сосед.
Друг над другом потешались: скупец над развратником, развратник над скупцом; испанец над французом, француз над испанцем.
– Увы, это безумие всеобщее! – рассуждал Критило. – Как верно назвали мир Клеткой-для-Всех!
Пошли дальше и увидели англичан, предававшихся в клетке бурному веселью.
– Да, весело готовятся к аду! – сказал Андренио.
А узнав, что англичане попали в клетку за суетность, заметил:
– Это недуг красоты.
В другом месте сидели испанцы за злобность, итальянцы за хитрость, немцы за свирепость, французы за сотню провинностей, а поляки в стане простаков. Была тут нечисть от каждой стихии: от воздуха – спесивцы; от огня – гневные; от земли – скупцы; от воды – самой простоватой стихии, – нарциссы; от пятой же, от высшей, от квинтэссенции [513] – льстецы, уверявшие, что без нее не прожить ни в столице, ни вообще в мире. Странные помешательства, чудные прихоти попадались на каждом шагу. Некто поклялся никому и никогда не делать добра. На вопрос Андренио, какая тому причина, он ответил:
– Очень простая – чтобы не помереть преждевременно.
– Да что вы! – возразили ему. – Напротив, кто делает добро, тому желают долгих лет.
– Ошибаетесь, – отвечал он, – нынче делать добро – плодить зло. Дайте кому-нибудь взаймы, и увидите, что будет: кому благодетельствуешь, тот и окажется неблагодарным.
– Но таких подлецов раз-два и обчелся! Надо ли из-за них обижать людей хороших, тех, что умеют ценить добро и быть благодарными.
– Где они? – сказал тот. – Покажите их мне, воздадим им хвалу. А впрочем, милейший, не трудитесь зря, я не спешу умереть, ведь вы знаете – «кто сделал добро, тому – либо дорога, либо гроб».
Подстать ему был другой – человек почтенный, но суевер неисправимый; встретив косоглазого, возвращался домой и не выходил две недели, а встретив кривого – целый год. Однажды впал он в меланхолию, перестал есть и пить.
– Что с вами? – спросил у него приятель. – Что случилось?
А тот:
– Большая беда.
– Какая?
– Солонка на столе опрокинулась.
Приятель, расхохотавшись, сказал:
– Слава богу, что не олья [514]! Для меня нет худшей приметы, чем худо пообедать.
С изумлением увидели странники клетку, полную людей ученых и талантливых.
– Ну, я понимаю, – сказал Критило, – будь здесь влюбленные – от любви до безумия один шаг; будь музыканты – всяк в свою дуду дудит – это куда ни шло, но люди большого ума.
– А как же! – отвечал Сенека. – Всякий большой ум по-своему с ума сходит.
Невдалеке одаряли друг друга бранными словами – не славой бранной! – немец и француз. Ругаясь через границу, воистину вышли из границ: француз обзывал немца пьянчугой, тот француза – сумасшедшим; ужасно обиделся француз и, накинувшись на немца (французы всегда нападают первыми, потому и побеждают), клялся, что выпустит из него чистую кровь, без единой капли вина. А немец грозился, что вышибет у него мозги, которых нет. Взялся их разнять испанец, но как ни старался, француза не мог угомонить.
– Нечего вам драться, – говорил испанец, – он вас сумасшедшим, вы его пьяницей, значит, квиты.
– Нет, мосьюр, – говорил француз. – Меня оскорбили больше: сумасшедший хуже пьяницы.
– И то и другое худо, – возразил испанец, – только сумасшествие – недостача, а пьянство – излишек.
– Вы правы, – сказал француз, – однако сходить с ума от веселья – хоть приятно и это признак вкуса.
– Конечно! Вообразит себя безумный, к примеру, королем или там папой и живет припеваючи. Так что не понимаю, почему вы обиделись.
– Нет, я стою на своем, – сказал француз, – по-моему, между безумцем и пьяницей разница большая.
– Ну да, у одного мозги высохли, у другого – размокли!
Была там женщина, помешанная на своей красоте, – у красавиц обычно ума ни крупицы.
– Эта с ума сведет сотню, – заметил Критило.
– Даже больше, – добавил Андренио.
Так и оказалось: сумасшедшей была она и вместе с нею – мать, сумасшедшим от ревности был муж, и все, кто на нее глядел.
Некая великая персона, негодуя, кричала:
– Человека моего сана и звания, меня, великого, хотят заточить сюда! Э, нет! Ежели имеют в виду то и это, так у меня на то были причины, я не обязан всем и каждому давать отчет. Если же в виду имеют то, другое, – ошибаются. Да что они смыслят в образе действий великих людей, вроде меня? Как смеют нас судить? Ведь большинство историков с неба звезд не хватают, и нечего им на земле очернять звезды.
Отбивался он изо всех сил, но надзиратели, намяв ему бока, поволокли бесцеремонно в клетку, приговаривая:
– Судят здесь не по тайному уму, а по явному безумию. Ступай хоть в клетку прямо, ты, что натворил столько кривды.
Подойдя, Критило увидел, что это особа весьма знаменитая; он сказал надзирателям, что они не имеют права помещать сюда такого человека.
– Имеем, да еще какое! – отвечали они. – Ведь люди великие и безумства совершают по своей мерке – сам велик и зло великое творит.
– По крайности, – попросил Критило, – не сажайте его в общую, поместите отдельно; отведите для таких, как он, особую клетку.
Надзиратели в смех и говорят:
– Нет, братец, тому, кто погубил целый мир, пусть весь мир и будет клеткой.
Другой, напротив, слезно молил, чтобы его удостоили посадить в клетку безумцев, но здешнее начальство не пожелало. Потащили его в одну из клеток для глупцов, на другом краю Клетки-для-Всех, за то, что он стремился повелевать, – всех домогающихся власти помещали рядышком с Лимбом. Были безумные от беспамятства, они же преуспевающие, – дело новое, прежде невиданное (безумие же от страсти или от ума старо, как мир), – сытые не помнили о голодных, присутствующие об отсутствующих, сегодняшние о вчерашних; здесь были те, кто дважды споткнулся на том же месте, кто пустился в море во второй раз, кто вторично женился; обманутых тащили к дуракам, а дважды обманутых – в двойную клетку. Кто всегда плошает, тем сыпали ячмень в плошку. Двое спорили, кто на земле был величайший безумец, мол, кто был первый, все знают. Называли безумцев многих и преизрядных, древних и новых, во Франции почетных, в Испании несчетных. Спор закончили, прочитав конец романса о влюбленном Медоро [515].
Андренио спросил, почему веселых помещают вместе с печальными, равнодушных с нетерпеливыми, благодушных со сварливыми. Один сказал: для того-де, чтобы уравнять тяжесть и тяготы; но второй сказал лучше: чтобы один другого исцелял.
– И что же – бывает, что выздоравливают?
– Да, кое-кто, но и то против воли, как было с безумцем, которого искусный врач вылечил, а он отказался заплатить. Врач потащил его к судье; пораженный такой неблагодарностью, судья заподозрил, не спятил ли ответчик опять. Но пациент ответил, что, во-первых, он с врачом не договаривался, а во-вторых, врач, вернув ему разум, вовсе не добро оказал, а зло причинил, – никогда, мол, не жил он блаженней, чем будучи безумным: обид не чувствовал, презрения не замечал, ничем не огорчался; сегодня воображал себя королем, завтра – папой; мнил себя то богачом, то храбрецом и победителем; то был на земле, то в– раю – и всегда блаженствовал. А вот теперь, выздоровев, из-за всего огорчается, изводится, глядя, какая кругом дрянь. Судья, однако, приказал ему либо уплатить, либо снова стать сумасшедшим. Он выбрал последнее.
Странников тут громко окликнул человек, сидевший в клетке для недовольных. Очень связно и последовательно стал он жаловаться на то, что его здесь держат без причины. Доводы его были столь убедительны, что почти покорили слушателей
– Досточтимые господа, – говорил он, – разве кто-нибудь доволен своей участью? Ежели ты беден, тебя терзают тысячи злыдней; ежели богат – заботы; женатого изводят огорченья; холостого – одиночество; ученого – зависть; невежду – неудачи; благородного – оскорбления; простолюдина – унижения; молодого – страсти; старика – недуги; без родни – беззащитность; с большой родней – беспокойство; начальника – сплетни; подчиненного – труды; затворника – меланхолия; общительного – пренебрежение. Помилуйте, что же делать человеку, особливо если он – личность? Скажите, кроме блажного, кто блажен? Разве я не прав? Вот и мне удачи нет, хоть умом не обделен.
Тут-то понятен стал его недуг, недуг весьма серьезный и распространенный, – сколько людей, довольных своим умом и недовольных своей судьбой!
– О, как часто, – молвил Критило, – мы видим во всем свое злосчастье, а не свое недоумие!
Некто беспечно пришел позабавиться, поглазеть на клетки, а его тут же хвать, и смирительную рубашку надевают. Отбиваясь, кричал он: за что? Ведь он не музыкант, не влюбленный, поручительства не давал никому, хоть бы и Крезу, мужчинам не доверял, женщинам не доверялся; не женился заглазно, по-старинке, ни наощупь, по-нынешнему, подсчитав приданое; не украшал себя ни перьями, ни виноградными лозами; не убивался из-за того, что другой живет; не огорчался от того, что других смешит; не терял дружка ради красного словца; не хвастал своим краем; короче – он не знает за собою никакой вины. Ничего не помогло.
– В клетку его! – кричал главный надзиратель.
А он:
– За что?
– За то, что считаешь, что ты один в здравом уме. Пусть ты и не сумасшедший, мы вправе тебя держать за такого – дело это нынче весьма обычное. И знайте все – будь семи пядей во лбу, если вокруг твердят: «Вот сумасшедший!», то либо с ума сведут, либо до сумы доведут.
Андренио приметил, что там были одни мужчины – ни детей, ни подростков.
– А те еще не влюблялись, – ответил один.
Другой прибавил:
– Как потерять то, чего еще не имеешь?
Некий ученый врач утверждал, что безумцы хворают от разжижения мозгов; но философ сказал верней – от беспечального и беспечного житья. Сбиры [516] приволокли немца, тот вопил, что это ошибка, – верно, что его хворь не от сухости в мозгах, а от избытка жидкости, но когда он пьян, тогда-то он и умен. На вопрос, откуда это ему известно, он простодушно признался, что во хмелю все, на что глядит, видится ему вверх ногами, шиворот-навыворот, кверху дном, а так как в мире все идет наоборот, то, значит, когда видишь мир наоборот, тогда-то и видишь и понимаешь мир правильно. Рассуждая, свалился он в ров; со смехом ему сказали: хоть и видишь все вверх ногами, сам ходи вверх головой, – и поместили в клетку весельчаков.
Куда ни глянут наши странники, всюду безумные, полоумные, мир полон пустоголовия.
– Я прежде думал, – сказал Андренио, – что всех умалишенных можно уместить в одном уголке мира, что их собрали там под кровом всемирного Нунция, а теперь вижу, что заполонили они весь шар земной.
– На это можно бы ответить, – сказал кто-то, – словами жителя некоего славного и цветущего города. Однажды показывал он чужеземцу тамошние красоты и достопримечательности; а было их много и весьма любопытных: великолепные здания, обильные рынки, прелестные сады и величественные храмы. Под конец гость сказал, что все же не видел одного дома, который хотел бы осмотреть. «Какого же? Тотчас сведу вас туда». – «Дома для тех, у кого не все дома». – «О, сударь, – был ответ, – нам не надо такого нарочитого дома, весь наш город – такой дом!» Андренио диву давался, что немало тут безумцев большого ума.
– Эти, – сказали ему, – самые-самые безнадежные, для них нет лекарства. Есть тут у нас один, величайшего ума человек, второго такого поискать, но чтобы от ума так мало было пользы, тоже редко встретишь.
– О, дом господень, обитель блажных! – воскликнул Критило.
И едва он это вымолвил, как накинулись на странников наших сумасшедшие со всех сторон, безумцы всех стран. Вмиг окружили кольцом – ни отбиться, ни вразумить! Тогда Гигант достал из-за пояса рог из чистой слоновой кости и, приложив к устам, затрубил. Для безумцев так нестерпимы оказались эти звуки, что все они тотчас повернулись спиною и вразброд пустились наутек. Путь был свободен, можно теперь идти, не страшась ярости безумцев. Удивленный Андренио спросил, не славный ли то рог Астольфо [517].
– Нет, его двоюродный брат, и куда более моральный. Могу вам открыть, что мне он дан самой Правдой. Не раз выручал он меня из страшных бед – сами видели, как, услышав правду, люди отворачиваются, разбредаются кто куда и оставляют меня в покое. Только начни резать правду-матку, тотчас онемеют, постараются исчезнуть, да побыстрей. Скажи спесивцу, что знатностью нечего чваниться, пусть вспомнит о своем дедушке, – вмиг остынет; посоветуй гранду не сопрягать величие с пороком, – сразу скривится; скажите даме, что она вовсе не так хороша, как себя малюет, – будь она ангелом, глянет на вас чертом; напомните богачу о долге милостыни, о том, что бедняки его проклинают, – замашет руками и отмахнется; солдату посоветуйте охранять и свою совесть, не давать ее врагу на потраву; Убальди – не быть продажным, не браться за любое дело; зрелому мужу – зреть в оба; врачу – не убиваться, что еще не всех убил; судии – себя не путать с Иудой; девице, что дурное сулят презенты, а даме – комплименты; замужней красавице – не красоваться перед чужим мужем; все от вас сбегут. Как зазвучит ненавистный рог правды, родственник отречется, друг удалится, господин невзлюбит, как один все вас покинут с криком «Прочь! Прочь!»: слышать не в мочь.
Итак, путь жизни очищен, и странники наши направились к седым Альпам, в край леденящего Стариковства. О том, что с ними там произошло, поведает часть третья, посвященная морозной Зиме Старости
Конец второй части
Часть третья. ЗИМА СТАРОСТИ
Дону ЛОРЕНСО ФРАНСЕСУ де УРРИТИГОЙТИ [518], досточтимому декану собора в Сигуэнсе
Третью часть сего слова о жизни человеческой, старость трактующую, кому же посвятить ее, как не мужу преклонного возраста, человеку степенному, рассудительному и прозорливому? Посему посвящение это отнюдь не случайно и, с гордостью скажу, хорошо обдумано. Немало лет прошло, как Ваша милость вступила в возраст зрелости. Иной раз течение сезонов нарушается, один забирается во владения другого – осень слишком рано переходит в зиму, весна захватывает часть лета. И также у некоторых людей старость, наступив до времени, отымает большую часть у возраста зрелости, а зрелость – у юности.
Последняя из моих Критик, описывая старость достойную, без дряхлости, взяла за образец совершенную старость Вашей милости. В ней нашел я пример достоинств бесспорных, всем известных, но недостаточно признанных. Перо мое, однако, робеет, что не под силу ему создать верный портрет тех премногих достоинств, тех блистательных способностей, коими, соперничая, одарили Вашу милость благосклонная природа и усердное трудолюбие. Посему надумал я применить уловку одного изобретательного живописца. Взявшись написать портрет совершенной во всех смыслах красавицы и поняв, что, как ни старайся, кисть его не сможет отобразить сию дивную красоту со всех четырех сторон (напишешь с одной стороны – упустишь красоты остальных трех), он придумал способ сделать изображение полное. Со всею тщательностью написав красавицу с лица, он изобразил за ее спиною прозрачный источник, в кристальных водах коего виднелась противоположная сторона во всем ее изяществе; сбоку поместил большое зеркало, поверхность коего отражала профиль красавицы справа, а с другого боку – блестящий щит, в коем изображался ее профиль слева. Остроумная выдумка помогла представить взору дивные прелести во всей полноте. А ведь нередко величие предмета превосходит наши способности.
Так и я, дабы не утратить ни одно из совершенств, не упустить ни одно из достоинств, коими восхищаюсь в Вашей милости (одни прирожденные, другие приобретенные, но ни одного заимствованного!), описав
мужество, благоразумие, ученость, рассудительность, миролюбие, великодушие, любезность, благородство, знатность, в Вашей милости блистающие подлинным, не мнимым светом, я хотел бы их сопоставить с источником – на сей раз не рисованным, но настоящим, – с сиятельными родителями Вашими: с сеньором Мартином Франсесом, красою дома, светочем знаменитого града Сарагосы, мужем славным набожностью, великодушием, кротостью и образованием – в нем все было великим, – и с матерью Вашей, образцом благородной и благочестивой матроны, достоинства коей доказывают ее плоды – сыновья, что взяли и числом и способностями. Да, с большим правом, нежели славная римлянка [519], она могла бы сказать: «Мои сыновья – вот мои наряды, украшения и драгоценности».
Затем, по правую руку поставлю я не одно зеркало, но целых четыре – четырех братьев, что все посвятили себя служению богу в знаменитейших капитулах Испании. Первым будет достославный сеньор дон Диего Франсес, епископ в Барбастро, зерцало просвещенных прелатов – по благочестивой жизни и неусыпному рвению, по учености печатных трудов и щедрости пожертвований. Вторым да будет сеньор де Вальпуэста, настоятель храма в Бургосе, также зерцало священнослужителей и на кафедре, и на амвоне, и в настоятельском кресле, с примерным усердием отправляющий службы, не пропуская ни единого дня, хотя недуги не отпускают его ни на единый час. Третий (он мог бы быть и первым) – это сеньор архидиакон в Сарагосе, всеобщий великий благодетель: знати – советами, бедноте – подаяниями и трудами в должности управителя Главного Лазарета, лицам духовным – наставлениями, людям ученым – своими книгами, всей пастве – великолепными храмами, его иждивением сооруженными, да капеллами, им основанными; короче, всепочитаемый. он рожден на благо всем. Венцом веры да будет преподобный отец фрай Томас Франсес, факел серафического ордена [520], что сияет на амвоне красноречием (пример тому – его великопостные проповеди в Королевском Лазарете Сарагосы, в сем ристалище талантов), на кафедре – глубоким знанием теологии, в печатных трудах – обширной эрудицией, а также рвением на разных должностях, особливо же в сане Секретаря двух Генералов Ордена, – двойное доказательство великих его заслуг.
По другую сторону помещу я щит – трех братьев мирян, трех благородных кабальеро – дона Мартина, дона Марсиала и дона Пабло, сочетающих светский блеск с благочестием. Не менее достойны внимания изображенные в фоне племянники – духовные и миряне. В особенности же я восхваляю то, что все они по христианскому и рыцарственному духу – славные герои своего отечества и своего века.
Сим да будет завершен портрет заслуг и достоинств, собравшихся в Вашей милости, как в родном своем дому, который да осветят и освятят небеса.
Вашей милости преданнейший почитатель
Лоренсо Грасиан.
ЧИТАТЕЛЮ
Великих довольствует лишь великое. Что до меня, я не прошу судьбу послать мне читателями людей великих, но молю о читателе благодушном и благожелательном – ему подношу я сей трактат о старости как особливую новинку. Никто не осудит, если чего-то не сделаешь, но осудит, коль сделаешь плохо; мало кто спросит, почему нет того или этого, но спросят, почему это плохо. Признаюсь, куда разумней было бы не начинать сего труда, но, раз начал, неразумно будет не закончить. Так пусть же эта часть третья станет печатью, скрепляющей две первые.
Немало промахов найдешь здесь при желании – уж ты-то не дай маху. И вот тебе обширные поля – полагаю, на то поля и заведены, дабы разумный читатель заполнял их тем, что упустил или чего не знал писатель; дабы он, читатель, исправлял сочинителя. Хоть за одно снискать бы твою похвалу – за то, что в этом сочинении я стремился соблюсти великий совет Горация, изложенный в бессмертном его «Искусстве», совет, применимый ко всякому творению; он гласит: Denique sit quod vis simplex dum taxat et unum [521]. Какова бы ни была цель рассуждения или вымысла – будь то в жанре эпическом, комическом или ораторском, – надобно стремиться, чтобы сочинение составляло единое целое, чтобы части не были каждая сама по себе, но, сочетаясь, образовали совершенное единство.
В сей третьей части я старался избежать обычного у большинства сочинителей недостатка – первая часть часто хороша, вторая хромает, а третья и вовсе на ногах не держится. Я же стремился к обратному (хотя не знаю, удалось ли мне это), к тому, чтобы вторая часть была менее плоха, чем первая, а эта третья – чем вторая.
Некий читатель, человек великий, сказал об одном великом творении, что находит в нем лишь один изъян – оно недостаточно кратко, чтобы выучить на память, и недостаточно длинно, чтобы читать без конца. Боюсь, не постигло бы последнее мой труд – не достоинств ради, но из-за утомительного многословия. Впрочем, я предлагаю тебе и другие сочинения, покороче. И хотя мне далеко до ученого гуманиста и славного законоведа Тирако [522], восхищавшего поклонников своей плодовитостью, я надеюсь, что, выпуская по книжечке в год, тоже заслужу благодарность читателей.
Кризис I. Почести и горести стариковства
Нет описки без писателя, нет глупости без радетеля, и чем она глупей, тем более рьяного. Сколько голов, столько – не скажу умов, нет! – причуд. Вот однажды взялись умники, те, что лезут в адвокаты рода человеческого, осуждать мудрую Природу за то, что началом жизни она установила детство.
– Самый никчемный, – говорили они, – самый бестолковый из всех четырех возрастов! Правда, таким образом жизнь начинается приятно и легко, да только в глупости. А раз невежество всегда опасно, сколь пагубнее оно в начале! И этаким-то манером должны мы вступать в мир, во вселенский этот лабиринт, сложенный из коварства и лжи, в мир, где сотни глаз и то мало! Нет, негоже это придумано. Надо жаловаться – нас обманули, пусть исправят ошибку!
Недовольство людей вскоре дошло до верховной консистории – уши правителей чего только не услышат! И велено было хулителям предстать пред высочайшие очи. Жалобу, сказывают, выслушали благосклонно и предложили ходатаям самим избрать возраст, с коего, по их рассуждению, лучше начинать жить, но с условием, – кончать они будут противоположным: к примеру, ежели началом будет веселая весна детства, то конец придется на унылую зиму старости; а ежели начнут со зрелой осени, с возраста мужества, прощаться с жизнью доведется в необузданное лето юности. Дано им было время хорошенько все обдумать да обсудить, а как придут к согласию, пусть, мол, представят свое решение – тотчас будет исполнено. Тут-то и пошли споры, вавилонское смешение мнений, на каждое предложение сыпались со всех сторон возражения. Одни предлагали начинать жизнь с молодости – из двух-де крайностей лучше безумец, чем глупец.
– Вздор несусветный! – возражали другие. – Не жизнь тогда будем начинать, но в пропасть катиться; не в мир вступать, а в край погибели, да вратами порока, не добродетели; а как завладеют пороки башнями души, кто их выгонит из крепости? Поймите, ребенок – нежный росток; согнется налево, его можно еще склонить направо, но юноша необузданный да разнузданный советов не слушает, наставлений не терпит, все делает наперекор и во всем ошибается. Поверьте, из двух крайностей безумие куда опасней неведения.
О недужной старости долго спорить не пришлось, хотя кое-кто и ее предлагал, – чтоб уж камня на камне не оставить, все перевернуть.
– Ба! – сказали те, кто был менее глуп. – Старость – не радость, а гадость, в этом возрасте лучше жизнь покидать, чем начинать; всяческие немощи облегчают смерть, делают ее более сносной. Страсти в эти лета спят, зато бодрствует прозрение – перезрелый, а потом иссохший, плод сам падает.
Наибольший успех имела партия, отстаивавшая возраст зрелости.
– Вот это годится! – одобряли книгочеи. – Начало будет великолепное – в полдень разума, при полном свете суждения! Великое преимущество – войти в запутанный лабиринт жизни при ярком солнце! Да, эта пора – царица всех прочих, лучшая пора жизни. С нее начал первый из людей, таким его ввел в мир Верховный Мастер – существом законченным, совершенным, зрелым и до мелочей отделанным. Ясно! Прекратим споры и пойдем просить у Божественного Творца этой милости.
– Погодите! – молвил некий разумный человек. – Ну, кто когда начинал с самого трудного? Искусство этого не советует, природа так не поступает – напротив, во всех своих творениях оба восходят от легкого к трудному, от малого к большому, пока не достигнут совершенного. Разве кто-нибудь начинает подъем с гребня горы? А тут едва человек начнет – да с немалым трудом – жить, как обсядут его заботы, обременят обязанности; не законченным будет он, а конченым, ведь ему надо стать личностью, а это в жизни наитруднейшее. И ежели для начала жизни не годятся немощи старика, тем паче – труды мужа. Кто пожелает жизни, если будет с нею знаком? Кто захочет вступить в мир, зная, каков он? Нет, дайте человеку пожить какое-то время для себя – ведь детство и половина юности еще принадлежат ему, лучших дней ему не видать во все годы жизни.
Спор этот так и не кончился, и сейчас идет, и будет идти, и никогда люди не придут к согласию, не вернутся с ответом к Верховному Творцу, который потому и не отменяет установление, чтобы человек начинал жизнь с ничего не ведающего детства и заканчивал умудренной старостью.
Наши странники по миру, путники по жизни, оказались уже у подножья седых Альп – голова Андренио начала белеть, лебяжий пух Критило редеть. Был сей край так уныл и угрюм, что у всех, кто в него вступал, кровь леденела.
– Ого, – сказал Андренио, – этот перевал я назвал бы скорее вратами смерти, нежели дорогой жизни.
И примечательно, что те, кто прежде переходил через Пиренеи потея, ныне переходил Альпы кашляя, – сколько в юности попотеешь, столько в старости покашляешь. Некоторые из горных вершин были белы, другие – плешивы, а из скал выпадали камни-зубы. Не струились весело и резво ручейки в жилах – жестокий холод заморозил и веселье и живость. Все вокруг охладело и замерло. Деревья стояли обнаженные, без прежней буйной зелени, растеряв пышную листву, а ежели где и остался листок-другой, то столь зловредный, что, падая, убивал: потому-то умиравшая старуха сказала: «Я буду держаться за листья дерева апельсинового» [523]. Воды не смеялись, как прежде, но рыдали, даже льдинки скрипели. Соловей не пел, влюбленный, а стенал, разочарованный.
– Что за хмурая область! – сетовал Андренио.
– И нездоровая! – добавил Критило. – Кипенье алой крови сменилось разлитием черной желчи, хохот – стонами, повсюду хлад и печаль.
Так меланхолично рассуждали они и вдруг заметили средь немногих, кому удалось ступить на снежный прах, человека со столь странной походкой, что странники стали втупик, не понимая, идет он вперед или назад; его поза противоречила шагам – лицом повернут к ним, а шел в направлении обратном. Андренио утверждал, что чудак приближается, Критило – что удаляется; как часто двое, видя одно и то же и при том же свете, расходятся во мнениях. Любопытство пришпорило их, и вскоре, нагнав чудака, они убедились, что у него два лица и походка впрямь двусмысленная; думаешь, идет к тебе, а он убегает; а когда кажется, что он совсем близко, он далеко.
– Не дивитесь, – сказал он им, – под конец жизни все мы рассуждаем двусмысленно и поступаем двулично. Иначе, чем с двумя лицами, в наши года не прожить: одно улыбается, другое хмурится, одними устами говоришь «да», другими «нет», и только так обделываешь свои дела. А когда станут требовать исполнить сказанное и упрекать, что не сделано обещанное, отвечаешь: «скоро сказка сказывается», «обещанного три года ждут», от языка, мол, до руки целых две лиги, притом каталонских [524]. Соглашаемся на испанский манер, а отрекаемся на французский – по примеру Генриха [525], который одним росчерком подписал два противоречащих договора, не обсушив перо и не обмакнув дважды в чернила. Говорим на двух языках зараз, и пусть там жалуются, что нас не понимают, мы-то себя хорошо понимаем. У нас две физиономии, первая и вторая, одна твердит «исполню», другая шепчет «полно!» Первою всем угождаем, второю себя ублажаем. Как часто плачем вместе с плачущим, смеясь в душе над его глупостью! К примеру, некий вельможа, всем нам известный, одной рукой приветствовал просителя, а другою грозил пажу, что его впустил. Посему не верьте умильным минам, не радуйтесь милым словесам. Глядите глубже, и увидите другое лицо, настоящее – злословящее, осуждающее, брюзжащее; присмотритесь, и увидите одно чело ясное и гладкое, другое хмурое и злобное. Одни уста проклинают то, что другие прославляют. На одном лице глаза небесно-голубые, на другом – адски-черные; одни глядят кротко, другие хитро подмигивают. Один лик добродушный, человечный, другой суровый, мрачный; на одном веселье сатурналий, на другом угрюмство Сатурново [526]. Короче, в юности были мы Хуанами [527], а в старости становимся Янусами. И да будет сие первым уроком беспощадной владычицы здешнего края, настойчивей всего преподаваемым, чаще всего осуществляемым.
– Что еще за владычица? – спросил, испугавшись, Андренио.
Янус в ответ:
– Ты что, не слыхал? А ведь она особа весьма древняя и знаменитая, все ее знают, хоть сама никого не признает. С рожденья человек страшится ее, бежит дряхлой ее длани, тщетно всю жизнь пятится назад, заляпывая кляксами дурного тона белую бумагу седин. Если кто и попадает сюда, то разве от пинков времени, отнюдь не по своей воле. Глядите на ту бабенку, как она злится, и чем дальше заходит, тем пуще; видит, что годков в нее натыкано поболе, чем шпилек. Свирепые слуги безобразной Старости хватают всякого путника – не укроется ни богач, ни гордец, ни щеголь, ни храбрец; редко-редко спасается тот, кто достойно живет. Всех волокут прямо за волосы, отчего многие становятся плешивей, чем сам Счастливый Случай. Вон видите, одни бредут, рыдая, другие – кашляя, и все кряхтят и стонут. И немудрено – несказанным мукам подвергает их тиранка, неслыханные пытки придумывает, обращается с ними, как с жалкими пленниками. И слух идет, будто она и вся ее свита – не токмо что колдуньи, но еще и ведьмы: пьют у пленников кровь, выгрызают щеки, в руки суют не пряники, а палки – тем и держись-крепись. Сама же она слывет ближайшей родственницей Смерти, вроде бы двоюродной, хотя не назовешь их родными по крови, скорее по кости. Пожалуй, они скорее даже подруги, чем родственницы, ведь живут по соседству, дверь от одной к другой всечасно открыта – так и говорят: старик ужинать будет в могиле; но и молодых немало помирает, а уж из стариков никто не ускользнет. Описывать вам ее не стану, скоро сами увидите, ежели посчастливится до нее добраться.
Одна красавица говорила:
– Да лучше мне умереть!
Так стращал Янус беднягу Андренио. И вдруг тот заметил, что другими устами Янус рассыпается в похвалах Старости и, обращаясь к Критило, говорит прямо противоположное. Она, дескать, мудрая, бесстрастная, здравомыслящая, ценит своих вассалов, жалуя высочайшими должностями, величайшими почестями, важнейшими привилегиями. Прилагательные в превосходной степени так и сыпались во хвалу ее гостеприимства и хлебосольства. О, как прав был Эзопов сатир [528], бранивший тех, кто одними и теми же устами то согревают, то леденят, то хвалят, то хулят!
– Избави бог от подобных людей! – сказал Андренио.
А Янус:
– Вот как удобно иметь два рта! И заметь, оба говорят правду – сошлюсь на житейский опыт.
Тут они увидели, что вокруг снуют с почестями и наградами безжалостные палачи Старости. Подкрадывались предательски, исподтишка, но, как проберутся, сразу их почувствуешь. Лазутчики Смерти, они, сперва ковыляя на костылях, затем швыряли их и мчали к могиле. Бродили стаями, от шестидесяти до семидесяти. Были отряды и по восемьдесят, эти злее всего, – а уж дальше одни хворости да горести. Зацепив сперва незаметно, катили жертву на костылях, будто на почтовых, через хворобы да ко гробу. А кто пытался сбежать, тех нещадно преследовали, каменовали, и камни вонзались беднягам под вздох да в почки, вышибали резцы да коренные. Только и слышалось в мрачной этой пустыне эхо бесчисленных воплей «ай-ай-ай!».
– Здесь иного не услышите, – утешал их Янус, – только «ай» да «ой» – у старика, что ни день, новая хворь.
Вот напустились семь десятков этих катов (а они злее чертей, говорит Сапата [529], никаким заклятьем не изгонишь) на одну бабусю – даже не удостоверяя личность, только взглянув; та пыталась проскользнуть, прикрыв лицо шалью дымчатой, – остатки бренной плоти превращаются в дым, угодный дьяволу. Шла она кривляясь, хоть и так была вся искривленная. Стала уверять, что она, мол, только из пеленок, а изверги ну хохотать да приговаривать:
– Из пеленок да в пелены, вот как!
Та, жеманясь и ломаясь, шепелявит, но надсадный кашель выдает годы. Сдернули с нее шаль – шалишь, мол! – и у нее, отрицавшей даже малейший недуг, обнаружилось не то три, не то четыре. Осыпалась пышная шевелюра, и вот – та, что прежде, как сирена, завлекала, теперь, как бука, отпугивала.
Приковылял важный господин надменного вида, ворча, что нога не повинуется. Один из мерзостно зорких стражей пригляделся и, заметив, что тот без слуги, едко усмехнулся:
– Ага, это тот, у кого была история со слугой.
– Как так, ведь у него нет слуги! – удивился кто-то.
– В том-то и дело. Надобно вам знать, что в первый же вечер как слуга поступил к нему и стал его раздевать, хозяин принялся освобождаться от одежд и от частей своего тела. «Убери-ка, – сказал он слуге, – эти волосы», и остался при голом черепе. Потом отвязал два ряда зубов – во рту пустым-пусто. И то были еще не все заплаты: двумя пальцами покрутив один глаз, вытащил его и велел слуге положить на стол, где уже лежали прочие части. Слуга, не помня себя от страха, шептал: «Ты хозяин мой или привидение? Черт или дьявол?» Меж тем хозяин уселся, чтобы слуга его разул, и стал развязывать какие-то ремешки. «Снимай, – сказал он, – вот этот сапог». А с сапогом-то и нога отделилась. Тут слуга вовсе обалдел – хозяин у него на глазах исчезал. А тот, пребывая в добром гуморе, хоть и не в здравии, видя смущение парня, сказал: «Таким пустякам удивляешься? Положи ногу и теперь лови мою голову». В тот же миг, схватив обеими руками голову, он сделал вид, что хочет открутить ее, словно привинченную, и швырнуть слуге. У бедного малого в глазах потемнело, в ужасе он кинулся бежать, и чудилось ему, будто хозяинова голова вслед за ним катится; не оглядываясь, бросился он из дому вон, на десятую улицу забежал. И теперь представьте, этот господин еще недоволен, что его считают стариком. Все хотят дожить до старости, а никому не хочется казаться старым. От старости открещиваются и вот такими способами скрыть ее пытаются.
Услышав раскаты кашля да противное харканье, странники наши огляделись и увидели ветхое здание – половина обрушилась, другая половина вот-вот рухнет, и все оно рассыплется в прах; у стен, на льнущих к зданию стеблях плюща – трепетали сердца непотов, временщиков и нахлебников. Белизною и холодом дворец тот соперничал с мрамором, но подпирали его сципионы [530], а не атланты, он едва держался. Вокруг зияли рвы, чернели дыры бойниц, однако никто его не назвал бы крепостью. И мудрено ли, что он разрушался, – весь в разломах да в прострелах?
– Перед вами, – молвил Янус, – древний дворец Старости.
– Да, это видно, – отвечали ему, – по тому, как он уныл и неприветлив.
– На верно, смех отсюда изгнан навсегда? – спросил Андренио.
– О да, обитатели его по целым дням друг на друга дуются, не глядят, не разговаривают.
– И то сказать, старость да еще печальная – двойное зло. Небось, хватает тут и злоязычия и зложелательства, обычных ее спутников?
– Разумеется, у мафусаилов они прижились да пригрелись – то на солнышке, то у камелька всегда найдется о чем посудачить и кого пропесочить. И забавно, что старцы, которые и слова-то путем выговорить не могут, так и жалят словами – языки у них без мозолей, все мозоли на ноги перешли.
Уныло глядели остатки полуразрушенного фронтона, сурового и хмурого, да двух ветхих дверей, охраняемых старыми псами, по примеру хозяев вечно ворчащими. Обе двери были расположены близко, почти рядом, – у одной привратник никого не пускал, у другой, напротив, зазывал. Кто бы ни подошел, его тотчас разоружали, будь ты сам Сид. Исключения не делали ни для кого – славному герцогу де Альба сменили стальной его меч на шелковую ленту. С одних снимали латы, других вышибали из стремян; сам наш Цезарь [531] вынужден был заменить стальные стремена на парчевые повязки. А Антонио де Лейва [532], изобретателя мушкетов, заставили слезть с седла и сесть в кресло, которое носили два негра. В пылу сраженья он яростно кричал:
– Несите меня, черти, туда-то! Эй, дьяволы, живей тащите меня вон туда!
У одного генерала отбирали его жезл, которым он вгонял в дрожь весь мир, – вместо жезла совали посох, который нагонял на него дрожь отвращения. Бедняга уверял, что еще может принести пользу.
– Только себе! – говорили солдаты.
Добрыми словами его наконец убедили заняться добрыми делами – больше не готовить смерть другим, а готовиться к собственной смерти.
Лишь тех, кто прибывал со скипетрами да с епископскими посохами, оставляли в покое: дескать, ветхий скипетр – он-то лучшая опора общему благу. Другим раздавали посохи, а они жаловались, что их палками угощают; многих же прямо возносили ввысь, на небеса, не дав утвердиться, к земле прикоснуться; некий злоязычник утверждал – для того, мол, чтобы не подымали шуму, стучась во врата жизни иной.
А в подтверждение того, как по-разному люди смотрят на жизнь, сколь различны причуды, странники наши увидели немало таких, что предавались в плен Старости, даже не дожидаясь, пока ее слуги-злыдни их доставят к ней. По доброй воле шли в неволю и выпрашивали посохи, но им отказывали наотрез, с особой строгостью не допускали в угрюмую сию гостиницу, столь желанную для них, столь страшную для других. Дивясь странной их назойливости, окружающие спрашивали:
– Зачем вы этого домогаетесь?
А те в ответ:
– Оставьте нас в покое, сами знаем, что делаем.
И, умоляя привратника впустить их, говорили:
– Мы готовы хоть на ваше место стать.
– Смотрите, какая доходная пребенда!
– А чего ж, и весьма! – отвечали привратники. – Для них она и доходна и удобна, чистая синекура, ни забот, ни хлопот. Разве не понимаете – посох им нужен не по немощи, а для роскоши, чтобы стучаться во врата не смерти, но сладкой жизни, во врата власти, почета, уважения и наслаждений.
Так оно и было. Подошел некто с жирным затылком, требуя зачислить его в старцы и приписать к недужным, – он усиленно кашлял и кряхтел. Но его отогнали на десять лиг, то бишь, лет, вспять, приговаривая:
– Ишь, лодыри, прежде времени старцами прикидываются – и года и недуги себе прибавляют.
А у одного из них и впрямь вырвалось:
– Хочешь быть долговечен и здоров, пораньше начни жить на стариковский манер, с итальянцев бери пример.
Так что в мире всякое встретишь – нередко старики хотят слыть молодыми, молодые хотят казаться стариками.
Вот одному уж восемьдесят стукнуло (даже чуть не пристукнуло), а он все упирается, что не стар, стариком себя не считает, Присмотревшись, обнаружили, что он занимает один из высочайших постов. И кто-то заметил:
– Таким всегда кажется, что мало пожили, а другим, кто ждет, – что те зажились
Обвиняли одного, что он, быв молодым, притворялся стариком, а став стариком, изображал молодого. Выяснилось, что он сперва добивался важной должности, а потом старался на ней удержаться. Дряхлый старец уверял – он-де сумеет доказать, что отнюдь не стар.
– Каковы немощи стариков? Они мало видят, меньше ходят, меньше командуют. А у меня все наоборот. Вижу я больше – где прежде видел одну вещь, теперь мне видятся две: стоит один человек, а мне мерещится шайка, вместо мухи вижу слона. Хожу вдвое – где прежде делал один шаг, теперь делаю сотню. Любое приказание повторяю много раз, и все равно не исполняют, а в прежние времена повиновались с одного слова. Да и сил явно прибыло – прежде слезал с лошади я один, теперь прихватываю еще седло. И слышат меня больше – громко шаркаю, оглушительно кашляю, стучу палкой.
– Э нет, это у вас от старости, – сказали ему, – но, ежели угодно, утешайтесь хоть так.
Путники наши подошли совсем близко к обветшавшему дворцу и увидели над обоими входами большие надписи. Первая гласила: «Дверь почестей». А вторая: «Дверь горестей». Оно и видно было – первая великолепием поражала, вторая – убожеством. Привратники с пристрастием осматривали прибывающих и, обнаружив завсегдатая зеленых лугов наслаждений, еще изрыгающего непристойности, тотчас спроваживали его в дверь горестей, загоняя в болезни и напоминая, что беспутная юность передает старости тело изношенное.
– Легкомысленным входить положено в дверь тягот, а не почета.
И те подчинялись, не прекословя, – давно известно, что легкомысленные обычно малодушны. Для тех же, кто прибывал из возвышенных терновых чащ добродетели, знания и доблести, настежь распахивалась дверь наград – так, старость для одних отрада, для других отрава, одним придает весу, других предает бесу. Осмотрев наших странников, бдительные стражи отворили перед Критило дверь почестей, но Андренио заставили идти в дверь печалей. На самом пороге он споткнулся, и ему крикнули:
– Берегись, не упади, здесь либо пан, либо пропал!
Итак, странники наши направились в разные стороны. Андренио, едва вошел, как увидел и услышал такое, чего предпочел бы вовсе не ведать: зрелище трагическое, видения ужасные. Страшней всего была тамошняя владычица, лютая волчица, страшилище из страшилищ, порождение кошмаров, кикимора страхолюдная, короче – и хуже не скажешь – старуха. Восседала она на троне из белых ребер, некогда слоновой кости, в окружении дыб, кобыл и станков, распорядительницей пыток, там, где каждый день – злосчастный вторник. Свита ее – свора палачей, заклятых врагов жизни и поставщиков смерти; никто из них не сидел без дела – исповедовали преступников, снимали допрос под пыткой, объявляя своим жертвам, что они, вассалы жестокой сей королевы, впредь обязаны платить подушное, – и так придушат, что бедняги, надрываясь от кашля, пикнуть не смели. И хотя местечко было неуютное и постели прежесткие, старики лежали пластом, вставать не хотели.
Вот один угодил к мучителям в когти, его нещадно терзали на кобыле легко прожитой, зато теперь ух, какой тяжелой, молодости, – жестокая пытка медленной смертью. А он все отрицал, качая головой и твердя «нет»: старикам свойственно отрицать, как детям – признаваться. В устах старика всегда наготове «нет», в устах ребенка – «да». Спрашивают его, откуда явился, а он, двояко глухой, притворно и взаправду, все понимает наоборот и отвечает:
– Говорите, я очень стар? Вовсе нет.
И качает головой. Затянут веревки потуже и снова спрашивают:
– Знаешь, куда ты идешь?
А он:
– По-вашему, умираю? Ничего подобного.
Слушает и ушами хлопает. Родным детям, когда просили, отвечал:
– Чтобы я передал вам имущество? Еще рано.
И, отчаянно мотая головой:
– Жезл отдам только с жизнью.
Другой, отнекиваясь, уверял, что чувствует себя еще совсем молодым – мол, желудок у него француза, голова испанца и ноги итальянца. Пытались убедить его в обратном, ссылаясь на многих свидетелей; он возражал – свидетели, да не очевидцы. На что ему отвечали:
– Дедушка, тут главные свидетели – отсутствующие: пропавшее зрение, выпавшие зубы, вылезшие волосы, иссякнувшие силы, исчезнувшая бодрость.
И Старость вынесла ему приговор почти смертный. Некий гнилой старикашка пытался увильнуть, твердя, что вина не в нем, а в других:
– Господа, ныне люди не говорят, а, будто заговорщики, шепчутся – ничего не расслышишь, не поймешь, а в мое-то время говорили громко, потому что говорили правду. Даже зеркала теперь фальшивят – прежде они показывали лица свежие, веселые, румяные, одно удовольствие было глядеться. Моды теперь, что ни день, неудобней – обувь носят узкую, тесную, платье куцее, затянутое, не повернешься. Земля и то не та, не родит такие сытные и сочные плоды, как бывало, да и мясо не такое вкусное. Даже климат изменился; прежде у нас тут был такой здоровый климат – воздух чистый, небо ясное, безоблачное, а теперь все наоборот: климат стал препротивный, вредный, кругом катарры, насморки, бронхиты, болезни глаз, головные боли и сотни прочих хворей. Но более всего огорчает, что прислуга испортилась, толком ничего не сделает: слуги – неслухи, врали, прожоры; служанки – лентяйки, неряхи, болтуньи, ничего не умеют, олья всегда безвкусная, постель жесткая и неровная, стол накрыт некрасиво, полы подметены плохо, всюду грязь, беспорядок. Вот и получается, что теперь плохо слышишь, дурно ешь, неудобно одеваешься, не спишь, в общем, не живешь. И чего доброго, еще скажут – ты, дескать, стар, это все стариковские причуды.
И смешно и грустно было смотреть, как прибывали в эти края прежние щеголи да красавчики, Нарциссы и Адонисы, – теперь они не могли на себя смотреть без ужаса. А былые Флоры и Елены, даже сама Венера, – каково было увидеть их, облысевших и беззубых! Подобно тому, как грубая мужицкая рука, вооружась подлым топором, обрушивается на самое пышное, самое тенистое дерево, дивное украшение луга, радость года, нарядную игрушку весны и обрубает крепкие ветви, отсекает зеленые побеги, сшибает свежие отростки и швыряет все наземь, так что остается один никчемный ствол, пугало для цветов, жуткий скелет средь луга, – так и Время, взвалив лет бремя, как тиран беспощадный, ломает, мнет, гнет красавицу из красавиц, сушит розы щек, губит гвоздики губ, сминает жасмин чела, крошит жемчуг зубов, это ожерелье улыбчивой Авроры, срывает пышную крону, волос корону, сбивает пыл, подсекает задор, рубит изящество, губит прелесть, все идет прахом.
По поводу некоего вельможи возникло сомнение, действительно ли он стар, – годков много, да мозгов мало, – и пришли к выводу, что еще зелен. Но Старость изрекла:
– Он из породы диких фиговых пальм, плоды на них никогда не созревают, показывая благоразумию фигу.
Какой-то лысый и другой, седой, заявляли, что еще молоды.
– Вот что значит торопиться жить, – отвечали им, – кто слишком рано предается утехам юности, тот рано старится. Беспутные проказы молодости приводят к проказе старости.
– Почему-то из столицы совсем не прибывают седые? – удивлялся Андренио.
На это ему ответил в двух словах и в одном стихе Марциал:
– Кто ночью лебедем был, днем вороном стал [533].
Некто, хромая, уверял, что это не от подагры, не от ревматизма, – просто, мол, споткнулся. Ему со смехом сказали:
– Гляди, впредь не спотыкайся, каждая такая спотычка, пусть не свалит, к могиле приблизит.
Без брани и издевок встретили человека, что был в летах, но не в сединах; узнали его секрет – от седин он избавился тем, что избавлялся от забот. Ему разрешили пользоваться привилегиями старика и преимуществами молодого, а Старость заметила:
– Умеющий жить пусть живет.
Пришел другой – лет мало, седин много; осмотрев, нашли, что они какого-то странного – не то зеленого, не то желтого – цвета.
– Эти седины не сами у него появились, – заметил кто-то, – его в седину вогнали. Ты, братец, наверно, вырос в монашеском приюте (не скажу, уюте), где вгонят в седину и новорожденного.
Одну женщину назвали бабушкой, и она в ярости вскричала:
– Я внучка, даже правнучка!
И едкий Марциал, который опять был тут, сказал:
– Коль числом бы волос года считали,
То Лигейя была б всего трехлеткой [534].
Другая уверяла, что золото кудрей на серебре корней было ее собственное. Никто ей не верил, но за нее галантно вступился тот же поэт:
– Да, что купила, считать можешь по праву своим [535].
Нестерпимые пытки сопровождались жалостными стонами. Обжоры и пьяницы не могли теперь и капли проглотить, а их заставляли пить с холста [536], грызть землю – мало кто из чревоугодников доживает до старости. Муки были ужасные, лица от слез покрывались солью, бедняги, пытаемые Старостью, ходили удрученные, скрюченные и хромые, беззубые, полуслепые, но, как на крестьян, на них налагали все новые повинности. Вот страшные стражники принялись за еще не вполне зрелого Андренио. Его схватили. Однако прежде, чем рассказать, что он испытал и как его пытали, взглянем на Критило, который, войдя в дверь почестей, достиг высшего почета. Опыт и Авторитет ввели его в амфитеатр, весьма древний и обширный, ибо собрались там древние старцы и мужи ума обширного. На царственном троне восседала почтенная матрона, во всем величава. Лик не страшен, а ясен, не тревожен, а покоен, глава серебром увенчана, как подобает королеве возрастов. Владычица жаловала своих придворных великими милостями и привилегиями. В это время она воздавала почести государственному мужу, согбенному под бременем лет и мудрости, – все оказывали ему знаки уважения. Критило спросил у своего спутника, у Януса, – тот не покидал его ни на миг, – кто сей муж, снискавший всеобщее почтение.
– Это, – отвечал Янус, – политический Атлант.
– А как ты полагаешь, отчего он так согнулся?
– Оттого, что держит на своих плечах весь мир.
– Возможно ли, – удивился Критило, – ведь он сам еле держится?
– Знай, что мужи государственные чем старее, тем крепче; больше лет – больше сил, куда до них молодым, и дело провалят и сами свалятся.
Увидали другого – тот, коснувшись своим посохом горы трудностей, опрокинул ее, как рычагом, хотя до него молодые и сильные с места стронуть не могли.
– Видишь, – молвил Янус, – какие дела вершит искусство умудренного годами старца. А вон того, видишь? Огромное сооружение, из многих корон сложенное, готово было рухнуть, но явился он, подпер ветхим своим посохом, и вот – уверенно и надежно поддерживает. А у того, на которого ты сейчас смотришь, дрожат руки, зато перед ним дрожат армии во всеоружии. Так и сказал дону Фелипе де Сильва [537] трубач-француз: «Мой командир, маршал де Ламот, опасается не ваших скованных подагрою ног, но вашей не знающей оков головы»
– Как скрючены пальцы у того, кого зовут Старым королем! [538]
– Поверишь ли, он ими удерживает два света – Старый и Новый.
– А вон тот слепой арагонский венценосец [539], ох, и здорово машет он дубинкой, круша мечи и копья бунтовщиков!
В этот миг направились к выходу шестеро седовласых мужей – чем гора выше, тем снегу на ней больше! Критило объяснили, что Старость посылает в королевский ареопаг их да еще четверых – на подмогу государю, что вступает на трон молодым, – безбородому нужны советники седовласые.
Критило и его спутник встретили там зрящих во мраке и непроницаемых в замыслах – величайшая ясность ума в сочетании с глубиной.
– Погляди, – молвил Янус, – на того, полуслепого: с одного взгляда узрит больше многих молодых, хвастающих острым зрением. Знай, по мере того, как пять чувств притупляются, ум обостряется; сердце у старцев бесстрастное и суждение безошибочное. А тот, что сидит, стоять не в силах, – он в один миг полмира обходит; говорят даже, будто мир у него под пятой и он посохом своим крутит-вертит мир как хочет; когда миром правят старики, их длань чувствуют все. А этот, задыхающийся и косноязычный, одним словечком выскажет больше, чем иные сотней слов. Не прогляди и того, одолеваемого недугами, – во всем теле здорового местечка нет, зато мозги невредимы, суждение здраво. Ноги слабы, а ступают уверенно; сами хромы, а кому хочешь подножку поставят. Из чахлой груди сих сенаторов не чахоточная мокрота извергается, но лишь те тайны, что уже цены не имеют.
– Очень странно мне, – сказал Критило, – что здесь не видно и не слышно черни.
– Неужто ты не понимаешь, – сказал Янус, – что среди этих старцев ее быть не может, невежеству тут нет места. Они много знают – много видали и читали.
– Как медленно двигается вон тот!
– Зато быстро восстанавливает в старости все, что растранжирил в юности.
– А как важно беседуют те старцы, что сидят на скамье Сида! Каждое их слово – оракул!
– Да, слушать их – счастье, а для молодежи поучение и наслаждение.
– Блаженное спокойствие! – восхищался Критило.
– Здесь общаются, – молвил Янус, – сдержанность, степенность и зрелость с благоразумием, серьезностью и прямодушием. Здесь не услышишь легковесных суждений, тем паче дерзостей или похвальбы, не гремит музыка, ни обычная, ни военная, – она запрещена Благоразумием и Покоем.
Наконец, проницательный Янус решился представить своего уже зрелого Критило пред очи почтенной Старости. Критило подошел с легкой душой, и она встретила его с дорогой душой. Но вот диво! В тот самый миг, как Критило простерся у ее стоп, раздвинулись две завесы по бокам высокого трона, и взорам явилась обратная его сторона – тогда увидели и признали друг друга Критило и Андренио, этот среди почестей, тот среди горестей, и каждый лицезрел один из ликов Старости; подобно Янусу двуликая, она правила в двух местах зараз, в одном награждая, в другом досаждая. Тут Старость повелела зачитать громко и внятно указ о новых привилегиях, даруемых ввиду заслуг премногих добропорядочным, и, напротив, о новых сугубых тяготах, налагаемых на беспутных; одним чины, другим кручины. Послушать об этом и узнать будет всякому полезно. Итак, кому желательны первые, пусть соизволит прочитать следующий кризис.
Кризис II. Болото пороков
Очень метко назвал божественный философ [540] человеческое существо звучащим, одушевленным инструментом, который, коль хорошо отлажен, издает дивную гармонию, но, расстроенный, режет ухо диссонансами. Состоит он из многих и весьма различных частей, настроить которые трудно, а разладить ничего не стоит. Одни говорят – трудней всего приучить к умеренности язык, другие – алчную руку. Кто говорит – глаза, ненасытно пожирающие все суетное; другой называет уши, которым всегда мало, – дескать, мало им льстят и мало о других злословят. Иной назовет безудержное воображение, иной – неутолимую похоть. Находятся и такие, что винят бездонное сердце, и такие, что указывают на злобное нутро. Однако я, не в обиду им всем будь сказано, назвал бы желудок, причем во всех возрастах: в детстве лакомство, в молодости жадность, в зрелом возрасте обжорство, в старости пьянство. Да, желудок – в человеческом нашем строе струна самая низкая, низменная, и все же для многих нет иного бога. Даже мудрецов делал он отступниками. Скольких – не скажу, думаю, что большинство; и чем меньше у человека разума, тем успешней желудок против разума ополчается. Пьянство – источник различных бед, манок для всех пороков, родитель всяческих уродств, причина многих бесчинств, да еще с престранным свойством – ежели прочие пороки к старости дряхлеют и слабеют, пьянство тогда-то входит в силу; пусть другие пороки уже похоронены, оно их оживляет – порок этот не живет один, но в компании. Кроме того, пьянство – кум ереси; пусть скажут о том страны северные – я назвал бы их «семерные», не по числу звезд в созвездии, что их озаряет, а по числу смертных грехов, что их омрачают; пьянство – друг раздоров; о том пусть прокричат обе Германии [541], вечно раздираемые смутой; пьянство – товарищ жестокости; да восплачет о сем Англия с казненными на плахе королями; и королевами; пьянство – приятель свирепости, пусть возгласит о том Швеция на краю света, не дающая всей Европе покоя; пьянство – неразлучный спутник разврата, весь мир пусть в том признается; наконец, пьянство – сводник во всяком злодеянии, поставщик всякого порока, роковой риф для старости, на коем терпит крушение жизни человеческой ветхое судно, – идет на дно, когда уже близко к гавани. Пояснение к сей истине дано будет вслед за изложением суровых законов, что повелела огласить Старость по всему стариковскому краю, – для одних милости, для других строгости.
Взойдя на высокий помост, Секретарь начал чтение:
– Достолюбезным нашим старцам, людям достойным в жизни и равнодушным к смерти, указываем, приказываем и повелеваем:
Первое: они не токмо могут, но обязаны говорить правду, не опасаясь сказать глупость, – ежели у правды много врагов, зато им, старцам, много годов, терять нечего. Напротив, строго запрещается любая лесть, активная и пассивная, – сиречь, не должно им ни высказывать ее, ни выслушивать; их прямодушию не подобает прибегать к пошлым ухищрениям обмана, ни, следуя всеобщей глупости, поддаваться обману.
Нет, пусть дают советы, почитая сие своим долгом, как учители благоразумия и наставники опыта. И делают это, не дожидаясь, пока совета спросят, – ведь пошлое самомнение ныне этим небрежет. Но да памятуют, что слова без дел бесплодны; посему повелеваем, чтобы совету всегда предшествовал пример. Пусть обо всем высказывают свое суждение, хотя бы их не просили, – голос одного многоопытного старика ценнее голосов сотни вздорных юнцов. Пусть говорят дурно; сие не значит злословить, но судить справедливо; а ежели они осторожно промолчат, молодые сочтут это одобрением. Пусть всегда хвалят прошлое – воистину все доброе прежде было, все дурное есть и сейчас, благо быстротечно, зло долговечно. Им дозволено быть недовольными – ибо они изведали хорошее, и им должно отдавать все лучшее. Дозволяется им средь разговора дремать, даже храпеть, коли разговор им не по душе, что часто бывает. Постоянно да распекают они молодых – не по прихоти, но по долгу, – и пусть всегда держат поводья натянутыми, дабы молодежь не свалилась в бездну порока и не погрязла во тьме невежества. Старикам даруется право журить и бранить, ибо замечено, что беда дому, где нет ворчливого старика или сварливой свекрови.
Item [542], им дозволяется забывать – большая часть дел мирских воистину достойна забвения. Старики могут смело входить в чужие дома, подсаживаться к очагу, просить напиться, тянуться к тарелке – для почтенных седин нет закрытых дверей. Разрешается им иной раз озлиться, но в меру, не вредя своему здоровью, – не злятся никогда только скоты.
Item, им разрешено говорить много, ибо они говорят хорошо, и говорить перед многими, ибо они говорят лучше всех. Дается им право повторять присловья да побасенки, семижды приятные и поучительные притчи доморощенной философии. Да остерегутся быть тароватыми, не то в деньгах будет нехватка, а в годах – излишек. Их должно извинять, коли не кланяются, – это не из лени, а оттого что уже не видят тех личностей, что раньше были, а нынешних не узнают. Пусть старики заставляют повторять сказанное им по два-три раза, дабы каждый подумал, что и как говорит. Должны они быть недоверчивы, ибо в жизни изрядно повидали обмана и лжи. Никому не обязаны в своих поступках давать отчета, ни у кого – просить совета, разве для одобрения. Да не потерпят, чтобы кто другой заправлял в доме, – это значило бы, что ноги правят там, где есть голова. Старики не обязаны одеваться по моде, но вправе думать о своем удобстве и обувь носить просторную; замечено, у кого обувь жмет, тот нетверд на ногах.
Item, старикам разрешается есть и пить часто, но понемножку и повкусней, – разумеется, не впадая в чревоугодие, – дабы сохранить жизнь, которая стоит больше, чем жизнь сотни молодых, вместе взятых. Они вправе повторить слова того, кто сказал: «В церкви и за столом не спешу, себя щажу». Старикам подобает занимать первые места в любом собрании и в любом обществе, хотя бы и пришли позже, – ибо в мир явились раньше других; могут они и сами садиться, когда им позабудут предложить сесть; седины – краса общины, их все должны уважать. Повелеваем старцам во всех делах своих действовать не торопясь, флегматично, – сие не от вялости, но от раздумья и осмотрительности. У кого в ногах свинец, тот не носит на поясе сталь, но пусть ходит с посохом, не столько, чтобы опираться, но чтобы тут же карать, – хоть молодым подобные ласки не по нутру. Разрешается громко кашлять, шаркать и стучать палкой – от стариков должно быть в мире много шуму, да и дома, слыша их приближение, прячутся стыдливо домашние со своими делишками. Старикам дозволяется быть любопытными, обо всем расспрашивать; ежели не будут осведомляться о происходящем, уйдут из жизни, многого не узнав; а посему пусть расспрашивают, что на свете нового, о чем говорят, что вокруг делается; к тому же личности подобает желание знать, что в мире происходит. Да извинят им сухость обхождения, старческой сухостью темперамента порожденную, и да умеряет их суровость чрезмерную живость и неразумный смех молодежи. Разрешается старикам умалять себе годы настолько, насколько другие им прибавляют, либо насколько сами они себе прибавляли в юности..Прощается им раздражительность и нарекания, когда им дурно услужают ленивые слуги, дважды им враги, – как хозяевам и как старикам; к заходящему солнцу люди оборачиваются задом, а к восходящему – лицом. Особливо когда видят, что их ненавидят неблагодарные зятья да пожилые снохи. Пусть заставляют себя уважать и слушать, говоря: «Послушайте старика, молодые, – когда он был молод, его слушали старики» [543]. Наконец, повелеваем им не зубоскалить, но держаться сурово и всегда быть правдивыми, как того требуют их зрелость и достоинство.
Сии законы зачитаны были во всеуслышание, другие же, еще более важные, секретно, и старцы приняли на себя сии обязанности, хотя иные называли это привилегиями.
Затем, перевернув страницу и обернув лицо к противоположной стороне, Секретарь, гневно повысив голос, зачитал следующее:
– Извещаем стариков поневоле, кто прогнил, не успев созреть, одряхлел, не достигнув старости, тех, кто, прожив много лет, жил мало:
Во-первых: да поймут и убедятся, что они действительно стары, – не по зрелости, так по дряхлости; не по знаниям, так по притязаниям; не по заслугам, так по недугам.
Item, подобно тому, как молодым запрещается жениться до известного возраста, так и старым – после известного возраста; на молодой – под страхом смерти, на красивой – под угрозой лишиться имущества и чести. Да не посмеют влюбляться, тем паче в любви изъясняться, ниже играть роль обожателей – под страхом подвергнуться осмеянию; зато им разрешается гулять на кладбищах, куда некая дама послала влюбленного старца как молвою помолвленного со смертью.
Item, запрещается им прибавлять себе годы и, доходя до бесстыдства, уверять, будто им девяносто, а то и все сто; этим они не только обманывают простаков, но и обнадеживают негодников, и те не спешат оставить свои беспутства. Пусть не заботятся о нарядах те, кого ждет саван, и пусть уразумеют, что платье, приличное для молодого, на них покажется шутовским. Пусть не франтят, не носят беретиков, ни крошечных, остроконечных шляп, плоеных воротников, панталонов с буфами, всем на посмешище. И да не будут занудливы те, кто некогда были блудливы, и да не проповедуют, подобно волку, пост давно насытившиеся. А главное, пусть не сквалыжничают, не жадничают, не живут бедняками, чтобы умереть богачами; пусть поймут, как глупо и как жестоко к себе самому отказывать себе во всем, самому недоедать, чтобы потом обжирались неблагодарные наследники; одеваться в старье, чтобы для тех в сундуках сберечь новые платья.
Далее, присуждаем им каждый день вставать с новой хворью, при сохранении всех прежних. Да будут их стоны эхом былых утех – прежде стонали, что удовольствия кончились, теперь – что страдания не кончаются. Как радости – имущество движимое, так горести да будут недвижимым. Пусть старики непрерывно трясут головою, отнюдь не отрицая свои годы, но кивая смерти; пусть непрестанно дрожат и от отвращения к нынешней свой наружности и от стыда за прошлое свое беспутство. И пусть помнят, что живут в долг, – и не для того, чтобы заполнять радостями жизнь, но чтобы заполнять могилы. Пусть невольно плачут те, кто так охотно смеялся, и Гераклитом станет в старости, кто Демокритом был в юности.
Item, пусть терпеливо сносят насмешки над собою, над своим поведением со стороны молодых, когда те говорят о старческих причудах, прихотях, маниях, – молодежь этому научилась от них самих и мстит за прежних стариков. Пусть те, кто так и не стал взрослым, не дивятся, что с ними обходятся как с детьми, не сетуют, что родные дети не воздают почет тому, кто не сумел основать род. Пусть тот, кто одною ногой стоит в черной могиле, не стоит другою на зеленом лугу наслаждений: зелеными да не будут те, кто уже иссох, и не походят на вертопрахов те, кто рассыпается в прах. Наконец, пусть ходят соответственно тому, что они суть: удрученные, склоненные к земле – будущему своему пристанищу, – неся бремя горба, не мудрости, и платя удушливым кашлем подушную дань старости.
Налагаются на них сии повинности, а также многие другие, и да сопутствуют им проклятия родственников и сугубые – невесток.
Когда торжественное чтение завершилось, морщинистая королева повелела, чтобы к ее ветхому трону приблизились Критило и Андренио, каждый со своей стороны. Критило она протянула руку, на Андренио наложила руку. Критило получил от нее посох, похожий на скипетр, Андренио – посох-палку. Критило седина пожалована как венец, Андренио – как напоминание про конец. Критило почтили званием старца, Андренио – прозвали старичком, даже старикашкой. После чего королева отправила их пройти последний акт трагикомедии жизни – Критило вел, Андренио следом брел. Тут Старость обернулась к Времени, доверенному своему министру, и велела дать им дорогу – как ни ужасны узилища Старости, многим они что кущи райские, лишь бы дальше не идти, на бойню не угодить.
Сделав несколько шагов, отнюдь не торопливых, встретили странники подонка, прегнусного типа, – каких на каждом углу по дюжине, – Андренио с удивлением на него поглядел, Критило же вмиг разглядел: оба поняли, что он из тех, у кого язык дырявый, – слова так и текут, а мыслей самая малость. Есть молодчики похуже тех, у кого в одно ухо входит, в другое выходит, – нет, у этих-то входит в оба уха, но тут же уходит через язык, да с таким недержанием речи, что внутри ничего не остается, будь то серьезное дело, важный секрет, заветная тайна: ни о своей, ни о чужой беде они не промолчат, особенно как от гнева или веселья во рту жар подымется – собеседнику даже не приходится ссылаться, искренне или притворно, на незнание или подзадоривать возражениями. Этакий пустобрех ни в чем не знает удержу, сам признается, что не способен ни желудок сдержать, ни со своим языком справиться. Полдня не сохранит тайну, и потому его величают «дон такой-то, язык без костей». Кому надо что-либо разгласить, да побыстрее, пользуются им, как дурачком безмозглым. Попробуй открой ему секрет, он прямо лопается от желания выболтать. Горе тому, кто, по неведению или оплошности, пустомеле доверится, – оглянуться не успеешь, как вытащат тебя на площадь, к позорному столбу, даже четвертуют. И напротив, те, кто пустомелю знают, так устраивают, чтобы он прослыл автором того, что им самим высказать неудобно. Короче: разносчик сплетен, подставной язык (не лицо!), не bello dicitore [544], но гадкий пустослов.
Итак, этот тип, андалузец по многословию, валенсиец по легкомыслию, сущий сицилиец, шарлатан, взялся вести наших странников, ни на миг не переставая молоть вздор. Кто сочтет, сколько он нагородил за всю жизнь! Сплюнуть боялся, чтобы не перебили; ни о чем не спрашивал, чтобы собеседнику не дать ответить: недаром есть поверье, что у таких вся слюна превращается в слова, потому их речь – сплошная дрянь.
– Идите за мной, – говорил он, – я сегодня же приведу вас в прекраснейший дворец, многие о нем слыхали, только счастливцы его повидали, все туда стремятся, мало кто попадает. Что это за дворец? – спросил он сам у себя и, с таинственной миной да загадочными жестами, сообщил по большому секрету: – Это дворец Веселья.
Слышать такое было приятно, но странники сказали:
– Как бы не оказался он Комнатой Смеха! Где это видано, где это слыхано – дворец Веселья! До нынешнего дня не встречали мы человека, который хоть бы упомянул о таком дворце, зато слыхали о других – заколдованных, с сокровищами мнимыми.
– А вы не удивляйтесь, – отвечал новый знакомец, – кто туда попадает, ни за что не уйдет. Дурак был бы он, когда б оставил тамошние удовольствия и вернулся к здешним мытарствам.
– А ты? – спросили они.
– Я – исключение. Я оттуда ухожу, чтобы не лопнуть от желания рассказать всем и повести туда счастливцев, которых встречу. Пошли, пошли, там вы увидите Веселье собственной персоной, а уж оно-то поистине персона: лицо сияет, круглое, как солнце, недаром говорят, что у круглолицых красота сохраняется на десять лет дольше, чем у длинноносых и длиннолицых. Оттуда подымается в небеса Аврора, когда она всего румяней и улыбчивей. Все обитатели того сераля – дружки-выпивохи, живут, пока пьют, все румяны, здоровы, веселы, с хорошим настроением и с хорошим вкусом, а уж виночерпии отличные.
– Даже неприличные, – добавил Критило. – Но скажи нам, неужто там на каждый божий день хватает радостей да добрых вестей?
– Конечно! О дурных там не думают, знать их не хотят и слышать не желают, а сообщать их строго запрещено. Беда пажу, который об этом забудет, – тотчас прогонят. Там только развлекаются, да новые комедии смотрят. На каждый день своя потеха, а то и две, сплошное piacere, piacere и еще piacere [545].
– Неужто там не знают капризов Фортуны и перемен Времени? Неужто луна всегда в полнолунии? Радости не перетасованы с горестями, черви с пиками, бубны с трефями, как повсюду?
– Нисколечко! Потому что там нет угрюмых, упрямых, вздорных, брезгливых, брюзгливых, недовольных, печальных, злобных, ехидных, ревнивых, наглых – и что самое главное, – нет соседей. Оттуда изгнаны духи уныния и раздора, нет огорчений, усталости, болезней. Хоть провались весь мир, там всегда хорошо обедают и еще вкуснее ужинают. Там нет недостатка ни в питухах, ни в тетерях, неведомы досада и стыд. Одним словом, каждый глоток – услада для глоток. Поистине никакая Хауха [546], никакая Куканья не сравнится с той обителью, где умеют не скучать от niente [547].
– Удивительно! – воскликнул Критило. – У наслаждения глубокие корни! Блаженство – на привязи!
– Уверяю вас, это так. Наслаждения там не иссякают, радости не вянут, так как почва преобильно орошается. И надобно вам знать – скоро сами увидите и даже отведаете, – что посреди обширного патио чудесного того дворца бьет фонтан влаги столь же сладостной, сколь неисчерпаемой, для всех доступной, льющейся в изумительной красоты чаши с искусными изображениями: золотые наверху, серебряные – посредине, из прозрачного стекла самые нижние, но не менее приятные. По чашам с нежным журчаньем (умолкни прекраснейшая музыка, хоть бы и самого Флориана! [548]) струится такая вкусная, такая восхитительная жидкость, что уверяют, будто она по потаенным трубам течет прямо с Елисейских полей; иные же говорят – она перегоняется из нектара, который пьют боги. И я этому верю – кто бы ни пил, она всех наполняет блаженством, пусть на человеческий лад. Кое-кто полагает, и не без оснований, что жидкость эта течет из Геликонского источника [549], – ведь Гораций, Марциал, Ариосто и Кеведо, ее отведав, сочиняли превосходные стихи. Но чтобы высказать все до конца, чтобы уж ни крошки не засоряло мне нутро, немало людей уверяют себя и бормочут сквозь зубы – видно, имеют на нее зуб! – будто влага та не что иное, как яд, веселящий, но смертельный. Верно это или нет, я знаю одно – она оказывает действие волшебное, всегда утешительное. Сам однажды видел, как туда привели высокородную даму – не то ландграфиню, не то графиню палатинскую [550] – страдавшую меланхолией; отчего и почему, сама не ведала, но, кабы не болезнь, она была бы вовсе неглупа. Перепробовали тысячи средств – наряды, лакомства, танцы, прогулки, комедии, – даже самые сильные, вроде питьевого золота, дублонов, табакерок с драгоценностями, корзиночек с жемчугами, а графиня все такая же скучная, взбалмошная, на всех досадует и всем досаждает, сама не жила и другим не давала жить – словом, оставалась совершенно несносной. И представьте, только глотнула того всесильного нектара, куда подевалась царственная важность манер – пошла, голубушка, хохотать, петь да плясать, будто очутилась на седьмом небе. Отказываюсь, говорит, от всех ваших тронов да балдахинов, подавайте мне побольше кувшинов. И это еще пустяк. Я даже раз видел, как наисуровейший Катон, мрачнейший из испанцев, выпив, закатился от хохота, – потому-то и называют итальянцы эту жидкость allegra cuore [551].
Попадались им в пути пилигримы – в пелеринах из мехов, – все направлялись к этому дворцу. По большей части старая гвардия – а как шли по местности пустынной и сухой, усталые да жаждущие, то тянулись длинной вереницей и, хотя умирали от жажды, семенили ногами живенько.
– Все туда, – сказал шут-вожак, – к Иордану для старцев, там они омолодятся, приободрятся, освежат кровь и обретут утраченный румянец.
Но странники наши, заслышав возгласы шумного веселья, уже обратили взоры к зданию, не столько великолепному, сколько пузатенькому, уютному пристанищу удовольствия и дворцу утех, увенчанному не жасмином и лаврами, но густолистными лозами, стены же обросли плющом; говорят, правда, будто увитому плющом дому грозит гибель, но я скажу – куда опасней лоза, тогда-то дому верный конец.
– Глядите, – говорил вожатай, – как весело дворец одет в натуральные эти занавеси Насколько они краше роскошных, расшитых занавесей знаменитого герцога де Медина де лас Торрес [552], прекраснейших фламандских гобеленов, сотканных по рисункам самого Рубенса! Поверьте, все искусственное – лишь тень натурального, жалкое подражание.
– Прелестный вид, согласен! – сказал Андренио. – Не жалею, что пришел сюда. Но скажи – эта зелень вечна? Никогда не вянет?
– Я же говорил, она не сохнет, потому что непрестанно орошается. Пусть высохнет Кипр, пусть повесятся все вавилонские висячие сады, но здесь-то всегда будут вавилоны писать.
Приблизившись к широким вратам, распахнутым настежь, – тогда как в самом дворце было набито наотказ, – они заметили, что, подобно тому, как у врат свирепости сидят на цепи тигры, у врат храбрости – львы, у врат знания – срлы, у врат благоразумия – слоны, здесь дрыхли окосевшие волки да прыгали лисички-вертихвостки. Гремела музыка жонглеров, и все под нее плясали – играли, видно, чужеземцы. Резвились нимфы, отнюдь не жеманные, ко румяные и задорные, как цыганки; в неверных своих руках они подымали искрящиеся кубки, полные крепкого нектара, наперебой поднося жаждущим путникам, – сей дом отдыха стоял как раз посредине жизненного пути. Путники же, страдая от сухости – но также от душившей их мокроты, – томимые жаждой, с жадностью опустошали мелькавшие перед ними кубки; пили без счета, как глупцы, в счет людей не идущие, и смешно было слышать, как, во вред своему здоровью поступая, приговаривали: «Будем здоровы!» А ежели кто-то, более воздержный, отказывался, подымали на смех, обзывали ломакой и кривлякой, ему назло принимались еще чаще опрокидывать кубки с влагой искрометной – прямо искры из глаз сыпались.
– Да полно тебе! – подзадоривали его. – В твоем-то возрасте пить надо полной чашей, высохший организм надо увлажнять. Вино – стариковское молоко.
А врали – это был яд.
– Ну-ка, еще раз, что за вкусный напиток, в нем все качества! Красивый цвет – для зрения; приятный вкус – для языка; чудесный запах – для обоняния; всем чувствам услада. Брось ты пить воду, от нее ни пользы, ни удовольствия. Подумаешь, еще хвалят за то, что пресна, – ни цвета, ни запаха, ни вкуса. Вот наш напиток – полная противоположность. И что важно, для здоровья весьма полезен, его даже признали лучшим лекарством – Масуях [553] уверяет, что нет иного снадобья, так быстро укрепляющего сердце, – куда там напиткам из рубинов или жемчуга!
Чтобы разжечь охоту, воздержному подносили разные вина, разных цветов – ярко-красное, цвета крови; золотистое, вроде питьевого золота; цвета солнца, багряное чадо его лучей; цвета спелых гранатов и драгоценных рубинов – в подтверждение ценных симпатических свойств. Люди разумные довольствовались одною чашей – чтобы утолить жажду; больше пить полагали большой глупостью; одной хватало, чтобы освежить кровь, укрепить сердце, набраться сил для продолжения прямого своего пути. Но большинство на том не останавливалось: одна до дна, другая до дна, и все мало, напьются до скотского вида и в стаде других скотов ищут лужу побольше, чтобы в нее свалиться. В их числе оказался и Андренио, не помогли ни советы, ни пример Критило Как свиньи, валялись пьянчуги на земле – всякий порок влечет к земле, как добродетель к небу.
.А пока Андренио, лишившись главной из трех наших жизней [554], спал мертвым сном, Критило надумал осмотреть сей немецкий дворец и увидел немало мерзостей – из порока извлек урок. Сей вакхический дворец состоял не из залов позолоченных, а из закутов прокопченных, не из парадных гостиных, а из грязных чуланов. Забрел Критило и в балаган – кто туда ни войдет, тотчас пускается в пляс; вот в гневе направилась хозяйка с палкой, выгнать оттуда служанку, – глядишь, сама пошла плясать. Прочь палку, прочь и гнев, в руках уже кастаньеты, и давай отщелкивать дробь. То же произошло с ее мужем, когда в ярости явился навести порядок дубинкой. Кто ни ступит ногою в потешный сей балаган при постоялом дворе мира нашего, обо всем позабывает и принимается откалывать коленца. Сказывали, будто действуют тут чары, которые ради потехи напустил проведший здесь ночь проезжий шутник. Но Критило там не чары увидел, а только чарки, и поспешил дальше.
Зашел он в другой балаган, где все, входя, разъярялись, свирепели, – хватались за кинжалы, обнажали шпаги, принимались увечить друг друга, как тупые скоты, убивать, как дикие звери, себя не помня, вконец обезумев. Увидел там Критило знаменитую особу в царской порфире, и вожатай-шут пояснил:
– Не удивляйся, про таких-то и говорят: «Под добрым плащом – никудышный питух».
– А кто это?
– Тот, кто был владыкой мира [555], но вино стало его владыкой.
– Уйдем, – сказал Критило, – у него в руке окровавленный кинжал.
– Кинжалом этим он спьяну убил лучшего друга.
– И его-то прозвали Великим?
– Как воина, но не как царя.
О другом государе, уже недавних времен, на губах у которого вино не просыхало, говорили, что он напился лишь один раз в жизни, но этот раз длился всю жизнь, в которой сочетались прочным и порочным браком вино и ересь. Показывали здесь и ту чашу, которую в час злосчастной своей кончины взял в руки восьмой из английских Генрихов вместо святого распятия, что берут в руки добрые католики, и, опрокинув ее себе на грудь, молвил: «Мы все потеряли: королевство, небо и жизнь».
– И такие были там королями? – спросил Критило.
– Да, королями. В Испании пьянство не поднялось даже до «вашей милости», во Франции добралось до «превосходительства», во Фландрии – до «сиятельства», в Германии – до «светлости», в Швеции – до «высочества», а уж в Англии – до «величества».
Одного человека убеждали бросить пить, ежели не хочет лишиться зрения, но он говорил:
– Ответьте мне – разве вот эти глаза не съедят черви?
– Съедят.
– Так уж лучше я их пропью.
Другой пьянчуга сказал:
– Что надо видеть, я уже видел, а что надо выпить, еще не выпил. Итак, будем пить, хотя бы и навеки ослепли.
И заметьте различие вкусов: люди унылые, вялые, налегали на красное: веселые и смешливые – на белое.
Тем временем Критило и его спутник прошли в глубь дворца, не в тайник какой-нибудь, – нет здесь ничего тайного, – но в главную залу смеха, в вертеп утех, где на высоком троне, из бондарных обручей сколоченном, восседала королева толщины необычайной. Вся налитая, уверяла, однако, что она – как пустой бурдюк, разденется – кожа да кости. Поглядеть на нее, скажешь – бочку на бочку поставили, лик свежий, веселый, цветущий, но похож скорей на виноградник. Одета не по-весеннему, а по-осеннему; на голове венец из рубиновых гроздьев. Глаза сверкают, брызжа жидкими искрами, от сладкого нектара губы разбухли. Вместо пальмовой ветви, в одной руке зеленый, увитый лозами тирс, другою подносит всем прибывающим большую чашу, строго следя за порядком здравиц. Странники заметили, что при каждом глотке лицо ее меняется, – то радушное, то похотливое, то гневное, – в подтверждение пословицы: «первый раз – потребность, второй – удовольствие, третий – порок, а далее непотребство». Когда она заметила Критило, смех ее перешел в хохот, и она стала настойчиво предлагать ему сердитый напиток. Критило отказывался наотрез.
– Э нет, так дело не пойдет! – говорил его потешный спутник. – Это неучтиво!
Пришлось Критило отведать, и он, отхлебнув глоток, воскликнул:
– Яд для разума, отрава для суждения, вот оно – вино! О времена! О нравы! В прежние времена, в веке золотом, ибо веке истины, даже жемчужном, ибо веке добродетели, вино, говорят, в аптеках продавалось, как лекарство, наряду с восточными снадобьями. Врачи прописывали его как сердечное: «Recipe [556], – советовали они, – унцию вина, смешанную с фунтом воды». И средство сие оказывало чудотворное действие. Еще сказывают, торговать вином дозволялось в глухих уголках города, где-нибудь подальше, в предместьях, дабы не распространять заразу, и ежели кто в такое заведение заходил, считалось позором. Но добрый сей обычай нарушили, вино ныне продают на самых людных перекрестках, в городах на каждом шагу таверны. Теперь, чтобы выпить, разрешения у врача не спрашивают, и то, что прежде было ценным лекарством, стало отравой.
– Напротив, – возразил один из здешних пленников, – теперь оно стало лекарством универсальным, сошлюсь на сотни пословиц в его пользу.
– Ах, все это присловья старых баб!
– От этого они не хуже. Вино – лучшее лекарство от недомоганий, причиняемых плодами. Потому говорят: «После груш пей вино уж», «Дыня спелая – вино белое», «Фиге вино, а воде – фигу». «Рис, рыба и жир родятся в воде, умирают в вине». Известно, что сказало вину молоко: «Добро пожаловать, дружище!» «После меда вино невкусно, зато полезно». Короче говоря: «Где вина не пьют, одну воду, там здоровью не бывать». Вино в любую пору целебно; сказано: «И в летний зной, и в мороз зимой, вино – отец родной». И еще: «От хлеба вчерашнего да вина прошлогоднего крепок будешь и здоров». Вино не только исцеляет тело, оно утешает душу, облегчает горе: «Что не выйдет с вином, выйдет в слезах да вздохах». Вино одевает бедняков: «Голого вино греет». Это напиток королевский: «Вода для коров, вино для королей». Вино – стариковское молоко: «Как старику пить не под силу, копайте могилу». Вино – половина нашей жизни: «Половина жизни – свеча, другая половина – вино». Вино – лекарство ото всех болезней: «Пустите себе кровь, соседка», а она: «Лучшее лекарство – вино». И это очень правильно, можно назвать целых семь видов пользы, вином приносимой: промывает желудок, очищает зубы, убивает голод, утоляет жажду, вызывает румянец, веселит сердце и улучшает сон.
– На все ваши пословицы, – сказал Критило, – я отвечу одной: «Друг вину – враг себе самому». И знайте, столько же пословиц, сколько вы привели в его защиту, я мог бы привести против него; но пока, кроме сказанной, напомню лишь одну: «В вино воду лей – телу и душе здоровей».
– Но неужто вы не понимаете, – возразил винопоклонник, – что воду в вино лить – значит вино губить, особливо же белое?
– А если воду не будете лить, вино будет вас губить.
– Что же делать?
– Не пить.
Много других истин противу пьянства высказал Критило – в назидание окружающим. Ему бросилось в глаза, что в свите дионисийской королевы испанцев было мало, на каждого испанца приходилось наверняка по сто французов и по четыреста немцев.
– Разве ты не знаешь, – сказал ему на это языкатый, – что произошло в самом начале, при bella invenzione [557] вина?
– Что же тогда было?
– А вот что. Некий погонщик, в погоне за прибылью, нагрузил на своих мулов новый товар и повез его в Германию – драгоценная влага была тогда наилучшего вкуса, немцам она очень понравилась, прямо-таки поразила, с ног свалила. Потом направился он дальше, во Францию, но, чтобы не заметили, что мехи уже початы, долил их водой из Шельды; вино стало слабей, французов оно только веселило – они плясали, свистели, откалывали коленца и почесывали зады в компании степенных испанцев, как то мы повидали в Барселоне. Когда ж он пришел в Испанию, вина оставалось совсем мало, и погонщик долил водой так щедро, что в бурдюках стало уже не вино, а бурда; на испанцев оно никак не подействовало: остались такими, какими были, вполне степенными; потому-то они обзывают всех остальных пьяницами. Вот и теперь все народы пьют вино в таком же виде: немцы – чистое, чему подражают шведы да англичане; французы подливают в чашу воды, а уж испанцы, те пьют настоящую бурду – правда, другие народы объясняют это их хитростью; испанцы, мол, боятся, как бы крепкое вино не исторгло из их сердец тайны.
– Видимо, по этой-то причине, – заметил Критило, – ересь в Испании столь прочно не обосновалась, как в других странах; в Испанию не проникло пьянство, закадычный друг ереси, – никогда их не встретишь врозь
Но тут его поразило зрелище странное – не редкое, но весьма страшное. Королева выпивона, утопая в пучине непотребства, стала извергать из пузырящейся бочки своего брюха целый ураган рыганий, при этом вся вакханальная обитель нечистью заполнилась – каждым рыжком своим королева бочек приманивала чудищ, гнусные пороки. Обращала свирепый свой лик то в одну сторону, то в другую, и стоило ей рыгнуть, как из кипящего винным буйством болота выскакивал ужасный зверь, жуткий для человека сокрушительный Акрокеравн. В числе первых появилась Ересь, безобразный первенец Пьянства, внося смуту в республики и монархии, подстрекая к неповиновению законным властителям. Но что удивительного, коли в этих странах еще до того нарушили верность богу, своему господину, смешав священное с мирским, все перевернув вверх дном? При втором рыжке высунули голову три гарпии: Злословие, чумным дыханием пятнающее честь и доброе имя; безжалостная Жадность, пьющая кровь из бедняков, сдирающая кожу с подданных; первородная Зависть, брызжущая ядом, марающая достоинство, умаляющая героические подвиги. После изрядного рыжка выскочили обманщик Минотавр и болтливый Сфинкс, коснеющий в невежестве лжеученый. Призванные еще одним богатырским рыжком, явились три адские фурии, вселившие в самое преисподнюю войну, раздор и свирепость, – достаточно, чтобы рак сделать адом; лживые сирены, сулящие жизнь и несущие смерть; Сцилла и Харибда, порочные крайности, о которые разбивают лоб дураки: хочет избежать одной, ударяется в другую. Были там и сатиры и фавны, обликом люди, скоты по сути.
Так, в недолгий срок, болото чудищ превратилось в болото пороков, чадушек любимых свинского винопития. И весьма примечательно и прискорбно, что все свирепые и безобразные сии чудища казались назюзюкавшимся почитателям созданиями дивной красы; похотливых сирен те именовали ангелами; яростного, от гнева ослепшего циклопа, – храбрецом; гарпий – разумницами; фурий – красотками; Минотавра – хитроумным; Сфинкса – ученым; фавнов – франтами; сатиров – кавалерами; любое чудище – чудом.
Вот приблизилось к Критило одно из самых зловредных, бросился в испуге он прочь. А шут гороховый его удерживает
– Постой. – говорит, – не бойся, она не сделает тебе вреда, только добро!
– Кто это? – спросил Критило.
И в ответ:
– Это та самая, знаменитая, всему миру известная, особенно же в столицах прославленная, та, без кого нынче не проживешь, хоть без частицы ее, 6ездельники ей поклоняются, люди толковые ею занимаются, о, это весьма знатная придворная дама
– Как же ее зовут?
Что ответил спутник Критило и что это было за чудище, о том расскажет следующий кризис.
Кризис III. Правда родит
Захворал однажды человек – недугом от себя самого: открылся у него пагубный жар вожделений, со дня на день росли и усиливались неуемные страсти, одолевала острая боль обид и досад. А там пропал аппетит ко всему доброму, и в пульсе добродетели появились перебои; горело нутро от дурных страстей, конечности же окоченели для благих дел; бесился он от жажды, внушаемой жадностью, корчился от горечи злоречия, а для правды язык был сухим – все симптомы смертные. Когда очутился человек в такой беде, ему, сказывают, прислало своих лекарей Небо, а Мир – своих. Лекари были весьма различны, методы лечения противоположны: лекари Неба вкусам больного не потакали, мирские же во всем ублажали; и вышло, что первые стали ему столь же ненавистны, сколь последние приятны Множество прекрасных лекарств прописали горние лекари, лекари же земные – ни единого, говоря так:
– Э, прописать рецепт, не прописать рецепт – учиться надобно одинаково долго.
Небесные ссылались на поучительные тексты, земные ни на что не ссылались, приговаривая:
– Кому добрые тексты, кому сдобное тесто.
– Будь воздержан, – говорили одни.
– Ешь и пей вволю, – говорили другие.
– Прими рвотное против похоти, очень помогает.
– Не делай этого, только нутро растревожишь и удовольствие испортишь
– Дать ему от вожделений послабляющее.
– Ни в коем случае! Изрядную дозу утех, дабы освежить кровь.
– Диета, диета! – твердили первые.
– Лакомства, лакомства! – возражали другие, и больному это очень нравилось.
– Сделай клизму, – советовали небесные, – тогда мы доберемся до корней болезни и изгоним порочный гумор, взявший верх над другими.
– И не думай! – возражали мирские. – Нет, нет, делай только приятное, развлекайся и веселись.
Слыша столь различные мнения, больной говорил:
– Буду придерживаться афоризма. «Если из четырех врачей трое пропишут клизму, а один нет, не делай клизмы».
|
The script ran 0.033 seconds.